Беглые взгляды

Киссель Вольфганг Стефан

Гроб Томас

Грюбель Райнер

Гёльц Кристина

Гёблер Франк

Буркхарт Дагмар

Петерс Йохен Ульрих

Эберт Криста

Гуски Андреас

Франк Сузи

Эпельбуа Анни

Тиме Галина Альбертовна

Колер Гун-Брит

Гальцова Елена Дмитриевна

Маргулис Наталья

Хайдеманн Гудрун

Пономарев Евгений

Шмид Ульрих

Штэдке Клаус

III. Дороги бегства: путешествия на периферию империи

 

 

Дороги странствующих крыс:

образ Персии в «Сентиментальном путешествии» Виктора Шкловского

 

I. Предварительные замечания

А. «Персия» как травелог

«Персией» Виктор Шкловский назвал третью и последнюю часть своей первой книги воспоминаний «Революция и фронт». Она появилась в Петрограде летом 1919 года и вошла наряду с зарисовками из финской и берлинской ссылки в том «Сентиментальное путешествие». Двойственный характер «Сентиментального путешествия» (личный путевой отчет, с одной стороны, и художественный текст — с другой) позволяет рассматривать изображение Персии в специальном ракурсе, в качестве конструкта («конструктивного акта»), как это и подразумевает презентация реального пространства в текстах. Пространство является здесь не только миметическим представлением реально познанного пространства — это и «литературное пространство», то есть «медийное средство для наглядной демонстрации внепространственных аспектов». Иначе говоря, у Шкловского образ Персии, о котором пойдет речь, вполне соответствует географической карте, его можно проиллюстрировать фотографиями того времени — как это и делает новейшее издание, — однако он читается как метафора, эссе об исторической ситуации. Причем этот образ выходит за границы обозначенного в тексте дискурса, идет далее к концептам культуры, в особенности к аспектам культурной идентичности, причем с характерными обращениями к биографии самого автора. Ключ к прочтению подобного текста предоставляют метафоры, содержащиеся в нем.

Последнюю часть главы о Персии в воспоминаниях о Гражданской войне Виктор Шкловский начинает весьма неожиданно — с многозначительного экскурса о нашествии крыс на Европу в XVIII веке, явного парафраза из «Жизни животных» А. Э. Брема:

В тысяча семьсот котором-то году, кажется, при Екатерине I — для них это не важно, — пестрые крысы из среднеазиатских степей, собравшись в стаи, толпы, тучи, переселились в Европу.

Они шли плотной, ровной массой. Хищные птицы, собравшись со всего света, летали над ними; тысячи погибли, погибли миллионы, сотни миллионов шли вперед. Они дошли до Волги, бросились и переплыли. Река сносила их, вся Волга до Астрахани пестрела трупами; но они переплыли ее и вступили в Европу.

Они заняли все, рассеиваясь и становясь невидимыми (С. 129).

Так Шкловский приступает к своему отчету о начавшемся в конце 1917 года отступлении русских войск из занятых ими северо-восточных районов Персии, за что он нес ответственность как армейский комиссар Временного правительства. В «крысах» мы без труда узнаем захватчиков — бывшие части царской армии, которые заняли, согласно договору с Великобританией (1907), северо-восток страны и сыграли в последующие годы сомнительную (и непоследовательную) роль в столкновениях между сторонниками конституции и реакционерами.

Этот образ не только выражает иронию и самоиронию относительно дискредитации русской армии, но является метафорой колонизации Европы Азией, что, переворачивая географическое направление русской экспансии, также придает изображаемому иронический акцент. Однако в этой цитате скрыты еще более богатые и далеко идущие ассоциативные связи.

Особо значимыми представляются следующие аспекты:

1. Обозначение важных для культурологического рассмотрения ключевых понятий: отношений между Европой, Россией и Востоком (и связанных с ними культурных моделей), таких концептов, как центр и периферия, граница/переход границы, а также феномен империализма. Все это означает, что анализу подлежит конкретный образ Персии (собственно говоря, лишь самого ее северо-запада) как ландшафт, район русской оккупации, мультиэтническое пространство, как часть «Востока»; при этом следует проследить соотношение между стереотипами в его восприятии и индивидуальными впечатлениями от него.

2. Каждая «крыса» метафорически представляет индивидуум в истории, конкретного солдата оккупационной армии, для которого смысл и цель его передвижения остаются неведомыми, — что для изобразительного метода рассказчика, являющегося частью этого передвижения, имеет очевидные последствия. Вообще здесь правомерно задать вопрос о связи средств передвижения и восприятия, о восприятии и изображении, определив при этом соотношение принципов «литературы факта» и формальной школы.

Оба этих аспекта, представляющие два разных направления в изучении путешествия-текста — направление, ориентированное на культурно-идеологический контекст, а также эстетическое (с ориентацией на контекст литературно-теоретический), — нам хотелось бы проследить в настоящей статье. Как будет показано, они сходятся в саморефлексии автора — личности в состоянии кризиса, индивидуума, меняющего профессии и играющего ситуативно обусловленные роли, — а также в мультикультурной генеалогии. Иными словами, речь идет о конструировании «Персии», конструировании текста и собственного Я.

Б. Историко-временной фон

Прежде всего следует обозначить политические и военные обстоятельства, на фоне которых можно рассматривать пребывание Шкловского в Персии. В 1906 году там произошла конституционная революция. Совершенная представителями самых разных слоев общества — служащими, журналистами, интеллигенцией, торговцами и т. д., она свергла исламских клерикалов и смогла мобилизовать в Тегеране большую часть мелких торговцев и ремесленников. В начале 1907 года в связи со смертью шаха Мазаффара-аль-Дина, чей наследник шах Мохаммед-али был противником конституционных реформ, ее достижения оказались под вопросом. Следующим ударом по сторонникам конституции стало заключение договора между Россией и Великобританией (август 1907). Направленный против немецкого рейха, он должен был минимизировать взаимные претензии, гарантируя каждой стороне определенную сферу влияния: Великобритания контролировала регион Персидского залива, Россия — северную часть страны. В июне по указу шаха, который чувствовал нарастающую угрозу со стороны приверженцев конституции, был разогнан парламент, а видные вожди движения казнены или заключены под стражу. Центр антимонархической оппозиции находился в Тебризе. В 1909 году ее сильно потеснили отряды шаха, однако на сторону оппозиции неожиданно встала Россия и своими силами сняла оккупацию Тебриза. Вследствие этого шах был свергнут и выслан в Россию. Его сыну, объявленному новым шахом, был назначен регент из рядов конституционалистов. В конце 1909 года избран новый парламент, но уже в декабре снова распущен после того, как русские и британцы, желавшие подавить растущее американское влияние, двинулись на Тегеран. К началу Первой мировой войны Персия формально была нейтральной, однако ее северо-восточная часть стала ареной военных конфликтов между Россией и Турцией, а центральная власть все более оказывалась не в состоянии удерживать провинцию. Россия встала на защиту севера Персии от Турции. Но после Февральской революции русская армия стала постепенно самораспускаться. С британской точки зрения, в сентябре — ноябре ситуация выглядела следующим образом:

The Russian troops in the Caucasus and in North-West and West Persia still retained their positions; but they were no longer receiving either pay or food regularly, and their consequent lack of discipline and loss of moral rendered them of such little fighting value that by the middle of October all that we could hope for was that they would not evacuate Persia nor leave the roads into that country open to the enemy. […] On the 2nd December hostilities were suspended between Russia and the Central powers as a preliminary to negotiations for peace. […] As regards the Caucasus and Persia, it was realised that Russian troops could not be relied upon much longer to provide an effective barrier to a hostile penetration, which would enable the enemy to carry the war into Persia and Afghanistan and to threaten the flanks of our force in Mesopotamia [286] .

В конце 1917 года — еще до заключения Брестского мирного договора — начался вывод русских войск из Персии, которая была оставлена британцам.

Дальнейшие события не представляют для нас особого интереса, однако следует упомянуть о важной роли, принадлежавшей так называемым казачьим бригадам — одному из существовавших с 1879 года конных формирований, в которых командный офицерский состав был русским. Во время революции казачьи бригады были на стороне шаха Мохаммеда-али и осуществляли бомбардировки первого парламента. Во время мировой войны они сражались на стороне русских против турок, а также против иранских союзников последних. В 1920 году казачьи бригады полностью попали под командование иранских офицеров, среди которых был Реза Пехлеви, годом позднее пришедший к власти посредством государственного переворота.

В. Пребывание Шкловского в Персии

Точные даты в воспоминаниях Шкловского о Персии определяются только временем их написания. Исходя из того факта, что он прибыл в Петроград незадолго до начала «демократической конференции» Керенского (14–22 сентября) и лишь через некоторое время отправился в Персию, можно заключить, что он приехал туда не ранее 1 октября по старому стилю. Поездка на поезде длилась не менее восьми дней, пять дней до Тифлиса, еще два до Урмийского озера, которое он пересек на пароме, чтобы наконец в конном обозе достичь расположения штаба русских войск в Урмии. До своего отъезда из Персии Шкловский находился преимущественно в Урмии и ее окрестностях; единственное большое путешествие, о котором он упоминает, было совершено в курдский город Солож-булак (Сауж Булаг) южнее Урмийского озера. Далее упоминается его пребывание в Дильмане, к северу от Урмии. Даже взгляд на карту убеждает, что Шкловский совсем не путешествовал по Персии, но — в рамках своих конкретных административных задач — лишь передвигался по сравнительно небольшой области. Он находился в подчинении у комиссара Ефрема Таска, вместе с которым представлял Временное правительство при штабе оккупационной армии. В течение трех месяцев сталкивался с ужасами войны и оккупации, видел опустошение и без того пустынного региона, умирающих от голода людей, погромы, грабежи и убийства, произвол солдат, ужасные несчастья и т. д. При этом возможность вмешаться в происходящее была минимальной. После Октябрьского переворота de jure Шкловскому и Таску нечего было больше делать в Персии, так как правительство, которое их туда направило, было свергнуто. Возвращение из Персии в конце декабря происходило одновременно с роспуском находившихся там военных отрядов.

 

II. Конструирование «Персии»

А. Восток

В самом начале главы о Персии находятся те фрагменты текста, которые в прямом смысле можно отнести к описанию путешествия, однако они представляют лишь малую часть текста в целом: одновременное изображение собственного движения в чужом пространстве и самого пространства. Его описание начинается с перехода границы между Русским государством и оккупированной территорией Персии. При этом особое внимание уделяется самой границе: упоминаются пограничный город Джульфа, персидская таможня, пограничная река Араке, переезд через мост на вновь составленном поезде. Переход границы означает вторжение в чужое пространство, которое, однако, оказывается чужим в несколько другом смысле, нежели это подразумевают традиционные представления о Персии и соответственно о Востоке. Изображение этого этапа путешествия, ведущего через голые и необитаемые горы и возвышенности к Урмийскому озеру, изобилует словами, обозначающими «пустоту», «пустыню», «безжизненность»:

«кругом пустыня»; «станции были пустынны»; «пустыня-солончак»; «одна пустыня»; «пустынные скалы»; «озеро, всегда пустынное, пустынное при халдеях, при ассирийцах»; «громадное, явно мертвое, гладкое озеро-море»; «самое странное: на берегу нет жилых зданий, не видно людей»; «порт — мертв»; «безлюдная тишина»; «глухо, как у глухого забора»; «вдоль глухой глиняной стены» (С. 86–90).

Подобное скопление семантически близких слов на нескольких страницах печатного текста явно превышает предел, необходимый для конкретизации пространства. То обстоятельство, что речь здесь идет и о проекции внутреннего состояния рассказчика на изображаемое, будет предметом обсуждения ниже. Прежде всего представляет интерес впечатление, противоположное «красочному, полному жизни» Востоку, одному из позитивных стереотипов его восприятия, закрепившихся уже в литературе русского романтизма. Рассказчик намекает на это, когда говорит о замешательстве одного «старого знакомого», которого он встретил в Урмии:

[…] он приехал на Восток и ждал Востока пестрого, как павлиний хвост, а увидел Восток глиняный, соломенный и войну совершенно обнаженную. Нигде не была так ясна подкладка войны, ее грабительская сущность, как в персидских щелях (С. 90).

Вторая часть цитаты добавляет представление о дикости и грубости, которые точно так же принадлежали к арсеналу стереотипов Востока, только не с однозначно позитивной оценкой. Напрямую это высказано в другом месте: «Я знаю, как жестоки курды, но Восток вообще жесток» (С. 100). Даже Шкловский, скептически относившийся к заимствованным литературным клише, явно не был чужд подобных описаний и в позитивном смысле — например, когда снова обратился к переиначенному мотиву павлина. Изображая свое ночное посещение вождя народного формирования новых ассирийцев (айсоров), он описывает увиденного павлина почти в романтическом стиле: «Тяжелый, пышный даже при луне хвост резко выделялся на беленой глине» (С. 119). Соответствующее предпочтение проявляется затем в характеристике этого отряда, к которому рассказчик испытывает особенную приязнь, что затем выражается в высказанном им желании остаться жить на Востоке, (ср. С. 121).

