Беглые взгляды

Киссель Вольфганг Стефан

Гроб Томас

Грюбель Райнер

Гёльц Кристина

Гёблер Франк

Буркхарт Дагмар

Петерс Йохен Ульрих

Эберт Криста

Гуски Андреас

Франк Сузи

Эпельбуа Анни

Тиме Галина Альбертовна

Колер Гун-Брит

Гальцова Елена Дмитриевна

Маргулис Наталья

Хайдеманн Гудрун

Пономарев Евгений

Шмид Ульрих

Штэдке Клаус

IV. Центральная перспектива: травелог ка «набросок» советского модерна

 

 

Наставник в пути:

путевые записки Максима Горького «По Союзу Советов»

Летом 1928 года, через семь лет после того, как Максим Горький покинул Россию, он снова ступил на родную землю. «Буревестник революции» возвратился, чтобы познакомиться с Советским Союзом. Литературным плодом этого посещения стал появившийся годом позже цикл очерков «По Союзу Советов». Что подвигло Горького к такому путешествию — вопрос спорный. Наиболее убедительными и более важными, нежели постоянно упоминаемые в этой связи тоска по родине, финансовые и семейные проблемы, представляются политические мотивы: с одной стороны, обострение ситуации в фашистской Италии, где Горький находился с 1906 по 1914 год и затем в 1924 году снова осел после трехлетнего пребывания в Германии; с другой стороны — внутриполитическая ситуация в СССР: определившаяся победа Сталина в борьбе за власть после смерти Ленина и намерение Горького найти общий язык с политическим деятелем, которого он невысоко ценил как человека, но перед которым в известной мере преклонялся, — с генеральным секретарем партии.

И хотя взгляд Горького на Советский Союз из итальянского Сорренто был взглядом со стороны, он все-таки оставался взглядом патриота, человека, симпатизирующего революции: перспективой писателя, считающего прежние разногласия с большевиками уже закрытой главой своей политической биографии. Постоянные распри между группами русских писателей и художников, как и внутриполитическая смута в целом, были ему ненавистны. Сталинскую претензию на политическое руководство он принял прежде всего потому, что оно обещало воссоединение всех социальных и культурных сил. Горький и прежде, с 1918 по 1921 год, с большим или меньшим успехом играл роль «третейского судьи» (great interceders). Вот и теперь, как он считает, пришло время послужить общему благу в качестве посредника. Так как плохая репутация молодого Советского государства за границей вызывала досаду, он хочет, с одной стороны, способствовать появлению позитивного образа СССР у международной общественности; но в первую очередь — стать посредником между враждующими направлениями и группами в советской культуре и культурной политике. Обе цели должны были быть достигнуты одним средством, а именно единым, мощным публицистическим выступлением, в котором должна принять участие вся литературная и интеллектуальная общественность Советского Союза и тем самым развить новое ощущение — «мы».

Это намерение принимает конкретные очертания в начале 1930-х годов в таких монументальных проектах, как «История гражданской войны», «История фабрик и заводов», а также в журналах «Наши достижения», «СССР на стройке» и пр.

В октябре 1927 года Горький писал руководителю государственного издательства Артему Халатову:

Мне хочется написать книгу о новой России. Я уже накопил для нее много интереснейшего материала. Мне необходимо побывать — невидимым (выделено мной. — А.Г.)  — на фабриках, в клубах, в деревнях, в пивных, на стройках, у комсомольцев, вузовцев, в школах на уроках, в колониях для социально опасных детей, у рабкоров и селькоров, посмотреть на женщин-делегаток, на мусульманок и т. д. и т. д. [433]

Едва ли что-нибудь лучше удовлетворяло потребности Сталина в узаконивании его всевластия, нежели планы путешествий знаменитого писателя: единственного человека, которого он — пока! — считал равным себе. Генеральный секретарь партии разбирался наилучшим образом не только в интригах и закулисных играх, но и в политических инсценировках. Не в последнюю очередь это проявилось в его ловком дирижировании торжественными похоронами Ленина в январе 1924 года. Во всяком случае, предпочитаемое Горьким инкогнито никак не вписывалось в сталинскую концепцию. Горький должен был путешествовать, но не инкогнито, подобно Гаруну аль-Рашиду, а зримо для каждого, как Praeceptor Rossiae: воплощение того духовного принципа, репрезентировать который Сталин не доверял даже самому себе — по крайней мере, прежде. Оба, Горький и Сталин, неразлучные, как Кастор и Полидевк, должны были воплотить мирное, даже дружественное сосуществование власти и духа. Этому сценарию пришлось кстати то обстоятельство, что Горький в марте 1928 года достиг своего шестидесятилетия. Из грандиозного юбилейного торжества, которое Сталин устроил писателю (и ритуал которого в декабре следующего года в известной мере послужил прообразом торжеств в честь пятидесятилетия самого Сталина), вышло празднование нового рождения Максима Горького, «первого и величайшего писателя Советского Союза», как его официально стали называть даже в РАППе, прежде занимавшем по отношению к Горькому критическую позицию.

Таким образом, запланированное Горьким посещение Советского Союза инкогнито, для получения информации, превратилось в триумфальное путешествие; этот тип путешествия имел давнюю традицию и не потерял актуальности и в наши дни — например, в форме государственного визита. Наглядное описание прибытия Горького в Москву дает Цецилия фон Штудниц:

Горький плывет на волне энтузиазма. Тысячи людей, голова к голове, стоят на платформах станций, мимо которых проходит поезд. Люди ликуют, размахивают красными флагами, поют «Интернационал», аплодируют и высоко держат транспаранты с приветствиями, даже там, где поезд, не останавливаясь, проносится мимо. Горький, который после пересечения русской границы почти не отходит от окна, чтобы не разочаровывать массы людей, часами ждавших его, чтобы они хотя бы на секунду могли его увидеть, плачет от волнения. Оркестры играют, железнодорожники отдают салют, полицейские образуют оцепления и оттесняют людей от платформы, дабы кто-нибудь из восторженных почитателей не угодил под колеса поезда. Затем Москва: приветственная церемония длится несколько часов. Окруженный конной милицией, сопровождаемый фанфарами военных оркестров, восторженными криками многотысячной уличной толпы, Горький, в сопровождении своего сына Максима и личного секретаря Петра Крючкова, может продвигаться вперед лишь маленькими шагами. То и дело он должен пожимать руки, отдаваться объятиям и поцелуям. Там, где в давке становится невозможным коснуться рук, протянутых из дальних рядов, он останавливается, машет рукой, с ловкостью ловит брошенные ему букеты цветов и маленькие подарки, передает их Максу и Крючкову, которые сгибаются под их тяжестью, но, по крайней мере, цветы через несколько минут летят назад в восторженную толпу… Почетный эскорт из военных и партийных функционеров подталкивает Горького вперед. Но как только он продвигается на несколько метров, снова гремят аплодисменты, переходящие в восторженный рев. Горький опять должен останавливаться, приветствовать, отвечать на приветствия, благодарить. Это не просто торжественная встреча, это триумфальное шествие. Нация ликует, ее идол вернулся на родину [436] .

Спустя два месяца после того, как Горький выступал с речами в Москве, участвовал в торжественных заседаниях, приветствовал делегации, открывал детские сады, библиотеки и дома культуры, он отправляется в поездку по стране. Вначале его путь лежит в Азербайджан, Грузию, Армению, на Днепр и Волгу. Летом следующего года, после возвращения в Сорренто в связи с болезнью, начинается второе путешествие, теперь на Север России, специально организованное для него будущим шефом ГПУ Генрихом Ягодой и приведшее его в печально известный «исправительный лагерь» Соловки на Белом море. С 1929 года в созданном Горьким журнале «Наши достижения» один за другим стали появляться его отдельные очерки из цикла «По Союзу Советов».

Что в первую очередь бросается здесь в глаза относительно жанровых требований к травелогу, так это отсутствие путешественника как телесного субъекта. В «Итальянском путешествии» Гете и в «Письмах русского путешественника» Карамзина — двух классических образцах жанра — изображение телесного и духовного состояния путешественника, включая такие элементарные его потребности, как голод или жажда, служит свидетельством личных переживаний путешественника; одновременно оно выполняет функцию превращения «чужого» в чувственное (акустическое, оптическое, обоняемое, осязаемое) переживание читателя. Так, в «Итальянском путешествии» Гете читаем:

Но прежде всего необходимо было позаботиться о еде. По дороге сюда мы приобрели курицу, наш веттурио пошел купить рис, соль и разные приправы, но он здесь раньше не бывал, и мы долго недоумевали, где же здесь положено стряпать: на постоялом дворе для этого никаких приспособлений не имелось. Наконец один пожилой человек согласился за умеренную плату предоставить нам свой очаг, дрова, кухонную и столовую посуду, а сам, покуда готовился обед, пошел показывать нам город… [437]

Ничего подобного мы не найдем в путевых очерках Горького. Еда, питье, сон, телесное и душевное состояния — все это остается за кадром. Горький путешествует не как частный человек, но, вопреки своему первоначальному намерению, с публичной миссией.

В качестве dramatis figura сталинской инсценировки фигура Горького, наполовину высунувшаяся из окна поезда (и так запечатленная в фильмах и на фотографиях очевидцев), была бы вполне достаточной: снятый с «лягушачьей перспективы» платформы, широко улыбающийся Горький в пальто, темной рубашке и галстуке, свободно скрещенными руками опирается на опущенное окно купе. Именно это и должен был видеть советский народ: величайшего из живущих русских писателей, который, путешествуя в особом поезде, приобщается к Советскому Союзу, «красной нови», одновременно благословляя ее.

Личность автора в очерках Горького в конце концов не фигурирует более в качестве конкретного путешественника. Кажется, что она вовсе лишена тела, за исключением глаз, языка и духа. Обычная информация о путешествии — цель, план, подготовка, средства, сопровождение, стоимость, метеоусловия, время прибытия и отбытия и т. п. — по мере создания текста все более стремится к нулю. Вначале, по крайней мере, даются очертания конкретных условий путешествия:

На промысла Азнефти я проехал рано утром, прямо с вокзала, вместе с товарищем Румянцевым, помощником заведующего промыслами (С. 117).

В дальнейшем подобные данные отсутствуют почти вовсе. Это относится и к средствам передвижения, которые со времен Карамзина и Радищева (тогда это были почтовые экипажи, а с середины XIX века их место заняла железная дорога) принадлежат к непременным реквизитам литературного путешествия. У Бориса Пастернака — если обозначить альтернативу во временном пространстве очерков Горького — железная дорога значит больше, чем средство передвижения, гораздо больше, чем просто мотивация для перемещения из пункта А в пункт Б; у Пастернака она — машина восприятия, средство для того, чтобы привести в движение пространство, разбавлять его и сгущать, деформировать и отчуждать; техника, соответствующая четвертому измерению футуристического образа. У Горького, напротив, поезд едва ли значит больше, чем просто слово, возникающее спорадически и вяло, только для обозначения дискурса путешествия.

Причиной такой сдержанности могут быть предварительные условия, на которых Горький отправился путешествовать. Можно предположить, что писателю, привыкшему держаться в обществе скромно и просто, было неловко за расточительство Кремля, тратившего на него большие средства. Тем более что для подобной неловкости существовал особый повод: via triumphalis, по которой теперь двигается писатель, символически (а отчасти даже топографически) идентична дорогам его юношеских странствий в качестве «босяка», принадлежащим к вошедшим в школьные учебники главным мифам советской литературы. Возможность проехать по этим маршрутам, читать их по «двойному следу» — а именно как семантическое противостояние прежде и теперь, монархического и социалистического миров, романтически-стихийного босячества и большевистски дисциплинированного движения по железной дороге (ключевой символ первой пятилетки) — все это сыграло свою роль в решении Горького в первую очередь посетить южные регионы. В автобиографических ссылках на 1890-е годы типа: «В Баку я был дважды: в 1892 и в 1897» (С. 113), «В 91 году я видел, как на одной из улиц Курска солидный господин в поддевке из чесучи и в белой фуражке хлестал по щекам толстую даму в зеленом платье» (С. 150) или «Тогда я ночевал тут на берегу Днепра против острова Хортица, на теплых камнях» (С. 185) — время затемняет значение пространства. Действительность Советского Союза 1928–1929 годов укладывается здесь в смысловую схему «прежде» vs. «теперь», которая в советской идеологии в качестве модели генерирования исторического значения была не менее продуктивна, чем культурная оппозиция «стихийно» vs. «сознательно». Так, в начале цикла нефтедобыча в Баку, как ее автор воспринимает в 1928 году, предваряется картинами ада — того дореволюционного нефтяного промысла, которые Горький на этом же месте наблюдал в 1897-м:

Весь день, с утра до ночи, я ходил по промыслу в состоянии умопомрачения. Было неестественно душно, одолевал кашель, я чувствовал себя отравленным. Плутая в лесу вышек, облитых нефтью, видел между ними масляные пруды зеленовато-черной жидкости, пруды казались бездонными […] Рабочие вызывали впечатление полупьяных; раздраженно, бесцельно кричали друг на друга, и мне казалось, что движения их неверны […] Не видно было, что делает воющий клубок людей, мне казалось, что большинство их ничего не делает, подпрыгивая, толкая друг друга […] Казалось, что все эти люди испуганы возможностью катастрофы и бьются над тем, чтоб предупредить ее. А издали картина промысла и работы на нем создавала странное впечатление: на деревянный город нападали враги, племя черных людей, и разрушают, грабят его. Я ушел в поле очумевшим, испытывая анархическое желание поджечь эти деревянные пирамиды, пропитанные черным жиром земли, поджечь, чтоб сгорели не только пруды темнооливковой масляной грязи в карьерах, но воспламенился весь жир в недрах земли и взорвал, уничтожил Сураханы, Балаханы, Романы, всю эту грязную сковороду, на которой кипели, поджаривались тысячи измученных рабочих людей.

Утром, стоя на корме шкуны, я с таким же чувством ненависти смотрел на город, гораздо более похожий на развалины города, на снимки разрушенной, мертвой Помпеи… (С. 115–117).

Темным образам воспоминаний, намекающим в итоге на знаменитую картину Карла Брюллова «Последний день Помпеи» 1833 года и к тому же придающим бакинским впечатлениям Горького значение конца эпохи, противопоставлены картины сегодняшнего, социалистического Баку: чистая буровая установка, целеустремленные, вдумчивые рабочие, существенно механизированная работа, выполняемая «богомолками», опрятные квартиры рабочих и тому подобное.

Общий вывод гласит:

И нигде нет этой нервной, бешеной суеты, которую я ожидал увидеть, нет пропитанных нефтью людей, замученных и крикливых, нет скоплений железного лома. Создается впечатление строительства монументального, спокойной и уверенной работы надолго… (С.120).

