Марина и Владимир Чащиловы решили встретить Новый год дома, вдвоем. Но все сложилось по-иному, непредвиденно и необратимо. Поздно вечером 31 декабря Владимир из-за сущего пустяка оскорбительно и резко попрекнул Марину. Молча надев пальто, она ушла из дома. Вероятно, не хотела разжигать ссору; походит немного, обида в ней уляжется, муж тем временем раскается, она вернется домой, и встреча Нового года не будет омрачена.

Прошел час, другой, время перевалило за полночь, а Марина не возвращалась. Вначале злясь, а затем все острее тревожась, Владимир искал Марину у родных, у друзей, справлялся в „скорой”, в милиции. Назавтра вместе с ним искали Марину и ее родные. Поисками занялась милиция. Все безрезультатно.

Так длилось шесть месяцев.

В конце июня в Нева всплыла утопленница. В ней опознали Марину.

Что произошло в новогоднюю ночь? Самоубийство? Убийство? Несчастный случай?

Худые вести крылаты, а если в них клубочком свернулось что-то загадочное, они распространяются с быстротой непостижимой и обрастают догадками.

Азбука логики общедоступна, и все понимают, что „после” не означает „вследствие”, но именно потому, что жизнь Марины оборвалась вслед за тем, как муж оскорбил ее, первой протолкнулась наружу догадка: не стерпев обиды, Марина покончила с собой. Доводы отыскивались без всякого труда: ссора под Новый год переживается особенно болезненно, поэтому и столь необычная реакция — уход из дома; жена уходит, а муж, уничтожающе равнодушный, и пальцем не шевельнул, чтобы удержать ее; в тяжкой обиде бредет Марина промозглой, гнилой, продуваемой ветрами ночью (такой тогда стоял декабрь) и не справившись с нахлынувшим отчаянием, кончает с собой.

В этой цепи доводов нет изъяна, за исключением разве того, что вся она не подкреплена ни единым доказательством. Вместо доказательств — психологические экзерсисы. Правда, они не лишены некоторого вероятия, но так ли оно велико? Если отбросить словесные завитушки, вроде „уничтожающе равнодушный” и „нахлынувшее отчаяние”, и внимательно, без предвзятости присмотреться к фактам, много ли останется от догадки о самоубийстве? Владимир и Марина девятый год муж и жена, они давно „притерлись” друг к другу, отлично знают и достоинства, и недостатки каждого. Разве похоже на жизненную правду, чтобы тридцатилетняя, психически и физически здоровая женщина, любящая свою семилетнюю Валю, знающая, как она необходима ребенку, решилась покончить с собой из-за, допустим и в самом деле, оскорбительного попрека?

Да и какие основания наперед и напрочь, даже не проверяя, исключать возможность того, что Марина — жертва неизвестного (пока) преступника? На Марине, когда она вышла из дома, было пальто, на утопленнице пальто не было. Зачем стала бы Марина снимать его с себя, ища смерти в Неве? Не естественнее ли предположить, что пальто, самое ценное из того, что было на Марине в ту ночь, отобрано злоумышленником? А „гнилая, продуваемая ветрами ночь” и создавала самые подходящие условия для разбойного нападения.

Незачем взвешивать, какая из догадок вероятнее, бесцельное это занятие. Какой бы правдоподобной ни казалась любая из них, доказательств она не заменит. И все же догадка о самоубийстве высказывалась чаще других и энергичнее, а кое у кого из робкого, неуверенного предположения она превращалась в утверждение. Утверждение, что Чащилов довел свою жену до самоубийства, — тягчайшее обвинение! Надо быть жестоким, бессердечным человеком, испытывающим омерзительную потребность причинять страдания, чтобы холодной, изощренной травлей вынудить свою жену покончить с собой. А те, кто повторял и повторял догадку о самоубийстве, никак и нисколько не тревожились о том, не возводят ли они напраслины. Не только отвратительной, но и опасной напраслины, потому что началось следствие. Оно должно было выяснить, что же случилось в новогоднюю ночь.

Что говорить, трудная работа предстояла следователю.