Только в самом конце «Сентиментального путешествия» Шкловский вносит западноевропейское представление о России как о царстве «Востока», (полу)азиатской стране:. «я человек Востока, потому что идет Восток от Пскова, а раньше от Вержболова, и идет, как и прежде, от русской границы до трех океанов» (С. 266). С одной стороны, Шкловский иронически ссылается здесь на «овосточивание» России Западом (ирония подчеркивается упоминанием городка Вержболова, прежде находившегося на прусско-российской границе и весьма значительного для пересылки товаров). С другой стороны, он серьезно идентифицирует себя с (полу)восточным человеком, объясняя свое ощущение неприкаянности в берлинской ссылке. В известной мере путешествие в Персию стало путешествием к собственным корням; но к этому мы еще вернемся.

Б. Периферия

В качестве пограничного региона северо-восток Персии характеризуется с разных точек зрения; нас, однако, интересует здесь в первую очередь один аспект. Из Петрограда, центра уже не существующей монархии, но еще существующего Российского государства, рассказчик по доброй воле отправляется в приграничную область, «на окраину» (С. 85). В этом смысле он познает регион как пространство действий царского империализма, который становится его постоянной темой, — причем не тогда, когда автор предается мыслям об идеологии (в дискуссиях о таких атрибутах империализма, как экспансия, власть, цивилизация и т. д.), но в процессе реальных контактов. Шкловский изображает, как во время наступления русской армии разрушались ветхие сооружения оросительных систем; если это обстоятельство не стало причиной голода, то по крайней мере усилило его (С. 126). Символом неуважения к чужой культуре становится для Шкловского горящее дерево — дерево, очень ценное, с точки зрения местных жителей, которое какой-то русский солдат поджег без всякой причины (С. 110 и след.). Этот ряд может быть продолжен картинами часто изображаемых убийств и погромов. Рассказчик как действующее лицо берет на себя весьма неудобную двойную роль: армейский комиссар, он представляет оккупационную власть, при этом, будучи политически мыслящим и впечатлительным человеком, он все же может лишь осуждать русский империализм и его конкретные проявления, однако едва ли способен что-либо ему противопоставить.

В. Мультиэтническое пространство

Все, что не было позволено Шкловскому — армейскому комиссару, предпринимает Шкловский-писатель, создавая своего рода квазиантиимпериалистическую, этнографическую программу. Совершенно в стиле публицистического «очерка» он дифференцирует этнические группы, заселяющие регион: персы, армяне, азербайджанцы («татары»), курды, новые ассирийцы («айсоры») и евреи (особ. С. 93–101), — описывает их историю, религию и культуру, а также отношения друг к другу. Подобная дифференциация противопоставляет его солдатам, которые хотя и знали о существовании разных этнических групп, однако различали их на чисто эмоциональном уровне — по степени их «враждебности». Курдов обычно ненавидели, так как прежде всего именно они состояли на военной службе у турок.

Иногда Шкловский рассуждает с определенных идеологических позиций: например, когда вопросы касаются власти и собственности, он выражает точку зрения революционера. Персидская революция кажется ему курьезом, потому что зачинщиками ее были и богатые люди, которые владели целыми деревнями, где существовало квазикрепостное право (ср. с. 94 и след.). В качестве курьеза описываются и персидские казачьи бригады, которые были внедрены в Персию русскими империалистами и воспринимались населением как инородцы (С. 95).

Но прежде всего Шкловский озабочен тем, чтобы показать страдания местного населения от войны и оккупации, его героическую борьбу за выживание. Причем он всегда принимал сторону жертвы, сторону слабого — это были подчас и русские солдаты (ср. с. 123).

В целом глава о Персии, несмотря на ее название, конечно, не стала литературным освоением географического или культурного пространства (в лучшем случае явилась лишь первым подступом к нему). Это связано с тем, что введение элементов «очерка» тоже в конечном итоге имело литературную мотивацию. С другой стороны, изображение слишком заметно определялось заданным концептом войны: оно было попыткой описать опустошение как следствие непреднамеренных коллективных действий.

 

III. Конструирование текста

А. Нарративный (бес)порядок

На основании нарратива читатель может составить для себя лишь приблизительное представление о ходе событий; иными словами, нарративная структура не обладает, подобно традиционным мемуарным текстам, упорядочивающим и скрепляющим свойством «жизнеописания» и, несмотря на тематические связи, оставляет беспорядочное впечатление. Пояснения, даваемые относительно политического и военного смысла происходящего, появляются фрагментарно и разрозненно, действительные функции и полномочия Шкловского-комиссара во многом остаются неясными. Короче говоря, Шкловский предпринимает нечто противоположное попытке привнести в автобиографическое сочинение единство и общий смысл. Это касается и приведенного в начале образа странствующей крысы, которая движется в общем потоке, наблюдает за происходящим вокруг, не понимая, почему это происходит и к чему ведет. Подобный образ близок рассказчику, которому тоже не хватает цельности восприятия:

Немного может сказать крыса, прошедшая даже через всю Азию. Она не знает даже, та ли она самая крыса, которая вышла из дому (С. 133).

Потом Шкловский разовьет этот образ и с его помощью установит связь между методом рассказчика и проблемой идентичности. Нарративное уходит у Шкловского в эпизод, в конкретную деталь; видимо, в соответствии с принципами «литературы факта», теоретическая платформа которой была разработана позднее. В конечном итоге трудно понять, определяется ли метод в первую очередь стремлением к литературным инновациям (оно явно преобладает в «Zoo») или же экзистенциальным мироощущением, которое также обусловливает разрушение привычных способов восприятия.

Б. Материал и монтаж

Перенесение отдельных «формалистических» приемов в контекст «литературы факта» на примере «Сентиментального путешествия» было многосторонне рассмотрено и систематизировано А. Ханзен-Леве. Среди выделенных приемов наиболее значительны «эстетизация фактического материала», «монтаж прозы» и «бессюжетность», а также (в следующем абзаце) «поэтическая реализация иронически-сентиментального авторского сказа» и теоретический «комментарий к остранению».

При обращении к документальному материалу речь идет «об отношении между объективной подлинностью использованных материалов /…/ и их условностью в рамках литературного, художественного жанра». Поэтому рассказчик многократно подчеркивает аутентичность имен и фактов, снова и снова заключая «автобиографический пакт». Например, он говорит о том, что изображенное им можно было бы дополнить материалами современной прессы, или же ссылается на свою деятельность теоретика литературы. Это означает, что, несмотря на повторяющиеся подтверждения рассказчиком своих документальных намерений, введение аутентичного материала в художественный текст служит приемом для преодоления автоматизации восприятия, непридуманность материала ложится в основу его эстетичности. Позднее Шкловский теоретически обосновал этот прием и отказался от традиционной формы «психологического романа», который хотя и пропагандировался пролетарской критикой, но казался ему несвоевременным («форма не по климату»). Это соприкасается с приемом публицистического фельетона, эффект которого Шкловский связывал с «разроманиванием материала». Предпочтение фактического материала сюжету предшествует приему монтажа, который Шкловский в своих теоретических высказываниях неоднократно сравнивал с техникой монтажа кинофильма. Особенно интересно, что он рассматривает и путешествие, и воспоминание в качестве возможной замены традиционного сюжета, а именно: «передвижения точки рассказывания, пространственное в путешествии, или временное в мемуарах». Однако оба приема он подчиняет в «Сентиментальном путешествии» введением третьего. Хотя название произведения указывает на соединение частей повествования по схеме путешествия, оно проявляется только в отдельных местах: в рамках приезда и отъезда, в хронологии представления отдельных станций; линия соединения многократно прерывается частым внедрением анахронических пассажей. Зачастую это прямо мотивируется, причем тематической (ассоциативной) связанностью. Следует назвать особо представленные темы, такие, как «ранение» (ср. с. 86), «погром» (ср. с. 103, 108), «оружие» (с. 120) и т. п., которые apropos вызывают в воображении отдельные эпизоды. Таким образом, парадигматические связи подменяют собой синтагматические, или каузальные.

С. Метатекстуальный комментарий, иронизирование

Признаком литературности текста, служащим, в частности, сохранению уже описанного соотношения между аутентичностью и условностью, служит, как правило, и ввод метатекстуального комментария: «про войну писать очень трудно…» (С. 73); «Но буду говорить. Попробую рассказать, как я понял все, что произошло» (Там же); «Я хочу рассказать о стране, где я оказался» (С. 93); «Кстати, об оружии» (С. 120); «Да, еще два слова прежде» (С. 122); «Но я отвлекся» (С. 123). Это «обнажение приема» в формалистском смысле — как у Лоренца Стерна, к роману которого «Тристрам Шенди» Шкловский обращался, разрабатывая свою теорию. В этом отношении намек на другой роман Стерна, «Сентиментальное путешествие во Францию и Италию», можно истолковать как обозначение названия и ссылку на него, даже если функции «обнажения приема» очень различны: пародийны у Стерна и конструктивны у Шкловского.

Дистанция между ними появляется по той причине, что Стерн и его подражатели следовали своим душевным впечатлениям — конкретные, часто мимолетные переживания или встречи служили предметом рассказа; но Шкловский в своих текстах избавлялся именно от личных впечатлений, насколько это было возможно. Их место могла занять авторская ирония, которая тоже присутствует у Стерна, но опять-таки в иной функции. Там она определяется избытком духовной жизни, в то время как Шкловский пользовался иронией в том смысле, как ее понимал его самый одаренный ученик Данило Киш. Он заявлял: «Я не выношу литературы без иронии. Все-таки ирония единственное средство от ужаса существования. И в писательстве она необходимая приправа. Иначе выходит то сентиментально, то слезливо».

Здесь достаточно двух примеров. Лаконичное сообщение о том, что Халил-паша «перед отходом из Эрзерума закопал четыреста армянских младенцев в землю», рассказчик дополняет одним предложением: «Я думаю, это по-турецки значит „хлопнуть дверью“» (С. 128), где, собственно говоря, опять отразился стереотип в восприятии Востока. В другом месте он изображает своего шофера, потрясенного видом валяющихся прямо на дороге трупов местных жителей, расстрелянных русскими солдатами без всякого повода: «Шофер осторожно вел машину /…/ Ему было тяжело, у него были шоферские нервы. Шоферы нервны» (С. 114). Подобные спорадические комментирования созвучны открытой полемике, направленной против «автоматизированных» литературных клише в изображениях войны (ср. с. 73). За этим скрывается, как позднее у Киша, этический аргумент: война, страдание, голод, ранение, смерть и т. п., становясь предметом условного «беллетристического» изображения, теряют трагизм. Подобный авторский подход позволяет добавить: ирония служит автору дистанцией, психологической самозащитой от ужасов войны.

 

IV. Конструирование собственного Я

А. Я в кризисе — пути и путешествия

Перелом ситуации в 1917 году воспринимается автором «Сентиментального путешествия» как кризис собственного Я. Это проявляется в коротком замечании, объясняющем его добровольный отъезд в оккупированный район Персии: «Тоска вела меня на окраины, как луна лунатика на крышу» (С. 85). Понятие «тоска» включает в себя не только «Kummer» (печаль), как это дается в немецком переводе, но и «Sehnsucht» (стремление) — но стремление куда? С психологической точки зрения можно объяснить путешествие как попытку избавиться от травмы фронтовых впечатлений, так как оно отвечает потребности двигаться во время быстрых исторических перемен и, соответственно, противопоставить свое движение воспринимаемому в качестве стагнации бездействию в определенных политических сферах Петрограда осенью 1917 года. Приведенной выше цитате не случайно предшествует образ автомобиля, застрявшего в снегу или грязи, который призван наглядно продемонстрировать тщетность энергичных усилий генерала Военного министерства (С. 85). Возможно, для Шкловского-теоретика кроется за этим перелом еще более значительный, чем просто политическая революция: иная оценка прежде позитивно воспринимаемого модернизма как негативного или, по крайней мере, амбивалентного феномена. Если «переворот в восприятии осуществляется движением пара», то уже сам взгляд из современного транспортного средства — выражение модерна. С точки зрения формализма, железная дорога и автомобиль становятся концептом нового зрения. Проблема возникает тогда, когда средство передвижения застревает, развитие стагнирует, движение ведет в никуда в том смысле, что все «военные дороги тупики» (С. 112).

Таким образом, путешествие представляет собой лишь парадоксальную попытку рассказчика снова приобщиться к динамике модернизма и одновременно избавиться от нее. Здесь опять обращает на себя внимание этап путешествия после пересечения персидской границы. Особенно значимо замедление темпа движения при подъеме поезда в горы, затем еще более медленная переправа через Урмийское озеро (конечно, на пароме, двигавшемся благодаря все той же паровой тяге) и, наконец, преодоление последнего отрезка пути в конном обозе, когда рассказчик чувствует себя перенесенным в домодернистский контекст, в то время как пустынный ландшафт служит пространственным отражением его душевного состояния. В конце концов он прибегает к совершенно архаической форме передвижения, когда после поломки автомобиля продолжает свой путь пешком по дороге, усеянной костями погибших лошадей и верблюдов (С. 139). В таких эпизодах путешествие становится и путешествием во времени, путешествием в прошлое, где, конечно же, невозможно долго оставаться. Таковы и другие дороги, по которым он двигался во время пребывания в Персии, — «тупики войны». Возвращение с окраины в центр обусловлено не только Октябрьским переворотом и последующим выводом войск, но и убеждением рассказчика, что дорога в Персию в конечном итоге его никуда не привела. Он снова относит себя к армии крыс с ее бессознательным движением: «Пестрой крысой прошел я дорогу от Ушнуэ до Петербурга» (С. 266).