Все очерки цикла выстроены в основном по следующей схеме:

1. Прибытие в пункт X, который обычно представляет собой особенно типичный объект первой пятилетки: добыча нефти в Баку, получение электроэнергии в Запорожье (Днепрострой), коллективизация в сельском хозяйстве в уже описанной Гладковым коммуне «Авангард», новые методы воспитания Макаренко в колонии для малолетних преступников под Полтавой и, наконец — как высшее достижение нового исполнения наказаний в Советском Союзе, — «перековка» заключенных в «новых людей» в трудовых лагерях, подобных Соловкам.

2. Следуют развернутые и частично вымышленные «воспоминания» автора о том же самом месте или же социальном явлении (исполнение наказаний, воспитание, индустрия и т. п.) в дореволюционное время.

3. К ним примыкают в избранной последовательности следующие мотивы: а) беседа автора с одним из представителей того или иного предприятия, которая подводит своего рода итог всем достижениям; б) впечатления автора, которые подчеркивают все достойное подражания, прекрасное, абсолютно новое в том или ином месте; в) сцена, в которой участвуют «местные», чтобы подтвердить как отчет своего представителя о достижениях, так и общее позитивное впечатление автора.

4. Очерк завершается окончательным выводом автора, который еще раз подытоживает и превозносит все увиденное и пережитое с точки зрения перспективы мировой истории:

Уехал я из Баку […] под впечатлением спокойной и успешной работы рабочих против стихийной силы, уехал с отрадным сознанием, что я видел настоящий город рабочих, где они — хозяева, как это и должно быть во всех городах, на всей земле Союза Советов, во всем мире (С. 129).

В основе подобных выводов лежит авторское намерение, которое артикулируется во внутреннем пространстве текста пусть не столь патетически, зато наиболее часто: намерение путешественника восхвалять все, что он видит: фабрики, квартиры рабочих, детские сады, колхозы, столовые, пионерские вечера или изображенный в следующей цитате «разнообразный вечер»:

Концерт был весьма интересен и разнообразен. Небольшой, но хорошо сыгравшийся «симфонический ансамбль» исполнил увертюру из «Севильского цирюльника», скрипач играл «Мазурку» Венявского, «Весенние воды» Рахманинова; неплохо был спет «Пролог» из «Паяцев» […] Некто отлично декламировал «Гармонь» Жарова под аккомпанемент гармоники и рояля. Совершенно изумительно работала труппа акробатов […] — делая такие «трюки», каких не увидишь и в хорошем цирке. Во время антрактов в «фойе» превосходно играл Россини, Верди и увертюру Бетховена к «Эгмонту» богатый духовой оркестр; дирижирует им человек бесспорно талантливый (С. 225–226).

Бросается в глаза, что здесь, ближе к концу цикла, похвала кажется равнодушной и бесстрастной. Возможно, на полпути автору не хватило энергии на выполнение предписанного программой указания, лежавшего в основе данного текста. Но не исключено, что сглаживание нарративного профиля имеет совсем другую причину: веселая картина изображает «разнообразный вечер» в Соловках, в той исправительной колонии, об особенно жестоких условиях жизни и труда в которой мы теперь значительно лучше информированы благодаря «Архипелагу ГУЛАГ» Александра Солженицына или фильму Марины Голдовской «Власть Соловецкая».

Конечно, от Горького не укрылось, что ему, по словам Аркадия Ваксберга, «пудрили мозги», что, говоря иначе, «Союз Советов», по которому он путешествовал, был пропагандистской «потемкинской деревней». Но его очеркам не позволялось быть чем-то большим, нежели пропаганда. И прежде всего поэтому горьковское желание хвалить остается непоколебимым. Сам он обосновывает его своей ролью «свидетеля борьбы старого с новым»:

Я — даю показания на суде истории перед лицом трудовой молодежи, которая мало знает о проклятом прошлом и поэтому нередко слишком плохо ценит настоящее, да и недостаточно знакома с ним (С. 190).

Но о каком настоящем мог знать Горький, по истечении многих лет в первый раз увидевший Советский Союз своими глазами, а до этого черпавший свои знания о современной ситуации в стране только из литературы, прессы и личной переписки? И какие «показания на суде истории» мог дать человек, чье восприятие подчинено столь сомнительному пониманию правды, что в нем исправительные лагеря предстают как идиллия и место рождения «нового человека»?

«Беглые взгляды бегущего от реальности и жаждущего гармонии путешественника» — так могло бы звучать резюме этой статьи с учетом названия настоящего сборника. Эмпирия могла интересовать Горького как человека; но для автора путевого отчета она была не более чем кладезем лозунгов. Горький путешествовал по Советскому Союзу, чтобы укреплять его национальное самосознание, восхвалять его и — вопреки распределению ролей Сталиным и Ягодой — по-настоящему им восхищаться. Он видел в этом противовес контрпродуктивной, по его мнению, пятилетней кампании «Критика и самокритика». Однако его панегирик «Союзу Советов» в структурном смысле совпадает именно с этой кампанией, так как публичные восхваления образовывали лишь оборотную сторону разоблачений, которые начались и уже существовали во время первой пятилетки. Одна кампания общественного признания при сталинизме вела к привилегиям для ударников и подхалимов, из которых рекрутировалась новая советская элита. Другая была посвящена клевете, доносительству и разоблачениям, короче, растущей «трибунализации» общественной жизни, в итоге вылившейся в большие показательные процессы 1936–1938 годов.

Своей низкой оценкой эмпирии и стремлением к «позитивному», которое выстраивало sacrificium intellectus литературной интеллигенции в эпоху сталинизма, Горький существенно способствовал той «дереализации» реальности, которая характеризует сталинизм как систему двойной бухгалтерии. Под этим следует понимать отделение образов из непосредственного личного опыта индивида от тех, что государство в двойном смысле слова «пред/писывает» и закрепляет как «общественный опыт». Зажатое между мрачным прошлым, которое Горький представлял как «свидетель», и светлым будущим, в котором советский человек должен соответствовать своей Прометеевой задаче, путешествие «буревестника революции» редуцировалось до простых промежуточных остановок, беглых встреч с представителями местной партийной элиты, красных флагов, транспарантов и духовой музыки: остановки, которые быстро заканчивались и сразу забывались. Здесь и сейчас Советского Союза, преследовавшиеся Горьким, сжались таким образом до меняющихся остановок на пути. Путь же этот путешественник измерял только относительно своей идеальной точки схода — а она, как это обычно бывало у Горького, означала не меньше, чем начало нового века.

 

Русские травелоги середины 1930-х годов

Путешествие — это практика культурного освоения пространства. Все культуры обладают особенными (в большей или меньшей степени ритуализированными) практиками передвижения в пространстве, но не в каждой есть практика передвижения, сопоставимая с нашим пониманием «путешествия». На фоне «беглых взглядов», бросаемых путешественниками европейского модерна на окружающую их незнакомую местность, на чужбину, увиденную проездом или во время короткой остановки, «взгляды» советских путешественников 1930-х годов обнаруживают такое отличие, что с современной точки зрения не всякий решится говорить здесь о травелогах. В дальнейшем речь пойдет о выявлении этого отличия, а также о специфике советских травелогов середины 1930-х годов. При этом будет показано, что в этих текстах в определенной степени проявляется антимодернистская и одновременно имперская полемика нового типа с европейской (национально-государственной) традицией травелогов.

I. Середина 1930-х годов: травелоги на повороте от фактографии к социализму

Середина 1930-х годов представляет собой интересный предмет исследования: в литературе сохраняется возникший в конце 1920-х годов бум путевых очерков, берущий начало в концепте так называемой «литературы факта», но вместе с тем в текстах художественной литературы выделяется тенденция к дефактизации, обусловленная доктриной соцреализма. Как и прежде, литературные журналы еще полны текстов, входящих в рубрику очерков и, судя по названиям, печатающихся в качестве травелогов. Особенно часты названия, обозначающие в качестве предмета изображения регион или же специфически «путешествующее» его обозначение. С 1931 года широко развернулись дебаты, касающиеся жанра очерка, развившиеся от стремления возвысить фактографический очерк до уровня доминирующего, охватывающего все формы художественной литературы (пост)литературного жанра — к литературности и вымышленности содержания, к новому выделению субъективно-креативных моментов «открытия» действительности, выразительных красок и типизации. На этом фоне вырабатывалась, однако (как в названиях, так и в самих текстах), радикально новая позиция по отношению к путешествию и путешественнику, а также к цели путешествия и чужим краям. Когда в 1936 году, в конце дебатов, потребовалась замена очерка новым «художественным» вариантом жанра, соответствующим по своим масштабам литературе соцреализма, «названия травелогов» часто давались вымышленным произведениям, которые имели для жанра парадигматическое значение (например: Павел Павленко «На востоке» (1936), он же «Пустыня» (1935), Леонид Леонов «Дорога на Океан» (1935) и т. д.). Наконец, это было время, когда начала формироваться новая по отношению к 1920-м годам концептуализация пространства, включавшая его идеологизацию и отказ от географического измерения. Именно в это время бросается в глаза, что «травелоги» по преимуществу сосредоточиваются на совершенно определенных регионах, чье географическое значение подменяется или же подавляется их символической ценностью.

В дальнейшем будут рассматриваться как фактографические тексты (очерки), так и вымышленные, относящиеся к 1934–1936 годам; и отдельно изданные книги, и публикации в некоторых значительных, так называемых «толстых», журналах («Новый мир», «Знамя» и «Красная новь»).

II. Критика путевого очерка

В своем докладе «Проблема художественного очерка», заключающем рассмотренные выше дебаты, В. Канторович критически характеризует очерк как жанр первой пятилетки: «В годы первой пятилетки очерк выполнял функцию некоего „литглаза“. Он как бы вооружал читателя телевизорным аппаратом…»

Как с точки зрения соответствия эпохе, так и в грамматическом отношении этот жанр должен соответствовать требованиям современности. Это усиливается и посредством эпитетов, указывающих на предварительность и недостаточность его «достижений»: «Очерк сыграл не малую роль в черновом познании страны…» (выделено мной. — С.Ф.). Сегодня, в 1936 году, напротив, очерк должен соответствовать другой, более высокой задаче:

Писатель-очеркист участвует в создании обобщающего образа человека нашей эпохи. […] роль писателя-очеркиста […] заключается не в простом фотографировании действительности, а непременно предполагает отбор типичных черт человека, которому принадлежит будущее в коммунистическом обществе [458] .

Доминантой жанра первой пятилетки был «описательный очерк», к которому относится и путевой. В то же время он характеризуется как один из самых «устойчивых жанров художественной литературы». Для обновления этого жанра требуется «обобщение», философская и политическая «идея», художественное и композиционное единство. Соответственно образцами для будущих путевых очерков должны служить не очерки 1920-х годов, а, с одной стороны, так называемые классические произведения русской литературы путешествий («Путешествие в Арзрум» (1830) А. Пушкина и «некоторые корреспонденции» А. Герцена), с другой стороны — современные очерки, отличающиеся «художественно-композиционным единством», «сюжетом», новеллистичностью отдельных глав и «центральной идеей», то есть тексты, в которых присутствует литературность и художественность (как, например, в «Карабугазе» (1932) К. Паустовского). Очерк должен иметь художественную ценность и поэтому не может быть созданием «простого свидетеля», но непременно — «наблюдательного художника». Канторович на свой лад констатирует жанрообразующую примету очерка в его «документальности»: только присутствие авторского «личного тона» может превратить очерки в художественно полноценные произведения, сохранив при этом их документальный характер. Именно через субъективность, которая полемически противопоставлялась «объективной манере повествования» прежних очерков, должна быть достигнута документальность. При этом сразу становится ясно, что речь идет об эффекте аутентичности в смысле реализма, так как, согласно аргументации Канторовича, она ничего общего не имеет с аутентичностью автобиографической и вовсе не касается последней:

Документальная, реалистическая основа очерка, классовая пролетарская направленность, идейное, образное единство произведения, строгая композиция, не исключая фабульного построения, эмоциональная напряженность повествования, ясный чеканный язык, — таковы основные требования, предъявляемые к современному художественному очерку [460] .

При соединении понятий «документального» и «реалистического» очерк в качестве фактографического жанра получает интерпретацию, противоположную пониманию «литературы факта» конца 1920-х годов. Так возникает некий жанр, который не особенно отличается от романа (как в случае с Паустовским), — и именно тогда удостаивается похвалы, когда подражает роману, ибо он также лишается конститутивного зерна.

Такая критика имела практическое влияние на собрания очерков и травелогов.

В так называемых «описательных путевых очерках», созданных компетентным свидетелем, но не профессиональным писателем, при помощи цитат из литературных жанровых текстов вводилось такое сверхсмысловое толкование, которое, согласно требованию критики, уравновешивало фактографическую доминанту и наличие деталей. Например, таков очерк пилота Бориса Лаврова о его неудачном полете в Арктику на самолете «У-2». К этому вполне соответствующему фактам очерку, которому — соответственно фактам — не хватает не suspense, а истинного литературного искусства, для лучшего понимания прилагаются стихи начальника бухты Челюскина Рузова, также написанные непрофессионалом. Эти цитаты являются в свою очередь носителями военно-боевого дискурса:

В Арктике дальней, / За кругом полярным, / Где льдами покрыт океан, / Мы в жизни проводим упорно, ударно / Великий арктический план. / […] / Арктика — крепость. / Мы ею владеем. / Каждая станция — форт боевой. / В бой за победу, полярник, смелее, / Победу решит наш удар лобовой […] [461] .

Наиболее значительные травелоги этих лет эксплицируют литературные тексты в форме поэмы или романа, но тексты эти все же представляют собой жанровый гибрид, соединяя стратегию вымысла и героизации с методами изображения документальной литературы факта. Хорошими примерами являются очерк Павленко «На востоке» и «Челюскиниана» Сельвинского. Оба автора применяют типичные приемы задокументированности литературы факта: обращение к конкретным историческим событиям, проектам и экспедициям; точные, исторически выверенные датировки изображаемого; многочисленные, более или менее достоверные цитаты из современных источников приписываются вымышленному протагонисту.

Авторский комментарий к «Челюскиниане» во введении «От автора» явно находится в русле критики очерка Канторовичем:

Революционный характер [советского] общества подсказывает жанр: эпос. Эпос в свою очередь диктует тему: героическое событие, отразившее в себе основные черты людей социалистической эпохи. […] Таким образом, поэма моя не о корабле, а о стране […] Это обстоятельство освобождает меня от слишком покорного следования датам и фактам. Поэтому наряду с именами Шмидта или Воронина […] люди, которых нет… но которые не выдуманы, а созданы современником, с интересом историка изучавшим своих друзей [463] .

