Юридическая консультация. Сюда часто приходят люди со своими заботами, печалями, а то и обидами. Чаще подлинными, а бывает, и надуманными. Обида и привела Шебалдина в консультацию. Шебалдин рассказывал, а я слушал и думал: как хорошо жалуется человек! Тут нет и тени иронии, Шебалдин действительно по-хорошему жаловался: не хулил обидчика, не брал под сомнение чистоту его намерений и объяснял его поступки тем, что тот в плену ложных представлений и не замечает, что он их пленник.

Шебалдин наделен удивительной контактностью. Я никогда его раньше не видел, ничего о нем не знал, но это нисколько не мешало ему говорить со мной так свободно и непринужденно, с таким дружественным расположением, точно мы с ним стародавние приятели. Тон беседы был такой, точно он развлекал меня, рассказывая историю, которая интересна сама по себе, а не только тем, что задевает его самого.

Алексей Григорьевич говорил с той доверительностью, какая лучше всего свидетельствует о том, до чего высоко он ценит своего собеседника; такому ничего не нужно растолковывать, он все поймет с полуслова. Это выходило у Алексея Григорьевича вполне естественно. Только позже — недаром это называется „размышлениями на лестнице” — догадаешься, что при его манере рассказывать можно, не подавая вида, не договорить того, что не хочешь сказать.

Алексей Григорьевич работает на заводе с того времени, как окончил институт. И теперь, через четыре года, свой „возок” старшего инженера-технолога тащит исправно. Обычно заводскую многотиражку он всякий раз раскрывал без особых эмоций, не ожидая сюрпризов: оды ему не воспоют, не за что, но и „стегать” не станут, тоже не за что. Но, оказывается, он заблуждался.

В газете появилось „Открытое письмо А. Г. Шебалдину”. Автор за псевдонимом не скрывался, но чувствовалось, что ему нелегко было решиться написать против Шебалдина: как-никак вместе в институте учились, вместе на завод поступили, дружбой связаны. Но что автору делать? Он должен, обязан, не имеет права не вытащить Шебалдина на суд общественности. Так велит совесть. Тут уж ничего не поделаешь.

И, слегка подтрунивая, но вместе с тем оправдывая своего обидчика, Шебалдин сказал:

— Очевидно, время от времени ему просто необходимо дать знать своим ближним: „Не могу молчать” или „Я обвиняю”.

Шебалдин улыбнулся глазами, улыбка была незлая, и он продолжал рассказ.

Но если в газете появилось „Открытое письмо”, то это нельзя рассматривать иначе как приглашение к ответу. На личные выпады, вероятнее всего, он, Алексей Григорьевич, и не стал бы отвечать. Но в „Письме” предъявлялись не только к нему, но и к любому человеку такие высокие требования, что они, если не жить в мире абстракций, превращаются в жестокость. Не сказать об этом Шебалдин считал себя не вправе. Но когда принес в редакцию свой ответ на „Письмо”, его отказались напечатать. Алексей Григорьевич знает, что суд может обязать редакцию напечатать опровержение.

— Если оно обоснованно, — сказал я.

— Конечно, — немедленно согласился Шебалдин. — Для обращения в суд мне и нужна ваша помощь.

— Газета у вас с собой?

— Но, может быть, вы сначала прочтете мой ответ? Вероятно, так вам будет удобнее, — предложил Шебалдин.

— Все же начнем с газеты.

Я прочел „Письмо”. Нет, не может быть, что в нем была правда. Допустить такое даже на мгновение значило тяжко оскорбить Алексея Григорьевича. Но он ни разу не сказал, что в газете извращены факты. Он спорил только с выводами, с оценками. И я попытался найти нейтральную формулу:

— Мне нужно знать, какие факты в „Письме” не соответствуют действительности.

— Иначе говоря, перевраны? Нет. Факты изложены верно. Но разве в этом суть? Важно объяснение. Если позволите, я хотел бы рассказать, как .все произошло.

— Пожалуйста.

И Шебалдин приступил к объяснению фактов.