Б. «Мимикрия»

В одном месте, не относящемся к главе «Персия», Шкловский описывает свою способность к перемене идентичности, к превращению в то, чего требуют обстоятельства, — свойство, важное для выживания в военное время:

Я, если бы попал на необитаемый остров, стал бы не Робинзоном, а обезьяной […] Я умею течь, изменяясь, даже становиться льдом и паром, умею внашиваться во всякую обувь. Шел со всеми (С. 174) [315] .

Разумеется, здесь имеется в виду не полное превращение, но форма мимикрии, как ее описал Хоми Баба (со ссылкой на Жака Лакана) в контексте (пост)колониализма. При всех различиях, которые можно заметить между двумя конкретными феноменами, есть между ними и примечательные общности. В условиях колониализма, как и в индивидуальном случае Виктора Шкловского, речь идет о стратегии самосохранения и самоутверждения. Шкловский был к этому генетически предрасположен, не раз возвращаясь к своему еврейско-немецко-русскому происхождению, в том числе и в связи с дискриминацией евреев в русской армии (С. 79). В силу своего происхождения, смешавшего три культуры, Шкловский был особенно склонен к мимикрии, что в условиях общественных переломов могло лишь обострить проблему идентичности. И в этом смысле путешествие в Персию стало попыткой самоутверждения. Неоднократно подчеркиваемое родство с Востоком, в особенности с новыми ассирийцами, имеет те же причины. Рассказчик подчеркивает, что на Востоке нет антисемитизма, что в разговоре с ассирийцами проявляется общее ощущение непрерывной традиции (С. 122). Без сомнения, для него очень привлекательна мысль об общих корнях, о тысячелетней общей истории; вместе с тем он дистанцируется от новых ассирийцев, указывая на их ошибочное мнение, будто они потомки древних ассирийцев, на самом же деле они происходили от евреев-арамейцев. За этим кроется невысказанное прозрение автора, что даже «Восток» не может дать ему стабильной идентичности.

 

V. Заключение

После всего сказанного совершенно ясно, что слово «путешествие» в заглавии книги следует понимать в метафорическом смысле, хотя в главе «Персия» речь идет о конкретных впечатлениях. Безусловно, путешествие не может более выполнять воспитательную функцию, следуя карамзинской традиции. Этому препятствуют как лежащее в его основе экзистенциональное мироощущение, так и сам материал, приемы его подачи. На непосредственную связь фактографического приема с «приемом остранения экзистенциональной практики» указал еще А. Ханзен-Леве: бессюжетность соотносится с «распадом жизненных связей, существования, отношений между людьми», отказ от каузальных и психологических формулировок с «экзистенциональной децентризацией человека». Внутреннее состояние рассказчика отражает исторические кризисы и переломы — мировую войну, Февральскую революцию, Октябрьский переворот — и наоборот. Связанный с этим способ восприятия (Я — в движении, в перемене ролей, в фрагментарности и т. п.) проявляется в тексте и как предмет, и как принцип изображения. Но приемы служат не просто отражению действительности, а конструированию собственной биографии. «Надо не историю делать, а биографию», — заявляет рассказчик (С. 114). И если он прямо не говорит о писательстве, то имеет в виду именно написание (авто)биографии. Обобщая, можно сказать: «в автобиографических записках переживание не воспроизводится, оно скорее порождается», и утверждение это переносится на «Сентиментальное путешествие» в том смысле, что в основе текста как автобиографии лежит концепция, противоположная «литературе факта». Привносимые при этом структуры возникают из позиции, которая не является статичной и ретроспективной, но мыслится как бы в потоке, в непосредственном продолжении пишущегося отрезка жизни. «Камень, который падает и может в то же время зажечь фонарь, чтобы наблюдать свой путь» (С. 142) — говорится в начале фрагмента «Письменный стол». Реализация самонаблюдения в тексте происходит по принципу «формалистского витализма»: он является стратегией самоутверждения автора, внутренний кризис которого стал его темой. Итак, можно заключить: это не путешествие, с помощью которого рассказчик/автор преодолевает свой внутренний кризис, это написание «Сентиментального путешествия».

 

Путешествия Осипа Мандельштама в Крым: поэтическая медиализация

Пожалуй, самый короткий путевой отчет был написан Генрихом Гейне, когда он в подростковом возрасте по воле отца был вынужден совершить путешествие в Брокен и там увековечил себя в книге для гостей стихотворным экспромтом: «Viele Steine, / müde Beine, / Aussicht keine — / Heinrich Heine». Позднее, открыв для себя путешествие, поэт в течение более десяти лет посещал страны Европы: Германию, Польшу, Англию, Францию, Италию и радовался живому общению с людьми. В его «Путевых картинах», появившихся вследствие бегства из «мелочной жизни», познание мира и самого себя нашло взаимное отражение. Его окончательный вывод гласит: мы всюду чужие и везде на чужбине, по сути своей, пассажиры. Поэтому следует воспринимать путешествие как длительное состояние и делать остановку не ранее, чем после смерти.

Здесь обнаруживается связь со специфическим пониманием путешествия Осипом Мандельштамом, о чем идет речь в «Разговоре о Данте»: «У Данта философия и поэзия всегда на ходу, всегда на ногах». И в другом месте «Разговора»: «Произнося, „солнце“, мы совершаем как бы огромное путешествие, к которому настолько привыкли, что едем во сне». Искусно говорить означает находиться в путешествии: «Поэзия тем и отличается от автоматической речи, что будит нас […] и мы припоминаем, что говорить — значит всегда находиться в дороге».

Так образуется принцип путешествия, стремление отдавать себя чужому и принимать его, основа поэтики и рецептивной эстетики Мандельштама. Путешествие, толкуемое метапоэтически, в качестве метафоры, находится (как сказано в «Разговоре» относительно Песни Одиссея в Inferno «Божественной комедии») в циркуляционной системе — то есть обладает свойством, связывающим человека с морем: «Начало путешествия заложено в системе кровеносных сосудов. Кровь планетарна, солярна, солона».

Поэтологические принципы, скомбинированные с бахтинским понятием хронотопа, с акмеистской концепцией памяти и культурного пространства, топографией чужого и отрицанием автобиографического, образуют соответствующий теоретико-методический базис для анализа и толкования текстов Осипа Мандельштама, возникших в процессе путешествия или после него.

Темой моего исследования являются поэтически медиализированные путешествия Мандельштама в Крым, то есть такие стихотворения, как «Золотистого меда струя из бутылки текла…», «Меганом» («Еще далеко асфоделей»), «Феодосия», «Холодная весна, голодный Старый Крым…», и четыре прозаических очерка, объединенных под общим названием «Феодосия». Этими текстами, которые лишь кажутся гетерогенными, а на самом деле при чтении образуют поэтическое единство, Мандельштам вписал себя в предшествующий культурный дискурс, который я, ориентируясь на такие понятия, как «Петербургский текст», «Кавказский текст», «Итальянский текст», хочу назвать «Крымским текстом». Имеется в виду глобальный текст, в целом тематизирующий природу и культуру региона «Крым», который писался рядом авторов в течение более чем двух столетий. Я назову здесь лишь некоторых из них: Мессершмидт, Паллас, де Сегюр, Йозеф II, де Линь, И. М. Бобров, Муравьев-Апостол, Пушкин, Мицкевич, Гоголь, Фет, Лев Толстой, Белый, А. К. Толстой, Цветаева, Мандельштам, Волошин, Бунин, Анненский, Сергеев-Ценский, Булгаков, Казакова, Аксенов, Попов, Улицкая и Пелевин.

Художественный хронотоп (в котором, по Бахтину, пространственные и временные свойства сливаются в одно многосмысловое текстуальное целое) в случае Крыма (Крым по-монгольски — «крепость») с исторической точки зрения представляет собой греко-скифско-татарско-генуэзско-еврейско-османскую территорию; она была захвачена и аннексирована Россией в 1783 году при Екатерине II и, вследствие принадлежности к древней Тавриде, вошла в качестве Таврической области в новую русскую губернию, а покоритель Крыма Потемкин был пожалован княжеским титулом (Князь Таврический). Вновь основанные города получили в процессе преодоления восточных влияний греческие названия (Севастополь, Симферополь). На этом полуострове с мягким климатом и экзотическим флером русские дворяне получали поместья; Крым стал местом национальной самоидентификации русского образованного общества в смысле отторжения последним Востока. Сузи Франк было установлено, что оппозиция Север — Юг продолжала концептуализироваться со времени Несторовой летописи, причем за образом Юга романтизм «закрепил связь с изобилием эстетического и, соответственно, чувственного (aisthetisch), доступного восприятию, то есть визуального». Лексемы, обозначающие такие эстетико-визуальные качества, как «роскошь» и «прелесть» (представленные в женском роде), фигурируют в качестве ключевых слов этого дискурса. Кристина Энгель подчеркивает, что общества имеют тенденцию к оформлению пространства согласно представлениям о небе, аде и чистилище. В то время как, по ее мнению, Кавказу «в коллективном воображении /отводится / роль чистилища», а Сибирь фигурирует как «адское место», в случае Крыма доминируют «представления о счастье в раю», где на первое место выступают «тепло и ландшафт».

Осип Мандельштам, путешествовавший по Крыму в 1915–1933 годах, встречал там «свое чужое», попадая, как описывает структурное отчуждение феноменолог Бернхард Вальденфельс, в «сеть, в которой переплетается свое и чужое»; пространство Крыма усваивалось Мандельштамом как эллинистическое культурное пространство, пронизанное «тончайшим телеологическим теплом» («О природе слова»). Присущая акмеизму «тоска по мировой культуре», культ греко-римской древности (в противоположность враждебно настроенному к прошлому футуристическому авангарду) обусловливают в творчестве Мандельштама доминанту коллективной памяти, ее аккумулирование в медиуме текстов, при этом индивидуальная, автобиографическая память отступает на задний план в качестве эфемерной и несущественной по отношению к духу эпохи, к «шуму времени». Ульрих Шмид замечает в своей книге «Наброски собственного Я» («Ichentwürfe»), что автобиография XX века уже не может быть описана как литературный жанр, но только как модус высказывания. Современное восприятие растворяет любую индивидуальную биографию в категориях случайного, а позднее даже в абсурде. Осип Мандельштам обозначил это явление в своем эссе «Конец романа» (1928), где провозгласил не только распад, но и «катастрофическую гибель биографии» и самого романа. Следуя этой логике, Мандельштам в своем прозаическом тексте «Шум времени» (1925) выступает против автобиографической традиции в русской литературе:

Мне хочется говорить не о себе, а следить за веком, за шумом и прорастанием времени. Память моя враждебна всему личному.

И далее:

Никогда я не мог понять Толстых и Аксаковых, Багровых-внуков, влюбленных в семейственные архивы с эпическими домашними воспоминаньями [337] .

По этой причине и тексты Мандельштама, появившиеся с 1917 по 1933 год в связи с путешествиями в Крым, были в первую очередь не выражением личных воспоминаний, но универсальным трудом памяти, направленным против забвения в эпоху революций, мировой войны и русской Гражданской войны; для Мандельштама это была пора величайшей угрозы для коллективной памяти и европейской культуры, которая, говоря словами Генриха Гейне, являлась его «портативным Отечеством». «Вспоминать — идти одному обратно по руслу высохшей реки», — говорится в «Шуме времени».

В 1917 году Мандельштам бежал от февральских беспорядков, и прежде всего от голода, из Петрограда в Крым, который в прежние годы он знал как страну средиземного изобилия. Оба возникших в 1917 году крымских стихотворения «Золотистого меда струя» и «Меганом» («Еще далеко асфоделей»), как и стихотворение «Феодосия» (1922), происходят из цикла с характерным, указывающим на Овидия названием «Tristia», окрашенным не только в цвет печали — черный, но порой и в белый цвет. Здесь собраны стихотворения о смерти, прощании и ссылке; но «Tristia» — это и путеводное слово в греческих мифах о путешествующих аргонавтах, о противящейся забвению с помощью рукоделия Пенелопе и о возвращении Одиссея. И пусть тут господствует уведенная весной в царство мертвых Персефона/Прозерпина, но здесь же присутствует и Дионис/Бахус, а потому, несмотря ни на что, остается надежда на обновление.