III. Травелоги в европейском модерне

Авангардистские фактографические травелоги, демонстрируя радикальный разрыв со старой традицией европейской литературы путешествий, при помощи приема документального монтажа постепенно подтачивали как субъективистскую позицию рефлектирующего во время путешествия индивидуума, так и модель пространства, постепенно дифференцирующего «свое» и «чужое». В то же время направленная против них критика обозначила новое обращение к этой традиции, что проявляется при их ближайшем рассмотрении, причем весьма полемически.

Т. Роболи (1930) и Э. Вахтель (1992) наблюдали два типа травелогов европейского модерна, различавшиеся по цели изображения: ориентированные на фактографию и те, в центре которых находилось путешествующее Я, его рефлексия и трансформация посредством путешествия. С точки зрения жанра общее отнесение этих двух типов к а) не-литературным и б) литературным травелогам невозможно.

Для обоих авторов русская литература вступает в эту традицию с «Письмами русского путешественника» Н. Карамзина (1791–1792). Ср. у Т. Роболи:

К моменту появления в России «ПРП» […] в этом жанре дифференцировались два основных типа: один собственно — стерновский, где настоящего описания путешествия, в сущности, нет; и другой — типа Дюпати, представляющий гибридную форму, где этнографический, исторический и географический материал перемешан со сценками, рассуждениями, лирическими отступлениями и проч. Оба типа строятся как бы на двух параллелях: 1. реальное путешествие […] 2. путешествие воображения (воспоминания, рассуждения и т. д.) [464] .

Роболи относит Карамзина, который остается исключительным явлением в истории русских травелогов, к направлению Дюпати. Вахтель, напротив, подчеркивает, что яркой приметой особенно удачных травелогов модерна является противоречивое смешение двух типов, выделенных им безотносительно к Роболи, но в очень сходном ключе. В качестве парадигматических примеров он приводит «Путешествие в Арзрум» Пушкина и «Путешествие в Армению» Мандельштама (1930):

[…] works based on the experience of travel have generally fallen into two categories: those that use the travel situation to impart factual information, and those that use it as an excuse to speak of anything but the specifics of the journey. These two possibilities correspond to the agendas of what could be called the non-literary and the literary travelogue respectively: in the context of modern European literature these two genres exist simultaneously and are fundamentally in conflict [465] .

Если принять во внимание эту дифференциацию между двумя перемежающимися или же конкурирующими тенденциями, то возникает вопрос об их соотношении в советских травелогах середины 1930-х годов. Анализируя два круга проблем, можно ответить на вопросы: 1) как концептуализировались путешествие и путешественник по сравнению с традицией европейского модерна; и 2) как изображалось в травелогах пространство путешествий в качестве подлинного их объекта.

IV. Модернистский vs. сталинский путешественник середины 1930-х годов

Any journey can be conceived in terms of the categories of escape and discovery. The traveler excapes his quotidian surroundings and leaves the frustration of everyday life behind. New and constantly changing horizons — [ «беглые взгляды» — С. Ф] — unfold, and the unexpected becomes a daily occurrence: the traveller can even assume a whole new personality. The journey is inevitably experienced in a context of contrast; the new world is always compared to the world left behind [466] , —

пишет Э. Вахтель. Он касается сразу многих аспектов понимания путешествия в европейском модерне: индивидуальной свободы, бегства от повседневности, любопытства и интереса к чужому, беглости впечатлений, встречи с чужим, неожиданным, отчуждением от своего, трансформации личности и идентификации путешественника, познания контрастов и их сглаживания сравнением.

Для модернистского европейского понимания путешествия (как и для литературного жанра путевого очерка, сложившегося в XVIII веке) была существенна определенная концепция индивидуума и вместе с тем такие связанные с ним ценности, как формирование личности, свобода, рефлексивная креативность, познание мира и создание своего благодаря отражению в чужом, культурная самоинтеграция индивидуального Я посредством образовательного путешествия в европейское пространство культуры и памяти. Литературный жанр путевого очерка по-разному служил наглядной иллюстрацией этих ценностей. С одной стороны — в связи с современным концептом индивидуума, строения субъекта, с другой — в связи с пониманием и признанием культурной ценности чужого.

С этим, сложившимся еще в XVIII веке, пониманием путешествия его советское понимание середины 1930-х годов связывает, по сути, лишь центральный пункт: точка зрения, согласно которой путешествие служит далеко идущей трансформации путешественника или же протагониста (например, во время путешествия он должен стать полноценным представителем своей культуры). Ведь и цитированная выше критика описательных очерков требует превратить именно этот аспект в главный предмет изображения. Однако в советском случае путешественник понимается не как самоценный индивидуум, а под трансформацией подразумевается конструирование отнюдь не индивидуального субъекта, а советского героя — он становится личностью через отказ от индивидуальности и достижение коллективной идентичности. Так, например, в «Челюскиниане» Сельвинского командир Шмидт только потому герой, что слит с народом.

Если путешествие традиционно предполагает свободное решение индивидуума и связано с временным уходом из повседневности, то это в принципе не относится к советскому путешествию середины 1930-х годов. Здесь речь идет, с одной стороны, практически о командировках, путешествиях по заданию какой-либо инстанции и, наконец, государства (соответственно Сталина); с другой стороны, эти задания подразумевают существенный этап в карьере командируемого. В Советском Союзе середины 1930-х годов «путешествиями» считались все виды командировок в любое место — будь то социалистическая стройка, охрана границы, инспекция в составе писательской бригады или же карательная ссылка в трудовой лагерь великой стройки.

Начало 1930-х годов, когда многие еще путешествовали от стройки к стройке из энтузиазма, воодушевления, декадентского удовольствия от цыганского бродяжничества и из чистого любопытства, уже в 1934 году казалось странным и оценивалось негативно:

Железные дороги не успевают перевозить всех людей, кочующих теперь [1931] по стране. Тот, кто едет без надобности, ждет по несколько суток. […] Это производственная богема первой пятилетки, странные люди, развозящие со стройки на стройку хвастливые анекдоты […] Необычная смесь рвачей и энтузиастов [469] .

— А нам куда деваться, — ворчит лохматый парень […] Он «хочет посмотреть мир», расспрашивает о китайцах и о том, большое ли расстояние от Чукотки до Америки. […] Если вы вызовете его доверие, он скажет хмуро: «Папашу кулачат… […]» [470] .

По «боевому приказу» второй пятилетки «путешествуют» только с точно определенным заданием. Главным признаком нового странствия становится отсутствие отличия между путешествием и повседневностью. Если прежде путешествие рассматривалось как исключительная ситуация, то теперь и нормальная жизнь воспринимается как путешествие — исключительная ситуация на долгое время. По поводу фильмов 1930-х годов Евгений Добренко пишет о типичной бездомности и безбытности: вне зависимости от того, где люди находятся, они спят не раздеваясь, во временных бараках, всегда наготове отразить потенциального врага; они мерзнут и почти голодают.

Главной мотивацией всех европейских путешествий начиная с Нового времени был интерес к чужим краям. Чужое выступало в культуре любознательных людей как подлежащее «исследованию», в качестве самой высокой ценности. Но это касалось только культуры знатоков и теряло значение там, где речь более не могла идти о новых познаниях, но только о перетолковании и переработке уже известного. Чужое теряет свою привлекательность как «другое», экзотическое, наблюдаемое путешественником со стороны и получает новую притягательность как подлежащее принуждению и переработке.

Относительно типичных для путешественника «беглых взглядов» советские путешествия сталинского времени также внесли свои коррективы. В современных травелогах «беглые взгляды» воспринимаются как существенный признак путешественников, причем дважды мотивированный: путешественники остаются чуждыми странам, по которым они проезжают, не могут преодолеть обусловленную культурой дистанцию, но вместе с тем, как «находящиеся в движении», они могут скоро уехать, не вступая в интенсивные и глубокие отношения. С парадигматической точки зрения при таком понимании путешествия текст Мандельштама из его «Путешествия по Армении» 1933 года кажется провокацией: «Но глаз мой / падкий до всего странного, мимолетного и скоротечного / улавливал в путешествии лишь светоносную дрожь / случайностей /, растительный орнамент / действительности /…».

Ведь такую позицию нельзя расценивать иначе, нежели противостояние предписываемому в то время советско-сталинскому пониманию путешествия. Советские путешественники приезжают, чтобы оставаться, они не бросают взгляды, а берутся задело, уничтожают, изгоняют чужое или тут же превращают его в свое, то есть опять-таки уничтожают, преображая его. Большинство травелогов того времени хотя и не представляют собой путешествия «one way» и «without return», но все же утрачивают свою изначальную цель, основательно трансформируясь в советское привычное состояние.

Когда Мандельштам пишет в своем тексте об Армении: «Нет ничего более поучительного и радостного, чем погружение себя в общество людей совершенно иной расы, которую уважаешь, которой сочувствуешь, которой вчуже гордишься», — то он представляет чужое как культурную ценность, как восторг и стремление путешественника к отчуждению от культуры собственной. Советско-сталинское путешествие середины 1930-х годов затронуло и этот аспект: отдаленная цель путешествия не является в нем принципиально чуждым пунктом, но получает значение символического центра, так как для путешественника исключена возможность отчуждения от своего происхождения. Он все более становится непрерывно связанным с ним и, благодаря такому странствию, в символической сфере совсем близко подходит к центру собственного пространства. В целом изображения путешествий или же экспедиций очень часто подчеркивают непрерывную связь протагониста с Москвой, при этом важное место занимают современные средства коммуникации: радиовещание является инструментом, с помощью которого практически полностью преодолевается отдаленность в пространстве. Зачастую преимущество медиальной связи над действительной пространственной близостью инсценируется нарративно (ср., например, «На востоке»). Между тем и железная дорога в эти годы интерпретируется не как средство сообщения, открывающее пространство, но как нечто, что его сгущает, закрепляет, «заземляет», делает из открытого внешнего пространства закрытое внутреннее, преодолевая локальные различия (ср., например, у М. Шагинян в «Тайне трех букв», 1933–1934).

Символическое понимание путешествия как приближения к центру очевидно и в том, что «покорители Арктики» были первыми, кого Сталин лично наградил орденом «Герой Советского Союза», что позволяет символически связать воедино Кремль и Полюс.

Соответственно в советских путешествиях середины 1930-х годов, в противоположность модернистскому пониманию, происходит не отчуждение героев от исходного пункта, а, напротив, приближение к нему. Такой подход противоречит также и мифопоэтическому пониманию путешествия, конститутивным элементом которого является ритуал перехода. Но если путешествие более не связывается с отчуждением, то есть с символической смертью и «новым рождением», то оно и в мифопоэтическом смысле может быть лишь псевдопутешествием.

Вместе с тем во время таких путешествий происходит «превращение в героев»: только через контакт с этими пространствами люди становятся героями, объявляются таковыми, не пройдя предшествующего инициации отчуждения, — просто за испытания и вследствие их. Джон Мак Кеннон считает, что Советы превратили Арктику в мифическое место, своего рода волшебный лес, место волшебных сказок, где герой неожиданно наделяется удивительной силой, совершает всевозможные деяния, где он способен изменить себя и судьбу других людей.

То, что здесь действительно не может идти речи о «переходе» в смысле истинного ритуала посвящения, демонстрирует поэма Сельвинского, в которой с самого начала это утверждается в повторяющемся рефрене: «Люди идут как герои».

Такое толкование путешествия и «путешествующего героя» проясняется в контексте нового военно-стратегического понимания литературы и путешествия. Раньше, до и после революции, путешествие представлялось как противоположность военному походу. Это тривиально, однако дискуссия о такой противоположности даже не начиналась, Последняя обычно предполагалась сама собой разумеющейся. Конечно, это не означает, что путешествия и военные акции всегда отличались друг от друга. В средневековых крестовых походах, которые всегда расценивались как паломничества, и в раннее Новое время, в связи с открытиями и трансконтинентальной колонизацией, дело определенно обстояло иначе. Да и затем (я вспоминаю самые значительные русские травелоги о Кавказе) путешествия находились непосредственно в контексте военных акций, которые и в повествовании играли значительную роль (ср., например, «Путешествие в Арзрум» Пушкина или «Странник» (1831–1832) Вельтмана). Однако начиная с XVIII века основополагающее значение для жанра имел специфический, чуждый изображаемому миру и соответственно отчужденный от него пункт наблюдения. Травелоги конструировали свой основной предмет — чужое — как объект удивления или восхищения (не важно, было ли это связано с эстетическим восторгом или же с культурной девальвацией в форме ориентализации); военные походы, напротив, всегда служили его уничтожению. В советской литературе путешествий снималось противоречие, свойственное травелогам модерна: каждое путешествие было своего рода походом.

Это связано с тем, что советская литература путешествий середины 1930-х годов, то есть периода второй пятилетки, являлась составной частью возникшей в 1930 году и затем все более внедрявшейся доктрины «оборонной литературы». Уже в 1930 году главный идеолог только что основанного «Литературного объединения Красной армии и Флота» (ЛОКАФ) требовал «военизации литературы»; «художественное слово» должно было быть мобилизовано для задач обороны страны, действовать как ее «активный участник» (Свирин, «Война и литература», 1930, а также «Мобилизация литературы», 1933). Печатный орган этого литературного объединения в 1933 году получает название «Знамя», под которым и становится одним из ведущих литературных журналов. Здесь появляются многие важнейшие травелоги этих лет, если их можно так назвать. Ведь эти тексты проникнуты милитаристским дискурсом, интерпретирующим цели путешествия как объекты военной оккупации, а чужое — как вражеское, подлежащее уничтожению. Чужой и при этом враждебной представлялась с геополитической точки зрения часть мира, захваченная капитализмом, то есть все, что находится за пределами Советского Союза; с другой стороны, такой же виделась географическая периферия, не относящаяся ни к какому государству, регионы, находящиеся во власти природы, особенно регион Северного полюса. В советских травелогах 1930-х годов то и другое было привлекательно в качестве военных и милитаристских объектов. Вместе с тем цели путешествий — с известной характерной противоречивостью — рассматривались как объекты защиты от внешнего врага.

V. Путешествие и символическая конструкция пространства

Путешествия обычно определяются пересечением границы между своим и чужим пространством. Цель (если таковая имеется) либо находится на чужбине, либо же ею является сама чужбина; при этом, разумеется, различия можно определять по-разному: географически, культурно или онтологически (по эту сторону — по ту сторону; земной мир — высший, трансцендентный мир и т. д.). Для путешествия в понимании европейского модерна, исходя из наличия национальных государств, основной была пространственная модель, которая определялась стратегией проведения границы, разграничения и моделирования своего в противоположность разным типам чужого пространства. В такой модели пространства чужому приписывалась особая конститутивная ценность, так как образование культурной идентичности происходило здесь через отражение и разграничение.