Он начал с того, как познакомился с Ксенией. Произошло это месяцев шесть-семь назад. Влюбился он мгновенно, хотя ему это не свойственно. Молода, но не девочка, 23 года, хороша собой, умна, насмешлива, с язычком острым и „бесенятами” в глазах. Но была одна в Ксении особенность, которая и злила его, и умиляла: ей бы видеть людей насквозь, а она не видит. Все потому, что безудержная выдумщица. Очевидно, профессия сказалась, Ксения — переводчица. Необыкновенно быстро и убедительно она умеет выдумывать о людях хорошее. Конечно, о тех, кто ей хоть чем-нибудь понравился. Она и его, Шебалдина, выдумала, да еще как! А вот разубедить ее у него духу не хватило, он ведь к тому времени полюбил ее.

„Полюбил” — и это после того, что я узнал из „Письма”! „Полюбил” звучало кощунственно, Шебалдин догадался о моих мыслях. Не меняясь ни в лице, ни в тоне, он продолжал свой рассказ.

Он бы хотел, чтобы я правильно его понял. Он не только не выносит громких слов, но и тех, кто ко всему их приплетает. Будь его воля, он бы сажал в тюрьму любителей громких слов, как фальсификаторов. Да, он полюбил. Только не нужно придавать любви роковое значение. Когда Ксения согласилась стать его женой, Шебалдин был счастлив. Разве это не доказательство любви?

Они отправились в свое первое путешествие. Недалеко от Старой Руссы их „Москвич” столкнулся с рефрижератором. От „Москвича” мало что осталось, да и черт с ним. Он, Шебалдин, отделался пустяками. А у Ксении — тяжкое повреждение позвоночника, вызвавшее паралич обеих ног. И это необратимо.

Произошло несчастье, и он ничего не чувствовал, кроме мучительного, совершенно непереносимого страха за Ксению. А когда врачи сказали „будет жить”, он заплакал. От счастья. Сможет ли Ксения ходить — какое это имело значение по сравнению с самым главным, самым нужным для него: будет жить! Будет жить! И жизнь у него с Ксенией пойдет по-прежнему. Шебалдин просит верить, что говорит он совершенно искренне. За все это время ни разу, ни на секунду он не почувствовал радости, что остался невредимым.

— И вас это удивляет? — не сдержался я.

— Нет, конечно нет, — спохватился Шебалдин, — он только хотел сказать, что непрестанно думал только о Ксении, она оставалась самым близким ему человеком. Катастрофа ничего не изменила в его отношении к жене. Ему не в чем себя упрекнуть. Когда он привез ее домой, она уже знала, что паралич неизлечим. Но это не сломило Ксению. Нет, в самом деле, твердость духа и сила воли у Ксении необычайны. При этом она не унижалась до напускного веселья, как и до бесполезных жалоб.

— Замечали ли вы, какое у нее лицо, когда она думает, что вы ее не видите? — спросил я Шебалдина.

Он ответил с готовностью, причину которой я не сразу понял:

— Не один раз. Лицо человека, который ждет, что его сейчас ударят. Да, такое у нее было лицо. Ни Ксения, ни я не заговаривали о будущем. Заговорить — только растравить боль. Оба мы делали вид, что ничего в наших отношениях измениться не может. Но молчание было обманом. И я, и Ксения обманывали и себя, и друг друга.

— Допускаю, что она могла обманываться. Но в чем же она вас обманывала?

Шебалдин стал уверять, что он был неверно понят. Он Ксению ни в чем не упрекает. Но если Ксения ждала удара, то это означало только одно: она не уверена, выдержит ли он. Готов ли он остаться с искалеченной? Он просто не имел права не потребовать от себя ответа: выдержит ли он? Ответа честного, прямого, без игры в рыцаря. Не умеет он обольщаться на свой счет. И он ответил себе: нет, не выдержит.

— Судя по „Письму”, вы не только себе, но и вашей жене сказали об этом. Сказали, когда не прошло и двух месяцев после несчастья. Это верно?

— Очевидно, вы считаете, что я поторопился? — спросил Шебалдин.

Что же, Шебалдин хочет ответа, он его получит:

— Можно я вместо ответа процитирую отрывок из „Открытого письма” к вам, вот этот: „Вы, Алексей Григорьевич, не могли не понимать, что первое время после катастрофы — самое трудное, самое мучительное. Откуда вашей жене взять силы и желание жить, если не верить в вашу любовь? Она любима любимым — этим только и жила. В вашей любви — единственная ее опора в жизни. Другой сейчас у нее нет. А вы, зная это...”

— Я хорошо помню „Письмо”, ~ сказал Шебалдин.

