Очевидно, я не нарушу тайны совещательной комнаты, — сказала народная заседательница, — если сознаюсь вам, что трудно мне было разобраться в деле Колпакова. Казалось бы, что в нем сложного? Факты установлены. Никто их и не оспаривает. Колпаков нисколько не уменьшает своей виновности, и его раскаянию веришь. Свидетели откровенны и правдивы. И все же долго не удавалось найти ответ на вопрос, почему, из-за чего так дико, не по-людски, все обернулось и кончилось преступлением. А когда нашли ответ, то я пожалела, что в зале человек тридцать, хорошо было бы, чтобы тысячи присутствовали и увидели то, что раскрылось в деле Колпакова.

— Вы говорите о ваших вопросах свидетелям? — спросил я заседательницу.

— Не только о них. Мы ведь обычно без большого труда и в общем верно определяем, хороша или дурна та или другая черта характера, какова ее настоящая ценность. Нам приятна обходительность, но разве мы отведем ей место рядом: с душевной щедростью на шкале духовных ценностей? Мы улыбаемся острословию, но насколько выше мы. ценим остроту мысли! И все же есть такая черта характера, отношение к которой далеко не всегда соответствует ее нравственной значимости. Догадываетесь, о чем я говорю?

Вопрос народной заседательницы был риторическим. Зная дело Колпакова, ответить на него было легко.

...Колпаковы жили в большой коммунальной квартире. Не было между соседями ни скандалов, ни мелких ссор, попривыкли друг к другу, и отношения между ними установились, можно сказать, приязненные. Борису Колпакову не на что было жаловаться на соседей, как и им на него. Они и Надю, когда четыре года назад она девчушкой, выйдя замуж за Бориса, переехала к нему, приняли тепло, что, впрочем, не мешало им беззлобно подтрунивать над ней.

Правду говоря, молодая чета давала соседям немало поводов посудачить. Очень уж молодожены несхожи, не понять, что могло их соединить.

Борис Колпаков. Соседи, давая о нем показания следователю, впадали в привычное заблуждение: они перечисляли те пороки, которых в нем нет, считая их отсутствие добродетелью. Соседи говорили про Колпакова, что он не выпивает, не скандалит, не злопамятен, от работы не отлынивает и, если попросить его что-либо сделать, не откажет.

Но один из соседей, тоже не обойдясь без разных „не”, в раздумьи сказал: „А вся беда Бориса в том, что он малого росточка”; Увидев, что следователь его не понял, добавил: „156! Какой же это рост для мужчины! Небось, опасается, как бы над ним не смеялись, вот все и возносится”.

И правда, двадцатипятилетний Борис держал себя так, что язык не поворачивался назвать его Борей. Обстоятельный, солидный, преисполненный сознанием своей высокой ценности, вид он имел весьма и весьма вальяжный. По-иному и не скажешь. Борис не был по-смешному чванлив, не казался без толку зазнавшимся. Вел себя как человек, имеющий право на уважение и ожидающий, что его ему окажут. Борис не считал себя полностью свободным от недостатков, он их видел в себе, но умел каким-то удивительным образом так их оборачивать, что они становились, по крайней мере для него самого, свидетельством его достоинств.

Борис был самоуверенно-резким. Он не возводил эту свою черту в добродетель, но видел в ней доказательство того, что не умеет и не хочет быть неискренним — он за прямоту.

На вид спокойный, невозмутимый, даже слегка флегматичный, он был несдержан, бешено вспыльчив. Безотносительно к себе самому он готов был несдержанность осуждать. Но, помилуйте, за что ему осуждать себя? Ведь он отходчив, это действительно так; натворит что-нибудь сгоряча, старается исправить, допустит промашку, первым бросится ее исправлять. О чем это говорит? Борису ответ был ясен: сильна в нем тяга к справедливости. Что же ему бороться со своей несдержанностью?

