В отделении милиции, которое находилось рядом с тюрьмой и куда Шатеркин приехал по вызову, его встретил дежурный и провел в отдельную комнату.

— Вот, эта самая гражданочка, товарищ капитан, которая… — осведомленно кивнув головой, сказал он.

На стуле, возле стены, сидела немолодая, просто одетая женщина. Шатеркин подошел к столу, молча сел. Женщина не обратила на него внимания, она даже не подняла головы, будто не слышала, что в комнату вошли люди. Видно было, что привело ее сюда большое неизбывное горе. Дежурный порылся В куче тряпок, которые вытряхнул из обыкновенней базарной сумки и подал Шатеркину туго скатанный папиросный мундштук.

— Из тюрьмы, нелегальное сообщение с волей…

Капитан кивнул головой, давая понять дежурному, что он больше не нуждается в его помощи. Когда дежурный вышел, Шатеркин бережно расправил пожелтевшую от табака бумажку, положил ее под тяжелый мраморный пресс.

— Что вы можете сказать? — спросил он закуривая.

Женщина, тяжело вздохнув, подняла голову. Глаза ее, опухшие от слез, были настороженно пугливы, недоверчивы; из-под старенького платка выбивались на морщинистый лоб нечесаные, с густой проседью волосы; на ногах были простые брезентовые туфли на резиновой подошве. Она неловко поднялась и громко всхлипнула.

— Ничего я не могу вам сказать, товарищ…

— Сидите, пожалуйста, и успокойтесь, сейчас разберемся.

Шатеркин взял паспорт, оставленный дежурным, и, раскрыв его, с удивлением поглядел на женщину. Перед ним сидела мать Романа Онучина. Уставшая от горя и постоянной тревоги, рано состарившаяся, она, казалось, ко всему утратила интерес и на все теперь смотрела с холодным безразличием. Капитан на минуту представил себе ее сына, подумал: как непохожи друг на друга эти два родных человека.

— Онучина Аксинья Федоровна?

— Да-да, товарищ начальник, Онучина, — торопливо ответила женщина, встрепенувшись.

— Чем же вы занимаетесь?

— Можно сказать, ничем, так, что попадет… Я инвалид, пенсию получаю, вот и живу…

— Инвалид труда?

— Где уж там, — махнув рукой, печально проговорила Онучина. — Когда-то была учительницей в деревне, когда-то… Война мне всю жизнь искалечила — германские концлагери, постоянный страх, голод… Да что говорить. Сама себе не рада…

— И когда вы вернулись на родину?

— Второй год пошел.

Онучина поглядела на Шатеркина вопросительно. Что же преступного, если мать принесла в тюрьму передачу своему непутевому сыну? Как бы ни был он плох, как бы больно ни досаждал ей — не может она отказаться от него.

Она передала в окно продуктовую передачу для сына и долго стояла, чтобы получить обратно пустую сумку. К ней подходили такие же несчастные, как она, женщины, заговаривали с ней, но она не отвечала им, думала о своем единственном сыне, о том сыне, с которым прошла через многие лишения и который снова попал в тюрьму. Потом ей вынесли сумку, и она пошла. Но в проходной ее остановил надзиратель, осмотрел сумку, узелок белья, который в ней оказался, и нашел закопченный окурок, свернутый в трубочку — записку…

— Второй год, — задумчиво повторил Шатеркин, морщась от дыма.

Онучина часто заморгала глазами и вдруг заплакала, тихо и молча. Потом она, глубоко вздохнув, заговорила:

— Это все там. Там изувечили моего Ромку, и вот он теперь не человек, паразит… — Она вытерла влажным платком глаза. — При немцах он маленьким был, рылся в помойках, искал отбросы, чтобы набить желудок. А стал больше — попал к американцам, научился воровать… И вот теперь он вечный вор… Мне страшно об этом подумать, стыдно от людей…

— Да-а, все это очень печально, — с некоторым сочувствием заговорил Шатеркин, — но ведь и вы в какой-то мере виноваты в том, что ваш сын до сих пор не бросил этого преступного занятия.

