Беглые взгляды

Киссель Вольфганг Стефан

Гроб Томас

Грюбель Райнер

Гёльц Кристина

Гёблер Франк

Буркхарт Дагмар

Петерс Йохен Ульрих

Эберт Криста

Гуски Андреас

Франк Сузи

Эпельбуа Анни

Тиме Галина Альбертовна

Колер Гун-Брит

Гальцова Елена Дмитриевна

Маргулис Наталья

Хайдеманн Гудрун

Пономарев Евгений

Шмид Ульрих

Штэдке Клаус

V. Перевернутая перспектива: изгнание как путешествие — путешествие как изгнание

 

 

Изгнание как путешествие: русский взгляд Другого (1920-е годы)

Михаил Бахтин в своей работе 1920-х годов «К философии поступка» рассматривал противопоставление я и другой как «высший архитектонический принцип действенного мира поступка», как «два разных, но соотнесенных между собой ценностных центра», вокруг которых «распределяются и размещаются все конкретные моменты бытия». Обозначенное Бахтиным противопоставление было особенно актуально именно в 1920-е годы, когда вследствие исторических катаклизмов, связанных с мировой войной и революцией в России, пришли в движение огромные человеческие потоки: с востока на запад двигались изгнанники, беженцы, посредники, миссионеры. Великий исход из России сформировал особый тип личности, долгое время воспринимавшей изгнание как путешествие и сохранявшей взгляд и оценку Другого. В работе «Философии поступка» Бахтин, в частности, писал: «Я и другой суть основные ценностные категории, впервые делающие возможной какую бы то ни было действительную оценку».

В период между двумя мировыми войнами XX века, в особенности после революции 1917 года, поездки из России в Европу (и в первую очередь в Германию и Францию) так или иначе были обусловлены идеологически. Зачастую они являлись формой вольного или невольного изгнания, связанного с отношением к большевистскому режиму. Как правило, поначалу изгнанники избегали называть себя эмигрантами, долгие годы сохраняли российское гражданство и ждали удобного момента для возвращения в Россию. Иногда, по очень разным причинам, такое возвращение действительно происходило через несколько лет (достаточно вспомнить Алексея Толстого, Андрея Белого, Марину Цветаеву, Бориса Пильняка и мн. др.), но нередко дело заканчивалось «окончательной» эмиграцией. Но и в таком случае «путешествие» оставалось важным элементом их мироощущения в целом. Так, Мартын, герой романа Владимира Набокова «Подвиг» (1932), возвращаясь из послевоенного Берлина в места своей европейской «оседлости» и отвечая на вопрос попутчика в поезде, не путешественник ли он, воскликнул: «Именно!.. Путешественник в самом широком смысле!»

Другой возможностью выехать из России становились служебные или творческие командировки, многие из которых длились с небольшими перерывами долгие годы. Здесь особенно примечателен феномен Ильи Эренбурга, в общей сложности проведшего в Европе почти двадцать лет. Однако при всем различии мировоззрений и судеб этих людей обращает на себя внимание связывающее их почти неизбывное ощущение «другости» по отношению к Европе, заметное сходство в восприятии ее быта и бытия. Это и позволяет говорить о наличии русского взгляда Другого и, применительно к обстоятельствам, взгляда русского путешественника, для которого открывались свои, только для него видимые перспективы.

Как известно, Достоевский считал, что, в отличие от немца или француза, русский человек, теряя национальную принадлежность, теряет все. Такое самоощущение модифицировалось в течение всего XX века и даже нашло отражение в произведениях российского постмодернизма. Так, Виктор Ерофеев в своей книге «Энциклопедия русской души» пишет:

Тоска по родине в гораздо большей степени оказывается родиной, чем сама родина. Другие родины можно поменять одну на другую без особой болезни. Не это ли поразительное свидетельство значительности русской сущности. Миллионы русских эмигрантов XX века, изнывавших в Берлине и Париже, неустроившихся, озлобившихся — пример могущества России [568] .

В другом месте Ерофеев поясняет: «Мы не складываемся в чужой шкатулке. Мы — хвостатые…»

И действительно, в 1920-е годы многим русским людям отъезд из России казался «концом биографии». «Потеряны и разбиты часы — началась жизнь вне времени», — писал в Берлине Алексей Ремизов. Подмеченное еще Петром Чаадаевым вечное путешествие, «хаотическое брожение» русских умов не только вне времени, но как будто и вне пространства — наиболее частое и характерное самоощущение изгнанников из России, оказавшихся в Европе в 1920-е годы. Даже активный посредник и миссионер Федор Степун чувствовал себя там бродягой, ибо, по его собственным словам, российское западничество — «лишь интеллигентское преломление народного бродяжничества», а отрыв от корней — типично русская духовная неукорененность.