Понимал Колпаков, что семейный уклад, так упорно им налаживаемый, одобрения вызвать не может, но опять ничего не менял, убеждая себя, что все, что он делает, идет на благо семьи, самой же Наде будет лучше от его отношения к ней.

Не было обмолвкой то, что сказала на суде одна из соседок о Наде: „Жаль ее, конечно, но от правды не уйдешь: не дозрела она. Чтобы быть женой и матерью, дозреть надо, а Надя...”

Соседка не закончила фразы, считая, что и так все ясно.

Бориса, пожалуй, больше всего и привлекало в Наде то ее свойство, которое соседка считала ее главным изъяном. Борис, возможно, не совсем отчетливо разбираясь в истинных причинах, не выбрал бы себе в жены девушку с твердым характером, четкими взглядами, девушку, сложившуюся в личность. Такую не заставишь на все глядеть твоими глазами, с такой не будешь в доме постоянно главным, такой придется и самому кое в чем уступить. А с Надей все хорошо и спокойно. Веселая, беспечная, она рада-радехонька не мучиться выбором, как строить жизнь, а идти по дороге, указанной другим, особенно если другой — это Борис, в чей разум и жизненный опыт она сразу, без проверки, без колебаний, залпом, так сказать, поверила. Надя была по характеру податливой, и, коли Борис требовал послушания, ей нетрудно было быть послушной. Или казаться такой. Можно ведь втихомолку по-своему сделать. Борис не узнает, ему приятно, и ей хорошо. Такая жизнь вполне устраивала не только Бориса, но и Надю.

На двадцатом году своей жизни Надя родила Лешу. Он сразу же стал наипервейшей персоной в семье. Да и как могло быть иначе, если его так неистово любил Борис. А о Наде и говорить нечего.

Но не всегда любовь, даже самая пылкая, исправляет характер. Надя, сколько ни старалась, не смогла заставить себя быть не только любящей, но и разумно заботливой матерью.

Леше шел шестой месяц. Надя обычно вдвоем с Борисом купала малыша. Но сегодня — решила она — и одна справится. Все шло хорошо. Оставалось только под конец ополоснуть Лешу. Надя схватила кувшин с теплой, как она считала, водой и подняла его над головой ребенка. А в кувшине был кипяток. Надя второпях — так ведь она все делала — забыла разбавить его. В последний миг, повинуясь безотчетному чувству, она вместо того, чтобы, по обыкновению, выплеснуть на ребенка воду, полила тоненькой струйкой. Первые капли обожгли Лешу, он зашелся в крике, и Надя отшвырнула кувшин.

Кляня себя за то поистине страшное, что едва не случилось, Надя, наспех укутав Лешу в простынку, понесла его к соседке, та подскажет, как помочь беде. Беды, к счастью, не произошло; очевидно, кипяток был уже не крутой, и несколько капель большого вреда не причинили.

С затихшим Лешей на руках вернулась Надя к себе, и сейчас же вслед за ней вошел Борис и остановился у порога, глядя на растекшуюся по полу воду из кувшина.

Находясь все еще во власти пережитого, Надя покаялась, ожидая, что Борис поймет, как ей было страшно, примет, пожалеет, успокоит.

— Кипятком! — выдохнул Борис и, рванув из рук Нади Лешу, оттолкнул ее от себя так, что она едва устояла на ногах. Положив сына в кроватку, Борис, бледный, содрогаясь от ярости, стал медленно, медленно надвигаться на Надю, чуть не дойдя до нее, остановился, борясь с собой, и молча, не сводя с нее глаз, начал пятиться к двери, там задержался, словно колеблясь, и, сказав, как ударив: „Эх, ты!”, выскочил из комнаты.

Понимая, что теперь все кончено, Борис никогда не простит, Надя зарыдала. Услыхав ее рыдания, в комнату вошла соседка, Калерия Степановна.