— Его тюрьма не может исправить, а что же я могу сделать?! — с гневом крикнула Онучина.

— Да хотя бы не брать на себя вот такого рода посредничества, — ответил Шатеркин, показав Онучиной папиросный мундштук, густо исписанный химическим карандашом. — Зачем вы это делаете?

Онучина смутилась, на глазах опять заблестели слезы.

— Конечно, конечно, товарищ начальник… Я не должна этого делать, не должна… Но я все-таки делаю, и не первый раз…

— Делаете для того, чтобы угодить сыну, — сказал капитан. — Вероятно, вы немного боитесь его, все прощаете ему, ни в чем не перечите. Сын-то ваш может ведь быть еще хорошим гражданином.

— Я уже не могу его исправить, а тюрьма, если она его берет, обязана это сделать… Да, во многом и я виновата, во многом… — Глубокая печаль звучала в словах Онучиной. Она, видимо, не обманывала, не хитрила, а говорила правду, к которой ее постепенно привела сама жизнь.

— Как я вас понял, вы уже не первый раз получаете такие записки от сына и передаете их по назначению? — улучив подходящий момент, спросил Шатеркин.

— Не первый… Еще одна была.

Шатеркин сквозь облачко папиросного дыма поглядел на Онучину.

— А кому вы должны доставлять эти записки?

— Есть тут один… Стриж… — нетвердо проговорила Онучина. — Из амнистированных он, такой же грехопут…

Шатеркин вытащил записку из-под пресса, протянул ее Онучиной.

— Прочтите… Ну, что скажете?

— Вероятно, милиция, а может быть и кто-то другой заинтересовался «Стариком». Ромка предупреждает об этом Стрижа. Тот предупредит «Старика»… Скажет, что ему здесь «не климат». Но вот что такое маслины — убей не знаю… Откуда у меня взялись маслины, чего он пишет?

Шатеркин рассмеялся.

— Он знает, о чем пишет, ошибки тут нет. А теперь скажите, о каком «Старике» идет речь?

Онучина вздохнула, поправила на коленях складки серого платья, задумчиво поглядела в единственное окно, слегка запорошенное золотистой пыльцой.

— Неприятный такой человек, но сильный, влиятельный… Зовут его Иваном Петровичем, а больше я о нем ничего не знаю.

— Где он живет?

— Не знаю. У таких людей нигде нет постоянного жительства.

— Хорошо. Содержание первой записки помните?

— Там ничего особенного не было… — печально вздохнула Онучина. — Дела, дескать, идут хорошо, сел один, по глупому делу, скоро суд…

— Н-да…

Шатеркин старался держать себя спокойно, не выдать досады, которая все больше начинала овладевать им. Теперь он ясно понимал, что дело Романа Онучина — результат легкомысленного озорного поступка лишь одного из участников шайки, попавшегося на мелочи, дело, которое было проведено неглубоко, поспешно.

— Однако вы так смело рассказываете и не боитесь…

— Нет-нет, товарищ начальник, — перебила Онучина. — Эти самые «стрижи», «старики» отняли у меня сына и, может быть, на всю жизнь оставили меня несчастной и одинокой. Этого нельзя простить… А потом их уже, наверно, нет в городе; да, пожалуй, нет.

— Как нет в городе?! — сорвалось у Шатеркина. Он поднялся. — Чего же вы сразу об этом не сказали?

— Я не знала, что вас это так заинтересует, — растерянно пробормотала женщина.

— Да, да, это правильно, — осекся Шатеркин. — Вы этого не могли знать…

— Они устроились на работу в какую-то геологоразведочную партию, и оба должны были уехать в Сибирь.

Должно быть, Онучина сказала все, что знала, и сказала, пожалуй, не потому, что очень хотела помочь милиции распутать преступный клубок, — она могла сделать это гораздо раньше, чем попала сюда, — а потому, что в ее истерзанном сердце больше не было места, оно переполнилось от горя и постоянного страха.

— Значит, в Сибирь… — в раздумье повторил Шатеркин.

Он думал теперь о том, не совершил ли он ошибку, до сих пор не задержав этого человека.