Семья Ковалевых была прочной, устойчиво наладившейся. И, как это ни странно, прочной она была именно потому, что Нина Федоровна и Николай Сергеевич Ковалевы были разными по темпераменту, наклонностям и даже вкусам. Несхожесть, даже противоречивость, характеров нисколько не отдаляла их друг от друга: каждый находил в другом то, чего ему не хватало.
Легкая в общении, мягкая, слегка флегматичная, Нина Федоровна больше всего дорожила покоем, безмятежностью, душевной тишиной. Не знала Нина Федоровна ни смутных, неопределенных мечтаний, ни будоражащей душу неудовлетворенности. Ни к чему неосуществимому ее не тянуло, многого от жизни она не требовала. Однажды сестра Нины Федоровны спросила у нее, что она больше всего ценит в своем муже, и услышала в ответ: „Я для него — младший ребенок в семье”. До чего же, оказывается, приятно и удобно чувствовать себя ребенком: ничего мало-мальски серьезного решать самой не приходится — тебе подскажут; а если сделаешь что-нибудь не так, то ведь строго не взыщется: ребенок защищен своей незащищенностью. Нину Федоровну это устраивало, и она ничего не хотела менять в укладе своей жизни.
Не хотел этого и Николай Сергеевич. Его трогала, умиляла и радовала эта мягкая, детская наивность жены. Сильный, энергичный, он испытывал потребность опекать, заботиться, охранять и... господствовать. Если господствовать, то, конечно же, без всяких ограничений. Ковалев ничего не умел делать наполовину. Радовался или огорчался, дружил или перечеркивал дружбу, трудился или внезапно остывал к работе — все в полную силу, сплеча, взахлеб!
И чувства Николая Сергеевича к жене были настолько сильными, что, казалось, ничто не может потревожить благополучие семьи.
На суде Евгения Бармина, сестра Нины Ковалевой, сказала: „Николай с каждым днем все больше влюблялся в Нину! Было похоже на то, что он за тринадцать лет никак не мог привыкнуть к мысли, что она его жена!” Поэтому разыгравшаяся в семье Ковалевых трагедия не укладывалась в рамки привычных представлений. Требовалось глубокое исследование обстоятельств дела.
Виноват ли Ковалев в смерти своей жены?
Чтобы верно ответить на этот вопрос, судьям необходимо было возможно полнее разобраться в характерах не только Нины Федоровны и Николая Сергеевича Ковалевых, но и окружающих семью людей, которые выступали в суде в качестве свидетелей. Они — свидетели, только свидетели. Но как много эти люди сделали в свое время для того, чтобы беда в семье Ковалевых переросла в трагедию!
Частой гостьей в семье Ковалевых была Евгения Федоровна Бармина. Это было совершенно естественно: сестра навещает сестру. Но за последние три года Бармина стала проявлять какой-то повышенный, пожалуй, болезненный интерес к тому, как шла семейная жизнь Ковалевых. Любая мелочь в отношениях между Ниной и ее мужем замечалась Барминой, застревала в памяти и нередко вызывала чувства, в которых она бы не хотела и самой себе признаться.
Евгения Федоровна Бармина, старшая из сестер, была красива рано расцветшей красотой. Она знала, что красива. Знала и ценила это. В красоте ей виделся этакий гарантийный талон на жизнь в сплошном благоденствии, пропуск в труднодоступный узкий мир баловней судьбы. В своем будущем Бармина была уверена.
Едва окончив школу, она вышла замуж за человека, сулившего ей блестящую будущность. Прошло немного времени, и молодая женщина поняла, как тяжко ошиблась в своем выборе. Беззастенчивый, хотя и вдохновенный, враль, пустельга, мастер пускать пыль в глаза — единственное, что он умел делать, — вдобавок алкоголик, вот кем оказался ее муж. Два года она мучилась и наконец развелась. Вскоре она вновь вышла замуж. Жизнь Барминой со вторым мужем сложилась удачно, жили они хорошо и радостно. Родился у них сын. Счастье было полным. Тем безысходней стало несчастье: в автомобильной катастрофе погибли муж и сын. Недюжинные силы требовались, чтобы как-то справиться с отчаянием. Евгения Федоровна выстояла. Но еще не оправившись от постигшей ее беды, вышла замуж в третий раз. Она была сурово наказана за свою торопливость. Новый избранник начисто обобрал ее и скрылся. Так иссякла вера в магический „талон” на счастье. Теперь она видела в себе неудачницу, навсегда обреченную на прозябание. И это все больше озлобляло и ожесточало Бармину.