— Отходчив твой Борис, не горюй! — утешала она Надю.

И правда, через час Колпаков вернулся. Увидев заплаканные глаза Нади, он ничем ее не попрекнул.

Но того, как в немой ярости надвигался на нее Борис и, боясь себя, пятился к двери, Надя забыть не могла. Но это привело только к тому, что, если случалось Наде в чем-либо провиниться, недоглядев за Лешей, она старалась, чтобы Борис ничего не узнал.

Леша рос озорным и смышленым крепышом. Борис не мог на него нарадоваться и к Наде был заботлив .Так прошло без малого три года.

В июньский полдень Мария Пожнина, дворник дома, где жили Колпаковы, проходя по двору, взглянула ненароком вверх и застыла: с окна пятого этажа, перегнувшись, свешивался Леша. Ножки его еще были распластаны на подоконнике, но грудью он лежал на покатом жестяном карнизе. Леша чудом на нем удерживался. Пожнина не в силах была отвести глаз от ребенка и, как ее ни подстегивал страх, ни на что не могла решиться: крикнет — Леша всполошится, ворохнется и неминуемо свалится, стоять и молчать — но ведь мальчонка вот-вот рухнет с пятого этажа. Пожнина никогда не испытывала такого отчаяния: сейчас на ее глазах убьется ребенок, а она стоит и ничего не делает, чтобы его спасти.

Леше, видимо, наскучило смотреть на двор, и он пополз с подоконника в комнату.

К Марии Пожниной вернулась способность двигаться и соображать. Теперь-то она знает, что ей следует сделать. Ну и выдаст она этой пустоголовой Надьке, выдаст сполна все, что заслужила! Только подумать, Надя, молодая, здоровущая, одна у нее забота — беречь и растить Лешу, а она что творит? Не впервые ведь оставляет Лешу без присмотра. Но теперь она, Пожнина, все Наде выскажет. Уйти из дома и не закрыть окна, зная, что непоседа Леша уже легко взбирается на стулья, — нет, этого Наде нельзя простить.

И, словно для того, чтобы не дать Пожниной остыть, Надя тут же показалась в воротах и стремглав понеслась к своему подъезду.

— Погоди, поговорить надобно! — задержала Пожнина Надю. Все, что причитается, и немало сверх того — это теперь признает и Пожнина — выложила она Наде, а та ничего в ответ не сказала. Пожнина, распалясь, пригрозила, что сегодня же, когда Борис будет возвращаться с работы, на все ему глаза раскроет.

Можно поверить Колпаковой, она и слушала и не слышала Пожнину, ей виделся ее Леша, он свешивается с карниза, и у нее обрывалось и замирало сердце, хотя она понимала, что опасность миновала. Не дослушав Пожнину, все еще продолжавшую корить Надю, она бросилась наверх к Леше. Прижимая к себе и осыпая поцелуями Лешу, Надя чувствовала себя безмерно виноватой. И не только перед Лешей, но и перед Борисом. Он не допускает мысли, что она может лгать, лгать хотя бы молчанием, и если он узнает правду... Каждый ее проступок, когда она его совершала, казался ей пустячком. А вот теперь, когда она увидела их как бы воедино собранными, она увидела их глазами Бориса. И тут она вспомнила угрозу Пожниной. Пожнина сделает так, как грозилась. И тогда Борис... Ей стало страшно при мысли о том, как неистово, как неукротимо он взорвется. Не умея ничего таить в себе, она поделилась с Калерией Степановной тем, что ее мучает. Надя уважала свою соседку, женщину в годах, большого жизненного опыта и, что ни говори, работника искусства. Так Калерия Степановна называла свою профессию и в суде, а когда выяснили, кем же она работает, то оказалось — распространительницей театральных билетов. Но говорила она об этом так, что все должны были понять: распространяет она билеты только из бескорыстной любви к искусству. Что-что, а совет у Калерии Степановны всегда найдется. И давала она их так же бездумно, как и настойчиво. Выслушав Надю, Калерия Степановна, ни чуточки не медля, подала совет:

— Запрись и не впускай его в комнату!