Была ли у Марины причина искать смерти? На этот вопрос не ответишь, не добравшись до самого ядра в характере Марины. Что если она лишена защитной коры, если „у нее повсюду сердце, ей смертельна всякая рана”? Тогда ничего не стоят все рассуждения о том, что попрек мужа не мог толкнуть ее на такое несоразмерно отчаянное решение. Но будь Марина и жизнестойкой, уравновешенной, это все же не исключает самоубийства. Необходимо с высокой точностью знать, как шла семейная жизнь Чащиловых, не скопилось ли в ней столько непроглядно-мрачного, что и незначительная сама по себе обида могла обернуться в новогоднюю ночь последней каплей.

Марина мертва, Чащилов едва ли станет показывать против себя, остается единственный источник — свидетели.

В одной из московских лабораторий Академии наук висит плакат: „От ложного знания к истинному незнанию”. Это, конечно, и шутка, но не в меньшей степени и девиз. Ему не так-то легко следовать. Надобны незаурядная нравственная сила и неуступчивая требовательность к себе, чтобы самому обнаружить и признать ошибочность того, что тобою найдено, твоей мыслью добыто. Бывает, что и свидетелю требуются такие же усилия мысли и совести, чтобы не поддаться соблазну ложного знания. Они требовались свидетелям по делу Чащилова.

Свидетелями вызывались люди, хорошо знающие и Марину, и Владимира, и их семейный уклад. Одни из них — опечаленные, удрученные, другие — взбудораженно любопытствующие, — все они еще до начала следствия не раз спрашивали себя, как и почему погибла Марина, а кое-кто из них считал, что ему удалось найти ответ. Разве наперед скажешь, сможет ли такой свидетель, давая показания, не подгонять их, даже не полностью осознанно, под свою догадку?

Те, кто часто и запросто бывал у Чащиловых и годами наблюдал их повседневную жизнь, создали своими показаниями достаточно четкое представление о чете Чащиловых.

Владимир и Марина, став мужем и женой, не жалели о своем выборе. Это, конечно, не значит, что их жизнь была сплошной идиллией. В ней перемежалось хорошее и плохое, хорошего больше, плохого меньше, все шло так, как в тысячах других семей. Растили свою дочь, делили общие заботы, по-своему, не так, чтобы ах, как пылко, но любили друг друга. Семейная гладь иногда подергивалась рябью неладов, но не надолго. Чаще всего из-за нравоучительного зуда Владимира. Марина, возвращаясь с работы, разболталась с приятельницей и домой пришла позже обычного. Владимир тотчас взобрался на высоченные котурны нравственности и начал вещать: „Священны Обязанности Матери и Жены, попрание их непростимо!” Что поделаешь, Владимиру нравилась собственная риторика. И это при том, что он — несомненно умный человек.

Декламация Владимира иногда смешила, чаще раздражала Марину, но за Эсхилову трагедию она ее никогда не принимала. Рассудительная, обеими ногами стоящая на земле, наделенная чувством юмора, Марина здраво решила, что нельзя требовать от мужа, чтобы он начисто был свободен от недостатков, а если он склонен вещать, то в конце концов это не худший из недостатков. Тем более, что Марина нашла действенный способ борьбы с ним: когда поучения Владимира затягивались, она уходила из дома — сама поостынет и муж в разум придет. Мало-помалу нравоучительный пыл Владимира стал явно угасать. Когда допрашиваешь о характерах участников семейной драмы и об истинных их отношениях друг к другу, трудно рассчитывать на единодушные ответы свидетелей. Были и уклончивые, и неопределенные, в которых „может быть” вытесняло и „да” и „нет”, но больше было ясных и определенных, и они подводили к выводу: в семейной жизни Марины не было ничего такого, что понуждало бы ее к самоубийству.