А рядом жила младшая сестра Нина, личность самая что ни на есть заурядная, скучновато-тихая, по мнению Барминой, к тому же страдающая физическим недостатком: она чуть припадала на левую ногу. И вот такую любил, окружал заботой, был ей верен человек яркий, сильный, красивый. И вскоре Бармина стала ловить себя на том, что ее раздражало, огорчало, а то и выводило из себя любое проявление любви, заботы и даже простого внимания Ковалева к жене.
В переживаниях старшей сестры не было ничего загадочного — просто зависть. Но скажи это Барминой, она бы яростно возражала. Завидует сестре? Вздор! Удивлена — и только. Нине досталось счастье явно незаслуженное. Незаслуженному счастью можно только удивляться, но если оно еще и несправедливо, то тут недалеко до того, чтобы начать устранять несправедливость. Даже если это и причинит сестре боль. Как нередко бывает с озлобленными, ожесточившимися людьми, Бармина научилась самоутешительно обманывать и самое себя; в собственных глазах она не завистница, она — страж справедливости.
Нина Федоровна первой заметила перемену в сестре. Однажды в незначительной ссоре между ними старшая выплеснула:
— За что тебе такое счастье? — Бармина не то спрашивала, не то предупреждала. — За что? Помяни мое слово, Николай тебя бросит. Ты прекрасно знаешь, почему это случится. И я знаю. Он тебе не простит. По справедливости так и должно быть.
Младшая сестра не возмутилась, не обиделась. Она испугалась! До того испугалась, что весь разговор с Барминой передала своей ближайшей подруге, Курбановой, выступившей впоследствии свидетельницей.
Чего испугалась Нина Федоровна?
Лет семь назад Ковалев был в длительной зарубежной командировке, а сестры жили в Саратове. Там и встретилась Нина Федоровна со Скворцовым. Нину Федоровну никак не отнесешь к искательницам легких приключений. Но и никакого внезапного чувства Скворцов в ней не вызвал. Никакими исключительными достоинствами он не обладал. С ним было весело — вот и все! О связи со Скворцовым знала старшая сестра. Знала во всех деталях. Можно с уверенностью сказать, представляя себе характер Нины Федоровны, что она о Скворцове и вспоминать не вспоминала. Все быльем поросло. А старшая сестра, оказывается, ничего не забыла. И хотя Нина Федоровна, очевидно, не допускала мысли, что Евгения предаст ее, все же испугалась. И не напрасно.
Радея о справедливости, только о ней одной, Бармина уже и не старалась обуздать все обостряющееся желание приоткрыть Ковалеву глаза на правду.
Приоткрывала на всякий случай осторожно, все больше намеком, недосказкой. Вот как будто проговорилась: „При тебе она тихоня, воды не замутит, а в Саратове...” — и оборвет, ждет, не спросит ли Ковалев о недоговоренном.
В следующий раз Бармина, „заботясь” о Нине, упрекнула ее в присутствии мужа: „Не следишь за собой, посмотри, какую хламиду напялила, а в Саратове, небось, в еде не только себе, но и Мишеньке отказывала, лишь бы прифрантиться”. Упрекнула и замолчала. Молчал и Ковалев, словно ничего не слышал, только нахмурился.
Бармина торжествовала: почва разрыхлена, самое время бросать семена подозрений. И как же она была поражена, когда Ковалев, едва она начала свое очередное „А помнишь, в Саратове”... — вскочил и закричал: „Вон! Вон из моего дома!”
И все же втихомолку, в часы, когда Ковалев был на работе, сестры встречались, 19 июня Ковалев освободился раньше обычного. На лестнице он нагнал Бармину. „Гонишь тебя, — сказал Ковалев, — а ты ходишь. Не смей! С тобой водиться — в грязи извозиться”. „Я чище, чем твоя жена”, — вспыхнула Бармина. И тут же выложила все, что знала о Скворцове, ничего не забыла, ничего не упустила. Облегчив душу, ушла. Ушла, увидев, что Ковалев поверил ей.