Таким образом, получается, что «наука Эллады» в струящемся анапесте стихотворения «Золотистого меда струя» (согласно Гансу Роте, с расположенными анаграммой греческими гласными «у — а»), кроме прочего, относилась и к «печальной», «каменной Тавриде»: ведь «всюду Бахуса службы» («бочки», «виноград», «вино из подвала»). Далее — цикличность, возвращение. Ключевым стихом «Одиссей возвратился, пространством и временем полный», обозначающим принцип и суть всякого путешествия, заканчивается это написанное после посещения Судейкина стихотворение, первая строка которого образом струящегося меда обозначала не только durée риге в смысле Бергсона, но и мед как метафору поэзии и бессмертия.

Второе стихотворение, «Меганом», тоже написано в Алуште в августе 1917 года, название его указывает на мыс Меганон Юго-Восточного побережья Крыма. Стихотворение это имеет своей темой бренность, смерть, причитание над покойником и захоронение в «веере» времени. Черный цвет доминирует, над раем нависла угроза: «асфодели», время цветения которых — как указано в первой строке — случится еще далекой весной, представляют собой разновидность лилий, растущих, по представлениям греков, на лугах подземного мира, в царстве Персефоны; «черный парус» ассоциируется с несущим смерть сигналом из сказания о Тезее, а «кипарисовое дерево» было для древних греков деревом скорби и смерти. «Печальный веер прошлых лет» — инспирированная Бергсоном феноменологическая метафора времени; к ней Мандельштам вновь обратился в своем эссе «Природа слова» (1922), когда писал, что

…это система в бергсоновском смысле слова, которую человек развертывает вокруг себя, как веер явлений, освобожденных от временной зависимости, соподчиненных внутренней связи через человеческое «я» [344] .

В 1920 году голод настиг Мандельштама в Крыму, попеременно переходящем под власть большевиков, немецких оккупационных войск, «Белой» армии, хранящей верность царю, и отрядов Врангеля. Посреди Гражданской войны он в стихотворении «Феодосия» снова воззвал к раю, к прекрасной мечте о мирной «средиземной» восточной жизни: «О средиземный радостный зверинец!» В нем доминируют розовый, золотой цвета и цвет красного мака, пестрые вывески обозначают лавки ремесленников, переулки наполнены запахом «шашлыка и чебуреков»; город, как метафорически сказано в первых строках стихотворения, все еще остающийся для Мандельштама «эллинским», со знаковым именем «дар Божий», окруженный высокими холмами, сбегает с горы, подобно овечьему стаду:

Окружена высокими холмами, Овечьим стадом ты с горы сбегаешь, И розовыми, белыми камнями В сухом прозрачном воздухе сверкаешь. Качаются разбойничьи фелюги, Горят в порту турецких флагов маки, Тростинки мачт, хрусталь волны упругий И на канатах лодочки-гамаки [346] .

Однако в стихотворении «Феодосия» просвечивают и танато-поэтические намеки на «оплаканное всеми»: поется «Яблочко» (подразумевается распространенная во время революции и русской Гражданской войны матросская прощальная песня «Яблочко, куда катишься?»); золотое семя (ассоциация: Золотой век) развеяно по ветру и никогда не вернется («Уносит ветер золотое семя/ — Оно пропало — больше не вернется»); «везут собак в тюрьмоподобной фуре»; кок, хладнокровно смотрящий с броненосца; рекламный щит, изображающий мужской сюртук — «без головы», — «дает понятье нам о человеке»; «прозрачна даль» (прозрачность как намек на «преисподнюю, царство теней»), и адмиралы «припоминают сон Шехеризады», — и только так, с помощью рассказа, поэтического языка, снова и снова удавалось избежать угрожающей смерти.

Общим названием «Феодосия» объединены четыре очерка ритмической прозы, которые появились в 1925 году как часть цикла «Шум времени». В ассоциативных прозаических произведениях «Начальник порта», «Старухина птица», «Бармы закона», «Мазеса да Винчи» речь идет о путевых картинах, в которых Мандельштам играет привычными условностями в поисках их равноценной передачи искусством слова. Он представляет моментальные зарисовки, атмосферу отдельных сцен, характеры обитателей измученного войной города. Так, в «Начальнике порта» дана картина довоенной Феодосии, более напоминавшей не «гнездо хищников» Геную, но «нежную Флоренцию», где вся знать писала стихи и при приезде поэта-символиста Волошина впадала «как бы в античное умиление». Но очерк рисует и портрет начальника порта Александра Александровича, который во время войны из спящего «морского котенка» превратился в «гражданского морского бога» и «покровителя купцов», принимал бездомных путешественников и великодушно разрешал им ночевать в управлении порта. «Старухина птица» изображает жизнь и страшный покой в карантинной слободке Феодосии. Это «жалкий глиняный Геркуланум», где путешественник снимал жилье у старушки, которая так заботилась о нем, что «соблазн стать старухиной птицей» был велик, особенно в то время, когда «лучше было быть птицей, чем человеком». Очерк «Бармы закона» описывает южный город-амфитеатр, который предлагал «мирное посредничество и земле, и небу, и морю». Этот теплый эллинский портовый город, где теперь наемники использовали «возможность безнаказанного убийства», но жили и люди, подобные полковнику Цыгальскому, который нянчил свою слабоумную, похожую на гадалку сестру, писал стихи и мечтал о России, «увенчанной бармами закона», что напомнило путешественнику «почерневшую от дождя Фемиду на петербургском Сенате»:

Черное море надвинулось до самой Невы; густые, как деготь, волны его лизали плиты Исакия, с траурной пеной разбивались о ступени Сената [351] .

В центре очерка «Мазеса да Винчи» — образ владельца каменного дома в сухом «верхнем» городе, который сам создал себе художественный псевдоним, добавив к еврейской фамилии Мазес женское окончание и превратив ее в личное имя, увенчанное фамилией «да Винчи», своего великого образца для подражания. Спальня чудака Мазеса, человека с женскими плечами, который рисовал только самого себя и «этюды с адамова яблока», своим хаосом из рисовальных принадлежностей, красок и книг уподоблялась «плывущему ренессансному кораблю» и «мастерской славного Леонардо».

Во втором прозаическом очерке «Старухина птица» находится семантически ключевое место всего цикла, восходящее к более раннему стихотворению «Феодосия» с дополненным древнегреческим мотивом овечьей шкуры (не Золотого руна символистов): «теплый и кроткий овечий город превратился в ад». Миролюбивость, претерпев метаморфозу, стала войной, тепло — холодом, прежний идиллический locus amoenus превратился в голодный ад.

Проводимое Сталиным «раскулачивание» привело в 1932–1933 годах на юге страны к голоду, жертвами которого стали от 2 до 7 миллионов человек. Когда Осип и Надежда Мандельштам 18 апреля 1933 года приехали в Старый Крым, они пережили шок от увиденного там: изнуренные голодом люди молили о куске хлеба, взламывали покинутые крестьянские дома в поисках муки. Чета Мандельштамов вынуждена была привезти свой скудный паек из Москвы, потому что в Крыму не было больше хлеба. Осип Мандельштам, потрясенный видом разрушенного рая и переживанием «радикального отчуждения», не допускающего никакого сближения, написал в 1933 году одно из своих самых горьких политических стихотворений «Холодная весна, голодный Старый Крым». Это стихотворение находилось в его следственном деле, когда в мае 1934 года Мандельштама допрашивали на Лубянке. Сравнение «как при Врангеле» (то есть как во время Гражданской войны) звучало острым осуждением предательского «голодного оружия» Сталина. Историки говорят в этой же связи о «голодоморе» (см. специальный номер журнала «Osteuropa» 2004, 12). С моей точки зрения, анализ текста этого стихотворения выявляет нехарактерные для русской языковой нормы повторы сочетаний звуков /ал/, /али/, /ста/, /а…и…н/ и, соответственно, их метатез, которые придают стихотворению явствующую из субтекста форму апелляции:

Х ол одная весна. Г ол одный  Ста рый Крым, К а к бы л пр и Вр а нге л е — т а кой же в и новатый, Овч а рк и на дворе, н а руб и щах з а п л аты, Такой же серенький, кусающийся дым. В с е та к же хороша рассеянная д ал ь Деревья почками набухшие на м ал ость Сто ят к а к приш л ые, и возбуждает ж ал ость Вчер а шней г л уп ост ью украшенный м ин д ал ь. Природа своего не узнает ли ца. И тени ст р а шные — Украины, Кубани… Как в туфлях войлочных г ол одные крестьяне К али тку ст ерегут, не трогая к ол ьца… [355]

Я считаю, что поэт при помощи усиленного знакового воздействия (Hyposemiose) вписал в текст в виде анаграммы как имя виновника катастрофы в качестве «слова-темы» («mot-thème»), так и имя свидетеля катастрофы и антипода Сталина — «Мандельштама». Особое положение в стихотворении занимает лексема «миндаль», «миндальное дерево» — знаковым образом перевернутая последовательность звуков ал — ин. Она пробуждает связанные с миндальным деревом ветхозаветные ассоциации: прежде всего признак избранности (зазеленевший посох Аарона из миндального дерева в Четвертой Книге Моисея), а также то сладкие, то горькие плоды миндального дерева как символ исполненных печали грядущих времен (в Книге Кохелет или Екклесиаст).

В Старом Крыму автора занимали не только убийственные следы сталинской коллективизации, но — казалось бы, парадоксальным образом — поэты итальянского Ренессанса Ариосто и Тассо. Но прежде всего Данте: в 1933 году в Крыму был создан самый значительный поэтологический текст Мандельштама «Разговор о Данте», и здесь же этот его интерес разделил Андрей Белый. 28 мая 1933 года Мандельштам отправился в Коктебель. Он поднялся к могиле Волошина, расположенной «на левом черепашьем берегу Ифигениевой бухты», и там записал в свою записную книжку похвалу поэту, «наибольшему спецу в делах зоркости», который вел такую «ударную дантовскую работу по слиянию с ландшафтом».

 

Глаз как «орудие мышления»:

соотношение чувственного познания и поэтической рефлексии в «Путешествии в Армению» Осипа Мандельштама

В одном фрагментарно сохранившемся письме 1931 или 1932 года сам Мандельштам охарактеризовал специфику тематики и поэтики своего «Путешествия в Армению» следующим образом:

Книжка моя говорит о том, что глаз есть орудие мышления, о том, что свет есть сила и что орнамент есть мысль. В ней речь идет о дружбе, о науке, об интеллектуальной страсти, а не о «вещах» [360] .

Если это определение собственного мышления и манеры письма остается здесь еще весьма неопределенным и загадочным, то в эссе Мандельштама 1932 года «Вокруг натуралистов» оно становится уже более конкретным. Здесь в качестве «орудия мышления» квалифицируется уже не глаз писателя, одновременно фиксирующего свои путевые впечатления и рефлектирующего, но объективный взгляд натуралиста. В путевых заметках Чарльза Дарвина и немецкого этнографа Петера Симона Палласа Мандельштаму особенно по душе отказ от «всякого красноречия и всякой риторики, всякого телеологического пафоса во всех его видах». В воспоминаниях о путешествиях Дарвина и Клода Моне он восхищается «колоссальной тренировкой аналитического зрения и жаждой накопления мирового опыта на твердом стержне практической деятельности и личной инициативы».

Учет этой склонности к аналитическому мышлению и классификации натуралистов и в то же время к синтетической технике изображения у импрессионистов необходим для адекватного прочтения собственных путевых воспоминаний Мандельштама — необходим в той степени, в какой два фрагмента «Путешествия в Армению» (состоящего лишь из восьми коротких миниатюр) служат пояснением видения и изображения натуралистов и посвящением французским импрессионистам. По-своему удивительным представляется привлечение работ Линнея-Бюффона и Палласа, наряду с музыкой Гайдна, Глюка и Моцарта, но это объяснено тем, что их тексты «сообщают душе минеральное кварцевое спокойствие», «выпрямляют глаз» и таким образом обогащают чувственное познание наблюдателя, читателя и слушателя.

Во всяком случае, и в предыдущей главе, относящейся к Сезанну, Моне и Синьяку, пунктиром проходит мысль о том, что и путевые заметки ни в коей мере не должны ограничиваться простым описанием форм и фактов, внешних по отношению к субъекту, особенно если речь прямо идет о «безвредной чуме наивного реализма» (С. 63). И в этом контексте глаз снова и наиболее выразительно сравнивается с «благородным, но своенравным животным», что и делает возможным для воспринимающего субъекта (и прежде всего для чувственно воспринимающего художника или писателя, фиксирующего свои впечатления от путешествия) соединять образ, «как всякую вещь, с солнечной и сгущенной действительностью» (С. 36 и след).

Поэтому живопись французских импрессионистов явилась для одного из основателей акмеизма не просто обычной апперцепцией в смысле только внешнего чувственного восприятия, но «явлением внутренней секреции», «совлечением с нее ветхой шелухи, наружного и позднейшего варварского слоя» (С. 199). Таким образом, поэт и художник fin de siècle полагает и предполагает (не в последнюю очередь с оглядкой на собственное творчество, базирующееся на культурном воспоминании) нерушимое единство дистанцирующегося аналитического взгляда естествоиспытателя и тонкой трансформации мира.