Но отец Марины яростно оспаривал благоприятные для Чащилова показания свидетелей. Нет, он не винил их в выгораживании Чащилова, они ~ уверял он — видели только то, что на поверхности, и тут нет ничего удивительного, ведь и сам он годами не тревожился за дочь. Живет он постоянно в Пскове, но обязательно раза два-три в год приезжал погостить на неделю, а то и на две. В последнее время он видел, и не один раз, что у Марины глаза заплаканные, но на расспросы она отмалчивалась, щадила старика отца. Зять никогда не был ему по душе: деревянный, не говорит, а скрипит. И то по расписанию. Такой не ударит, а ущипнет. В том, что Владимир довел Марину до самоубийства, ее отец был убежден.

Старый человек, огромно его горе, ослеплен он мукой, его не трудно понять, если он и заблуждается, а может быть, чутье любящего отца позволяет ему глубже разобраться в том, что произошло.

Следователь решил допросить и тех, кто хотя и мало бывал у Чащиловых, но с кем Марина, возможно, делилась горестями, если они выпадали ей на долю. Результаты оказались неожиданными. Свидетельница Горская, 45 лет, инженер-конструктор. Она в давних дружеских отношениях с Сергеем Чащиловым, старшим братом Владимира. Ей трудно, сказала она, давать показания, которые могут повредить Владимиру, но она не вправе скрыть правду. С ним она знакома много лет, с Мариной — с тех пор, как та вышла замуж, у молодой четы она бывала редко, Владимир с женой чаще приходили к ней. Ей не приходилось быть очевидицей дурного обращения Владимира с женой, но она может с уверенностью сказать, что Марина была несчастна в браке: еще два года назад Марина открылась ей, что носится с мыслью о самоубийстве.

Свидетельница Лужникова, 28 лет, сослуживица Марины. При ней — показала свидетельница — Чащилов не измывался над женой, но к Марине она приходила всего лишь два раза и то по делу. Чащилов, по всему видать, человек осмотрительный, при посторонних не станет жестокосердствовать, зато наедине с женой давал себе волю. Нет, это не предположение, сама Марина задолго до самоубийства жаловалась ей: худо ей живется с мужем, он обратил ее в рабыню, сделал ее жизнь невыносимой. Да и как может вынести жена, если она в семье не имеет голоса! Ни в большом, ни в малом. Вот, например, давно это уже было, она и Марина зашли по дороге с работы в „Пассаж”, приглянулась там Марине брошка грошовая, не то за 4, не то за 5 рублей, а Марина все мнется, колеблется, наконец решилась, купила. Вышли они из „Пассажа”, дошли уже до Фонтанки, и вдруг Марина поворачивается, возвращается в магазин и упрашивает взять у нее обратно брошку. А почему? Марина сама и объяснила: „Без согласия Владимира ничего себе не покупаю”. Будь это единичный факт, не стоило бы о нем и упоминать, но в том-то и дело, что в семье Чащиловых — домострой! На работе затеялась экскурсия в Кижи. Марина радовалась, как ребенок. А накануне отъезда — пришла туча тучей: отказывается от поездки. Муж не разрешил. А каково это Марине при ее-то самолюбии! Наложила на себя, страдалица, руки.

„Носилась с мыслью о самоубийстве”! „Муж превратил ее в рабыню”! Это улики! И немаловажные!

Горская и Лужникова не знают друг друга, а как совпадают их показания о самоубийстве Марины. Обе свидетельницы так душевно жалели Марину, так явно хотели помочь правосудию, не дать виновнику гибели Марины уйти от ответа, все это настолько очевидно, что невозможно сомневаться в их искренности. Может. быть, следователь опасался, как бы дотошная проверка достоверности их показаний не вызвала у них оскорбительного ощущения, что им не доверяют, или по каким-либо другим причинам, но он оставил многое, очень многое в показаниях обеих свидетельниц без должной конкретизации и необходимых уточнений. Это и привело к следственной ошибке. Владимир Чащилов был предан суду по обвинению в доведении жены до самоубийства.

Перекрестный допрос в суде, где обвинение и защита поставлены в равные условия, очень существенно изменил сущность и оценку показаний и знающей себе цену Горской, и Лужниковой.

Горская, подтвердив в суде свои показания о „давно созревшем и выстраданном решении Марины уйти из жизни”, сказала:

— Владимир должен меня понять, я не хочу ему зла, но совесть не позволяет мне ничего скрыть.