— Что вы? Как это можно? — изумилась Надя.

— А очень просто! Борис придет, потычется, потычется в закрытую дверь, а я его позову к себе, утихомирю. У меня он и побудет, пока не остынет. Тогда и впустишь его.

Как ни была взволнованна Надя, все же разглядела всю нелепость совета.

— Поступай как хочешь, но советую я тебе дело! — поставила последнюю точку Калерия Степановна.

Борис, когда работал в первую смену, возвращался обычно в 18 часов. Значит, до его прихода было немало времени. Но Надя, как это бывает в подобных случаях, стала перебирать в памяти все свои ошибки и промахи, за которые сердился Борис. И чем ближе был приход Бориса, тем острее тревога раздирала Надю.

18 часов. Прошло еще пять минут. Десять! Двадцать! А Борис домой не приходит. Все ясно — Пожнина делает свое дело: Борис все уже знает. Что теперь будет? Прошло еще несколько минут, и по коридору застучали шаги Бориса. Надя, растревоженная до того, что потеряла способность трезво рассуждать, поддавшись всплывшему в помраченном сознании совету Калерии Степановны, в судорожном стремлении как-то отодвинуть встречу с мужем, ринулась к двери и дважды повернула ключ.

Борис подошел к своей комнате, нажал на дверную ручку, но дверь не открылась. Значит, ему не почудилось, замок действительно щелкнул. С чего это Надя заперлась? Он дернул ручку сильнее. Дверь не отворялась.

Надя напрасно винила Пожнину. Борис задержался на работе. Пожнина, хотя и видела его, когда он шел домой, но в разговор с ним не вступила, только буркнула ему вслед что-то не совсем понятное, нечто вроде:

— Поди, обрадует тебя сегодня твоя Надя.

Стоя у двери, Борис, все еще только недоумевая, сказал:

— Надя, открой!

И звучало это спокойно, словно он увещевал: пошутила и хватит.

Надя не отвечала, но и дверь не открывала. Да и как ей открыть? Как объяснить, что заперлась? Она ждала: Калерия Степановна позовет к себе Бориса. Обещала! Чего это она медлит?

— Открой! — потребовал Борис, теперь уже не только удивленный, но и обеспокоенный. И не только тем, не стряслось ли что-либо, но и мыслью, не ставит ли она его в смешное положение.

Надя не отвечала, но Леша подбежал к двери и закричал:

— Папа! Папа!

— Леша, отойди от двери! — приказала Надя.

Ничего не понимая, стыдясь соседей, Борис тише

прежнего сказал в закрытую дверь:

— Ты что, с ума сошла, открой сейчас же!

— Не открою!

И тут Борису вспомнилось: „Обрадует тебя сегодня Надя”. На что намекала Пожнина? Почему она наперед знала, что Надя запрется? Что там в комнате творится? И, не думая больше о соседях, он забарабанил в дверь.

По ту сторону двери заплакал Леша.

— Права дворничиха, — в глубокой обиде сказал Борис, — „обрадовала” ты меня сегодня.

Так Борис, сам того не зная, укрепил в Наде уверенность в том, что Пожнина все открыла ему и, небось, добавила и то, чего и не было. Нет, теперь нельзя, никак нельзя открыть дверь! Но чего это Калерия Степановна не зовет Бориса?

Борис продолжал стучать в дверь сначала кулаком, потом ногой, грохот разносился по всей квартире. Дверь не поддавалась. Положение становилось все нелепее и смешнее: муж стучится в дверь, за которой заперлась жена. На него накатывается такая слепящая, обжигающая ярость, которой он еще в себе не знал. Борис внезапно перестал стучать и сказал — предупредил:

— За топором иду!