Эти краткие ссылки на собственную поэтологическую программу Мандельштама необходимы потому, что его «Путешествие в Армению» не поддается непосредственному сравнению ни с «Итальянским путешествием» Гете, ни с «Путешествием в Арзрум» Пушкина (хотя оба эти произведения следует принять во внимание и в жанровом смысле, и в качестве наиболее высоко ценившихся Мандельштамом претекстов). Подобно стихотворениям об Армении, «орнаментальная» проза «Путешествия» базируется на полноте кажущихся разрозненными впечатлений, последовательности воспоминаний и культурно-теоретических рефлексий. Но этим «Путешествие в Армению» принципиально отличается от иных воспоминаний о путешествиях — как от написанных в традиции автобиографического письма с его хронологически-поступательным движением, так и от пытающихся (с точки зрения систематизации) создать более или менее завершенный образ страны. Восторженные пассажи о самобытности и природной красоте Армении то и дело прерываются поэтологическими рефлексиями, так что можно с уверенностью констатировать, что Мандельштам, предвосхищая поэтику романа Бахтина, уже в 1923 году применил ее к современной прозе:

Проза асимметрична, ее движения — движения словесной массы — движение стада, сложное и ритмичное в своей неправильности; настоящая проза разнобой, разлад, многоголосие, контрапункт (С. 466).

При попытке описать сложную макроструктуру «Путешествия», на подступах к основополагающим заключениям о специфике современной орнаментальной прозы, вырисовывается следующая картина. Удивительно, но из восьми коротких отрывков этих путевых заметок, занимающих в русском оригинале всего 30 печатных страниц, только четыре связаны с разными природными ландшафтами, культурными традициями Армении и живущими в ней людьми. И уже в первой главе, сосредоточенной на острове Севан, Мандельштам приходит к мысли, что не следует ограничиваться беглыми, импрессионистическими впечатлениями и позднейшими фрагментами воспоминаний, связанными между собой взглядами путешественника. Более того, уже в самом начале текста упоминаются два особенно впечатляющих памятника VII века, которые вписываются в еще совсем не тронутую природу острова. Сразу после этого речь заходит о бушующих волнах озера Гокча и далее, после смелого метафорического поворота, обращается к «прибою-первопечатнику», который к тому же в состоянии «за полчаса издать вручную жирную гутенберговскую библию» (С. 7).

Таким образом, Армения с самого начала восхваляется как первая христианская страна с необыкновенно богатыми древними культурными традициями, страна путешествующих археологов и химиков, детей, сравнимых с дикими зверьками; на этом почти гомеровском острове все излучает «прекрасную фамильярность с миром реальных вещей» (С. 14), здесь живут по солнечным часам и, кажется, поэтому совершенно не затронуты «отрицательной свободой» жизни на материке.

Во второй части, после краткой экспозиции, взгляд рассказчика подчеркнуто неожиданно, без всякого перехода обращается к Москве с ее «тягучим и мучнистым воздухом» (С. 15) и на короткое время задерживается на армянском государственном и партийном деятеле Ашоте Ованесьяне. Его «деспотическая манера» и «величавая осанка» в Московском институте ориенталистики уже совсем не соответствуют дикой, необузданной природе, а также культуре Армении, соединившей античность и христианство, что побуждает рассказчика к следующему ностальгическому размышлению:

Видеть, слышать и понимать — все эти значения сливались когда-то в одном семантическом пучке. […] Понятие головы вылепилось десятком тысячелетий из пука туманностей, и символом ее стала глухота (С. 182).

Здесь (согласно тому, как писал пятнадцать лет назад Георг Лукач в своей «Теории романа») историчность и аутентичность чувственного познания дополняются непосредственным познанием мира далекого прошлого — во всяком случае, Мандельштам ни в коей мере не обольщается «трансцендентальной бездомностью» сознания нового времени.

Скорее он снова использует созданный непосредственно после возвращения путевой очерк как повод противопоставить самодостаточную культуру Армении советской культуре современности, полностью избежать которой не удается даже путешественнику, но которая кажется ему навязанной и навязчивой. Подобно написанным в начале 1920-х годов воспоминаниям о детстве и юности, очень личные и фрагментарные воспоминания о путешествии в Армению то и дело прерываются метапоэтической рефлексией, чтобы преодолеть пропасть между своим и чужим, гнетущей современностью и все более восхищающим автора прошлым Армении как библейской страны.

Это расхождение между стремлением к исконному, чувственному и эстетическому познанию и сознанием направленной на себя субъективности и индивидуальности еще определеннее выражено в отрывке «Замоскворечье». В то время как рассказывающее Я после возвращения из Армении особенно интенсивно переживает «арбузную пустоту» России (С. 184), девственная природа Армении (наряду с воспоминаниями о музыке И.-С. Баха и картинами импрессионистов) снова становится идиллическим, существующим вне времени и пространства миром, находящим наивысшее выражение в возгласе: «Кругом глазам не хватает соли. Ловишь формы и краски, и все это опресноки. Такова Армения» (С. 189).

Не случайно в конце главы, в которой еще раз превозносится «живая импрессионистская среда в храме воздуха, славы и света Эдуарда Манэ и Клода Монэ» (С. 193), находятся размышления о процессе создания и о границах мемуарных записок, прямо вводящие во внутреннюю пустоту московской повседневности. И в автобиографических текстах Мандельштама — в путевых и в мемуарных текстах — рассказывающее и переживающее Я все время противостоят друг другу и никогда, даже в процессе написания, не становятся идентичными. Ведь и в воспоминаниях, созданных после возвращения, автору не удается полностью сконцентрироваться на гармоничных образах Армении и на сопутствующем (и соответственно, упорядочивающем) эстетическом познании. Более того, это звучит очень невнятно в главе «Аштарак», в которой Мандельштам пытается зафиксировать свои впечатления о старейшем поселении Армении:

Глаз ищет формы, идеи, ждет ее, а взамен натыкается на заплесневевший хлеб природы или на каменный пирог.

Зубы зрения крошатся и обламываются, когда смотришь впервые на армянские церкви (С. 207).

Совершенно ясно, что здесь глаз как «орудие мышления» ни в коей мере не функционирует беспрерывно, ибо субъект слишком сильно зафиксирован на собственном жизненном мире и поэтому слишком долго оказывается подвержен воздействию «звуков, запрещенных для русских уст, тайных…» (С. 207), непонятное звучание которых, кажется, самым непосредственным образом трогало поэта Мандельштама во время его путешествия и, возможно, вдохновило на создание двенадцати стихотворений об Армении.

И напротив, импрессионистические образы природы и культуры Армении, сохранившиеся в памяти и в то же время по-новому артикулированные в тексте воспоминаний, ставятся под сомнение в связи с ироническими упоминаниями о «хитрости бюрократов» или о самопровозглашенных пролетарских поэтах, которые однажды были потрясены известием о самоубийстве Маяковского. Мандельштам явно пришел к тому мнению, что именно в воспоминаниях не следует торопиться с идеализацией своих чувственных впечатлений и знаний о культуре Армении и односторонне не преувеличивать роль этой страны — в качестве первичного пространства возникновения человеческой цивилизации или же первой обетованной земли христианской культуры. Более того, здесь нельзя не заметить явного присутствия советской культуры: Мандельштам не мог вполне избежать ее и во время своего путешествия в Армению, воспринимаемого одновременно как бегство и отдых.

Если же попытаться сделать своего рода синхронный срез сложнейших мемуарных текстов, то можно различить следующие области:

— область непосредственного познания природы и соотносящихся с ней античной и христианской культур;

— область цивилизации и советской культуры, угрожающих этому идиллическому миру;

— область интенсивной рефлексии по поводу отношений между природой и искусством и, соответственно, связи литературы и памяти.

При помощи подобного весьма схематичного структурирования текста можно заметить, насколько постоянно и последовательно автор подчеркивает разрыв между чувственно-эстетическим познанием, поэтической рефлексией и скрепляющим их между собой литературным изображением. Ведь Армения в его собственном, сознательно субъективном, почти импрессионистическом тексте изображается одновременно как царство собственных идеализированных, идиллизированных мечтаний и надежд — и как страна, где нельзя не заметить и замолчать следы раннего сталинизма.

Представляется, что в двенадцати лирических текстах, также посвященных Армении, глаз все-таки не фигурирует в первую очередь как «орудие мышления». Особенно в последнем, заключающем цикл стихотворении цвет, музыка, необыкновенный поэтический язык слиты столь непосредственно, что противоречие между чувственным познанием и поэтической рефлексией — по крайней мере, ненадолго, на время эстетического восприятия — кажется снятым. Так в лирическом тексте Армения, наподобие Библии, становится книгой книг, «книжной землей». И несравненно отчетливей, чем в распадающихся прозаических миниатюрах, проявляется в лирическом стихотворении и в созданном им эстетическом переживании «триумф живого над неподвижным и мертвым», как попытался квалифицировать общую тенденцию реминисценций об Армении Ральф Дутли.

Состоящее только из шести строк, ориентированное по преимуществу на звучание стиха, двенадцатое стихотворение армянского цикла гласит:

Лазурь да глина, глина да лазурь, Чего ж тебе еще? Скорей глаза сощурь, Как близорукий шах над перстнем бирюзовым, Над книгой звонких глин, над книжною землей, Над гнойной книгою, над глиной дорогой, Которой мучимся как музыкой и словом [368] .

Во второй строке этого лирически насыщенного текста не очень четко обозначен некий субъект, который относится одновременно к лирическому Я и к вписанному в текст стихотворения читательскому Ты. Вместе с тем субъективность путешественника и его потребность в прерывании своих непосредственных впечатлений и воспоминаний рефлексией и комментированием заметно отступают, и причиной тому — обращения к порожденным «глиной» (землей) и «лазурным» небом Армении необычным образам и метафорам, привлекающим внимание повторениям или же вариациям ключевых слов первой строки, а также к торжественному ритму, базирующемуся на александрийском стихе. В двух последних строках «гнойная книга» и «дорогая глина» непосредственно связываются с музыкой и словом, так что глагол «мучиться» в смысле «страдать», «изнурять себя» теряет свое основное значение — по крайней мере, для того, кто столь же стремится открыть в совсем другой природе и культуре Армении сходное по интенсивности восприятие (подобно «близорукому шаху», старательно рассматривающему «бирюзовый перстень»). Именно последнее стихотворение из цикла «Армения» демонстрирует принципиальное различие между поэзией и прозой Мандельштама; фрагментарная структура последней, разрушенная субъективностью пишущего и вспоминающего автора, запечатлена в сохранившейся записной книжке об Армении следующим образом:

Действительность носит сплошной характер.

Соответствующая ей проза, как бы ясно и подробно, как бы деловито и верно она ни составлялась, всегда образует прерывистый ряд.

Не только та проза действительно хороша, которая всей своей системой внедрена в сплошное, хотя его невозможно показать никакими силами и средствами.

Таким образом, прозаический рассказ не что иное, как прерывистый знак непрерывного [369] .

В то время как Мандельштам в стихах об Армении попытался непосредственно уловить и передать именно «сплошной характер» действительности посредством поэтического языка, его записная книжка и проработанные путевые записки предстают в качестве очень сложных полифонических текстов, отдельные фрагменты которых соединены между собой только по принципу монтажа, а также мнениями и размышлениями рассказывающего Я. Но именно эта гетерогенность описаний и сильное акцентирование субъективных восприятий и впечатлений создают ту притягательность, которая принципиально отличает мемуарный текст Мандельштама от традиционных путевых записок. Ведь речь все время идет о другом, о прерываемом субъективной рефлексией приближении к «сплошной действительности», которая упорно противится любой непрерывной документированности и любой односторонней оценке. Если в заключение задаться вопросом, почему, как ни странно, «Путешествие в Армению» Мандельштама смогло появиться в журнале «Звезда» в 1933 году и при этом стать его последней публикацией, можно предположить, что ответственны за это весьма заметные иронические выпады против политики и культуры раннего сталинизма. Этого определенно не простили ни издателю (Цезарю Вольпе), ни автору, который в конце воспоминаний приводит эпизод из истории Армении, чтобы в аллегорической форме обратить внимание на господство сталинской тирании, на двусмысленное, в такт, поведение Бухарина и — прежде всего — на свою безнадежную участь после возвращения в Москву. Вместе с тем книгу об Армении, в которой не найти ни единого слова о социалистических достижениях новой советской республики, вследствие ее необыкновенной манеры написания, невозможно согласовать с доктриной социалистического реализма. Советские критики, которых осуждал и над которыми иронизировал Мандельштам в главе «Французы», еще явно не «выздоровели от безвредной чумы наивного реализма» (С. 198). Они не хотели и не могли понять, «что глаз благородное, но упрямое животное» (С. 199), что его невозможно направить ни на собственное субъективное познание, ни на воздействующий на него мир.