— И вы ничего не скрыли? — спросили Горскую.

— Ничего!

Но тут же, отвечая на вопросы, признала, что о злосчастном намерении Марины ни слова не сказала не только Владимиру, но — это было уже вовсе непонятным — и Сергею Чащилову.

— Объясните, почему, узнав, что назревает катастрофа, вы не предупредили своего друга: предостереги брата, Марина задумала покончить с собой.

— Не сказала ему, — повторила Горская.

— Почему? Как вы могли не попытаться отвести беду? Почему промолчали?

— Почему? Потому что, — после паузы ответила Горская, — я не придала значения тому, что сказала Марина.

— „Не придала значения”? — повторил председательствующий, проверяя, не ослышался ли он.

— К сожалению, я не сумела, — пояснила Горская, — вовремя верно понять, как действительно серьезно было намерение Марины покончить с собой. Это — моя вина, но ей есть объяснение. Разговор был мимолетный, у меня дома, на семейном празднике. Народу много, шумели, танцевали, болтали. Марина вначале вела себя, как все другие. Позже она отсела в сторонку, загрустила. Я подошла к ней: „Устала?”, а она, горько вздохнув, ответила: „Не то слово, бывает, жить не хочется”. Мне бы тогда выказать участие, дать ей поделиться горем, а я отошла, мне тогда показалось, что ответ Марины — расхожая фраза, Которую произносят сколько угодно женщин, жалуясь на усталость.

Голос Горской звучал мягко, доверительно, так говорят, когда не сомневаются, что те, кто тебя слушает, разделяют твои мысли и чувства.

— Кроме этого случая у вас на празднике, вам Чащилова когда-либо жаловалась на свою жизнь? — спросили Горскую.

— Жаловалась ли? Не помню. Не могу вспомнить, — ответила Горская.

— Как же вы сочли себя вправе заявить следователю и здесь, в суде, что Чащи лова была до того несчастна в браке, что годами вынашивала мысль о самоубийстве?

— Я обязана была это сделать! — твердо, в сознании своей правоты возразила Горская. — Как только я узнала о гибели Марины, меня как током ударило: бедняжка, она выполнила свое намерение; и я переосмыслила — как же могло быть иначе? — ее тогдашний ответ и поняла его зловещее значение. К моему горю, слишком поздно поняла.

— Скажите, пожалуйста, почему, давая показания следователю, вы сообщили не дословный ответ Чащиловой, а только свое, назовем это так, истолкование? — спросили Горскую, заканчивая ее допрос.

— Уже зная истинный смысл ее ответа, зачем же говорить об ошибочном? — ответила Горская вопросом на вопрос, недоумевая, почему ее спрашивают о том, что и без того ясно.

Странным, трудно объяснимым казалось поведение Горской во время перекрестного допроса: дала следователю показания, уличающие Чащилова, повторила их в суде и сама же своими ответами свела эти показания на нет, доказала их несостоятельность. Зачем она это сделала? В том-то и дело, что Горская была убеждена, что ничем и нисколько не поколебала своих первоначальных показаний. Заговорив в перерыве судебного заседания с Сергеем Чащиловым, она сказала, отметая еще не высказанный укор: вызови меня завтра следователь, я повторила бы свои показания”. И Сергей, зная ее, поверил ей: повторила бы! Горская — не лжесвидетельница, прямой, осознанной лжи она бы себе не позволила, она и после допроса в суде продолжала считать свое истолкование ответа Марины единственно верным. Недаром Сергей Чащилов уже после того, как невиновность Владимира была установлена, сказал, вспомнив показания Горской: „Она из правдовладельцев ”.