Он не то чтобы прервал меня, он как бы избавлял меня от напрасного труда напоминать ему о том, что он помнит. И мягко, с чуть мелькающей в глазах улыбкой, смягчающей неприятную необходимость указывать собеседнику на недостаток сообразительности, Шебалдин стал мне пояснять:

— Решение уйти от Ксении, когда бы оно ни созрело, причинило бы ей боль.

Да, Ксении лучше всего было бы, если бы он навсегда остался с ней. Но только в том случае, если бы и для него жизнь с Ксенией не стала непосильной ношей.

Если обойтись без высоких словес, то суть „Открытого письма” просматривается достаточно ясно: не смей уходить! И вот это-то застенчиво замалчиваемое требование „Письма” Шебалдин не может и не должен оставить без ответа. И не ради себя. Шебалдин считает это требование безнравственным.

Шебалдин не вел спора, он даже не пытался убедить, но, уверенный в своей правоте, помогал мне (а я нужен ему как адвокат) полнее уяснить суть дела.

Слушая Шебалдина, я понимал, что никакую иную точку зрения, кроме собственной, он принять не в состоянии. Это даже не назовешь самоуверенностью. Самоуверенный, натолкнувшись на энергичный отпор, заметно сникает. А Шебалдина не смутишь осуждением. Осуждают — значит не доросли, не дотянулись до того, чтобы постичь его, Шебалдина. Словом, в нем было сильно то свойство натуры, которое в психологии названо самодостаточностью. Шебалдин стал пояснять, почему „Письмо” он считает безнравственным.

— Человеку ходули противопоказаны. Каждый должен оставаться самим собой. И я говорю, не скрывая: боюсь! Боюсь, что у меня треснет хребет под непосильным грузом. Сказано ведь: „бремена неудобоносимые”. А их-то на. меня и пытаются взвалить. А в „Открытом письме” хотя и не совсем впрямую, но сказано: ты обязан остаться с Ксенией. А мне 28 лет! Чего требует „Письмо”? Всего-навсего, чтобы человек пошел против своего естества.

— Об этом вы и написали в газету?

— Прочтите, пожалуйста! — Шебалдин протянул мне свой „Ответ” на „Открытое письмо”.

Смысл „Ответа” совпадал с тем, что я услышал от Шебалдина. Еще до того как закончить чтение „Ответа”, я уже принял решение. „Ответ” только укрепил меня в нем.

— Я не буду вести вашего дела, — сказал я, возвращая Шебалдину его „Ответ”.

— Почему? — Шебалдин был искренне удивлен.

— По многим причинам. Но достаточно и той, что я вам назову: обращаться в суд бесполезно.

— Я не могу вам не верить, но...

— Дело в том, что статья седьмая Гражданского кодекса РСФСР дает право обратиться в суд за защитой чести и достоинства в тех случаях, когда в распространяемых сведениях содержатся факты, не соответствующие действительности. Факты, как вы сами признаете, в „Открытом письме” изложены верно. Вы их считаете достойными, в „Письме” им дается другая оценка. Я не стану касаться вопроса, кто в оценке прав, но спор об оценках — не предмет судебного разбирательства.

— Простите, но я не могу с вами согласиться. Ведь все дело в том, что в „Письме” задеты моя честь и мое достоинство. За их защитой я и обращаюсь в суд. Если вы не хотите вести моего дела, я, правда, искренне жалею об этом, то хоть подскажите, в какой форме должно быть написано заявление в суд. На это я могу рассчитывать?

— Это моя обязанность. Только подумайте, нужно ли это делать? Хотите знать, что вам даст обращение в суд?

— Вы это сейчас, еще до подачи заявления, можете предсказать?

— В вашем случае — это нетрудно. Допустим, что суд примет ваше заявление и станет рассматривать ваше дело. Вероятнее всего, что слушать его будут на выездной сессии, на вашем заводе.

— Выездная сессия? Это просто замечательно, „Открытое письмо” все прочли, пусть они услышат и возражения!

Шебалдин не притворялся. Предположение, что дело будет слушаться на выездной сессии суда, его обрадовало. Поначалу это казалось необъяснимым. Неужели он не понимает, что суд ничего хорошего ему не сулит? Зачем Шебалдин, в разуме ему не откажешь, затеял всю эту историю с судом? В „Открытом письме” ему сдержанно, мягче, чем он заслуживает, сказали: „Стыдно”. Шебалдину бы сжаться, затихнуть, остеречься первым кому-либо протягивать руку, а то, неровен час, так в воздухе и повиснет. А он в амбицию! Не смейте, такие-этакие, обо мне без полного и совершенного почтения и подумать!