И действительно, путешествие приобретало для русских изгнанников онтологический, «бытийный» смысл. «Путешествие начинается не с изгнания, а с вечного вопроса», — подметил исследователь творчества Гайто Газданова, в произведениях которого понятие «путешествие» получило знаковый характер. Связь жизненного («бытийного») и литературного («метафизического») аспектов возникала постепенно и претерпевала изменения в разные исторические эпохи.

Обращаясь к запискам русских путешественников 1920-х годов, следует иметь в виду, что они представляют лишь определенный этап в истории литературного жанра, нередко выступавшего под кратким названием «путешествие». Как известно, история этого жанра в России восходит еще к XVII–XVIII векам.

Первые поездки русских людей в Европу стали более или менее регулярными в период царствования Петра Первого. В эти путешествия люди, как правило, отправлялись насильственно; притом сами поездки носили своего рода идеологический характер. Ведь европейские страны, куда подданным Петра надлежало ехать учиться, считались «басурманскими» и еретическими; само путешествие ассоциировалось с изгнанием из страны, ссылкой, даже с возможной гибелью. Прощание было горестным: невесты уезжавших часто надевали траурное платье.

Даже последующее более близкое знакомство с обычаями и языками европейских стран не смогло полностью снять ощущение изгнания и трагического предчувствия, ассоциировавшихся с путешествием за границу. Многие из подобных предчувствий действительно оправдывались: ведь именно с путешествиями на Запад было связано появление уже в Древней Руси инакомыслия и сознательной эмиграции (невозвращения) в страну. Так, при Иване Грозном один из вернувшихся из Европы молодых людей, особенно успешно обучавшийся в западных университетах, был казнен за свободомыслие. А при Борисе Годунове из пятнадцати юношей, посланных учиться в европейские университеты, вернулся только один. Уже в Древней Руси имелись и свои первые известные «диссиденты» (князь Андрей Курбский), и первые «западники» (Николай Ордын-Нащокин).

Однако побывавшие за границей русские люди далеко не всегда оставляли дневники или путевые очерки. Ярким исключением из этого правила явились записки стольника Петра Толстого, предка всех Толстых-писателей, в том числе и «красного графа» Алексея Толстого. Стольник Толстой был послан в Европу Петром Первым и провел там довольно длительное время — с 1697 по 1699 год — якобы для подготовки будущего визита русского царя. Но визит не состоялся, а сам стольник вместе с сыном позднее был казнен при очередной смене власти в России.

Мировоззрение Толстого для того времени было уникально: он не противопоставлял Европу и Россию как два мира, но считал их звеньями одной цепи общего развития. Характерно, что при всем энциклопедизме и эпичности мышления Толстого его авторское «я» определялось именно национальной гордостью. Постепенно путешествие стало оцениваться не только как тяжкий труд, но даже как героическая борьба с «открытым пространством».

В последующие эпохи русские поездки за границу носили учебный, просветительский или же развлекательный характер. Но в разные царствования они то поощрялись (при Екатерине или Александре Первом), то почти запрещались (при Павле или Николае Первом). Однако в любом случае не было достаточных условий для полного исчезновения недоверия и настороженности по отношению к Западу. Русское отношение к нему изначально вобрало в себя, на первый взгляд, противоречивое сочетание ощущений: изгнание и убежище, чужбина и пристанище свободно мыслящего человека, смертельная опасность и возможность спасения, тяготение и последующее разочарование.

Этот дуализм русского просвещенного сознания в полной мере выразился в XIX веке. Хрестоматиен пример Александра Герцена, покинувшего Россию по идеологическим (политическим) причинам, но именно в Европе разочаровавшегося в Западе и в идеях демократии. Признанный западник Иван Тургенев, получивший образование в Берлинском университете, более половины жизни провел в Европе, но со временем все глубже переживал свою оторванность от родных корней. Лев Шестов, автор известной биографии Тургенева, подметил в нем наряду с по-немецки «вышколенной мыслью» какую-то «непонятную тоску».

Уже в самых ранних и знаменитых произведениях этого жанра в России — «Путешествие из Петербурга в Москву» (1790) Александра Радищева и «Письма русского путешественника» (1797–1801) Николая Карамзина — проявляются его специфические особенности. Первое, о чем следует упомянуть, это временн о е и пространственное несовпадение реального путешествия и его описания. Об этом свидетельствует, например, тот факт, что первоначальные «путевые» наброски Карамзина были написаны им еще до поездки в Европу. Это несовпадение сохраняется, даже если путешествие описывается в форме дневника, датированных путевых заметок или писем. Впрочем, такая особенность не является только русской; она связана с авторским стремлением к своеобразному «выравниванию времени», к собственной «реабилитации перед историей».