Не так было в сталинские 1930-е годы: путешествия очень редко были направлены на чужбину, за границу. И если это все-таки случалось, советские травелоги искажали европейскую традицию литературы путешествий — так как, во-первых, если чужое рассматривается не только как враждебное, но и как знакомое, то оно полностью теряет свою ценность, и, во-вторых, этот контакт не приводит путешественника к отчуждению от своего, не говоря уже о каких-либо изменениях. В большинстве случаев советские путешествия или же временные миграции ведут не через, а на границу. Это становится специфической характеристикой всей сталинской модели пространства и наглядно показывается на примере нескольких совершенно особых, экстремально отдаленных «пограничных» регионов.

В соответствии с доктриной «оборонной литературы» ими оказывались те регионы, которые представляли для советского освоения совершенно особый военный интерес: в качестве цели путешествия наиболее привлекательными стали Дальний Восток, Арктика и Северный полюс. Травелоги, посвященные другим регионам, в середине 1930-х годов постепенно отступали на задний план, в том числе и изображения путешествий за границу. В последней, в целом очень уменьшившейся, группе выделялись только тексты об Испании, которые тоже находятся в военно-революционном контексте испанской гражданской войны.

С точки зрения доминирования милитаристской перспективы показательно постоянное употребление милитаристских терминов применительно к рассматриваемым регионам. Так, например, изучение Заполярья представляется как большая военная акция с применением военной риторики: «армия полярников»; «арктический фронт»; «штурмовать Арктику». Заголовок 1937 года: «Арктика и Северный полюс завоеваны нами!» Дальнейшие примеры находим в многочисленных очерках — например, в тексте «По непроторенным дорогам», где речь об Арктике идет как о «крепости», которая покорена и где достигнута «победа» (при этом противник не изображается), или в очерке «В борьбе за Арктику», где уже само название произведения включает милитаристскую терминологию.

В зависимости от расположения региона в центре советских путешествий середины 1930-х годов стоит одно из двух обозначений границы: просто «граница» или «фронт». Парадигмой для развития понятия «граница» (тесно связанного с понятием «оборона» и определенно долженствующего соответствовать закрытости и отсутствию экспансивности) служил регион Дальнего Востока, которому угрожали военные действия со стороны Японии. Это проявляется уже в том, что большинство названий, содержащих понятие «граница» (например: «На границе» или «Граница на замке»), посвящены Дальнему Востоку и, кажется, именно так понимались и читателями. Павленко прямо писал в своем романе «На востоке»: «Я хотел показать людей на границе».

Напротив, ареной явно экспансивной фронтовой риторики стали многочисленные тексты тех лет об экспедициях и полетах в Арктику.

Однако и тексты и фильмы о Дальнем Востоке все же свидетельствовали о том, что «граница» может пониматься вполне экспансивно; сравнение четко показывает, что в основе как текстов о путешествиях в Арктику, так и тех, что посвящены строительству или обороне на Дальнем Востоке, лежит тот же самый концепт границы.

Вениамин Каверин дает некоторое представление о том, как пытались избежать противоречия между двумя концептами границы, когда он пишет в своем романе «Два капитана» (1944) о типичных первооткрывателях Арктики: Север одарил их силой, и на Север они возвращают ее. Они расширили границы цивилизации в мире, а на войне охраняют их.

Но именно этим и отличаются советские травелоги середины 1930-х годов от других. Путешествие здесь не имплицирует, как это обычно бывает, сначала переход границы, а затем познание чужого или в любом случае другого пространства — оно означает здесь скорее приближение к границе. Граница является целью. Но вследствие этого появляется специфическое, не типичное для травелога отношение к чужому, другому пространству по ту сторону рубежа: граница в травелогах 1930-х годов остается неперейденной, а (если продолжать пользоваться военной терминологией) продвинутой фронтом, фронтиром и поэтому приобщающей и трансформирующей новое завоеванное пространство. Другое, чужое по ту сторону границы больше не представляет в этих псевдотравелогах никакой ценности, скорее даже несет негативную нагрузку, так как в принципе подлежит уничтожению.

Здесь формируется основная специфика конструкции советского пространства в 1930-е годы. Потенциально оно воспринимается как тотальное через понятие абсолютной заграницы, которая, по мере завершения работы по советизации, постепенно преодолевается и в конечном итоге — когда внешнее будет полностью уничтожено или же ассимилировано — отменяется. Таким образом, внутреннее пространство также оказывается во всех точках пронизанным границами, а в ориентированном на будущее идеале — полностью лишенным границ. Путешествие в сконструированном подобным образом пространстве невозможно, оно в конце своем теряет всякий смысл.

С культурно-семиотической точки зрения, путешествие придает времени пространственное измерение. В своих размышлениях о мифопоэтике дороги В. Топоров характеризует ее как один из важнейших классификаторов или как модель специализации (опространствления) времени. Построенные на такой основе путешествия воспринимаются обычно только как метафора процедуры выстраивания субъекта или образования личности. Но путешествия также и «овременяют», темпорализуют пространство. Так, путешествия эпохи европейского Нового времени в большинстве случаев были направлены в культурное прошлое (за исключением путешествий в Америку или, для русских, поездок на Запад, изображенных как путешествия в будущее). Путешествия и травелоги служат выстраиванию европейского субъекта как носителя культуры, одновременно они конструируют европейское пространство памяти. Здесь следует различать два типа, соответствующих двум геокультурным регионам: с одной стороны, путешествие в пространство, ощущаемое как европейское прошлое, и, с другой — в пространство, кажущееся чужим (с XVIII века последнее также приобщается к истории человечества в качестве пространства памяти на основании универсальных антропологических моделей). В случае европейского пространства памяти снова следует обратить внимание на дифференциацию, связанную с культурными ценностями: различие между пространством греко-римской античности, которое оценивается как генетическая основа собственной, европейской культуры, и Востоком, который, собственно, является другим объектом эстетического восхищения и низкой культурной оценки одновременно.

Здесь вспоминается Мандельштам: не только его «Путешествие в Армению», но все те многочисленные тексты, в которых автор занимается геокультурными регионами применительно к конструированию европейского пространства памяти посредством путешествия. Подобно многим русским путешественникам начиная с Карамзина, Мандельштам конструирует европейское культурное пространство как единство памяти, неотъемлемой частью которого несомненно является Россия.

Против такого понимания путешествия, против конструирования геокультурного пространства были направлены «верные линии партии» советские травелоги 1930-х годов. Они также придавали пространству временное измерение, однако совсем иначе. Это были путешествия на границу, где встречаются настоящее и прошлое: советский путешественник, как пишет М. Шагинян в 1934 году, видит «далекие горизонты будущего», и он «вступает в них, начинает творить уже не бледные слепки и образы, а самое жизнь».

Сначала на границе, которая представляет цель путешествия, встречаются советское настоящее путешественника и прошлое. При этом в качестве прошлого могут фигурировать самые разные явления и уровни.

В случае Арктики и Северного полюса советский путешественник сталкивается не только с нетронутой, враждебной человеку природой, но и с архаико-мифическим прошлым. Действия советских героев изображаются тут не только как борьба с природой, но и как мифопоэтическая борьба с этим прошлым, подразумевающим также мифы архаических, практикующих шаманизм народов. Так, например, у Сельвинского: «И в сладком страхе чувствуешь ты вдруг, / Что встреча с Полюсом — встреча со зверем»; глыбы льда называются «сфинксами» и «мифическими зверями»; белый медведь выступает как «зверь-тотем, одичалый празверь» и сравнивается с самим Полюсом: «Как будто по царствам своим скакал / Сам Северный Полюс!» И дальше метафора зверя в шаманском духе: «Арктика пробита, словно кит, / И, выпуская внутренности, тонет!» Это мифическое правремя в ходе изображаемой в поэме борьбы радикально меняется и трансформируется в «государственный орден».

Соответствующая трансформация происходит на дальневосточной границе — с той разницей, что здесь встречается друг с другом много разных культур, а значит, и «времен». В первую очередь речь идет о границе, которая воспринимается как важнейшая парадигма границы внешней — между Советским Союзом и капиталистическим пространством, враждебным и угрожающим. Последнее, согласно марксизму-ленинизму, относится к определенной временной эпохе и противопоставляется советскому пространству как пространство прошлого. В известной мере оно эквивалентно пространству архаических народов, также играющих в изображении Дальнего Востока достаточно важную роль. Третий род темпорализации создается внутри пограничного пространства между двумя генерациями или типами местных советских служащих: с одной стороны, так называемыми «пограничниками» — людьми, несколько напоминающими партизан, краеведов, которые знают пограничное пространство, читают в нем все следы и таким образом охраняют границу, однако в принципе ничего изменить не могут, — и, с другой, командированными из центра молодыми героями войны или строек. С этой точки зрения, не удивительно, когда Павленко, уподобляя войну строительству, пишет: «Война — это строительство в условиях повышенной смертности…» Именно такие молодые люди, а не пограничники являются в этих текстах путешественниками, преобразователями.

На границе — не важно, на полюсе или на Дальнем Востоке — из антагонистических столкновений постоянно возникает драматическая борьба за будущее, quasi ex nihilo реализуется советская утопия. Наиболее подходящим для обозначения специфики структуры темпорализации пространства и подвижности самой границы оказывается понятие «фронтир» (frontier). Мой тезис заключается в том, что акт противоборства смещает границу пространства как линию фронта, а граница времени между настоящим и будущим стирается. Кажется, точно так же снимается граница пространства и времени. В этой динамике остается сохранной лишь внешняя граница пространства, которая одновременно понимается как временной рубеж между настоящим и прошедшим: она только сдвигается — будущее отодвигает прошедшее, стирает его, но никогда не отменяет. При внешнем наблюдении она абсолютна. Так в каждом центральном сюжетном моменте советских травелогов конструируется время-пространство, которое можно толковать как специфическое, абсолютно закрытое и одновременно экспансивное пространство «рубежа».

О замыкании пространства сигнализируют, например, слова, вложенные в уста командира «Челюскина» Шмидта:

Он сын народа — и с него довольно! / Он образ человеческий — и все! / И пусть его углы заострены — / Он понял то, над чем томился годы: / «В границах свободы моей страны / Мера моей свободы» [503] .

Смещение фронтовой линии осуществляется как трансформирующее усвоение чужого, враждебного в своем, родном, советском пространстве: любое место (в том числе и Арктика) осваивается в рамках советских травелогов и превращается в потенциальное или действительное открытое для цивилизации место обитания. Ср. у Сельвинского в «Челюскиниане»:

Становится человечней / Полярная сторона / […] Мы здесь теперь как дома! / Мы строим небесный мост! / […] Пройдем сквозь тучи да «каши», / Сквозь беломедвежью клычь […] / Арктика будет нашей! / Таков. Наш. Клич [504] .

Понятие «frontier» — особенно в культурно-историческом контексте, в котором оно наиболее стойко проявляется в качестве инструмента поддержания культурной идентичности, — характеризуется связью двух семантических компонентов: «граница» и «центр». В американском контексте, по определению В. Й. Тернера, под «фронтиром» точно так же понимается символический центр поддержки культурной идентичности. Я думаю, что в сталинском Советском Союзе дело обстоит сходным образом. Если путешествия европейского модерна большей частью ведут на периферию, то она и остается таковой, выполняя для путешествующего субъекта функцию культурного или индивидуального пространства памяти или же воспоминаний. Советские путешествия середины 1930-х годов ведут на периферию, которая оказывается центром или же трансформируется в него.

Как Арктика, Полярный регион, так и Дальний Восток открываются в качестве мест для реализации утопий. Особенно радикально это проявляется в утопической трансформации и ее типизации.

«Everything being built in the North was depicted as brand new, as a harbinger of what the government and Party planned to do throughout the entire Soviet Union», — пишет МакКеннон, называя в качестве примеров изображения ледоколов (например, «Сибиряков»), полярные станции, лагеря Шмидта или же полярный город Игарку, построенный заключенными, как явления советского микрокосма.

Сельвинский выразительно характеризует коменданта Шмидта как инкарнацию Томмазо Кампанеллы и основателя «города солнца» в Арктике:

Вас некогда звали Фома Кампанелла! / (А я не зря в это имя влюблен.) / Вы «Город Солнца» в Арктике белой / Открыли трагическим кораблем. / И ваша улыбка […] / Вносила сиянье грядущей Коммуны — Бессмертие мужества на земле! [507]

Как арктический север, Полярный регион, так и Дальний Восток в ходе их советского покорения и освоения трансформировались в изображениях путешественников в самые современные образцы советской цивилизации. При этом картины основания и строительства городов играли исключительно важную роль. В Полярном регионе наряду с Игаркой, которой была посвящена известная, изданная Горьким книга, может быть упомянут Норильск, сооруженный при сходных обстоятельствах. Еще большее впечатление производит феномен основания и возведения городов в качестве телоса советской трансформации в изображении Дальнего Востока. При этом конкретная фактографическая референция присутствует не всегда, как в случае строительства Комсомольска (ср. одноименный фильм Герасимова 1939 года или же изображение строительства города у Павленко «На востоке» (1936), где город обозначен «стройка 214», потому что у него еще нет имени), а имеется только перспектива утопического мегаполиса. Например, в фильме Довженко «Аэроград» или опять-таки в «На востоке» Павленко, где рассказывается о городе «Сан Катаяма», воздвигнутом во время и после войны с Японией и с остальными противниками, переименованном после «японской революции». Или в романе Леонида Леонова «Дорога на Океан», где появляется видение мегаполиса «Океан» на Дальнем Востоке, будущего центра мира.

Это означает, что демонстрируемый в текстах подход к наступательному освоению территории состоит из трех этапов: самого захвата, превращающего в «родину» освоения и, наконец, радикальной трансформации на самом высоком уровне советской цивилизации. Для семиотики этой специфической границы примечателен статус видений города: благодаря ему граница трансформируется в центр и тем самым отменяется. Эта радикальная пространственная трансформация приобретает и основополагающую временную импликацию: говоря о видении, тексты непосредственно повествуют о предстоящем, будущем как об уже реализованном, таким образом отменяя временную границу между настоящим и будущим.

Знаменательным для изображений «путешествий» на границу в середине 1930-х годов является то обстоятельство, что этим рубежам приписывается глобальное измерение, причем со многих точек зрения.

С мифопоэтической и космологической точек зрения Северный полюс воспринимается как «символическая вершина мира». Там и на границе Дальнего Востока людей охватывает чувство планетарного масштаба. Например, у Сельвинского в поэме об Арктике: «Абстрактно несся айсберг над землей / В своей архитектуре планетарной».

Или еще:

Я, с детских лет свое сердце старя / В пучинах речи, как звездолов, / В скафандре похожий на планетарий, / Ищу жемчужницу мощных слов. / И только в Арктике, льды вздыбившей, / […] Рванул со дна, драгоценной добычей / Могущественнейшее слово — «Земля!» / […] Сейчас я впервые почувствовал вдруг, / Что мы. Живем. На планете [511] .