Виктор Шкловский уже в 1933 году высоко оценил оригинальность этих тонких, непрестанно саморефлектирующих путевых записок, констатировав: «Это путешествие между грамматическими формами, библиотеками, словами и цитатами». И напротив, в одной рецензии на «Путешествие» в газете «Правда» слышится угрожающий подтекст: «Старый петербургский поэт-акмеист О. Мандельштам равнодушно прошел мимо буйно цветущей и радостной стройки социализма в Армении». По всей видимости, по убеждению уже зараженного сталинизмом критика, в качестве «орудия мышления» должен фигурировать не глаз поэта, а мнимо прогрессивная идеология «социализма в отдельно взятой стране».

 

«Надо уметь видеть»:

травелоги Андрея Белого «Ветер с Кавказа» и «Армения» как эстетическое наставление

Два путешествия Андрея Белого на Кавказ, относящиеся к 1927 и 1928 годам, представляют собой последнее звено в цепи поездок, которые неутомимый поэт-символист совершил в страны Европы и далее в Египет. Эти путешествия были частью его способа самопознания как художника, видевшего в «странничестве» и «скитальстве» форму своего существования. Осип Мандельштам называл его «собирателем пространства», к этому пространству Белый, вечно находящийся в дороге, приобщается эстетически и чувственно познанное передает в языке: линии, цвета, звуки и ритмы являются теми элементами, что вовлекают его в область синкретизма, а он облекает их, как средство познания, в языковой образ.

Впечатления, полученные в чужих краях, образовывали важную основу его «лаборатории мысли» и познания, обостряли силу восприятия и образность, они были непременной составной частью символистского синтеза искусства и жизни. Даже беглый взгляд на его ранние заметки о путешествиях в Италию, Тунис или Египет обнаруживает те же самые стилистические и эстетические особенности, что и тексты, посвященные Кавказу. Однако последние повествуют о совсем другой эпохе — о поездках, отмеченных более социалистической, нежели символистской утопией.

Но как воспринимать эстетическую и культурологическую программу, лежащую в их основе? Что происходит с символистским странничеством в эпоху построения советской империи и становления социалистического реализма? Путешествия Андрея Белого на Кавказ свидетельствуют о попытке сделать «шпагат» между двумя мирами в эпоху, когда глубокий разрыв, разделяющий эти миры, не был вполне понятен некоторым современникам. К ним принадлежал и сам Белый. Его смерть в 1934 году (в год рождения социалистического реализма) отмечает конец иллюзии о возможности связи между символизмом и социализмом.

Оставленные Белым впечатления о Кавказе неоднозначны; их можно считать свидетельством исполненного надежды прорыва к новым берегам или же тактической уловкой, попыткой спасения чужака-диссидента. Вероятно, здесь присутствует и то и другое.

Настоящее исследование не стремится ни представить Белого в качестве предвестника социалистического реализма, ни превратить его в инакомыслящего во враждебном мире.

Белый воплощает собой особый эстетический универсум; для него характерно, что в разные периоды жизни он интегрировал в символистскую концепцию различные идейные и идеологические влияния, и хотя он опирался на постоянную эстетическую основу (создание своего «Я» через синкретическую теургию), ее философский базис был отмечен заметными колебаниями (от кантианства через неокантианство к теософии и антропософии). О непрерывном стремлении Белого к синтезу свидетельствует то обстоятельство, что даже во времена лояльного отношения к новому советскому строю он не отошел ни от символизма, ни от антропософии.

Путевые заметки Белого о Кавказе представляют собой свидетельства нового порыва к символистскому синтезу, к социально окрашенному «мифотворчеству». Действительно, здесь он ступил на путь к советской идеологии, но насколько далеко он хотел или мог бы идти в этом направлении, учитывая начавшиеся в середине 1930-х годов политические репрессии, остается неизвестным.

I. От скифа-мятежника к певцу социалистического строительства

Как и другие поэты-символисты, которые видели в революции предвестницу столь желанного универсального обновления культуры, Андрей Белый стал служить новому строю и вначале в Пролеткульте «сжег кафедру» между учителем и учениками (подобно своему коллеге по символистскому цеху Вячеславу Иванову, желавшему разбить рампу, разделяющую артистов и зрителей). Однако когда выяснилось, что молодое пролетарское искусство не нуждалось в этом, а бывшие декаденты были исключены из Пролеткульта, творческие усилия Белого полностью переместились в Вольфилу, Вольную философскую ассоциацию, созданную критиком Ивановым-Разумником. Согласно Белому, эта ассоциация давала импульс «к углублению совершившейся […] революции в измерении духа». Белый, который во время революционного переворота был близок радикально-анархистскому «скифскому» движению Иванова-Разумника, стал мозгом и сердцем Вольфилы. В ней, как в России, так и в 1921–1923 годах в Берлине, где он основал немецкий филиал ассоциации, он находит себе интеллектуальное убежище. Вольфила являлась островком, где оставшиеся в России интеллектуалы Серебряного века могли испытывать культурософские идеи на пригодность к новым социалистическим условиям — вплоть до 1924 года, когда объединение было закрыто правительством. С массовой высылкой интеллигенции в 1922 году и концом Вольфилы закончилось и «островное» бытие. Белый уже давно скептически смотрел на революционную практику большевиков, но вместе с тем не хотел отказываться от своего мятежного революционного пафоса; теперь он оказался перед дилеммой. Бегство за границу не принесло облегчения, здесь он увидел только изъеденное декадансом «царство теней» — шпенглеровский закат Европы. Конечно, боль и гнев туманили его взгляд на Берлин и Запад, когда он переживал уход к другому мужчине и холодное прощание своей жены, художницы Аси Тургеневой. Антропософское общество, к которому Белый принадлежал вместе с Асей, опасаясь потерять своего члена в связи с его болезненным состоянием, послало из Москвы антропософку Клавдию Васильеву с заданием утешить и вернуть его. И это удалось сделать. Возвращение в Россию было окружено светлым ореолом возвращения на Родину, после западного декадентского «царства теней» Москва кажется ему «источником жизни», «творческой лабораторией будущих, может быть, в мире невиданных форм».

Эта формулировка действительна и для более позднего восприятия Белым Советской России. Мифотворчество помогает ему выстоять в унизительных бытовых ситуациях. К тому же ветер, который дует ему в лицо после возвращения, становится все холоднее. Вердикт Льва Троцкого в выпущенной в том же 1924 году книге «Литература и революция» направлен против буржуазных писателей-декадентов и относится непосредственно к Белому: заключение Троцкого, что даже псевдоним изобличает в поэте противника революции, обрекает его на дальнейшую изоляцию. Несколько лет спустя он напишет об этом сам:

Я был «живой труп»; «В.Ф.А.» — закрыта; «А.О.» — закрыто; журналы — закрыты для меня; издательства закрыты для меня […] [377] .

С Клавдией Николаевной, своей верной соратницей, а впоследствии женой, Белый удалился в Кучино, поселок недалеко от Москвы, где предавался воспоминаниям о когда-то любимом, но теперь ненавистном Рудольфе Штейнере и где, по собственному признанию, не переставал быть антропософом и хотел очиститься посредством этого. Советская действительность оставалась ему чуждой. Белый создал себе новый островок обитания, которого, однако, ему скоро стало не хватать: он любил выступать публично, быть не только созерцателем, но и активным участником «преобразования жизни». В списке «Себе на память» между 1899 и 1932 годом Белым отмечено около 920 устных выступлений, из которых две трети относятся к периоду после 1917 года, преимущественно к эпохе Вольфилы. Публицистическая активность — выступления в качестве оратора, лектора, педагога, — поначалу находившая восторженный отклик еще в Пролеткульте, была важной частью его символистского самопонимания, и он болезненно ощущал ее отсутствие после возвращения в Россию.

Путешествия на Кавказ стали прорывом из изоляции, как пространственной, так и социальной. Столкновения с социальной и литературной современностью происходили «мягко», так как в Грузии идеологическое давление чувствовалось не так сильно, как в советских метрополиях. Белого встретил восторженный прием грузинских художников, для которых слава его не поблекла; они чествовали его как классика, приглашали читать доклады и относились с тем уважением, в каком ему было отказано в Москве и в Ленинграде.

Путешествие на Кавказ ознаменовало новый шаг к сближению Андрея Белого с советской действительностью — прежде всего с идеологической точки зрения, это была важная веха его биографии. А как обстоит дело с самими текстами, в которых запечатлены полученные во время путешествия впечатления? Сам автор оценивал их литературный уровень не очень высоко. В сборнике интервью «Как мы пишем», появившемся в 1930 году, где известные писатели рассказывали о собственной манере работать и о своих привычках, Белый подразделяет свою творческую продукцию на художественную (куда относит романы, вплоть до «Масок») и публицистическую, к которой причисляет книги мемуаров и опубликованные в журнале «Красная новь» путевые впечатления «Ветер с Кавказа». Последние он уничижительно характеризует как «халтуру»: «[…] надо же художнику зарабатывать хлеб насущный». Путевой очерк «Армения» он не упоминает, но из воспоминаний и писем следует, что он считает его удачным литературным опытом. Это был первый текст, написанный Белым по социальному заказу.

В любом случае, в летние месяцы 1927 и 1928 годов Белый отправлялся в путешествие, чтобы открыть для себя геокультуру terra incognita. Путешествия по Кавказу открывают перед ним новые горизонты для отмеченной символизмом устремленности к синтезу, направленному на то, чтобы сплавить архаическую монументальность и традицию с социалистической динамикой стройки и инновациями.

II. Символистское видение и социальный заказ

Белый принимает писательский социальный заказ: путешествовать по Советскому Союзу и сообщать об успехах социалистического строительства, однако литературный опыт, которым он не только пользуется, но и развивает как программу для познания чужого, приобщения к новому знанию, все-таки черпает из испытанного резервуара символистской эстетики. Мы еще остановимся на этом подробнее.

В то самое время, когда Белый опубликовал свои травелоги, появилась его исповедь «Почему я стал символистом и почему я не перестал им быть во всех фазах моего идейного и художественного развития», в которой он устанавливает родство между коммунизмом и символизмом. Там, в частности, говорится:

Идеология идеологией, а опыт опытом, […] опыт — не закрепим в догму; он выражаем в текучей символизации умело поставленных намеков; идеология — временная гипотеза […] [383] .

Подчеркивая опытный момент узнания о том, что индивидуальный опыт обобществим в символизме […] [384] .

Он — строимое миросозерцание новой культуры [385] .

Одно время хотел я воскликнуть, что волю «интер-индивидуал», если «интер-социал» так плох в нас; но социал и индивидуал — то же самое […] [386] .

Символизм остается его мировоззрением, его зерно — сплав внутреннего и внешнего восприятий — нечто третье:

[…] символ — это третье; построив его, я преодолеваю два мира (хаотичное состояние испуга и поданный мне предмет внешнего мира) [387] .

Это возврат к «мифотворчеству», о котором возвестило младшее поколение символистов (А. Блок, Андрей Белый, Вяч. Иванов) еще в начале века. Так преодолевается карнавальная модель символизма, ставящая символ под вопрос и достигшая наивысшего воплощения в романе «Петербург», преодолевается имманентность, к которой прибегнул писатель в романах «Котик Летаев» (1917–1918) и «Крещеный китаец» (1921). Романы «Москва» (1925) и «Маски» (1930) разбивают имманентность по причине нового обращения к карнавальной эстетике и подают ее в (псевдо)реалистическом обрамлении, что в советских цензурных условиях годится только для разоблачения буржуазного прошлого, а не для описания социалистического настоящего и будущего. Но в путевых записках «Ветер с Кавказа» именно последнее становится предметом литературного изображения.

В качестве фокуса изображения Белый выбирает близкую к описанию путешествия, реализованную через язык визуализацию увиденного и пережитого: не просто как фотографическую или кинематографическую копию, запечатленную подвижной камерой, с чем позволительно сравнить избранный автором тип повествования, но как осознанное видение, передающее увиденное в символической насыщенности текста. Как и в ранних текстах, познанное и узнанное Белый снова скрепляет чувственным. Тем самым он соединяет свойственный ему способ визуального изображения — достаточно вспомнить скульптурного вида фигуры и кубистские картины в романе «Петербург» — с «кинематографическим» типом повествования, особым вниманием к цвету и линии. Однако акцентированием визуального он не только утверждает важный тезис своего понимания символизма, но и оказывается в русле искусства современного авангарда.

Автор «Ветра с Кавказа» подчиняется девизу художника-авангардиста Кузьмы Петрова-Водкина: «Живопись вся — это наука видеть». Союзника по символическому видению он находит и в лице своего проводника, армянского художника Мартироса Сарьяна, чьи картины «синтетические ландшафты, приподнятые до схемы, образа» учили его видеть Армению. Схема означает здесь визуализированный символ. Сходным образом эта мысль выражена уже в статье Белого 1902 года «Формы искусства»: «Умение видеть есть умение понимать их вечный смысл, их идею». Это снова напоминает о заимствованном символистами у Владимира Соловьева стремлении «узреть лик абсолюта». Чтобы утвердить свое стремление к синкретическому видению, соединяющему разные чувственные восприятия, в качестве непреложного авторитета Белый цитирует литовского художника Микалоюса Константинаса Чюрлениса.