Однако в случае Радищева имеет место, по сути дела, путешествие в Европу, выступавшее в виде своеобразного идеологического подтекста. Ведь в 1768 году группа из шестнадцати человек, среди которых был Александр Радищев, совершила длительное путешествие на Запад, во время которого русские путешественники посещали университетские лекции, в том числе и по философии. Характерно, что первые записки Радищева, уже связанные с русскими обстоятельствами, появились лишь в 1772 году, а его знаменитое «Путешествие» и того позже. Таким образом, как ни парадоксально это звучит, путешествуя «из Петербурга в Москву», автор описывал свои европейские впечатления и вызванные ими мысли. Как известно, произведение Радищева повлекло за собой репрессии по отношению к нему в России.

В XX веке жанр «путешествий», как стремившийся к преодолению конкретного пространства и времени, оказался наиболее «подготовлен» к мифологизации. Доказательством этому служит и характерное ощущение русских людей в Европе, будто настоящее исчезает из их существования: оно либо «сплавляется» с прошлым (впечатление Нины Берберовой в Берлине), либо заменяется вечностью, вбирая в себя прошлое и будущее (Михаил Осоргин о жизни в Париже). Дмитрий Мережковский и вовсе ассоциировал понятие чужбины с пустотой, выстраивая антитезу: чужбина, пустота, свобода — Россия, плоть, рабство.

Нетрудно заметить, что это противопоставление восходит к известному философскому труду Мережковского «Достоевский и Лев Толстой» (1902) о двух русских гениях, представленных соответственно в качестве ясновидца духа и ясновидца плоти. Позднее Освальд Шпенглер в трактате «Закат Европы» (кстати, очень известном в кругу выходцев из России) закрепил этот мифологический дуализм русского духа, связав его святость с Достоевским, а большевизм — с Толстым. С такой точки зрения, весьма любопытным представляется замечание Бориса Зайцева, касающееся русских в Европе:

Эмигранты же, как птицы небесные, не пекущиеся о дне завтрашнем […] радуются солнцу, воздуху и вновь готовы ничего не делать, как доселе ничего не делали.

Эта «бродячая Русь — не то скифы, не то цыгане, не то художники, не то революционеры» явно предстает у Зайцева как сообщество людей божьих, живущих, подобно святым, более духовной, нежели земной заботой.

В этом же ключе, несомненно, можно рассматривать и резкое неприятие Гайто Газдановым личностного «примитивизма» практичных французов. Он объяснял его «последовательностью нескольких поколений, вся жизнь которых заключалась в почти сознательном стремлении к духовному убожеству, к „здравому смыслу“».

«Я люблю весь этот добротный скучноватый рай — Германию», — не без доли иронии признавался Роман Гуль и замечал, наблюдая немецкую забастовку и рабочие волнения в Берлине: возмущенная толпа обходит газоны, цветники, сады — «из германских берегов реки без приказанья не выходят».

Противопоставление русского духовного, творческого хаоса приземленности европейского, в особенности немецкого, мещанского порядка — почти общее место в произведениях путешественников из России. Причем возникало оно не только в сознании изгнанников и эмигрантов, но и у революционно настроенных «гостей» из Советской России. Так, Лариса Рейснер сетовала, что от немецкого пролетариата «воняет» разложением, так как он поражен «проказой мещанства».

Ярким исключением можно считать лишь Марину Цветаеву, принявшую за точку отсчета не бытовые впечатления, но высокое немецкое искусство. Россия «тяжела», Франция — слишком «легка», «Германия по мне», — утверждала Цветаева. Ей импонировала Германия как «тиски», сдерживающие «безмерность» ее собственной души. Ей представлялось, что именно немцам удалось «скрутить быт в бараний рог» тем, что они полностью ему подчинились:

Ни один немец не живет в этой жизни, но тело его исполнительно […] нет души свободней, мятежней, души высокомерней [586] .

Вместе с тем от ее взгляда не ускользнула ни вызывающая чувство «усталости» чистота послевоенного Берлина, где даже деревья «без тени», ни «подозрительно серое», но цветущее — на пиве с сосисками — вдовство немецких женщин.