Он и вправду поверил, но все же частица спасительного сомнения жила в нем. Гонимый яростью и затаенной надеждой, Ковалев ворвался в дом, втащил Нину в спальню, закрыл дверь и с перекошенным лицом прохрипел: „Твоя сестра мне все рассказала. Не сознаешься, убью!” Смертельно перепуганная, потрясенная внезапностью разоблачения, Нина не нашла в себе сил отрицать правду.
Теперь, после признания Нины, не осталось и самой малой частицы сомнения, мгновенно распалось, смрадно рассыпалось в прах все то, что в течение тринадцати лет так горячо, радостно и гордо нес Ковалев в своем сердце. Сама глубина его любви, непоколебимость веры в Нину нестерпимым стыдом жгли его. Слепая, угарная ярость бушевала в Ковалеве. Он отшвырнул от себя Нину с такой силой, что падая, она рассекла лоб о спинку кровати. А когда Нина поднялась, Ковалев ударил ее по лицу.
Обеспамятев от ужаса, Нина выскочила на лестничную площадку и, рыдая, с окровавленным лицом, стала звонить в соседнюю квартиру. Укрывшись от мужа у соседей, Нина Федоровна, потеряв власть над собой, рассказала о том, что призналась мужу в неверности. Кто знает, может быть, рассказала еще и потому, что неосознанно хотела, чтобы муж не выглядел оголтелым хулиганом, давшим себе волю.
Ковалевы жили в ведомственном доме, где почти все. знали друг друга. Как быстро растеклись признания Нины Федоровны по дому, как подхватила их обывательщина и принялась расцвечивать вымышленными подробностями!
Живым олицетворением этой обывательщины прошла перед судом свидетельница Гранаткина. Как о чем-то не только естественном, но даже в какой-то мере обязательном, она говорила в суде:
— Едва я узнала, что Николай Сергеевич избил свою Ниночку, я сейчас же побежала к ним.
— Зачем? — спросили ее.
— Как это зачем? — удивилась Гранаткина. — Надо же было точнее все узнать.
Если бы дело ограничилось тем, что всевозможные гранаткины посудачили, посмаковали не лишенное пикантности происшествие, то заметного влияния на судьбу Ковалевых это не оказало бы. Но вечером 20 июня к Нине Федоровне явилась пожилая женщина. „Мы с вами не знакомы, — сказала пришедшая, — но прошу вас верить, что я полна самого горячего к вам сочувствия. Я глубочайшим образом возмущена поведением вашего мужа”. И, не давая опомниться Нине Федоровне, отрекомендовавшись Александрой Александровной Лабодиной, она стала горячо убеждать, что нельзя, ни в коем случае „нельзя оставить безнаказанной эту чуждую и даже враждебную нашим нравам выходку мужа”. Нет-нет, пусть Нина Федоровна не возражает, прощать нельзя. Это не только ее, Лабодиной, точка зрения, это мнение всей домовой общественности.
Лабодина не была ни склочницей, ни любительницей скандалов, сладострастно их раздувающей. Она была человеком, которому всегда все было ясно, как должны поступать другие, в каких бы ситуациях они ни оказались. И ее вмешательство в чужую жизнь было тем решительнее, чем крепче она веровала, что ратует за строгость и чистоту нравов.
Несколько дней Ковалев не возвращался домой, не зная, как ему и Нине жить дальше. Наконец пришел — сумрачный, отчужденный, но с твердой решимостью не возвращаться к прошлому. Он не вынес приговора Нине, но и не простил: пусть время все разрешит.