Категория «видения» применялась в 1920-е годы не только в живописи, но и в театре, в теории формализма.

В Тифлисе Белый встречает режиссера Всеволода Мейерхольда, который находился там на гастролях с нашумевшей и вызывавшей споры инсценировкой комедии Гоголя «Ревизор», — она состояла из динамичного монтажа сцен, напоминающего приемы кинематографа. Сценическая эстетика Мейерхольда была, без сомнения, близка представлениям Белого о ритмическом жесте, занимавшем его во время путешествия по Кавказу, когда он штудировал произведения Пушкина. Результаты своих исследований в области ритмики он излагает в конце 1927 года в работе «Ритм как диалектика и „Медный всадник“» и на ту же тему делает доклад в Тифлисе.

Однако Белый дистанцируется от приема «остранения», который выдвигает один из главных представителей формализма Виктор Шкловский. Встреча со Шкловским в Тифлисе послужила для Белого поводом отделить собственное понимание «приема» от технического значения, которое придавал ему Шкловский. Говоря точнее, Белый не сводит творчество оживленного и импульсивного Шкловского к редукции художественного текста до «суммы приемов»: Шкловский-человек слишком чужд приему и форме, слишком содержателен, чтобы удовлетвориться анализом приемов. Для Белого «прием» — всегда субстанция, указывающая на жест, на символ.

Важным источником техники визуализации, долгое время мало привлекавшим исследователей творчества Белого, является его пристрастие к орнаментам и мозаикам, которые он создавал в гостеприимном доме своего друга, художника Максимилиана Волошина, в крымском Коктебеле. Минералы, разного рода камни вулканического происхождения, которыми изобиловала коктебельская бухта, превратили ее в настоящее Эльдорадо для собирателей камней. Прогулки по пляжу с обязательным собиранием пестрых и причудливых камней принадлежали к священному ритуалу гостей Волошина, и Белый предавался этому занятию с большим воодушевлением. Он сам называл собирание камней настигшей его «коктебельской болезнью», оказавшейся полезной для его символистского концепта синтетического видения: «Все мне сочеталось в камнях, нами собранных […] Камни аджарские многое мне приоткрыли; они — ключи к быту, ключи к пониманию орнамента…»

Он находит способ выбирать камни с эстетической, геологической и лингвистической точек зрения и признается, что написал роман «Москва», пользуясь методом, открытым в Коктебеле («Я же мозаичистом стал»).

Смысл орнамента, выраженный через камни, в конечном итоге становится для него символом культуры обитателей Кавказа: «…орнамент аджарских платков повторяет орнамент сложения камешков пляжа…» Волошиным были, несомненно, вдохновлены и другие способы визуализации и символизации: прежде всего очеловечивание (антропоморфизм) природы — Арарату и Алагежу придаются человеческие черты («патриарх Арарат»), — затем придание символического культурного значения природным камням и скалам, а также интерес к местам синкретической культуры, которые возникают и в путевых записках Белого, и в крымских стихах Волошина.

Фокусируя взгляд на конкретной перспективе, предполагающей конкретный пункт наблюдения и наблюдателя и включающей, наряду с визуализацией, ритм, Белый получил возможность превращать внутреннее (индивидуальное, к которому относится и культурное предвосхищение) и внешнее, данный объект (Кавказ во время переворота) в нечто третье — в символ (образ-смысл).

В связи с путешествием на Кавказ Белый говорит о «кодаке», фотоаппарате, который он всегда возил с собой и который позволял ему фиксировать мгновения движений, поз, мимики. Аппарат служил ему в качестве специального механизма памяти, позволявшего воспринимать города и ландшафты как образ. Вместе с тем Белый сознавал, что образы создаются не глазом, а мозгом, причем внутренние образы возникают посредством напластования внешних впечатлений и образов, предопределенных культурой.

Настало время задаться вопросом, каким образом могут быть «увидены» в тексте две данные несовместимые реальности в экзотическом мире Кавказа, чужое и новое: социалистическая стройка.

III. «Ветер с Кавказа»

В первом тексте — впечатлениях от путешествия, совершенного автором с апреля по июль 1927 года, — доминирует частная перспектива. Эта поездка — его первая встреча с Кавказом. Записанные в дневник первые впечатления сначала явно не предназначались для публикации, последовавшей через год в журнале «Красная новь». Окончательная подготовка текста осуществлялась с января по март 1928 года. Свой путевой отчет Белый начинает с предисловия, призванного определить его культурно-политическую позицию.

Он подчеркивает приватный характер путешествия и так обосновывает «личный стиль» и случайный выбор впечатлений:

…мои «Кавказские впечатления» не претендуют на многое; они появились как оформление личной, дневниковой записи для себя и нескольких друзей… [399]

Наряду с личной мотивацией, которая прежде всего призвана завуалировать импрессионистический стиль, автор придает предисловию и культурно-педагогическую направленность, с помощью которой он до некоторой степени снова входит в известную со времен Пролеткульта роль преподавателя искусств. Сразу после написания текст был издан в качестве путеводителя, так как следовал всем традиционным и новым маршрутам, рекомендованным для советских путеводителей по Кавказу, и был обращен к тому массовому читателю или путешественнику, который собирается в путь, чтобы познать свою новую родину, находящуюся в состоянии революционного переворота. Грузия и Армения были присоединены к Советскому Союзу в 1922 году, до этого они вместе с Азербайджаном образовывали Закавказскую республику. В определенном смысле речь идет о втором покорении Кавказа, которое, согласно советской риторике, было лишь добровольным объединением равноправных государств.

Однако в первую очередь путеводитель должен был дать не фактологические и практические, но не менее важные эстетические наставления, призванные обострить восприятие ожидавшего путешественника чужого мира, его природы и культуры. Чтобы увидеть красоту, нужен «культурный фокус», необразованные люди ее не видят, потому что красота принадлежит к сфере культуры, а не повседневности. Природа как часть повседневной жизни «не созерцаема», нужно приблизиться к красоте, сама по себе она не придет к нам. Для этого необходимо обучение глаза посредством искусства. По словам Белого, он сам многое воспринял в природе только через призму увиденного прежде в музеях. Автор признается, что поехал в Италию и Сицилию, вдохновленный итальянским путешествием Гете; из этого можно заключить, что он сходным образом оценивает свою роль в современном открытии Кавказа. При этом он не считает себя первопроходцем — до него на Кавказе бывали Пушкин, Лермонтов, Врубель — скорее проводником, посредником. В одном из публичных выступлений в Тифлисе на тему «Читатель — писатель» Белый излагает свои взгляды на роль писателя в новом обществе и особенно подчеркивает творческое общение между писателем и читателем. Он явно старается говорить на новом советском языке, когда утверждает: «Писатель — это высококвалифицированный спец […] подлинный писатель — организатор тока высокого напряжения творческой совместной работы, вызывающей к умению обращаться с током».

Тем самым он подспудно выступает против предъявленного РАППом требования всеобщей понятности литературы и потворства вкусам народных масс, за воспитание «читательского авангарда».

Однако, несмотря на некоторый педагогический уклон, «Ветер с Кавказа»— все что угодно, но не путеводитель для образованных туристов. И хотя путешествие изображается как частная поездка («Я путешествую инкогнито как Борис Бугаев»), автор очень быстро входит в роль Андрея Белого — не только из-за докладов, которые его просят читать в Тифлисе, но и вследствие встреч с художниками, людьми театра, занимающими в его тексте большое место. Кармен Сиппль верно заметила, что его исходная точка и пространство дискурса является его культурой, самозаверением и самоутверждением. Грузия видится не столько как чужое, сколько как расширенное свое. Это имеет и биографическое основание: его отец Николай Бугаев родился на Кавказе в Душети под Тифлисом. В одном из ранних травелогов «Путевые заметки» Белый сообщает, что после смерти отца часто видел повторяющийся сон, связанный с его происхождением. Поэтому путешествие по Кавказу он ощущает как «трансплантацию памяти в сон».

Поводом к путешествию на юг послужило подорванное здоровье, однако он не находит здесь желаемого субтропического тепла: погода, по преимуществу дождливая и прохладная, не приносит оздоровительного эффекта. Зато она дает творческий эффект: Белый ведет подробный дневник и начинает делать зарисовки.

Клавдия Бугаева пишет в своих воспоминаниях, что во время путешествия ее муж в конце каждого дня тщательно заносил рисунки как в дневник, так и в записную книжку, предназначенную для дальнейшей литературной обработки.

Построение опубликованного текста обусловлено семью главами, связанными с маршрутом путешествия: Москва — Батуми — Тифлис — Военно-Грузинская дорога — Волга.

Первая запись последовала во время первой остановки 13 апреля в Цихисдзири, поселке на берегу Черного моря в 12 километрах от Батуми, где путешественники находились с 12 по 19 мая; последняя — 20 июля в Нижнем Новгороде на Волге. Между ними — посещения Тифлиса, Боржоми, Мцхета, Батуми. Я не хочу вдаваться в детальное описание путешествия: сошлюсь на подробное и глубокое исследование травелогов Белого, предпринятое Кармен Сиппль, и сосредоточусь далее на вопросе, как происходила встреча путешественника с Кавказом.

В основном Бугаевы жили в Цихисдзири в Аджарии, откуда совершали вылазки в Батуми и Тифлис. Вместе с Мейерхольдом и его женой, актрисой Зинаидой Райх, они посещали туристские места: Ботанический сад (воспринятый Белым под знаком художника-символиста Михаила Врубеля), затем Гори, Мцхета, которой Михаил Лермонтов воздвиг поэтический памятник в «Мцыри». Эти поездки были связаны с огромными впечатлениями от природных ландшафтов. Но и здесь не обошлось без литературного фона: Афанасий Фет в Аджарии, Пушкин на Кавказе.

В современных грузинских поэтах Паоло Яшвили и Тициане Табидзе, выразивших Белому свое почтение, он видел «родных братьев» в деле культуры, их связывало общее эстетическое происхождение, французский décadence, poètes maudits.

Открытием для Белого стал Тифлис: город, который он считал восточным, оказался носителем западной культуры: «У Тифлиса — восточный вид; стать же его или ритм, подаваемый звуком, не образом, западный…» Он приводит пример: из открытого окна в коротком, узком переулке, где белизна домов тонула в зелени природы, доносились звуки Бетховена.

Одновременно встреча с Кавказом стала для него и возвращением к мифическим корням символизма — к Колхиде и сказанию об аргонавтах. Кружок символистов «Аргонавты» постулировал себя в начале века как романтическое объединение молодых поэтов и естествоиспытателей: им надлежало отправляться на (метафорические) поиски «Золотого руна», быть приверженцами мифопоэтики («мифотворчества») в духе Ницше, за чем должна была последовать новая практика жизни, превращенная в ритуал по законам эстетики. Белый давно и не без иронии простился с мифопоэтическим этапом своего существования, но на Кавказе, в стране Колхиды, он снова столкнулся с ним. Эта встреча стала поводом для элегических реминисценций, как непосредственно в тексте, так и в письмах с Кавказа:

…мы верили, что аргонавты причалят в страну «Золотого Руна»; двадцать лет плыли […]; но не приплыли […] я же — приплыл; мы — приплыли, мой спутник и я, в страну древнюю, в пламенную Колхиду; руна мы не ищем; «руно» — знак всего обновленного мира; но странно, в потопной стране я нашел свой ландшафт [405] .

Сильнее, чем в самом травелоге, проводит он в письме к Иванову-Разумнику черту, отделяющую его от того этапа жизни, но не дистанцируется от него:

…ведь эти места — места древнего «Золотого Руна». Почему-то вспоминаю свое древнее стихотворение «Аргонавты», где есть строки: «Встали груды утесов средь трепещущей солнечной ткани! Солнце село. Рыданий полон крик альбатросов». Да ведь это — моя цихис-дзирская панорама; солнечную трепещущую ткань я наблюдаю каждый вечер, […] и теперь мне понятно, что Колхида — пламенна; пламенна землей; и еще: «Золотое Руно» — цихис-дзирские утесы, проступающие из каскадов зелени и цветов; здесь все — миф и рай; но «мифы» — умерли; «рай» потерян; […] Я, старый аргонавт, здесь говорю «да» своему «аргонавтизму»; и мы, с К.Н., уже в мыслях отчаливаем на нашем Арго от страны Золотого Руна — к другому Руну; страна Золотого Руна — без Золотого Руна; надо было ее посетить, чтобы сказать это: сказать, что «древние мифы» умерли [406] .

О социалистическом строительстве, создании новых улиц и электростанций Белый более узнает из газет, нежели из своих наблюдений: так, о вновь воздвигнутом памятнике Ленину может лишь сообщить, что он хорошо гармонирует с ландшафтом:

Нет, статуя Ленина — это продолженье ландшафта; и ею показана: новая эра земли; и ландшафт, повелительно сбрасывающий все иные затеи культуры […] Ленина взял; это Ленин, врастающий в почву, без позы […] хозяйствует [407] .