С пространственной (и, соответственно, с геополитической) точки зрения граница воспринимается в глобальном значении. Сравним у Павленко «На востоке»:

Луза шел вдоль реки, по сторожевой тропе. Страна кончалась у его ног. Никогда не чувствовал он, как сегодня, что идет не по области, не по своему району, а по земному шару, и волновался [512] .

И, наконец, с историко-временной точки зрения эти цели «путешествий» понимаются как места реализации советского мирового господства, а значит, и будущего. В романе Леонова «Дорога на Океан» (хотя реализация его пространственной концепции не во всем совпадает с обсуждаемой здесь моделью соцреализма середины 1930-х годов) Дальний Восток предстает в воображении как «последний фронт» истории всего человечества, центр последней мировой войны, когда будет завершено преодоление истории (т. е. классовой борьбы) и начнется эпоха мирового коммунизма. В «На востоке» Павленко возведение японскими военнопленными образцового города будущего, последнего творения войны, должно завершить трансформирующее освоение всего враждебного, несоветского «мирным» путем (или, если это невозможно, через уничтожение его).

И Арктика, и Дальний Восток воспринимаются в качестве ультимативных рубежей, на которых начинается (т. е. манифестируется) глобальное господство Союза Советов, где все, в том числе и последние, границы отменяются и устаревают: «Коммунизм сметет все границы».

Образцовый город еще и потому строится военнопленными (в особенности японцами), что они таким образом превращаются в новых советских людей.

VI. Идеологизация и дегеографизация

Здесь уже говорилось об исчезновении интереса к чужому, его полном обесценивании в связи с его пониманием как враждебного прошлого, противостоящего реализации всего советского. Но с этим связана и примечательная потеря интереса к конкретным особенностям чужого, к любым случайным проявлениям культурного многообразия, чем обычно существенно отличались травелоги. Даже до наступления Нового времени, когда паломники направлялись в святые места, только их считая достойными описания, литература путешествий постоянно оперировала двумя категориями: случайностью событий и впечатлений — и географической конкретностью и существенностью изображаемого. То и другое служило в описании путешествия созданию эффекта аутентичности, а в советской литературе 1930-х годов эти категории постепенно ослабевали из-за нивелирующего и деконкретизирующего воздействия, несущего с собой одностороннее обесценивание чужого. Так в травелогах сталинского времени пропадала исконная специфика литературы путешествий, разрушая ее.

Марина Балина пишет:

Путевой хронотоп продолжает служить организационным элементом жанра, но перестает быть его структурной основой. В путевом очерке теперь все подчинено одному мифу — мифу творения [515] .

Вторым решающим следствием критики литературы путешествий, ориентированной на факты, была наряду с отсутствием вымысла дегеографизация пространства и связанное с этим развитие уже упоминавшейся пространственной модели, которую я понимаю как специфическую модель фронтира (frontier).

Географическое пространство предстает недифференцированным с семиотической и семантической точек зрения и трансформируется в пространство повсеместных эквивалентностей. На мой взгляд, это заходит настолько далеко, что и сильно перегруженное центрами сталинистское пространство релятивируется в символическом смысле, потенциально, любое место может быть эквивалентно Москве. В соответствии с этим всюду могут находиться и границы-фронтиры (frontier).

Ведь в конечном итоге все эти изображения путешествий задуманы как показательные (т. е. по своей сути они противоречат фиксации случайности в травелогах). Ни процедура «frontier», ни генерация героев (тоже часть названной процедуры) не связаны необходимым образом с такими экстремальными пограничными зонами, как Арктика, Дальний Восток или горные вершины: в принципе они возможны в любом другом месте.

Хотя именно Арктика характеризуется как «заповедник героев», на Дальнем Востоке достигается то же самое; советский героизм не связан с каким-либо определенным местом, как это подчеркивается в текстах, посвященных этим местам: «Социалистический героизм состоит в том, что человек при любых условиях остается на своем посту и делает порученное ему дело», — цитирует Сельвинский командира челюскинской экспедиции Шмидта (прелюд 5).

Я считаю, что советское пространство является пространством-фронтиром и соответственно состоит из бесконечного множества возможных пространств такого же рода. В принципе я лишь немного переформулирую тезис Евгения Добренко, который назвал советскую культуру 1930-х годов «культурой воспаленных границ» и пояснил: «Границы оказываются здесь священными не в меньшей мере, чем площадь, ибо Красная площадь — только символ пространства, а граница — самое это пространство».

Если говорить о границе «frontier», то, как показывает анализ Добренко, в ней нет ни специфики «границы», ни различия между «границей» и «периферией».

Этот чисто идеологический, дегеографизированный концепт пространства снова находим у Павленко («На востоке»):

[…] все понимали, что границей Союза являлась не та условная географическая черта, которая существовала на картах, а другая невидимая, но от этого еще более реальная, которая проходила по всему миру между дворцами и хижинами [520] .

И если пространство относительно его внешних границ воспринимается как пространство frontier, потенциальная глобальная экспансивность фронтира существенна для этого понимания пространства: при каждом переходе границы или ее перманентной отмене подчеркивается ее глобальный масштаб и глобальное значение пространственных событий. Если же речь идет о советском пространстве — то по преимуществу о «земле» в целом. Это демонстрирует, например, следующая цитата:

…Котя пошел во льды потому, / Что очень любил географию. / Бывало, уроки как-нибудь, / Но глобус звучал, как музыка: / «Беринг», «Аляска…», «Северный Путь…» [521] .

В конечном итоге дело было в том, чтобы выделенные регионы превратить в эквивалентные друг другу и тем самым все географические пункты в целом снабдить символическим статусом потенциальных мест-frontier. На это указывают как теоретические тексты, так зачастую и отрывки из литературных произведений. Особенно показательны здесь рассказывающие о путешествии в Афганистан «Записки спутника» (1920). Потому они и могли выдержать соседство с «замечательным произведением» Ларисы Рейснер «Афганистан» (1921), что их темой был не столько Афганистан, сколько «становление личности спутника революции». Иными словами, путешествие как предмет изображения путевого очерка объявляется здесь вышедшим из употребления и поэтому весь жанр имплицитно теряет «почву».

Самым популярным героем арктических текстов этих лет был Амундсен, то и дело упоминаемый как героический предшественник советских покорителей Северного полюса. То же в «Челюскиниане» Сельвинского или в поэме грузинского поэта Тициана Табидзе «Роальд Амундсен» (1936). В этом тексте геройство Амундсена потому должно было стать близким народу (особенно грузинскому), что покорение полюса уподобляется восхождению альпинистов на снежные вершины: «Если нас настигнет в горах снежная вьюга… […] каждый вспомнит Амундсена как друга…»

Благодаря этому сравнению, с одной стороны, еще раз актуализируется и эксплицируется мифическое понимание полюса как «вершины мира», с другой же, его покорение одновременно лишается своей уникальности — в известном смысле она становится относительной:

…возвышаясь над миром, / Молча, / Верю я, сохранит навек/ О человеке с коленом волчьим / Воспоминание — Казбек. / Амундсен, / Знаю, ничья другая / Участь твоей не равна. / Но хочу / Вспомнить двоих, / Пополам ломая / Грез моих ледяную свечу. / Если в горах одолеет вьюга, / Снегом осыплет, / Каждый из нас / Амундсена вспомнит, / Как друга, / Мерзлые слезы заколют глаз [525] .

Самим героям все равно, какой регион они «покоряют», важно, что условия экстремальны: «Но Звереву было все равно — / Африка или Арктика. / Он шел во льды, как в Гороно. / Его посылала партия».

Но, несмотря на удачность сравнений и сходство действительных путешествий в горах, в Африке или в Арктике, конкретные пункты, в силу указаний на них, еще и потому приобретают относительный характер, что, собственно говоря, путешествие не было необходимо. Чтобы воплотить героизм покорителей Арктики и полюса, чтобы разделить его, достаточно лишь художественного изображения или средств массовой информации: они в состоянии передать непосредственное впечатление от полюса:

Столь же сверкающ / И прекрасен / Был ли спектакль / В театре когда? / Будто дышали / «Малыгин» и «Красин», / В зале ломая / Настилы льда; / Полюс вплотную / К лицам придвинув [527] .

У Сельвинского аутентичное впечатление от Арктики передается по радио или посредством поэзии:

Точно по радио Арктика нам / В кровь пургу прививала [528] .

Что край тогда считается открытым, / Когда поэт его впитает в глаз, — / Тогда народы лирикой поэта, / Переживая за струной струну, / Объятые игрой теней и света, / Охватывают новую страну; […] Поэзия сама земное лоно / Для тех, кто мир увидеть не смогли… [529]

Намерение полностью заменить и компенсировать нарративной репрезентацией настоящие путешествия (которые, как было сказано, за исключением «командировок», были практически невозможны) также очень сближало травелоги 1930-х годов с записками средневековых пилигримов. Уже Синявский и Лотман указывали на компенсирующую функцию записок паломников, которые несли религиозно-сакральное содержание, а также являлись результатом амбивалентного отношения средневековой культуры к практике путешествий.

Привлекательной становится возможность отказаться от настоящего путешествия и вместе с тем получить частичное впечатление от него. Так, у Сельвинского и герой, и автор «впечатление» от путешествия получают вместе с народом — то есть с адресатом текста, с которым они «сплавлены», и изображаются как одно целое:

Высоко идут водяные пары […] / Но выше паров и вьюги соловой / Родное, близкое имя — «Шмидт»! / И если он тихо скажет слово, / Кажется — родина говорит… / […] Чем выше полет душевного роста людей, ведущих вперед, / Тем больше похожи они на народ [533] .

Рефлектирующий автор в самом конце поэмы оказывается эквивалентным герою:

Я жил народом — и в меня проник / Его могучий дух преодолена / […] Я жил народом! И пою в дыму / Всей силою своей поэтской меди, / Что, все пределы посвятив ему, / Мы обретаем мир в его бессмертья [534] .

Таким образом преодолевается и исчезает самая большая и самая драматическая дистанция между ними.

VII. Особая модель: трудовой лагерь как «цель путешествия»

Особый случай советской литературы путешествий середины 1930-х годов, оказывающийся при ближайшем рассмотрении совсем не исключением, а настоящей парадигмой, демонстрирует изданная под редакцией Горького, Авербаха и Фирина книга «Беломорско-Балтийский канал». Как известно, в ней бригада из именитых современных писателей, базируясь на материалах своего путешествия-инспекции, изобразила историю построения Беломорканала лагерными заключенными. Как «травелог» эта книга может оцениваться в двойном смысле: с одной стороны, поскольку там речь идет о путешествии бригады, и, с другой — поскольку лагерный труд заключенных на стройке понимается как «командировка» и сравним с любым другим путешествием, имеющим трудовое задание. Именно этот второй аспект представляется в данном случае особенно интересным. Внимательное прочтение показывает, что выделение этого аспекта является важной целью нарративной стратегии текста.

Исходным пунктом книги о трудовом лагере является не только размышление о тюрьмах, но в первую очередь образ советского общества в целом. Во второй главе «Страна и ее враги», где дается ретроспективный взгляд на 1931 год, Советский Союз предстает как страна путешествующих энтузиастов с затесавшимися среди них отдельными «врагами». Их надлежало отправить в лагерь. Затем следует глава о тюрьмах в «буржуазных» странах. Таким образом, наррация имеет дело с тройным семантическим противоречием: пространственным и идеологическим между Советским Союзом и «буржуазным» миром; между страной и ее «внутренними врагами»; между прежним (эпохой первой пятилетки) и сегодняшним днем (второй пятилеткой). Изображение совсем не нацелено на проведение границы между тюрьмой и «нормальным» обществом как приметой буржуазного, то есть вчерашнего мира. Как специфический травелог, текст противопоставляет ему модель советского пространства, в котором снимаются границы между «внешним» и «внутренним», между лагерем и свободой.

По поводу тюрем западных стран или дореволюционной России говорится: «Во всех случаях выход из тюрьмы — это рубеж, резкая грань…» Эта граница, которая, кажется, усиливается здесь чередованием синонимов, сильно маркируется при изображении советского лагеря и в итоге стирается. «Заключение» делается относительным при помощи кавычек, а между «внутренним» и «внешним» устанавливается непрерывность содержания: «Отъезжающие стараются не забыть о времени „заключения“, стремятся сохранить методы и формы внутренней организации человеческого коллектива…»

В основной семантической оппозиции институций — тюрьма, заключение vs свобода — граница также стирается: тюрьма — это свобода, то есть она предлагает двойную свободу (в противоположность простой свободе при выходе из «буржуазных» тюрем) — как пространственную, так и духовно-моральную:

В лагерях научились строить перспективу собственной жизни на многие годы. Внешней свободой движения, которая ошеломляет выходца из буржуазной тюрьмы, они пользовались и на стройке канала. Она не волнует их. Они ощущают другую свободу: свободу от вины… [537]

С такой точки зрения, ссылка в трудовой лагерь оказывается эквивалентом «командировки»: обе якобы одинаковым образом выдвигают советских героев, обе конструируют пространство, признаками которого являются отсутствие внутренних границ; деконкретизация и дегеографизация, абсолютность внешней границы, специфическая темпорализация, а также структурирование его посредством символичных и вездесущих (но все же и отчасти конкретных) парадигматических пунктов, символизирующих frontier.

VIII. Резюме: модернистские элементы и антимодернистская полемика

Если вернуться к изначальным направлениям наших размышлений и попытаться резюмировать, каково соотношение рассмотренных советских текстов середины 1930-х годов и травелогов европейского модерна, можно заключить следующее: по сравнению с фактографическими травелогами конца 1920-х годов в 1930-е годы они отличаются явно выраженной литературностью, которая ставит их в новую диалогическую ситуацию относительно традиции литературы путешествий.

При этом оказывается, что тексты специфическим образом вступают в полемику с обеими традициями современной литературы. Они направлены против традиции, ориентированной на факты и подробности, в основе которой лежит модель пространства, многократно дифференцированного «своим» и «чужим», против притягательности «чужого», а также против традиции сосредоточенности на субъекте путешествия, когда речь идет о символизации современного выстраивания субъекта посредством рефлективного отчуждения на основании путешествия (зачастую понимаемого метафорически).

Советские травелоги 1930-х годов противостоят обоим традиционным направлениям. Они обесценивают чужое, с одной стороны, считая частное феноменальное разнообразие эфемерным и (в том числе и для путевых очерков) неинтересным, и, с другой стороны, лишают чужое его функции как инструмента культурной саморефлексии. Что касается пространства, конструируемого травелогами, то в большинстве случаев тексты середины 1930-х годов отказываются от построения пространств чужого как пространств культурной памяти, которые сами по себе имеют для путешественника определенное историческое значение и символически интегрирующую функцию. Рассматриваемые сочинения создают пространство в конечном итоге исторически и культурно не дифференцированное — только из отрицания исторически прошедшего/чужого.