За эти дни много перестрадала и передумала Нина Федоровна. Страхом, только страхом перед тем, что она теряет мужа, что семья идет к развалу, можно объяснить ту наивную до нелепости, беспомощную и, конечно же, осложнившую и без того тяжкую обстановку „ложь во спасение”, к которой Нина Федоровна прибегла. Она настаивает на том,-чтобы муж ее выслушал. Нехотя тот соглашается. Жена клянется: она никогда ему не изменяла, ничего между ней и Скворцовым не было, а подтвердила выдумку сестры только потому, что боялась еще больше разъярить мужа своим отрицанием измены. Ковалев слушает, не перебивает, но Нина Федоровна чувствует: не верит! Она плачет, вновь и вновь клянется, что не виновна. Ковалев молча слушал ее, а потом сказал: пусть Нина подумает над тем, что она говорит сейчас. Не нужно больше лжи! Что было, то было, с тех пор прошло много времени, может быть удастся забыть, может быть, все будет по-хорошему, но для этого надо, чтобы он мог верить ей, знать, что и ей теперь невыносима ложь. Но если ей и сейчас не страшно лгать, то ведь не останется никакой надежды. Между тем Нина Федоровна все еще оставалась во власти своего заблуждения: все будет спасено, если муж поверит в ее ложь. И она продолжала лгать.
Через два дня Нина Федоровна сама ужаснется этой лжи. Но раскаяние ее запоздает. К тому времени Ковалев был уже на полпути к Саратову, чтобы встретиться со Скворцовым. Дикое решение, необъяснимое... если не знать натуры Ковалева. Ему. была нужна правда, и он ее добудет. И добыл: „саратовский рыцарь”, трясясь мелкой дрожью, со слезой повинился.
Ковалев возвращается в Ленинград. Теперь он знает правду, всю, до конца. Осталось еще два-три часа пути, и он будет дома. И внезапно Ковалева настигает душевная просветленность, он прозревает: „Мне тяжело, но насколько тяжелее ей, моей бедной Нине! Ей страшно за себя, за детей, ее мучает раскаяние, она не находит себе места от сознания, что ничего не может сделать, ей приходится ждать, только ждать то, что сделаю я”.
Николай Сергеевич — человек горячий и стремительный, он легко поддается порыву. И самому высокому. Нина не только прощена. Теперь он озабочен тем, как сделать, чтобы она легко, не терзаясь собственной виной, перенесла это прощение, как сразу же показать ей, ни на миг не продлевая ее мук, что она для него — прежняя. В Любани Ковалев покупает большой букет цветов. Нина Федоровна встретила мужа на вокзале. Она взяла с собой сыновей. Возможно, для того, чтобы напомнить Ковалеву: я — мать твоих детей. Увидев букет, Нина Федоровна все поняла и зарыдала.
Казалось бы, мир вернулся в семью Ковалевых. Но, к несчастью, это только казалось.
Есть люди, которые способны на благородный поступок, даже на подвиг. Но сделать они это могут только в порыве, мгновенном и стремительном. Их не хватает на будничную, длящуюся изо дня в день доброту. Таким был и Ковалев. Ему, пожалуй, легче закрыть грудью амбразуру, чем ежедневно в течение многих месяцев тщательно чистить винтовку.
Прошла неделя. Накал высоких чувств в Ковалеве пошел на убыль, в памяти все неотступнее возникали разные штришки из рассказа Барминой и признания Скворцова, и в Ковалеве вновь разгорались гнев и боль. Скрыть их он не умел. Оказывается, великим и трудным умением прощать Ковалев не обладал.
Правда, не было больше возмутительных сцен, не было даже словесных упреков. Но от этого легче не становилось. Ковалев приходил домой сумрачный, суровый, чужой. Истерзанный сам, он терзал Нину Федоровну, всем своим видом говоря: „Не простил Ничего не забыл!”
Измучив Нину Федоровну и себя, Ковалев рывком, без видимой причины, менялся, его словно подхватывало и несло добрым ветром, вдруг он становился нежным и заботливым. Но светлая полоса недолго длилась, после нее дни отчуждения переживались еще больнее. Нина Федоровна уже ни на что не надеялась, она поняла: муж не простит! Непривычная к трудностям, долгими годами заботливо опекаемая, она, столкнувшись с подлинной бедой, и не пыталась ничего изменить, все глубже погружаясь в безысходность. У Нины Федоровны не хватало сил таить страдания. Она стала искать сочувствия, и сама не заметила, как раздула начавшие было гаснуть пересуды и толки. Соседка, приютившая Нину Федоровну в тот вечер 19 июня, первой ринулась в „бой”.