Активизация в сознании российских путешественников одного из основных элементов мифа о «русской идее» (противопоставившей, как известно, всецелый Божественный разум — ограниченному человеческому рассудку) стала, по-видимому, реакцией на трудности духовной и бытовой адаптации в Европе. Сюда же можно отнести и, говоря словами Николая Бердяева, неумолимую «власть пространства над русской душой». По мнению Эльды Гаретто, для русских изгнанников она становилась скорее памятью о потерянных времени и пространстве, так как речь могла идти о пространстве «отчужденном».

Ощущение жизни вне пространства, как ее нередко воспринимали русские путешественники в Европе, могло усиливаться ощущением узости жизненного пространства. Михаил Осоргин, вспоминая за границей о русских просторах, писал об окружавшем его усадьбу русском лесе, «уходившем в такую даль, что поместились бы на его пространстве в дружном и свободном сожитии, ни из-за чего не споря и не воюя, Франция и Германия».

«Я вырос в хаотической божественности русской природы», — вспоминал Роман Гуль, противопоставляя свои воспоминания окружавшим его «декоративным» и аккуратным немецким пейзажам.

Русский человек, по тем или иным причинам задержавшийся в Европе, даже чувствовал некое мифическое «смещение» природных циклов. Здесь любопытно вспомнить, что именно следование размеренной цикличности самой природы во многом определило стиль жизни в деревне Обломовка, а также характер Ильи Обломова — героя, ставшего символом русского типа личности.

В феврале и марте 1922 года Борис Пильняк писал из Берлина:

Зима, Россия, пьянство, — воробьи здесь чирикают, ручьи текут […] Здесь уже деревья распустились, — и не могу я этого перенести в марте, обман, в Россию хочу!!! [592]

Европейский пейзаж лишний раз давал возможность почувствовать себя на чужбине. Роман Гуль замечал во Франции:

Это небо не наше. Это небо с полотен французских импрессионистов. Такого розовато-голубоватого, и с желтью, и с прозеленью, неба в России не бывало [593] .

Наиболее тесно соприкасались с «чужой» природой русские эмигранты, которым пришлось, зарабатывая себе на пропитание, трудиться на земле, в поместьях и на фермах. И здесь претерпевало изменения традиционно русское отношение к земле, менялось даже само понятие этого феномена. Отмечая, что европейское понятие земли связано с цивилизацией, а русское — с природой, Федор Степун писал:

Французский и немецкий народы — это прежде всего люди, русский, дореволюционный, главным образом крестьянский народ — это еще земля [594] .

В рассказе «Земля» (1929) Михаил Осоргин признавался, что на всю жизнь сохранил русское, «мистическое» отношение к земле как к матери: с ней связывались в его сознании все вечные тайны — зачатия, произрастания и возврата в нее. Роман Гуль, которому в Германии пришлось работать на богатого лесоторговца, а во Франции вести фермерское хозяйство, вынес совершенно иные впечатления. Работая на земле подобно крестьянину, он стал противником того отношения к земле, которое утверждалось Львом Толстым. Любить землю крестьянин может только «как корова траву», ибо он живет ею, — утверждал Гуль.

Работая у немецкого лесоторговца, Роман Гуль пережил еще одно смещение понятий, на этот раз в социальной сфере. «Бытие пролетарское, а сознание барское» — так характеризовал он собственное мироощущение. Существование, когда после тяжелой физической работы человек хочет только пить и есть, а в свободное время бездумно развлечься, Гуль испытал на себе, чувствуя, как оно постепенно превращает его в человековещь. О том же писал и Гайто Газданов, которому в Париже пришлось почти всю жизнь проработать водителем такси. После такой работы ему также не всегда хватало сил и воли, чтобы взяться за серьезную книгу или задуматься об отвлеченных проблемах.

Новый социальный опыт, который был бы вряд ли возможен в прежней России, но был получен русскими интеллектуалами в Европе, благодаря вынужденному затянувшемуся путешествию, несомненно повлиял на их взгляд как взгляд Другого. Это был еще один мировоззренческий сдвиг, начавший корректировать русское мироощущение уже в большевистской стране.

Федор Степун писал в «Мыслях о России»:

С невероятной быстротой исчезли все фиктивные перегородки жизни, и тысячи тысяч судеб сразу же вышли из предназначенных им рождением и воспитанием форм. Словно кто внезапно рванул все двери классовых, сословных и профессиональных убежищ, выгнав наши души в бескрайние просторы чего-то исконно и первично человеческого [597] .