Место, прославленное Лермонтовым в поэме «Мцыри», кажется ему перекрестком культур: вначале языческий храм, затем русский православный монастырь, а третий культурный слой — из «железобетона».

Однако в качестве нового он замечает прежде всего гармоничное сосуществование разных народов: «Радует — вот что: я месяц живу здесь: и не удалось подметить вражды национальной иль религиозной меж местными группами; турки, грузины, гурийцы и русские мирно настроены».

Эстетическое вживание Грузии в русскую культуру, которое сопровождалось военным покорением Кавказа в течение всего XIX века, не ставится Белым под вопрос — напротив, он продолжает его, обозначая грани, отмеченные духом социалистической идеи:

…грузинский народ мне остался прекрасным: живым, с громким будущим; соединяющим древнюю очень культуру (о, более древнюю, нежели наша); […] К русским грузины относятся очень любезно; чрез наше искусство, через Пушкина, Врубеля, Лермонтова мы уже — в побратимстве; кто любит их — Грузию любит; кто Грузию любит — того грузин чувствует; кроме того: грузин знает, что «ЗССР» есть курорт «СССР» [410] .

В Тифлисе он прежде всего видит место, где обитает Демон русского художника Михаила Врубеля, трагический совратитель, образ, инспирированный Лермонтовым: «…демон отсюда, глядя на вселенную, из черноты, тосковал…»

Походя упоминает о защите от исламского соседа, которая вменялась Российской империей христианской Грузии. Как о боевых операциях против не покоряющихся завоеванию горных племен Белый упоминает о планомерной вырубке густых лесов Кавказа, начатой генералом А. Ермоловым и продолженной позднее русским наместником в Грузии князем М. Воронцовым, что и в самом деле предотвратило захват Тифлиса чеченцами.

Чуждые нам сегодня империалистические проявления с точки зрения только основанного Советского Союза более являлись выражением надежды на новое общество, базирующееся на общей культуре. Мне представляется, что по отношению к Белому несправедливо, когда его движущим мотивом объявляется чистый оппортунизм: ведь подобные приметы времени можно было толковать и в смысле всеобъединяющей, символистской культурной утопии.

Это новое сообщество советских народов, опирающееся на «труд» и «культуру», кажется ему залогом успеха нового строя. Однако конкретные картины будущего обычно отступают в тексте на задний план.

IV. «Армения»

Первое посещение Белым Армении было очень непродолжительным — скорее, здесь можно говорить о коротком визите, продолжавшемся всего лишь неделю. Он совершил его из Грузии, где снова провел со своей женой май и июнь 1928 года и сразу после возвращения откуда написал путевой отчет по заказу журнала «Красная новь».

В отличие от отмеченного импрессионизмом травелога о Грузии, в Армении Белый более строго следует предписаниям жанра путевого очерка, который, как он утверждает сам, требует концентрированного, сжатого способа выражения. Очерк об Армении отличается четкой композицией, определенной программой, в которой органично соединяются три аспекта: «природа, построение новой Армении и тысячелетние руины».

Кармен Сиппль с полным правом заключает, что Белый смотрел на Армению не из перспективы русской культурной традиции; в очерке об Армении содержится более резкая смена пережитого (в форме сценического изображения) на фактический материал о строительных объектах, техническом оснащении строительства гидроэлектростанции, об истории. Личность, индивидуальность путешественника отступает на задний план, согласно авторскому намерению не передавать впечатления, а представить предметный отчет о социалистическом преобразовании Армении. Это отвечало культурно-политическому заказу, однако Белый все-таки выполнил его на символистский манер.

Текст состоит из восьми глав, которые в основном отражают маршрут путешествия. С географическими названиями связана расстановка акцентов: Эчмиадзин — старая столица, культура, Айгер-Лич (около 15 километров от Эривани) — новое время, гидроэлектростанция.

«Дизайн» путешествия похож на орнамент; сплетенная нить, которой, как на пестром восточном ковре, обозначены характерные и символичные места Армении. Путешественник, фигура второго плана, оставляет словесные образы как следы на ландшафте, по которому странствует, создает общий вид, мозаику: современная Армения словно демонстрируется осведомленному наблюдателю. И здесь автор придает большое значение красочности изображения. Кажется, он хочет, по крайней мере частично, последовать рекомендации своей коллеги — писательницы Мариэтты Шагинян, доставшей ему машину для поездки в Эчмиадзин и говорившей об Армении как о пестром выцветшем ковре; ее надо открывать постепенно, не одним tour de force, как он предполагал. Но медлительность не для него. Он любит описывать местность во время движения, когда очень быстро меняются образы вчерашнего и сегодняшнего дня, сплавляясь в орнамент одной картины. Вид из машины по дороге в Эчмиадзин он изображает следующим образом:

Едва сели, как выдернулась из-под шин Абовянова улица, улицей Ленина ставши и ряд европейских построек неся мимо нас. Вагаршак Сарапьян, наш шофер, свои зубы показывая, рвет ландшафты; и площадь является; очень нелепый собор (цвета дичьего сыра) украсился очень большой пентаграммою (кажется, — клуб комсомольский); тут ярко взорали пестроты базара, тряпьем нападая; но — брошены за спину; […] режем свободный простор, […] мелкотравная степь серебреет оливами матовыми, стайка розовопалевых птичек с нее лоскутами оторванной почвы — летит: цвета степи.

И тут мимикрия!

Этот самый оттенок степного покрова встречается в Азербайджане; он цвета орнамента пестрых носков обитателей Азербайджана, как цвет бороды, в какой красятся старцы татарские… [416]

В отличие от грузинского травелога, где безотносительно к впечатлениям о природе описываются достопримечательности и встречи с художниками и интеллектуалами русского и грузинского происхождения, в очерке об Армении господствует насыщенная символика. Пребывание в Армении явно в большей степени, чем путешествие в Грузию, видится как встреча с чужим, «удаление от Европы как приближение к Азии». Однако речь идет не о реализованном в восточном дискурсе отделении от своего, от европейской цивилизации. Скорее напротив: наглядно показывается происхождение Армении из менявшихся древних культур, персидской, шумеро-аккадской, ассирийской, вавилонской; пребывание греческих воинов как пра-сцена культуры человечества, прообраз окаменевшей истории:

Впаяны древности в почву; и камни природные — передряхлели скульптуру; и статуи, треснувши, в землю уйдя, поднимают кусты; не поймешь, что ты видишь: природу ль культуру ль? [418]

Много места занимают воспоминания о разрушениях, которым подверглась Армения в роли «игрушки» двух великих держав, Персии и Турции: русский захват Эривани Паскевичем удостоен лишь короткого упоминания. Связь с Россией устанавливалась здесь не на почве культуры, но в контексте военного подчинения. Она ограничивается указанием на то, что о возведенную персами в XVII веке крепостную стену «лоб расшибали Гудович и князь Цицианов»; «…зато Паскевич стяжал себе лавры, взяв крепость и став „Эриванским“».

Даже встреча с Мариэттой Шагинян (которая еще студенткой в Петербурге искала близости с символистами и которую Белый ввел в их круг, возглавляемый Дмитрием Мережковским и Зинаидой Гиппиус) не дает ему повода, как в случае с грузинскими поэтами, вспомнить о вместе проведенном «Серебряном веке». Напротив: прежде пылкая почитательница декадентской поэтессы Зинаиды Гиппиус, Шагинян теперь определенно является представительницей армянской/восточной культуры. Не связи между Россией с Арменией образуют фокус восприятия — картины советизации Армении тоже не отмечены «штампом» русификации, — но самоосвобождение армянского народа. Это полностью отвечает тогдашней официальной политике относительно «коренных» народностей, которая, следуя требованию национальных элит, помогала сохранять культурную самобытность в недавно основанной советской «семье народов». Однако не political correctness склоняла Белого к сдержанности, а скорее historical correctness, так как отношение Армении к России было более сложным, спорным и имело более короткую общую историю, нежели в случае Грузии. Тем более выразительно преобладают здесь воспоминания о культурном прошлом Армении. Хотя оно не свободно от темных пятен вандализма, которые повсюду замечает путешественник: разрушение старых церквей и памятников, однако это впечатление быстро выравнивается благодаря видимым приметам будущего, нового созидания, предстающего в виде строящихся фабрик (хлопчатобумажная фабрика) и прежде всего — гидроэлектростанции, ее изобретательных строителей, инженеров и героев нового времени. Ученый библиотекарь Тер-Акопян в соборе и библиотеке Эчмиадзина, масштаб которого сравнивается с Оксфордом, во всяком случае относительно собрания рукописей; инженер Ширмазанян, строящий плотину в Айгер-Личе, капитан на озере Севан; сопровождающий Белого художник Сарьян — все они символизируют творческий потенциал Армении в прошлом и будущем, для них не имеют значения бытовые неудобства сегодняшнего дня — дорогой отель без воды и всякого комфорта. В конце текста история Армении слагается в формулу: «Строимся! Выстроили! Будем строить!»

V. Кавказ — «школа для познания»

В травелогах Белого Кавказ постоянно становится символическим ландшафтом, природа приобретает культурный «код». Красота предполагает культуру. Эта мысль подчеркивается тем, что Белый решительно фокусирует свое внимание более на странах древней культуры Грузии и Армении, нежели на изображении Кавказа. Топос дикого, природного вообще не играет в его кавказских впечатлениях никакой роли, напротив, привычная риторика касательно цивилизаторской миссии России им отвергается:

Да, Грузия переполнялась культурой, когда мы, как звери, блуждали в лесах; они — старше; нам — надо учиться во многом у них [421] .

Наглядное восприятие Кавказа в пространственном и во временном измерении служит Белому, как он констатировал в письме к Иванову-Разумнику, «школой для познания». В его кавказских образах еще раз находит развитие символистская программа синтеза искусств и их ассоциативной силы:

Горы точно шатаются: красные, пестрые, бронзовые, рассыпаясь осколками чернозлатистых пирритов; песчаники, лессы, — исчезли; высоты — кривые: соборы, драконы и башни […] начинают кричать благим матом; […] классика линий, которою мы чаровались у Мцхета, — исчезла бесследно; не Пушкин в природе; господствуют: Лермонтов, Врубель; отсюда до самого Владикавказа пошел стиль готический; легкий зигзаг, стилизованный, переменился на кривозубчатую линию с нагроможденьем фигур, барельефов резьбы, мозаических ликов, цветных инкрустаций: в перпендикулярах стены [423] .

Уже упоминавшийся Михаил Врубель господствует в восприятии Белым не только Тифлиса, но и всего Кавказа:

…вся природа точнейше скопировала живописную технику Врубеля; или вернее всего: Врубель вынул отсюда разбитые радуги крыльев своих падших ангелов; […] Стало мне ясным, какая именно произошла встреча с Демоном Врубеля; «Демон» — утес: может, этот; его-то всю жизнь переписывал Врубель [424] .

Вместе с тем Белый отклоняет упрек в декадентстве, брошенный из того же круга, к которому принадлежал и Врубель, в ответ на его утверждение, будто декаданс находится в самой природе и выражается ею сильнее, нежели это доступно художнику: «…ведь декадентом ругали; по-видимому, декадентствует местность».

С точки зрения символического синтеза искусств недопустимо, чтобы в восприятии природы Кавказа отсутствовала музыкальная составляющая. Пластическая декорация, совершенно в традиции Чюрлениса, незаметно переходит в звуковую:

Где резец? Колориты; все — краскопись в светописях атмосферы […] монофонический голос, пропевший холмами, — иссяк; все наполнилось полифоническим гулом: хребты, как десятки органов, звучат удивительно: пересечением Баха и Скрябина… [426]

Обычно с этим связано стремление найти определение для ландшафта, который вырисовывается при «игре» культурного претекста со снимками, сделанными фотоаппаратом «кодак»: описание «патриарха Арарата» — один из характерных примеров; в нем излюбленное Белым очеловечивание (антропоморфизм) природы выступает особенно четко:

То — Арарат.

Смотришь, — кажется: вылезло что-то огромное, все переросшее — до ненормальности вдруг отчеканясь главою своей; […] а тело, в мутнящемся воздухе, странное и разлетанное […]; и растет впечатление, что голова, отделившись от тела, является белой планетой, которой судьба — обвалиться, иль в небо уйти навсегда, унося времена патриархов: не бред ли: в двадцатом столетии увидеть подножье ковчега, летавшего где-то здесь, в уровнях воздуха; и дико вспомнить легенду армян, будто рай насажден был здесь именно… [427]

Образ развивается в видение будущего:

Будет то время, когда станет братским объятьем сплетение рук араратских, откуда — восход в поднебесные выси, куда ушел конус, коли он… не рухнет до этого; он — разрушается; землетрясение сороковых годов прошлого века свалило под глетчером бок великана на церковь Иакова и на поселок, — в места, куда Ной, опустившися, стал разводить виноградники послепотопные [428] .

Настоящее и особенно будущее вплавляются в судьбоносный круговорот, в котором всегда кроется катастрофа — такой, слишком наивной вере в будущее символист Андрей Белый не смог подчиниться даже на пути к социалистическому реализму.