На привычном месте в кухне топора не оказалось. Кирилл Кириллович, старый холостяк, грел на плите суп. Из кухни ему был виден Борис, колотивший в дверь. Узнав, что тот ищет топор, Кирилл Кириллович „по-добрососедски” помог отыскать его.

Борис с топором в руке вернулся к двери своей комнаты, нажал на ручку, — вдруг Надя образумилась и открыла дверь. Надя не образумилась.

— У меня топор, — Борис как бы для подтверждения своих слов слегка ударил им по двери.

За дверью молчали.

— Откроешь? — и, не дождавшись ответа, в яростном угаре он грохнул по двери.

Из-за полуоткрытой двери своей комнаты соседка Евдокия Андреевна наблюдала за всем тем, что происходило у Колпаковых.

Это она, давая показания в суде, всплакнула от сочувствия к Наде и Борису.

Увидев в руках Колпакова топор, Евдокия Андреевна дверь в свою комнату прикрыла, но так, чтобы щель осталась и можно было все разглядеть. Она и мужа рукой к себе поманила, пусть и он поглядит, но тот только отмахнулся. Обо всем увиденном и услышанном Евдокия Андреевна подробнейшим образом, ничего не упуская, рассказала и следователю, и суду.

Кирилл Кириллович осторожно пронес свою тарелку супа мимо Бориса, бившего по двери тем самым топором, отыскать который ему помог обходительный старый холостяк.

Из своей комнаты вышел Дмитрий Кузьмич. Впрочем, „вышел” будет не совсем точно! Дмитрий Кузьмич остановился на пороге своей комнаты и, поглядев на Колпакова, сказал сердито и громко „безобразие!”. Но это не образумило Колпакова. Тогда Дмитрий Кузьмич крикнул:

— Прекратите хулиганить!

Борис колотил в дверь.

Возмущенный Дмитрий Кузьмич вернулся к себе в комнату и затворил за собой дверь. Сделал он это настолько энергично, что имел право сказать: „Я хлопнул дверью”.

Калерия Степановна не выходила из своей комнаты, потому что... ее там не было. Калерии Степановне позвонила по телефону сестра, она с мужем обещала прийти, а в доме пусто. Калерия Степановна решила, что успеет вернуться до возвращения Бориса с работы, и понеслась за покупками. Она пришла домой, когда беда уже стряслась.

Борис бил топором по двери, его душило бешенство, ничего ему сейчас не нужно было, ничего он не хотел, только бы скорее поддалась эта проклятая дверь.

Удары гулко разносились по квартире. Конечно, соседям это было неприятно. Но они понимали, что дверь в конце концов взломать недолго, можно немного потерпеть, и шум прекратится.

Надю и на следствии, а с особой тщательностью в суде спрашивали, зачем, чего ради она ждала, пока Борис взломает дверь, ведь Она понимала, что минутой раньше, минутой позже, но он вломится в комнату, вломится, все более разъяряясь от того, что ему приходится вламываться. Ничего она толком не могла объяснить. Ей самой все, что делала после того, как услышала шаги мужа в коридоре, было пугающе непонятно. Как только закрыла дверь на ключ, она поняла, что сделала нечто не только безрассудное, но и постыдное. Но именно потому, что сделанное было нелепым и постыдным, оно стало казаться Наде непоправимым. И это тягостное, парализующее ее волю ощущение непоправимости все росло и крепло в Наде по мере того, как набирала силу ярость Бориса, как все грознее звучало его „открой”.

Где-то в глубине Надиного сознания возникало понимание, что ей необходимо сейчас же, не теряя ни секунды, открыть дверь, но трезвая мысль проносилась, тут же исчезала, никак не воздействуя на волю, не подталкивая к поступку. Надя не могла заставить себя действовать разумно. Ее все глубже засасывал страх. Страх, вскормленный непостижимой нелепостью своего поведения. Держа дверь закрытой, Надя не переставала надеяться на то, что Калерия Степановна вмешается, отведет грозу. И была еще одна надежда, что минет беда, — о ней она сказала в суде:

— Ведь не в пустыне живем. Еще пять семей в квартире.