Но у Шебалдина не возникло ни малейшего сомнения: его правота так бесспорна, что ее нельзя не признать.

Чем большую злость вызывала его уверенность в своей правоте, тем сильнее я чувствовал свою беспомощность. Что я могу сделать? Высказать ему все, что думаю о нем? Но по какому праву? Он пришел ко мне за помощью, я могу отказать ему в ней, если нет для нее законных оснований, и только.

Но не оставлять же его в сознании своей безупречности, и я сказал ему:

— Признаюсь, никак не ожидал, что вы обрадуетесь выездной сессии.

— Почему?

— Сейчас постараюсь объяснить. В суде вы будете говорить первым. Допускаю, что все то, о чем вы рассказали мне и написали в своем „Ответе”, вы повторите с еще большим блеском в суде и обрушитесь на тех, кто „вынуждает человека идти против своего естества”. Так ведь вы это именуете? Но после вас слово будет предоставлено редактору, а вероятнее всего, и прокурору. Он вправе вступить в дело, и тогда они...

— Все, что можно сказать против меня, уже сказано в „Письме”. Даже с избытком.

— Ошибаетесь. Вам скажут много такого, чего бы вы не хотели услышать. Они сумеют, несмотря ни на какие софизмы, разглядеть: что — совестливо, что — бессовестно.

— Ого! Вам не кажется, что вы уже начали вместо них говорить? ~ спросил Шебалдин. Без обиды, без гнева, только ради того, чтобы по-дружески поддеть меня.

— Вам следует знать, что вас ждет в суде. Но если вам неприятно. ..

— Нисколько. Прошу вас, продолжайте!

— Хорошо. Вам скажут: „Удивительно, Алексей Григорьевич, до чего же глубоко засела в вас уверенность, что словом можно обелить любое дело.

Любое! Надобно только подыскать подходящие слова. С женой случилось несчастье, а любящий муж, не мешкая, стал раздумывать и подсчитывать, что ему сподручнее. К чему его больше тянет: заботиться о жене или дать деру? Уж одно то, что такая мысль могла прийти в голову, должно потрясти человека, вызвать в нем отвращение к себе. А вы свои „раздумья” едва ли не за доблесть выдаете. Послушаешь вас, так вы, оказывается, ратуете за честность. Негоже человеку, поучаете вы, на свой счет обольщаться. А то, что негоже, вы ни-ни, ни за какие коврижки не совершите. Вот вы и спросили у себя, выдержите ли, и тут же „честно и строго” ответили: нет, не выдержу, и все! Взятки с вас гладки. И настолько вы торопились с решением этого, столь важного для вас вопроса, что не удосужились спросить себя, а выдержит ли она, ваша жена? Не только не спросили, но и считаете, что спрашивать незачем. Что, разве не так? Писали ведь вы в своем „Ответе”, что „незачем преувеличивать, авария на дороге, конечно, беда, но не катастрофа. Ксения — творчески яркий человек, у нее по-прежнему светлая голова, она полностью сохранила возможность вести свою любимую работу, быть полезной людям — разве этого мало?” Легка для вас, Алексей Григорьевич, чужая ноша! И все же вы правы: паралич ног — конечно несчастье, оно может и не стать крахом. Но если несчастье сгустилось до трагедии, до такой, которая может расплющить вашу жену, то в этом виноваты вы и только вы!

— Слушаешь вас, простите, „их”, — бегло улыбнулся Шебалдин, — слушаешь и диву даешься: получается, я — только придаток к Ксении, на личную жизнь права не имею. Не смей о таком праве и заикаться. Иначе беда вырастет в трагедию для Ксении. А вот если у меня трагедия, то это не беда. Что ж, прикажете вернуться? ~ спросил, прервав меня, Шебалдин, не столько уязвленный, сколько желающий уязвить.

— Нет! Она вас не примет. И не только потому, что не потерпит благотворительности...