— Я было подумала, дорогая Нина Федоровна, — сказала она, — что вам стоит поменять квартиру, уехать из нашего дома. Но потом поняла, что это бесполезно.
— Почему? — недоумевая, спросила Нина Федоровна.
Соседка укоризненно покачала головой:
— Ваш Миша все равно будет дружить с ребятами из нашего двора. И все от них узнает.
Как мать могла такое сказать матери?!
„Потеряла мужа, теряю детей. Зачем мне жить?” — исходила мукой Нина Федоровна. И она все чаще возвращалась к мысли о самоубийстве. Миг решимости — и навсегда покой. И все же Нина Федоровна едва ли решилась бы покончить с собой, если бы положение в семье„ и без того изматывающее душу, не осложнилось самым неожиданным обстоятельством, Впрочем, едва ли будет точным назвать его столь уж неожиданным, оно ведь — результат упорных, все возрастающих усилий Александры Александровны Лабодиной. В ней, Лабодиной, оказывается, было оскорблено — так она считала — чувство справедливости. А справедливость, по Лабодиной, совсем легко и постигается, и достигается: совершил человек ошибку, единственное, что можно и должно с ним сделать, — это наказать его. И чем строже, тем лучше: другим неповадно будет. И долг Лабодиной — способствовать наказанию нарушителя Ковалева. При этом, если говорить прямо, ее нисколько не заботила судьба Нины Федоровны, чьей непрошеной заступницей она выступала.
Ковалев не должен остаться безнаказанным: об этом Лабодина писала из инстанции в инстанцию. Сначала писала одна: безрезультатно. Тогда под требованием „Покарайте Ковалева!” она заполучила еще несколько подписей.
От Ковалева запросили объяснений. Ничто не могло заставить его рассказать о неверности жены, о том, что им было пережито, и поэтому в его объяснениях действительно постыдное поведение 19 июня ничем не было смягчено. Ковалева сурово осудила общественность, и он вынужден был оставить работу. Ковалев воспринял это как крах, так много работа значила для него. И в этой своей служебной беде готов был винить жену больше, чем себя. Но он ничего не сказал ей. Она сама себе сказала: „Из-за меня, из-за меня все это произошло”.
Есть законы, в которых с особой ясностью видна их гуманность. Таков закон, по которому к суровой ответственности привлекается тот, кто своим жестоким обращением довел до самоубийства зависящего от него человека.
„Я не толкнул Нину на самоубийство, но я не сумел удержать ее”, — сказал Ковалев в суде.
Только ли не удержал или и подтолкнул — это решал суд. И решил. Осудил Ковалева за доведение жены до самоубийства, признав, что первопричиной ее решения уйти из жизни было поведение мужа.
А Бармина, Лабодина, Гранаткина — они свидетели, только свидетели. И тут нет ни малейшего нарушения закона. И ничто не делает их сущность такой понятной и такой отталкивающей, как то, что они для самих себя, в своем ответе перед своей совестью считали и продолжают считать себя свидетелями, только свидетелями.
Давая показания, они не испытывали ни стыда, ни раскаяния. Даже когда неоспоримо выявлялась их самая непосредственная причастность к трагическому распаду семьи Ковалевых, они напрочь отвергали право хоть в чем-нибудь их упрекнуть. Да, они не спорят, грустная, очень грустная произошла история, но ведь они, свидетели, ничего иного не сделали, как только открыли глаза на правду. Сначала Ковалеву, а затем и другим. За что им себя осуждать?
Судьи внимательно их слушали, старались понять: что это — способ самозащиты? Ссылкой на благородные побуждения пытаются оправдать дрянные поступки? А может быть, еще хуже? Они искренни. Они и впрямь считают себя вправе вламываться в чужую жизнь, выволакивать на всеобщее обозрение глубоко интимное, причинять страдания, бередить души, и только потому, что, на их взгляд, так они „очищают” нравы.
Отзывчивость, готовность помочь в беде, добиться справедливости — замечательные человеческие свойства, но судьи, сталкиваясь с жизненными сложностями, знают, что если „радеть о справедливости” принимаются люди очерствелые, безразличные к человеческой боли, нравственно безответственные, то ничего, кроме зла, это принести не может.