Борис бил топором в дверь. Каждый удар оглушал Надю, наполняя ее гремучей, все заливающей тревогой, в которой тонули остатки захлебывающегося в страхе сознания. Дверь дергалась все сильнее и сильнее, еще несколько ударов, и она отворится.

Надя, натура податливая и уступчивая, обычно не решающаяся не то что словом, но даже взглядом выразить несогласие, внезапно, Сама не очень понимая, для чего это делает, схватила скалку. Может быть, для того, чтобы как-то ослабить леденящий душу страх, и стала сбоку от двери.

Дверь поддалась, и Борис шагнул в комнату, держа топор в руке. Это больше всего и потрясло Надю, она была почему-то уверена, что он оставит топор за дверью.

У слабых и робких людей страх не только искажает восприятие, но и может подтолкнуть к самым неожиданным и необъяснимым поступкам. Пришел с топором в руке! С топором! — это было единственное, на чем сосредоточилось подавляемое страхом сознание Нади. С топором! И не размышляя, не загадывая о последствиях, подчиняясь только стремлению избавиться от ставшей нестерпимой угрозы, которой, вероятно, и не было, Надя сделала худшее из того, что можно было сделать в ее положении, она ударила мужа скалкой по руке, чтобы вышибить топор. И тогда Борис, нет ему ни оправдания, ни прощения, взмахнул топором и опустил его на голову Нади. Жизнь была сохранена, но в двадцать два года она стала инвалидом.

Надя брала всю ответственность на себя? если поверить ей, то Борис ударил ее, обороняясь. Но Борис не хотел этой спасительной неправды, он сознавал всю глубину своей виновности. За время от преступления до суда он изменился. Он обрел мужество быть правдивым с собой, мужество строгой и безобманной самооценки. Для такого, каким был Колпаков, разглядеть в себе и злое, и ничтожное, разглядеть и никак это не оправдывать, не приукрашивать, было делом мало сказать трудным — было мучительным. Чтобы решиться на него, требовалось душевное мужество. И Колпаков на него решился. Не кто иной, как он, и рассказал суду о том, как раньше оборачивал изъяны добродетелью и к чему это привело. Он понял, что если бы раньше не ублажал и не баюкал себя, а, не лукавя, по-честному осудил бы в себе и грубость, и несдержанность, и желание верховодить, то не искалечил бы свою душу и не смог бы, просто-напросто не смог бы, как не может любой морально здоровый человек, занести топор над головой жены.

Прокурор и адвокат Колпакова не допрашивали: все, что он мог сказать, он сказал.

Показания свидетелей-соседей, ничего не изменив в сущности дела, позволили отчетливее представить себе, как развивались события в тот июньский вечер в большой коммунальной квартире.

Разными словами, но, если обнажить мысль, одинаково говорили свидетели о человеческих свойствах Бориса и Нади. Свидетели давали показания охотно, они старались держать в узде и жалость, и негодование, они выполняли свой гражданский долг и были довольны тем, как это делали.

Допрос свидетелей прошел быстро и безболезненно для них. Впрочем, ничего иного они и не ожидали.

Оба эксперта, судебный медик и психиатр, дали свои заключения. Колпаков — вменяем, тяжесть ранения — установлена. Оставалось объявить судебное следствие законченным. Тогда уже нельзя будет допрашивать ни подсудимого, ни свидетелей. Но оказалось, что рано еще объявлять конец судебного следствия, народная заседательница (это она вела со мной разговор о деле Колпакова после вынесения приговора) хотела задать несколько вопросов свидетелям. Чтобы быть точным, нужно сказать, что задала она один и тот же вопрос каждому из свидетелей-соседей, кто был дома в тот вечер, когда совершилось преступление.