Кажется, это Бальзак писал, что нельзя не удивляться отваге человека, решившегося быть судьей: какими высочайшими достоинствами надо обладать, чтобы сказать себе: „Мне под силу выполнить труднейшую обязанность — судить человека”. Чего-чего, а недостатка в решимости вершить суд у Горской не было. Еще до того, как было возбуждено дело против Чащилова, Горская вынесла свой приговор: Чащилов виновен в доведении своей жены до самоубийства; значит, надо добиваться, чтобы он был осужден. А в своем „праве” решать до суда вопрос о том, виновен ли человек, Горская не сомневалась, это „право” было для нее правом без кавычек. И как легко ей дался собственный приговор! Для решения сложнейшего и труднейшего вопроса о том, какая беда настигла Марину, Горской не потребовалось ни фактов, ни даже времени для раздумья. Мгновенно, в этаком сошедшем на нее наитии (помните, „меня как током ударило”) она, так сказать, озарила себя догадкой: тут — самоубийство! Только оно — ничего иного! И догадка тотчас же воспринялась как правда — окончательная и непререкаемая. Ею добытая! Столь же пугающе легко отыскала Горская причину самоубийства: муж довел! И сразу же „вина” Чащилова стала для нее неопровержимой. Так Горской открылась „правда”, которую другие, мол, не сумели разглядеть. Не переводя дыхания, Горская отыскала доказательства, призналась ведь Марина: „Жить не хочется”. Восхищенная своей прозорливостью, Горская непоколебимо уверовала в свою „правду”, признать ее ложным знанием Горская никому не позволит, отношение ее к своей „правде” стало отношением собственника к своей собственности. Горская превратилась в „правдовладелицу”.

Нельзя сказать, что „правдовладельцы” так уж редко встречаются в суде, они не стали музейным экспонатом. Но о „правдовладельцах” стоит напомнить и потому, что — пусть это не покажется парадоксальным — они не перевелись и в быту, и тут они нисколько не менее опасны, чем в суде. В суде их показания проверяются, а в быту?

Представим себе, что после смерти Марины не было бы возбуждено дело против Чащилова. Прошло бы некоторое время, и кто-то, даже не знавший ничего о Марине, спросил бы Горскую:

— Вы, я знаю, близки с Чащиловыми, что за человек Владимир?

Есть все основания думать, что „правдовладелица”, неспособная признать свое знание ложным, сочла бы себя обязанной открыть „правду” и скорее всего ответила бы: „Мерзкий он человек, затравил жену!”

Ответ Горской, весьма вероятно, не вызвал бы сомнений в своей искренности, и кто возьмется предсказать, как бы он сказался на будущем Чащилова.

Разве подсчитаешь, сколько горя, бед, а то и исковерканных жизней на счету „правдовладельцев”.

Как же случилось, что в процессе над Чащиловым выявилась еще одна „правдовладелица”? Дело Чащилова — особое, в нем — раздолье для домыслов, для игры воображения, для возникновения ложного знания, принимаемого за истинное.

Вслед за Горской допрашивалась Лужникова. Если для Горской всякая ее точка зрения была безошибочной именно потому, что это она ее высказала, то Лужникова вполне довольствовалась той, что услышит от других. „Все так считают” — вот критерий истины, а „все” зачастую означало — первый человек, чье мнение она узнала. Кто-то из сослуживцев сказал, не очень-то обременяя ни ум, ни совесть: „Что тут думать, замучил Марину ее муженек”, другой поддакнул — и Лужникова уверовала! „Правда”, добытая с чужих слов, стала для Лужниковой самой доподлинной. Завладев этой „правдой”, Лужникова наглухо ограждала ее от всего, что может поколебать или снизить ее значимость. Хоть и не сама нашла „правду”, но, „обретя” ее, Лужникова тоже почувствовала в себе „правдовладелицу”.

Участвуя в толках и пересудах о печальной судьбе Марины, Лужникова постепенно утрачивала способность провести разграничительную черту между тем, что она знала, и тем, что ей внушено. И при всей разнице характеров Горской и Лужниковой искажение действительности в их показаниях шло одинаковым путем: то, что при жизни Марины воспринималось как незначительный, более или менее случайный эпизод, после ее смерти „переосмысливалось” и трансформировалось странно и мрачно, резко меняя саму суть. Лужникова, как и Горская, осудила Чащилова еще до того, как ее вызвал следователь. К следователю и в суд она пришла, полная готовности изобличить Чащилова, добиться, чтобы смерть Марины не осталась неотомщенной. И самое удивительное (и огорчительное) — это то, что Лужникова нисколько не страшилась той ответственности за судьбу Чащилова, которую она брала на себя своим „переосмысливанием” фактов, ничто не тревожило ее совесть, она, как и Горская, не сомневалась в своем „праве” осуждать до суда, винить даже до начала следствия.