— Потому, что раскусила меня? Увидела, что в герои я не гожусь? А я ведь, правда, в герои не гожусь. И пожалуй, жалею об этом. Возможно, какой-нибудь другой человек, произойди с его женой несчастье, стал бы любить ее преданнее и горячее. Слава ему! А я так не могу. И берите каждого человека таким, какой он есть. И это гораздо человечнее, чем, прикрываясь разговорами о гуманности, напечатать „Открытое письмо” с единственной целью: вымазать дегтем того, кто „виноват” только в том, что у него не хватает сил быть выше себя самого. Нет, уж позвольте каждому человеку оставаться самим собой.

Шебалдину изменила выдержка, на этот раз он говорил раздраженно. Но нр очень. Так может раздражать и тупость собеседника. Сознание своей правоты не оставляло его. Поэтому я и сказал:

— А в ответ услышите: „Ишь, на какую принципиальную высоту вы вознесли вопрос. Дескать, в „Письме” не вас задели, а на самую гуманность замахнулись. И чтобы гуманность никак не пострадала, вы нас и наставляете: нельзя от каждого требовать, чтобы он был героем, позвольте каждому оставаться самим собой. Хорошо звучит! Только передергивать не следует. Нельзя от каждого требовать, чтобы он был героем, но от каждого можно и должно требовать, чтобы он не был дезертиром. Улавливаете разницу? А вы предлагаете нехитрый способ оправдания для дезертира: „Постиг я самого себя и разглядел, что хил я и немощен, духовный я недомерок, вот я и освобождаю себя от выполнения долга. Еще и не начав его выполнять. Имею же я право оставаться самим собой!” До чего же удачно, Алексей Григорьевич, все у вас складывается: и строгость к себе проявили, и удобства приобрели. Но вам этого мало. Вы требуете, чтобы право на „самоамнистию” все признали и уважение к дезертиру питали, не клеймите человека за то, что он не пошел против своего естества, негуманно это. Но и тут, простите, опять передернули. В чем оно, естество человека? В поисках личного оптимума? В стародавнем „рыба ищет, где глубже?” Но оптимум этот — штука весьма разнокалиберная.

— Можете не продолжать, — сказал Шебалдин. — В суд я подавать не стану, действительно, бесполезно. Вы были правы: спор о нравственных оценках — не предмет для судебного разбирательства.

„Все-таки проняло!” — подумалось мне.

И тут же я убедился, насколько был неправ. Шебалдин, поблескивая глазами, продолжал:

— Не правда ли, незачем носить маску, если она ничего не скрывает? Мы оба понимаем, что вы высказали ваши собственные мысли, вежливости ради приписывая их моим вымышленным оппонентам в судебном разбирательстве. Могу я вас спросить, ради чего вы так старались? Только, пожалуйста, не надо ссылок на ваш профессиональный долг, он, как я полагаю, к делу непричастен.

— Вы хотите сказать, что я нарушил его, дав волю негодованию?

— В том-то и дело, что негодования не было. Узнав, что я собираюсь обратиться в суд, вы, будь ваше негодование искренним, не стали бы меня удерживать, наоборот, вы были бы рады тому, что я пойду и услышу, по-вашему, заслуженное. А вы что сделали? Приложили все усилия для того, чтобы избавить меня от публичного поношения. Зачем? Зачем такая забота обо мне? Можете не отвечать, ответ я знаю: в глубине души вы мне сочувствуете, понимаете, что осуждать меня не за что, вслух сказать об этом не решаетесь даже самому себе: инерция непомерных требований, ее очень трудно преодолеть.

Нет, Шебалдин не издевался, его вера в собственную правоту нисколько не поколебалась. Он не хотел оскорбить меня или поставить на место, он даже оказывал мне честь, принимая в свои единомышленники. Но в одном он прав: я действительно избавил его от разоблачения, которое ждало его в суде. Промолчать о вероятных результатах обращения в суд я не имел права.

И все же горькая неудовлетворенность самим собой глубоко застряла в душе. Все, что я сказал ему с глазу на глаз, он небрежно стряхнул с себя, — не оставил и следа. А вот если бы он все это услышал в суде, стократно усиленное гневным презрением судебной аудитории, то этого ему с себя не стряхнуть, из памяти не выкинуть. К сожалению, этого уже мне не исправить.

Но, может быть, рассказав о Шебалдине, я этим в небольшой мере сделаю то, что мог бы сделать несостоявшийся суд над ним.