В целом создается впечатление, что эти тексты в своих основных измерениях разлагают понятие путешествия и травелога европейского модерна, отменяют его до последней степени. Конструирование пространства как вездесущего «фронта будущего», где перманентно и максимально ускоряется приход утопического будущего, которое творится и осовременивается в борьбе между настоящим и прошлым, демонстрирует гипермодернистский концепт путешествия советских 1930-х годов. Парадоксальность этого кажется тем сильнее, что путешествие предстает здесь как условие существования — и в то же время как невозможность путешествовать.

Что касается национальной государственности как необходимого контекста травелогов модерна и соответствующего им восприятия чужого, то советско-сталинистское понимание путешествия идентифицируется как новый тип его имперского понимания. Ведь именно имперские пространства определяются как тотальные, то есть как самодостаточный «мир», поскольку они структурируются экспансивной и абсолютной внешней границей и поскольку гетерогенность (чужое) в империи представляет собой проблему внутреннего значения (и внешней границы). Таким образом, в будущих исследованиях следовало бы рассматривать советские травелоги сталинских 1930-х годов в рамках традиции имперской практики путешествий.

 

Платонов и Средняя Азия

Проза Платонова — это проза путешественника-исследователя, разведчика слова и мира, который снова и снова открывает регионы и скрытые языковые слои, как правило, не подвергающиеся философской рефлексии. Этот страстный приверженец действительности постоянно находится в движении, проводя время на улицах и в поездах. При этом он вникает в перипетии жизни деревень и маленьких городов Центральной России, а также Москвы, где остается в 1927 году, чтобы стать писателем. Однако его нельзя однозначно отнести ни к миру литературы, ни к области агрономии и техники, где он занимается различными видами деятельности, обеспечивающей ему средства к существованию и дающей возможность ездить в служебные командировки. Хотя он много ездит, маршруты путешествий ограничены четким географическим ареалом: от столицы и Южной России вокруг его родного города Воронежа и до Каспийского моря. Поэтому особое внимание привлекают две необычные цели его путешествий. Сначала предпринятое в 1935 году путешествие в Туркмению, вдохновившее Платонова на создание повести «Джан», а затем также малоизвестное, неосуществившееся стремление поехать на Беломорканал, что привело бы его к Белому морю. Рассмотренные вместе, эти замыслы, из которых один осуществился, а второй нет, позволяют лучше понять открытия Платонова начала тридцатых годов.

Речь идет не о частном путешествии или индивидуальной миссии в деле сельского хозяйства (бывшего для писателя довольно рутинным занятием), но об официальном, коллективном путешествии. Государство организовывало такие поездки для так называемых «писательских бригад», которые после возвращения должны были «отблагодарить» его путевыми отчетами. Путешествие на Север состоялось без Платонова, несмотря на настойчивые просьбы; он, если угодно, не получил на него визу. Речь идет о знаменитой поездке писателей на Беломорканал. Этот огромный канал, которому предстояло соединить Белое море с Балтийским, строился заключенными в целях их трудового перевоспитания. Самые известные русские писатели должны были летом 1933 года принять участие в этой поездке, чтобы «освятить» уже почти готовый канал. В результате была издана знаменитая коллективная книга во славу каторжного труда.

Второе путешествие, действительно совершенное Платоновым, — экспедиция в Туркмению, для которой Горький в начале 1934 года вновь собрал «писательскую бригаду», — было менее крупным и впечатляющим. Но и этой бригаде вменялось в обязанность восхищение успехами социализма, внедренного в Среднюю Азию десять лет назад. На этот раз Платонов даже пополнил свои впечатления, вернувшись через некоторое время в те же места. На их основе он создал весьма значительную повесть «Джан». После безуспешных попыток напечатать ее (даже ценой переделок в 1935–1936 годах) он наконец вовсе отказался от публикации.

Первое, несостоявшееся путешествие было подобно посещению каторжной тюрьмы, где de facto практиковалось рабство нового времени, способствующее созданию великих строек, которые символизировали мощь сталинского государства. Путешествие в Центральную Азию, напротив, позволило Платонову создать фиктивный универсум, ужасный и поэтический одновременно, в инфернальной пустыне которого блуждают бесконечно обездоленные люди. Они похожи на рабов без господ, живущих вне жизни и отдающихся смерти по собственному желанию. Этих «почти не существующих людей» покинула воля к жизни. Следует ли рассматривать это в качестве неисцелимых последствий их прежнего рабского существования — или же как способ выживания в условиях крайней материальной и нравственной обездоленности? Оба места, исторический лагерь на Беломорканале и придуманная пустыня, воплощают старую и новую формы рабства и массовой смерти. Какую связь можно установить между рабочим лагерем, оставшимся вне поля зрения, и видением пустыни? Между видимой и невидимой сторонами лагеря, между официальными сообщениями и намеками, благодаря которым Платонов говорит о невыразимом?

Платонов и Пришвин были единственными из значительных писателей, которых не пригласили участвовать в поездке на Беломорканал. И хотя они склоняли Горького к тому, чтобы получить разрешение, оно не было предоставлено. Возможно, именно эти двое и были единственными писателями, которых по-настоящему интересовала цель путешествия, действительность, имевшая для них литературное значение. Примечательно, что оба, несмотря на запрет на путешествие, так или иначе отразили эту тему в своем творчестве. «Осударева дорога» Пришвина (опубл. в 1957 году) возвращается к Беломорканалу. В творчестве Платонова лагерное эхо звучит приглушенно, однако с неизменным протестом, еще до официального посещения лагерей бригадой писателей. Только в начале постсоветской эры стали возможны дискуссии о перипетиях вмешательства писателей в лагерную политику.

Долгое время считалось, что Платонов не принял участия в этом путешествии, не желая себя компрометировать. С того момента, когда стало известно, что он, напротив, стремился участвовать в нем, неизбежно стали возникать вопросы. Платонов ни в коей мере не был наивным человеком и знал, какая цена заплачена за строительство канала. Но в это время он оказался на пороге нищеты, ибо с 1931 года его не печатали вследствие развязанной против него кампании — в ответ на появление произведения «Впрок» (1931). Его работа в качестве инженера оплачивалась настолько плохо, что он остро нуждался в гонораре, обещанном за участие в писательской миссии. Исходя из материальных причин, он более чем когда-либо не мог отказаться от официального признания в качестве писателя. Но был ли он готов к требуемым подобострастию или цинизму? Об этом его слова, с которыми Платонов обращается со своей последней просьбой к Горькому в примечательном письме от 13 июля 1933 года:

Должен вам сообщить, что недели две назад я писал об этом т. Авербаху. Написал в том смысле, чтобы мне была дана возможность изучить Беломорстрой или Москва — Волгу и написать об этом книгу. Я бы, конечно, возможности этой не просил (кому она у нас запрещена?), а сам бы «взял» ее, если хотя бы некоторые мои рукописи печатались, и я имел бы средства к существованию. Интерес к таким событиям у меня родился не «две недели назад», а гораздо раньше. Больше того — несколько лет тому назад я был сам зачинателем и исполнителем подобных дел (подобных — не по масштабу и не в педагогическом отношении, конечно) [542] .

И хотя Платонов ищет официального разрешения, он допускает тонкий намек: «Кому она /возможность/ у нас запрещена?» Он дает понять, что мог бы поехать туда сам по себе и что в СССР можно путешествовать свободно. Действительно, он никогда не уклонялся от описания событий в глубинке. Как специалист по гидродинамике и инженер, Платонов регулярно получал командировки в Воронеж или далее на юг. Вопрос планирования работ в большом объеме одинаково страстно интересовал его как в практической работе «мелиоратора», так и в писательской деятельности, что рано проявилось в его повести «Епифанские шлюзы» (1926–1927). Он хорошо разбирался в плотинах и каналах, но, как здесь показано, мог бы совсем отказаться от подобной миссии. Особенное значение писатель придает тому, чтобы посредством путешествия утвердить свою свободу. Он не в состоянии обойтись без доказательства этого даже в официальном прошении. В любом случае Платонов не мог игнорировать то обстоятельство, что рытье огромного канала возможно лишь при использовании особой рабочей силы — заключенных, которые использовались для каторжного труда в самых суровых климатических и материальных условиях. Эксплуатация рабской силы обозначалась в общественном сознании этого времени формулами «перековка» или «перестройка». Это понятие указывало на моральное и политическое перевоспитание людей, необходимое, чтобы сделать из них «новых», «советских» людей, подобно переплавке металла для изготовления новых объектов: это и есть «педагогическая» цель стройки, которой касается Платонов.

Но если речь идет о насильственной «перековке», тогда зачем он хотел отправиться в путешествие, которое привело бы его в подобный рабочий лагерь? Чтобы закрыть на это глаза, как делали многие другие? Или, наоборот, открыть глаза шире? Конечно, во время своих частных и служебных поездок он был свидетелем насильственной коллективизации, сталкивался с самым ужасным; единение труда и принуждения с применением насилия было ему знакомо… Что же стремился увидеть Платонов, возможно, даже сам того не зная? А получив отказ, как он, писатель, переживал его? Говоря другими словами, каким духовным посылом через полтора года он был побужден отправиться в Среднюю Азию?

Книга, которую писательская бригада посвятила Беломорканалу, не являлась первым коллективным сборником очерков. Сначала она несомненно пробуждает самые живые отклики, хотя и они вскоре уходят на задний план. Идея «коллективного писательства» пронизывает литературу с 1918 года. Жанр очерка снова стал превозноситься с начала тридцатых годов, особенно в ходе дискуссий в кругу РАППа. Этот жанр отвечал представлению о том, что в новом социалистическом государстве нужно открыть существующую в нем новую реальность, а чтобы описать ее, следует отправляться на место происходящих событий. С этого времени официальная критика требовала проводить обновление любого рода литературы через внедрение реальности в вымысел. Такой дар обновления является привилегией, данной советской литературе, буржуазный Запад не способен создавать новое. Хемингуэй, которого прежде ценили в СССР, считался исключением в области обновления жанра на Западе, но мастерами его были советские писатели. Произведения такого рода, находящиеся между очерком и более или менее идеологической статьей, печатались в первую очередь. Коллективная книга о Беломорканале все же была особенной уже в силу масштаба заявленного замысла. Ей предстояло стать в равной степени великой и новой, невиданным прежде литературным феноменом, для создания которого лучшие писатели (официально — «попутчики») и будущие «советские писатели» объединили свои силы на благо создания общего произведения.

Масштаб проекта соответствовал масштабу обследуемого объекта, строительству гигантского канала длиннее Суэцкого, — этот безумный замысел не однажды занимал помыслы русских царей, чтобы неизменно потерпеть крах. И только воля к созиданию советской власти, казалось, в состоянии осуществить подобное деяние. В целом же это была дважды осуществленная утопия. Сначала литературная: ведь форма коллективного произведения говорит о создании превосходящего все предыдущие опыты жанра, который воплощается квазиобщностью писателей, связанных единодушным порывом. Такой жанр превосходит мировую литературу современностью формы, построением и коллективной организацией текста на базе различных элементов, предоставляемых писателями. Но прежде всего это воплощение конкретной утопии по образу страны, ибо предметом книги является строение мифических размеров. Одно оно могло бы воплотить необычайную мощь советской власти, которая в свою очередь воплощается в ее вожде. Так книга обожествляет вождя. Реальность канала иная: человеческие и материальные катастрофы, возникшие вследствие совершенно ненужной, а затем жестко критикуемой стройки, заставляют вспомнить о «Чевенгуре», об истязаниях и бессмысленных рабочих заданиях.

А как же те 120 писателей, избранные Горьким и Авербахом, чтобы написать отчет о посещении огромной стройки? Перед отъездом они были приглашены на собрание в одну из московских гостиниц, где под руководством Семена Фирина, бывшего заместителя начальника ГУЛАГ а и лагерного начальника Беломорканала, в роскошной обстановке (в то время как в стране царил голод) состоялся своего рода предварительный коллоквиум. Впрочем, Фирин будет одним из соиздателей книги, вместе с именами Горького и Авербаха его имя появится на обложке тома. В эти дни он подробно информирует о технической стороне дела, об истории и общественной значимости, сообщает об официальном содержании проекта, что потом будет повторяться сопровождающей командой ЧК в течение всего путешествия. Другими словами, писатели непосредственно были подчинены указаниям и идеологическому руководству ОГПУ. Вначале лагерь перестроили в духе «потемкинских деревень», из него были удалены политические заключенные и подготовлены развлекательные программы. После прибытия писателей на место в Северной Карелии для них был организован недельный круиз; по воде, как по суше, они проследовали до Белого моря, сопровождаемые «потемкинскими» декорациями. Время от времени они посещали добротные жилища, на остановках встречались с восторженными инженерами, заключенными, мужчинами и женщинами, рассказывавшими им о радости работать здесь, вырвавшись наконец из ада прежней жизни, полной преступлений. Жизнь на борту теплохода соответствовала, если воспользоваться более поздним определением Авдеенко, «раю коммунизма», с обильными застольями, громкими тостами, всюду переходившими в дружеское общение. Единственный робко заданный вопрос, оставшийся без ответа со стороны чекистов, касался, по Авдеенко, отсутствия кладбищ в поселениях заключенных: страдания и смерть были спрятаны от «беглого» взгляда. Казалось, что в путешествии, в котором хотел принять участие Платонов, писатели, пользуясь выражением Этьена ла Боэти, приняли не только рабство, но и добровольное ослепление. Спрашивается, при каких условиях? Известно, например, что Шкловский, один из наиболее активных авторов книги, вовсе не участвовал в путешествии: он предпринял его годом раньше, чтобы освободить своего арестованного брата, как он прежде вызволял его с Соловецких островов. Это вовсе не помешало ему стать редактором окончательного издания. Специальные архивы КГБ, относящиеся к обстоятельствам путешествия, до сих пор недоступны, поэтому в настоящий момент нельзя делать выводы и тем более выносить приговоры. Вместе с тем можно продемонстрировать некоторые наблюдения. В этом круизе наблюдатели представляли собой группу раболепствующих писателей, роль которых сводилась к участию в двойном спектакле, где они были одновременно и лицедеями и зрителями. Наблюдатели и актеры, приниженные или ликующие, в зависимости от того, какую роль они избрали для себя на качающейся сцене под наблюдением ЧК, они аплодировали другой, более великой сцене. Там разыгрывалась пьеса, текст которой они знали наизусть, фальшивка, пустышка: лагерь, «перековкой» превращенный в рай. Эта грандиозная сцена трансформируется впоследствии в великое мифотворческое произведение, которое снова перенесут на сцену, на этот раз интернациональную: даже упоминание о книге на Первом съезде советских писателей подразумевает овации.