По ходу перекрестного допроса ей осторожно, ничего не навязывая, помогали восстановить факты такими, какими они были до того, как она стала видеть их и выдавать за улики. И повторилось то, что произошло при допросе Горской: Лужникова, не замечая этого, опровергла свои же первоначальные показания., но продолжала их считать уличающими Чащи лова.

— При вас произошла история с брошкой, вы как-нибудь на нее прореагировали? — спросили Лужникову.

— А как же? Я была глубоко возмущена!

— Свое возмущение вы как-то выразили? — спросили свидетельницу.

— Я прямо в лицо сказала Марине, что мне стыдно за нее, неужели она сама не понимает, что Жить так, как она живет, унизительно, просто невыносимо, — с горячностью ответила Лужникова.

— Что вам ответила Чащилова?

— В глубине души она, конечно, была со мной согласна, другого ведь и не может быть! Но кто захочет, чтобы видели его унижение? Вот она и принялась оправдывать своего мужа: мол, так и так, у них после большого ремонта с деньгами сейчас туго, приходится вести им строгий счет, а она, Марина, безалаберная, поэтому и договорились, что никто ничего покупать для себя не будет без обоюдного согласия, — протараторила Лужникова.

— Вы поверили Чащиловой?

— Тогда, представьте себе, поверила, — ответила Лужникова.

— И перестали верить, когда...

— Когда узнала, — Лужникова сказала, не дав закончить вопрос, — до чего довел Чащилов свою жену.

При продолжении допроса Лужниковой история с экскурсией в Кижи изменилась не менее радикально, как и эпизод с брошкой. Чащилов, это верно, настоял на отказе Марины от поездки в Кижи. У него истекал срок сдачи важной для него работы. Марина печатала ее по вечерам. Передать остаток работы для печатания другой машинистке нельзя было: и шрифт не тот, а главное, почерк у Чащилова такой, что привычная к нему Марина и то мучается, а посторонний человек и вовсе не разберется. Уедет Марина в Кижи — сорвется сдача работы, а это грозит большими неприятностями. Загоревшаяся желанием поехать в Кижи, Марина сгоряча не принимала доводов мужа и возмущалась им. Своим возмущением поделилась и с Лужниковой. Но чуть позже, поняв, что ехать в Кижи тогда было бы неблагоразумно, рассказала и об этом Лужниковой. Как история с экскурсией претерпевала изменения в сознании Лужниковой, гадать не приходится: при жизни Марины отказ от поездки был актом благоразумия, после ее смерти и преображения Лужниковой в „правдовладелицу” этот же отказ превратился в доказательство того, что Чащилов „превратил жену в рабыню”.

Допрос закончился, а Лужникова не испытывала стыда, не считала себя виновной перед Чащиловым, перед судом, да и перед собой. Не чувствовала она вины и перед маленькой Валей. Ребенок подрастет и спросит, непременно спросит: „Как и почему умерла моя мама?”.И если поверить Лужниковой, то Вале должны будут ответить: „В смерти твоей мамы виноват твой папа!” Какой это тяжестью обрушится на неокрепшего человечка! И это не пугало Лужникову, как не пугало и Горскую, по одной и той же причине: у обеих — атрофия чувства ответственности. Это опасная нравственная болезнь. Это то, чем мечен каждый „правдовладелец”. И пусть „правдовладельцы”, выдающие свои предположения за истину в конечной инстанции не говорят: мы ведь ничего не решаем, мы только высказываем открытую нами „правду”, а решают другие, они могут и согласиться с нами, и отвергнуть нашу „правду”. Нет, „правдовладельцы” пытаются побудить следовать за их „правдой”, и если им это не удается, то это не их заслуга, их безнравственность от этого не уменьшается.