Задавая свой вопрос в первый раз, народная заседательница не смогла побороть смущения; было видно, что она опасается, не обидит ли вопрос свидетеля, не причинит ли ему боль. Но видно было и другое: она не может не задать его, что-то очень важное ей нужно прояснить.

Первой, к кому она обратила свой вопрос, была Евдокия Андреевна. Может быть потому, что та, давая показания, несколько раз не без гордости повторила: „Я предчувствовала, хотите верьте, хотите нет, предчувствовала беду”.

— Как вы думаете, — спросила ее заседательница, — если бы вы не подсматривали в щелку, а открыли бы дверь своей комнаты и сказали: „Борис, зря вы выходите из себя, зайдите к нам, посидите, а я пойду, выясню у Нади, в чем дело”, произошло бы несчастье, совершилось бы преступление?

Евдокия Андреевна удивленно уставилась на народную заседательницу, задумалась и сказала так, как говорят, когда нечто неожиданное вдруг открывается:

— Ничего бы этого не было! — но тут же, спохватившись, добавила с вызовом. — Так что ж, по-вашему, я виновата в том, что он хватил ее топором?

— Вас в нанесении ранения не обвиняют! — сухо остановил ее председательствующий.

— Я просила бы вас подумать, прежде чем ответить! — сказала народная заседательница, огорченная реакцией свидетельницы.

Уверенность Евдокии Андреевны в своей правоте была наносной. Свидетельница немного постояла молча, а затем тихо сказала, но уже по-иному, чем в первый раз:

— Не было бы!

После Евдокии Андреевны народная заседательница обратилась к Кириллу Кирилловичу. Но теперь она спрашивала без прежнего смущения. Теперь ей было уже ясно то, что она раньше не до самого конца понимала. Она спрашивала Кирилла Кирилловича, зная, каким будет ответ, если свидетель захочет быть правдивым. Спрашивала для того, чтобы ответ так прозвучал, что его нельзя будет по-разному истолковать, только однозначно.

— Допускаю, — сказала она Кириллу Кирилловичу, — что вы, помогая Колпакову отыскать топор, не знали, для чего он ему потребовался. Но когда вы увидели, как он колотит им в дверь, почему вы не вмешались...

— В чужую жизнь? — свидетель возмутился так бурно, что не заметил, как он прервал народную заседательницу.

Но она, не придав значения возмущению Кирилла Кирилловича, задала ему тот же вопрос, что и Евдокии Андреевне.

Кирилл Кириллович ответил без промедления, вероятно, он, пока допрашивалась Евдокия Андреевна, успел подготовиться:

— Позови я к себе Колпакова, весьма вероятно, на этом бы все и кончилось. Но...

— Что „но”? — спросил председательствующий запнувшегося свидетеля.

— Но я не знал, да что там не знал, я и мысли не мог допустить, что Колпаков способен...

— Топором дверь крошат, а он, извольте видеть, никак не мог сообразить, что добром тут не кончится! — неожиданно подал голос муж Евдокии Андреевны — и осекся. То ли от сурового взгляда, брошенного на него председательствующим, то ли от того, что догадался: сам-то он не лучше.

Ни одного из свидетелей-соседей не миновал вопрос народной заседательницы. И каждый вынужден был вслух, при всем, что называется, честном народе сказать о себе: „Я мог предотвратить беду и не сделал этого”. Но каждый из них просил верить ему, что он, как и Кирилл Кириллович, „ничего такого и предположить не мог”.

Можно не сомневаться, если бы Борис гнался за Надей по квартире с топором в руке, если бы назревающее преступление было очевидным, то соседи, конечно же, не остались бы сторонними наблюдателями. Кто-нибудь из них мог и в этом случае не вмешаться, но допустить, чтобы все жильцы не сделали всего, что необходимо для предотвращения преступления, — это просто немыслимо.