Спектакль Беломорканала способствует появлению, в определенном смысле, необычайной книги, поскольку она является коллективным и эмблематическим осуществлением лживого свидетельства тех, кто выехал наблюдать действительность. Далекая от того, чтобы быть лишь бледным подобием пропагандистской затеи, эта книга придает литературе особый глянец, показывает ее новые возможности — пусть всего на несколько месяцев. При этом писатели являлись наемными исполнителями пьесы с победным пафосом, требующим едва ли не основания новой религии.

В действительности речь идет о бригаде (в военном и агрессивном смысле этого слова), чья задача — защита власти, которая их выдвинула. С этого начинается книга: «Мы выполняем задание партии».

Из 120 путешественников только 36 названы в перечне соавторов: сперва на первой странице в алфавитном порядке, по принципу коллективного авторства, а затем в оглавлении с указанием авторов отдельных глав. Шкловский и Вс. Иванов, по их словам, взяли на себя «организацию литературного материала». При этом они следовали принципу, восходящему к футуристическим лозунгам и к практике переработки текстов издательской цензурой, которой со знанием дела занимался Вс. Иванов. Литературные параметры не учитывались; казалось, предметное содержание книги имело меньшее значение, чем ее форма, — в высшей степени современная, как с удовлетворением подчеркивали некоторые редакторы в своих выступлениях на Первом съезде писателей. Литература брала на себя важную государственную функцию, она была востребована для перевоспитания («перековки») людей. Неустанные напоминания об этой миссии в тридцатые годы позволяли брать на службу и писателей и читателей. Подобно тому как ГУЛАГ служил превращению вредных субъектов в добрых социалистов, литература должна была изменить мышление миллионов. Коллективная книга служила примером; от литературы больше не требовалось видеть мир, она должна была перевоспитывать его.

После возвращения из путешествия книга в течение трех месяцев спешно редактировалась без обращения к каким-либо личным путевым запискам. ОГПУ вновь предоставляло документы, которые использовались уже во время поездки (их список находится под рубрикой «Библиография» на последней странице). Это документы, якобы взятые из дел специально выбранных заключенных, их «автобиографии», стенограммы нарочно организованных встреч, а также стенные газеты. Таким образом, источники были готовы заранее, репортаж исключал опрос или неподложный материал. Ни в коем случае речь здесь не идет об известном методе монтажа, называемом принципом новой эстетики. Монтаж предполагает разнообразие точек зрения и разнообразие материала, здесь же принцип разнообразия уничтожается. Столь же далека книга и от принципа, которым, по Сегалю, руководствуется литература путешествий: «Стремление вдаль — это радость ощутить что-то другое». ОГПУ остается почти единственным источником, как для видения, так и для текста, — по образу и подобию его внутренней системы донесений. Соответственно одновременно происходит и единение литературы с опекающими ее инстанциями. Рабство проявляется, с одной стороны, объективно (хвалебная песнь лагерю), с другой стороны — субъективно (в пишущем субъекте).

Удивительна судьба этой книги. Она появилась в январе 1934 года тиражом более ста тысяч экземпляров, была незамедлительно переведена на иностранные языки и с восторгом встречена летом на съезде писателей: ее основная функция состояла в том, чтобы стать орудием ритуального празднования триумфа обожествляемого Сталина. Но скоро дал о себе знать риск точного прочтения текста: могли возникнуть неприятные вопросы и выйти на свет в высшей степени нежелательные истины, спрятанные за фальшивыми фактами. Поэтому книга была быстро спрятана в «подземелье» библиотек (спецхран). Тем более что многие ее соиздатели один за другим попадали в немилость: после смерти Горького и ареста Ягоды сначала Фирин, а затем Авербах были объявлены врагами народа и в 1937 году расстреляны вместе со многими другими соавторами.

Таким образом, книга исчезла из публичных и частных библиотек и была сдана в макулатуру. Вместе с тем, известная и неизвестная, упоминаемая все чаще с начала «оттепели», названная Солженицыным позором русской интеллигенции, в советское время она странным образом отсутствовала в библиотеках. Экземпляр, который сейчас можно читать в Ленинской библиотеке, особенно показателен в этом отношении: здесь можно видеть не только черный штемпель на имени Авербаха, свидетельствующий о прохождении через руки ряда цензоров, но и явное свидетельство о временном нахождении книги в Австрии. Штамп с готической надписью подтверждает принадлежность ее Венской библиотеке. Можно себе представить, что она была вывезена оттуда по окончании войны во время вывода советских вооруженных сил, когда снова предусмотрительно строились спецхраны. В 1998 году книга отпраздновала свое краткое возвращение благодаря анонимному русскому издателю, выпустившему ее еще раз. Весьма примечательная книга: много раз обработанная чиновниками, затем устраненная, пройдя препоны изменчивой судьбы, возрождение и возвращение из-за границы, она стала метафорой русской литературы XX века.

Видимый или не видимый в книге лагерь, если принять во внимание условия жизни на Беломорканале, был так или иначе местом медленного уничтожения людей. Лагерь является невыразимым объектом, которым сама литература ставится под вопрос, если следовать формулировке Адорно. Уже до путешествия писателей на Беломорканал Платонов столкнулся с этой проблемой. Он знал, что в действительности означает коллективизация. Платонов мог понять это во время поездок на свою малую родину, где он, агроном и инженер, хотел существенно улучшить условия жизни. В «Котловане» (1929–1930) он метафорически изобразил вымирание деревни и депортацию крестьян. Писатель путешествовал также по регионам, которые в 1931–1933 годах особенно сильно страдали от голода. С 1931 года он знал, что его прежние коллеги были арестованы как саботажники. Было ли ему известно, что они были посланы на Беломорканал? Это остается неясным, однако с 1930 года все его важнейшие тексты несут отпечаток какой-то особой осведомленности. Лагерь непосредственно упоминается в рассказе, действие которого происходит в Германии и который до его переименования в «Мусорный ветер» назывался «В 1933 году». Это соотносится со страшным годом «захвата власти» национал-социалистами в Германии (который стал явной темой рассказа) и в то же время — с коллективной конфронтацией русских писателей с ГУЛАГом. Это соответствует также ужасным событиям, которые Платонов наблюдал в Южном Поволжье и на Северном Кавказе: мучительный голод, организованный блюстителями власти как ответ и предостережение в адрес крестьян, противостоящих коллективизации. Итак, действительность лагерной жизни стала зримым или незримым фоном деятельности писателя в этом году. Речь идет не только о лагере Беломорканала: стройки подобного рода создавались, например, на Урале. Массовое уничтожение людей каторжной работой при скудном питании происходило не только в пределах лагерей. Систематическая организация голода находит отклик в рукописи пьесы «14 красных избушек», написанной Платоновым в том же году.

Однако образ лагеря дается опосредованно. В рассказе «Мусорный ветер» он узнается при помощи метафорического путешествия, перенесенного в Германию. Рассказчиком является физик (возможно, еврей, но, несомненно, немецкого происхождения), враждебно настроенный по отношению к новому вождю нацистов. Давление, которому он подвергается, приводит его в сумасшедший дом. Он разбивает один из бесчисленных бюстов, повсюду расставленных для народного почитания. Его арестовывают, пытают, запирают в лагерь, который он покидает, чтобы пристыженным, нищим осесть в деревне, где свирепствуют голод и безумие. Мать, от голода потерявшая разум, баюкает своих детей. Где здесь Германия и где Советская Россия? Взгляд Платонова пересекает границы и сливается со взглядами преданных свободе людей XX века, выступающих против рабства и коллективного самоубийства. В этом рассказе не определена каузальная связь, что позволяет перемещать действие из голодающей деревни обратно в нацистскую Германию. Расположение лагеря в рассказе колеблется между обезлюдевшей деревней и городом, опустошаемым насилием и культом вождя.

Истощенный, призрачный образ выжившего лагерника Платонов снова ищет «среди своих»; начиная с «Чевенгура» они встречаются среди «прочих», особенно в «Котловане». Некоторые из них пребывают в состоянии между жизнью и смертью. Они полностью лишены смысла и радости жизни, блуждая на грани человеческого существования. Это не просто падшие ангелы, как их изображает, подобно Живаго, художественная литература того времени, показывая потерю ориентации в качестве индивидуальной драмы, конкретного примера «самоубийства». У Платонова зло коллективно и универсально, оно ставит под вопрос выживание человеческого рода. Это связывается с проблематизацией коллективного будущего: можно ли улучшить человеческое общество, не рискуя его уничтожением?

Платонов знал, что колебания по поводу включения его в бригаду для поездки на Беломорканал одновременно означали, что он никогда не был признан писателем официально; так с ним и обращались, то есть отстраняли. Как было показано, он напрасно настаивал на своем требовании: летом на съезде писателей его имя ни разу не упоминалось в стенограммах. Наблюдая такую настойчивость, можно задаться вопросом: осознавал ли он вообще смысл своих произведений, когда в феврале 1934 года посылал рукопись «Мусорного ветра» Горькому? Мастер литературы ответил, что это «мрачный бред». Платонов легкомысленно не берет в расчет неприемлемый характер своих текстов, им движет желание увидеть их опубликованными. К счастью, Горький для сглаживания ситуации еще до прочтения рассказа включил Платонова в бригаду, отправляемую в Туркмению. Платонов, в полном восторге от пустыни, остается там на два с половиной месяца, с марта по май, и пишет очерк за очерком. После возвращения, без всякой оглядки на социальный заказ, он создает рассказ «Такыр». В начале 1935 года Платонов снова приезжает в Туркмению, на этот раз свободно, по приглашению местного Союза писателей. Он в высшей степени доволен своим уединением и привозит оттуда повесть «Джан»: «Опять я Амударья, опять я в песках, в пустыне, в самом себе». Что же открыл он в этой экзотике? Достигла ли его устремленность своей цели?

Центральная Азия внешне не имела ничего общего с Беломорканалом. Начиная с XIX века она была одной из целей «путешествия на Восток», позволявшего поэтам вырваться из оков столичной жизни. Однако в России традиционно было принято посещать Крым или Кавказ. Центральная Азия, покоренная без столь героических сражений, привлекала к себе внимание лишь в очень малой степени. Исключением в начале XX века был, вероятно, лишь Федоров, к чьим идеям и их истолкованию обращался Платонов, и Хлебников, странствующий поэт футуризма. Оба интересовались этим краем и видели в нем колыбель человечества. Платонов также очарован Центральной Азией. Он открывает там другую культуру, ведь до этого времени он никогда не покидал Россию. Возможно, в это царство ввело его чтение Фирдоуси. Он воспринимает в первую очередь важные и понятные вещи, являющиеся продолжением его писательских исканий, те, о которых стоит задуматься. Какую реакцию вызывало в нем открытие этого края и коллективных представлений, в которые он вникал?

Там, где встречаются великие цивилизации между Амударьей и Сырдарьей, плодородные илистые воды двух мощных, порой грозных потоков, спадающих с крыши мира, вызывают к жизни цветущие, подобные нильским оазисы. Эти удивительные сады всегда вдохновляли поэтов и художников, возвращая к мифам о потерянном рае арабского и персидского средневековья. Упоминание о рае соответствовало идее прежнего счастья, «домонгольского» золотого века, или, с другой стороны, идее «катастрофы». Дуализм «ад/рай» также является одной из самых значительных тем творчества Платонова, глубоко укорененной в его революционном мировоззрении.

Катастрофа, уничтожившая рай Центральной Азии, представала в коллективном сознании в разных образах. Туркменские послы пытались убедить Петра Первого помочь им разрушить проклятую плотину, которую хан Хивы из чванства приказал построить на Амударье, чтобы вывести ее из природного русла. На самом деле Амударья изменила свое течение в XVI веке. Ранее она впадала в Каспийское море к западу от Хивы, а сегодня — севернее и в Аральское море. По мнению послов, изменение течения реки позволило бы возродить цветущие оазисы на больших бесплодных почвах западнее Хивы. Уже тогда каналы и плотины находились во власти деспота, который по собственному усмотрению был волен менять рай на ад. Старое русло превратилось в пустынную низину ниже уровня моря — впадину Сары-Камыш. Эта особенно дикая, долгое время труднодоступная местность в легендах называлась бывшим морем. Именно здесь происходит действие повести «Джан», в пустыне, по которой странствовали жалкие остатки погибающего народа. Петр Первый отказался тогда ехать в Хиву, самый дикий из городов-оазисов; этот регион привлек только нескольких ищущих обогащения авантюристов. В 1819 году генералу Николаю Муравьеву впервые удалось пересечь пустыню со стороны Каспийского моря с миссией установления официальных отношений с ханом Хивы. Муравьев написал наглядный отчет об этом приключении «Путешествие в Туркмению и Хиву в 1819 и 1820 годах», опубликованный в 1822 году, который, по всей видимости, был известен Платонову. Муравьев закончил свою жизнь в Задонске, под Воронежем, где был похоронен и где появилась единственная посвященная ему книга. В «Джане» Платонов называет топографические пункты, которые упоминаются у Муравьева: он упоминает скалы Усть-Урт и их труднодоступные гроты в западной части впадины Сары-Камыш, которую называли «дном бывшего моря», исчезнувшую реку, остатки соленой воды — все это находим и у Муравьева. Однако Муравьев опровергает то обстоятельство, что жители Хивы были в состоянии построить плотину, чтобы повернуть течение реки. Как человек Просвещения, он больше склоняется к гипотезе, что причиной гибели природы и людей стало сильное землетрясение. Уже здесь звучат мотивы, которые позднее будут свойственны советскому мифу о Беломорканале: работа фараоновского размаха, реальная и мифическая одновременно, которая так изменяет течение рек и экологическое равновесие региона, что рай превращается в ад. Возможно, поэтому Платонов сделал пустыню Сары-Камыш, место адских блужданий народа «джан», центром своего произведения, где сталкиваются волюнтаризм человека и его беспомощность. Что же еще означает для него это место несчастий?

Вопрос о Центральной Азии имел в советскую эпоху особое значение. Еще в 1930 году писательская бригада была послана в Туркмению, чтобы поддержать ее советизацию. Во главе делегации стоял Павел Павленко. Он привез с собой очерк, который вскоре был предложен как образец жанра. Платонов определенно читал его «Путешествие в Туркменистан», в котором озвучивалась официальная точка зрения на Центральную Азию. Речь идет о призыве разрушить старую Туркмению («Туркмения прошлого ликвидируется») и о буквальной «перековке» всех материалов, которые там обнаружатся. Согласно Павленко, руины, археологические находки и даже черепаховые панцири являются только сырьем, подлежащим переплавке, чтобы послужить построению нового общества. Все, люди и материя, должно быть переплавлено. С точки зрения Павленко (т. е. новой власти), в пустыне нет ничего, что пригодилось бы в будущем.