Свидетели не вмешались потому, что тешили себя надеждой, что все обойдется благополучно, они не видели со всей отчетливостью реальной опасности. Да это так; но не видели потому, что не хотели видеть, так спокойнее! Небось, если бы за дверью, которую Взламывают топором, стояла дочь любого из этих соседей, разве стал бы он гадать, дойдет ли дело до беды или остановится на полпути? Разве хоть один из них остался бы в стороне? Соседи считали, что нет опасности, что беда не разразится только по одной, если говорить начистоту, причине: из-за равнодушия! Вот оно точное слово — они были равнодушны!

Теперь нетрудно было ответить на вопрос народной заседательницы о том, какую черту характера мы, по ее словам, не всегда верно оцениваем:

— Не знаю, правы ли вы, — сказал я заседательнице, — никакого особого благодушия к равнодушию, простите за невольную игру слов, наблюдать мне не приходилось.

— Мы говорим о разном равнодушии, — сказала народная заседательница. — Я говорю не о том равнодушии, которое, смыкаясь с преступлением, убеждает в необратимой моральной глухоте. В поезде у пассажира — острый сердечный приступ, речь идет о жизни, счет идет на минуты, а едущий в соседнем купе врач — никто не знает о его профессии — и не подошел к больному: подойдешь, того гляди, полночи придется провозиться. С врачом все ясно, разногласий в его оценке не возникнет. Но есть равнодушие не столь наглое и не так ярко бросается в глаза. Оно и в самом деле помельче что ли, оно какое-то мимоходное, как будто в пустяках проявляющееся, оно и ярости не вызывает, а только вялое, шепотливое неодобрение. Но оно, пожалуй, и самое опасное, — именно потому, что с ним чаще всего и сталкиваешься. Разве не так?

— Если согласиться с вами, то насморк опаснее чумы! — сказал я, подзадоривая народную заседательницу, явно не договорившую всего того, что у нее накопилось после процесса над Колпаковым.

— Не извращайте, — она сердито отмахнулась и, почувствовав неловкость за допущенную резкость, продолжала с особой доверительностью:

— Разве и вам, и мне, и кому угодно не доводилось слышать и не один раз: такой-то человек порядочный, гадости не сделает, даст слово — сдержит, но равнодушен, ничего не поделаешь, равнодушен. И говорится это так, словно тут и не может быть спора, нельзя же требовать от человека, чтобы он был совсем без недостатков. Писал ведь Довженко: „Воин с недостатками — все же воин, а муха без недостатков — всего только безупречная муха”. Недостаток недостатку рознь. Трусливый воин — никак не воин. Равнодушный и порядочный — такое не совмещается. Равнодушие искажает и извращает самую основу человека, его „кристаллическую решетку”. Нет, к равнодушию нельзя, говоря вашими словами, быть благодушным. Будешь потакать равнодушию — сам станешь равнодушным.

Народная заседательница, устыдясь горячности, которой можно было только гордиться, замолчала.

Как хорошо, подумал я, если бы судьи на протяжении всей своей работы воспринимали бы всякое дело с такой же одержимостью, как свое первое дело. И, проверяя свою догадку, сказал:

— Можно мне у вас спросить: дело Колпакова, очевидно, одно из первых дел, которое вам пришлось рассматривать?

Народная заседательница усмехнулась:

Я уже четвертый год народный заседатель. Но разве вам кажется удивительным, что, закончив дело слушанием, не перестаешь о нем думать? Иначе и это было бы равнодушием. Помните Заболоцкого „Не позволяй душе лениться”.

„Не позволяй душе лениться” — не только и не столько эстетическое, сколько этическое требование жить ежедневно, ежечасно на пределе своих сил, не позволяя душе коснеть в равнодушии. И тогда не будет бед, которые можно было бы предотвратить, но не предотвратили из-за равнодушия.