В своем изображении пустыни Платонов придерживается официальной точки зрения, но и показывает ее с другой стороны. Каждому обитателю пустыни он отдает должное по справедливости — как мертвой, так и органической материи: от дерна, булыжника и развалин до несчастного верблюда. Он видит в пустыне покорную жизнь отдельных обитателей. Но прежде всего у него отсутствует воинственный и оптимистичный тон строителей будущего. Туркмения «Джана» — далеко не предмет каких бы то ни было восторгов, это царство теней и неопределенности. Это отечество странствующего народа — место, которое часто называют «адом всего мира […] адом для всей земли […] всемирным адом» (С. 457). Здесь мы оказываемся на противоположном полюсе по отношению к «раю человечества», который обещали новые властители. Народ «джан» проходит через ад по дну «бывшего моря», чья совершенная и необъяснимая сухость усиливает драматическую окраску /изображения/.

У народа «джан» есть только душа (об этом свидетельствует его имя), настолько он повержен в нищету. Люди так измучены и ограблены властителями, что потеряли желание жить. Но они не стремятся иметь крышу над головой: их поглотила пустыня, они блуждают там и потеряны навсегда.

Закончив учебу, протагонист Чагатаев покидает Москву и уезжает в Туркмению. Тамошняя коммунистическая ячейка посылает его в места, где исчез народ «джан» и где он провел детство. Его миссия заключается в том, чтобы найти свой народ и вернуть его к жизни: «В аду твой народ уже был, пусть поживет в раю» (С. 453), — иначе говоря, обратить его к строительству социализма.

Они беглецы и сироты отовсюду и старые, изнемогшие рабы, которых прогнали. Потом были женщины, изменившие мужьям и попавшие туда от страха […]. И еще люди, не знающие бога, насмешники над миром… (С. 453).

Что понимают они под адом, где «„джан“ уже был»? Прошлое этого народа смутное, в нем — эксплуатация и каторжный труд по созданию оазисов. Все его представители физически и духовно искалечены рабским и нищенским существованием, это беглецы, которые вновь обрели себя и живут как изгои общества, отрезанные от всех. Ад — это и бессмысленные, бесконечные страдания, которым их подвергала гвардия хана, потому что считала их париями. В этом сказании, в некоторой степени определенно намекающем на черты русского народа, деспотическое государство, хан Хивы — носитель законной власти переступает границы. Долготерпение перед лицом насилия над собой приводит наконец людей к тому, чтобы повернуть его против самих себя: в одном из эпизодов, изображающем их жизнь, они устремляются к неминуемой смерти, покидают пустыню, чтобы противостоять вооруженным защитникам города. Однако их пощадили, то есть навсегда лишили смерти. Не имея возможности умереть, они потеряли интерес к собственному выживанию. Разного рода намеки касаются в равной степени как прошлого туркменского и русского народов, так и советской современности. Во всяком случае, эти люди не в состоянии освободить себя собственными силами, жизнь в их глазах не имеет более смысла. Они лишь отбросы опустившегося человечества — худшее, что может случиться с людьми.

В двух метафорах содержится ответ на только что изданную книгу, описывающую Беломорканал: насильственное перевоспитание народа в лагере или за его пределами и роль вождя, выступающего в качестве спасителя. В результате возникает два комплекса вопросов: как удастся Чагатаеву в царстве «джана» привить народу вкус к жизни при социализме? Будет ли применяться перевоспитание? И еще: можно ли вообще изображать крайнее унижение человека? Как и какой ценой можно наблюдать людей, уже переступивших границы жизни?

Платонов начинает с эпизода, посвященного Вере (женщине, которую герой встретил в Москве до своего отъезда и женился на ней), с размышления о постулате Достоевского: человек не обязательно стремится к счастью. «Никто не обязан быть счастливым», — утверждал активист из повести «Котлован». Счастье — это вопрос выбора, объект вожделения, который при определенных обстоятельствах может отсутствовать. Искушение несчастьем, порыв саморазрушения a priori имеют для Платонова самое высокое значение. Эта идея в рассказе связана с сюжетом об Ормузде и Аримане, который по-своему и на новый эстетический лад толкует манихейский миф и оппозицию братьев-близнецов, воплощающих добрую и злую силы.

Чагатаев понимает миф по-своему: он считает, что Ариман не хотел счастливой жизни для своего народа, его не прельщали роскошные фруктовые сады Ирана, ему было бы приятнее победить Ормузда, лишить его этих садов или создать такие же.

Когда Чагатаев вновь находит несчастных представителей странствующего народа, он узнает их, но они забыли его. Характерно установление контакта с людьми: он не выступает перед ними с речью, не призывает собраться вместе — кажется, ему вовсе нечего предложить им. Он сначала выискивает их, одного за другим, и там, где находит, разглядывает и касается, временами даже поглаживает их. Он молча улыбается. Он наблюдает и размышляет, пытается понять их естество. В порыве рассеянного и смиренного пангуманизма, с бесконечной нежностью он контактирует с людьми и с животными, даже с неодушевленными объектами. Постепенно он превращается в них, оставаясь, однако, самим собой. До самого дна он постигает вместе с ними их страдания и лишения. Герой далек от того, чтобы начать их перевоспитывать, он сопровождает их в странствиях по пустыне и снова задается вопросом: как найти счастье в этом аду? Так он колеблется между позицией сострадающего спасителя и наблюдателя, сохраняющего дистанцию. В рассказе ему противостоит грозный двойник, Нур-Мухаммед, которому местные власти поручили спасение народа «джан». В отличие от Чагатаева, у него есть четкий план, обеспечивающий своеобразное «выживание» этому народу: так как ослабевшие люди не обладают в его глазах никакой ценностью, он ускоряет их гибель бесцельными странствиями по пустыне. Это вождь, несущий несчастье и обман, заставляющий людей идти до изнеможения. В поисках удовольствий он доходит до того, что насилует маленькую Айдым.

Размышления о благе людей и о мессианстве революции в платоновских текстах многогранны и богаты ассоциациями. Здесь следует указать на след, ведущий от опосредованного знакомства с лагерем на Беломорканале к путешествию в Среднюю Азию. Идее насильственного перевоспитания масс противопоставляется практика участливого сострадания, полного такта и сомнения. Человек изначально не может соответствовать роли спасителя, потому что нельзя понять несчастье другого без эмоционального участия, а это требует самопожертвования или каких-то иных жертв. Как показано в рассказе, любое заготовленное заранее решение не годится для такой многосложной задачи. Социалистическая модель, предлагаемая в качестве решения, лишь навязывается действительности; но она имеет общее, универсальное измерение, связывающее ее с рядом мифов.

Творчество Платонова способно сплести в одно целое боль и поэзию мира так, что читатель чувствует себя втянутым в мифическое приключение, сочетающее вечные человеческие проблемы с современностью. Он одновременно выбит из колеи и охвачен сильным сопереживанием. Это нашло выражение, например, в величественной сцене с орлами, в которой христианские элементы сплавляются с греческими мифами и зороастризмом. Чагатаев, странствующий со своим изголодавшимся народом, идет на крайнюю меру и решает предложить орлам в качестве приманки свое тело, чтобы попытаться убить их и накормить их мясом народ «джан». Он ложится на землю и обращает свое лицо к небу. Эта в высшей степени волнующая сцена пробуждает в спасенном первый слабый толчок жизни. Кажется, к Чагатаеву вернулась его прежняя сила: он находит место, где прежде была деревня, и сам строит дом, кирпич к кирпичу. Однако народ «джан» так и не выказывает воли к выживанию. Тогда он дает людям еду, крышу над головой и время для сна и возвращения. Чагатаев думает не о том, чтобы пожертвовать людьми во имя далекого мифического счастья: он наконец понимает, что избежать ада можно только с помощью индивидуальной воли. В конце все выглядит так, будто его миссия провалилась, — ведь после того, как он снова пробудил волю к жизни в поверивших ему людях, они вдруг исчезли, ушли на все четыре стороны. На этой ступени развития люди явно предпочли уйти, чтобы найти опору в жизни, каждый в поисках собственного счастья.

Чагатаев вздохнул и улыбнулся: он ведь хотел из своего одного небольшого сердца, из тесного ума и воодушевления создать здесь впервые истинную жизнь на краю Сары Камыша, адова дна древнего мира. Но самим людям виднее, как им лучше быть. Достаточно, что он помог им остаться живыми, и пусть они счастья достигнут за горизонтом… (С. 514).

Ни вместе, ни под предводительством спасителя не могут эти люди найти своего счастья. Чагатаев возвращается в Москву, чтобы тоже заняться устройством своей судьбы: проект коллективной жизни отступает перед жизнью индивидуальной. Таков рассказ, вначале предназначенный Платоновым для печати. Никоим образом он не мог соответствовать духу времени. Его вторая редакция, которая несомненно претерпела изменения под давлением издателей, разворачивает сюжет в сторону восхвалений коллективной жизни. Непосредственно после изображения краха был добавлен длинный эпизод. Чагатаев через некоторое время вновь возвращается в построенную им деревню, которую покинул народ «джан»; там он снова встречает беглецов. После периода самостоятельной жизни народ, сильный и благополучный, его мужчины, женщины и стада, вернулся в свою деревню в твердом намерении коллективно строить свою жизнь. Казалось, новая концовка рассказа с оптимистическим утверждением коллективной жизни несомненно более способствовала его публикации. Однако изображение невиданного колхоза, где богатства льются из непонятных источников, где, как по волшебству, слепые прозревают, а старики вновь обретают молодость, окрашено тонкой иронией. Как часто бывает у Платонова, она придает такому разрешению конфликта характер бурлеска, который лишь маскирует незавершенность повести.

Другое воздействие, вызываемое чтением рассказа, касается взгляда на человеческие слабости. Как следует показывать читателю то, что невыносимо для всех? Как держать себя, открыв, подобно Чагатаеву, ужасающую нищету своего народа? Некоторые действительные и фиктивные путешествия могут открыть то, что видеть не хочется: невыносимый вид униженного перед всеми человека, оказавшегося на грани человеческого и не имеющего воли вернуться к жизни. Таков взгляд на лагерь, на изможденных живых мертвецов, на сошедших с ума, на обессилевших, на людей, которые должны жить в аду. Если наблюдатель при виде всего этого не верит, что может сотворить чудо, он теряет почву под ногами и веру в то, что сможет избежать подобной судьбы. Он едва ли надеется не быть вовлеченным в процесс обезличивания, обесчеловечивания. Так говорится в лагерной литературе Бруно Беттельхайма и Примо Леви при описании «Muselmänner», на которых лучше не смотреть вовсе, чтобы избежать ужасного, смертельного заражения. Наблюдатель отворачивается под воздействием страха, чтобы сохранить собственную жизнь, — или же, если хочет любой ценой подчинить другого, он должен утверждать право своего существа и своей веры. Как это делал злой «спаситель» народа «джан» Нур-Мухаммед. Как это на свой лад делали писатели из бригады Беломорканала и все остальные, которые действительно не отворачивались, но решали спастись лицемерными признаниями или дачей ложных показаний. Это могло послужить девизом коллективной книги о строительстве Беломорканала. Образом Чагадаева Платонов, со своей стороны, утверждает позицию свидетеля в литературе — свидетеля в том сильном и ужасном смысле, который придал этому слову XX век. Возможно, это оправдывает ожесточенную борьбу писателя против всех и со всеми за публикацию своих произведений. Он не мог смириться с молчанием литературы, написанной «в стол», считал, что свидетельствовать должно слово, возвращенное тому, у кого оно было отнято, ибо слово неделегируемо.

Чтобы продемонстрировать бесчеловечность, Платонов обращается к приему, который позволяет как читателю, так и его героям не отворачиваться от происходящего, но смотреть без принуждения. При этом в текстах Платонова видение — это не просто зрительная фиксация, подобная фотографии: оно отмечено эмоциональным участием и поэзией. Образы возникают и организуются с помощью взятых из видений метафорических деталей и смещений. Так, распад просматривается через изображение случайных предметов: булыжник, тряпка, чертополох, умирающее животное. Что касается людей, то их раны показываются не более отчетливо, чем их лица. Бесцветные или отсутствующие глаза, фактура портрета с расплывчатыми чертами и тончайшими подробностями напоминают Альберто Джакометти. Цвета не называются. Присутствие серого цвета опосредованно, но он остается рассеянным и более передается через услышанное, нежели увиденное. Или даже через то, что совсем не слышно: человеческий язык распадается, по большей части сводится к бормотанию и ропоту или же к бессмысленным словам. Кажется, лишь ветер говорит устами мертвеца, чей череп Чагатаев нашел в развалинах: «Он умер и теперь открыл рот, в котором говорили теперь что-то ветер и песок» (С. 484).

Говорящий ветер является вождем — «всеобщей ведущей силой»: он гонит чертополох, за ним следуют овцы, за которыми, в свою очередь, идут люди. Ветер одновременно занимает место вождя и всеобщего дискурса: пугающее видение заброшенности превращается в грандиозное и кричащее изображение абсурда. Оно берет силу из видения мира, определяющегося в основном тонкой игрой соотношения деталей и абстракции. Мир становится своего рода нескончаемым наброском, вновь создаваемым нагромождением обломков и звуков реальности. Абстракция, выразительная сила случайно выбранных деталей и движений образуют тот прием, благодаря которому Платонов делает ад читаемым. И это чтение воздействует тем сильнее, чем более опирается на силу воображения читателей; глубоко потрясая, оно тем не менее оказывает гуманистическое воздействие.

Путешествие на грани человеческого — не новость в области искусства. Пиранези и Данте уже делали попытку заглянуть за роковые ворота. Но здесь речь идет о трагическом наследии XX века, реально существующей модели для создания вместо рая потустороннего «ада на земле». В этом смысле Платонов переносит европейскую драму в современность, где стоит покинутая колыбель человечества. Вместе с тем он придает своему свидетельству новое измерение и добавляет литературный вымысел. Платонов принадлежит к тем, кто понял необходимость этого начинания; вероятно, он был первым. Тем самым писатель преодолел невозможность морального посыла, заключающегося в том, чтобы говорить то, о чем не принято говорить, показывать, что обычно не показывают. Не обладая стратегией взгляда и слова, сохраняющей достоинство наблюдаемого и наблюдателя, писатель, рискующий поехать в такой регион, обречен на молчание или на ложь. К тому же он должен быть одержим неодолимой силой пророческого творчества.

Внимание привлекает контраст между «слепотой» книги о Беломорканале, которую опубликовали путешествовавшие писатели, и проницательным взглядом Платонова, направленным на обезличивание, обесчеловечивание людей. Кажется, Платонов никогда не забывал в туркменской пустыне о том, что он по инерции стремился видеть всегда и везде. Во время путешествия от одного региона к другому он ищет тот из них, где наилучшим образом находит свое место литературный объект. Расположение в пространстве позволяет расширить видение. Если даже отвлечь его от спрятанного с географической точки зрения объекта, никакая сила не в состоянии воспрепятствовать Платонову видеть действительность.