В Европе «слом» русской идентичности достиг своего болевого порога, распад привычных основ жизни ощущался многими изгнанниками почти физически:

Я здесь не равен себе, я здесь минус что-то, оставленное в России, притом болящее и зудящее, как отрезанная нога, которую чувствую нестерпимо отчетливо, а возместить не могу ничем, —

писал из Берлина Владислав Ходасевич Михаилу Гершензону в 1922 году.

Целый ряд смещений и сдвигов привычных понятий, пережитых русскими в Европе, способствовал обострению в их сознании чувства личности: следствием тенденции к ее разрушению стала внутренняя необходимость сопротивления и самозащиты, сохранения собственного «я».

Личностное начало русских изгнанников 1920-х годов часто приобретало мифологический характер. В самом прямом смысле это касалось Алексея Ремизова, который последовательно выстраивал свой мономиф («легенду о самом себе»), становясь тождественным себе одновременно как субъекту и объекту. В Европе его мономиф обогатился немецкими и французскими ассоциациями. Пытаясь постичь «дух» Франции и Германии, Ремизов, пользуясь понятиями esprit и Gespenst, как будто встраивал самого себя в парадоксальный ассоциативный ряд. Безусловно, случай Ремизова совершенно особый, своего рода казус, однако и здесь по-своему отразилась сложность самоидентификации самобытной русской личности в Европе.

Не менее примечательной предстает в этом смысле и фигура Андрея Белого, пережившего в Берлине глубокий личный и личностный кризис, в значительной мере связанный с «обступавшими» его со всех сторон «явлениями парализованного сознания, суженного и падающего в объятия животной природы». В Германии он не видел более признаков великой культуры, на которой был воспитан, удивляясь только достижениям науки и техники. Несмотря на это, Белый усвоил «неврастеничную», по его же собственным словам, берлинскую модель поведения: в ресторанах публично предавался «диким» танцам, которые, по мнению Владислава Ходасевича, унижали поэта как личность: «То было… символическое попрание лучшего в самом себе, дьявольская гримаса себе самому».

Однако здесь любопытно отметить, что Михаил Бахтин именно в танце видел выражение «пассивной активности», попытку «приобщиться к другости»:

В пляске сливается моя внешность, только другим видимая и для других существующая, с моей внутренней самоощущающейся органической активностью; в пляске я наиболее оплотневаю в бытии, приобщаюсь к бытию других… [604]

И действительно, кризис привел Белого к рождению новой личности:

То, что выплыло в кризисе, стало впервые действительным, действенным Я. — Субъект стал: Я — собственно, Имя Рек, Индивидуум. В Индивидууме человек — Чело Века [605] .

Новая, действительная и действенная, личность Белого была «увязана» с веком, с историческим значением эпохи. С осознания такой личности и началось движение к возвращению в Россию — возвращению почти осознанно жертвенному. Белый «едет в Россию, чтобы дать себя распять за всю русскую литературу», — писала Нина Берберова. Однако решение Белого уехать зрело именно в Берлине, где, несмотря на попытки приобщиться к «другости», он чувствовал себя непонятым, чужим и ненужным, ибо «настроение публики» казалось ему «каким-то курфюрстендаммным»: «От хлеба я сыт, и от пива я пьян, но… голоден, голоден: дайте мне хлеба духовного!»

Тема противостояния духа и плоти, духовности и телесности в неожиданном ракурсе предстала в самоощущении Алексея Толстого начала 1920-х годов:

Истинное мое тело физически существует в прошлом и будущем. Сквозь это дивное тело течет, как огонек, мой Дух, и каждое мгновение освещает лишь разрез моего тела.

Далее Дух словно отстраняется от тела, которое начинает казаться огромным червяком: «в первые дни террора червяк уполз из Москвы»; «тело продолжало ползать по карте Европы»; «оно притащилось в Берлин».

Однако несколько презрительное отношение к собственному телу как к «червяку», который независимо от Духа «ползает» в поисках теплого местечка, скоро сменилось всецелым предпочтением не свободы и «святости», но несвободы и материи, то есть все того же «большевизма».

Полную этому противоположность представлял лирический герой-двойник Бориса Зайцева из его самой известной повести «Голубая звезда» (1918), которая была переиздана в Берлине в 1923 году: «Воля к богатству есть воля к тяжести. Истинно свободен лишь беззаботный…» Объявляя высшей ценностью христианство, Зайцев объявляет о принадлежности к «партии аристократических нищих».

Мифология разъединенных и даже исчезающих феноменов пространства и времени включала в себя и феномен не только отделенного от тела, но полностью исчезающего Я. Тема «украденной» личности появилась у Ивана Шмелева, в его «Рассказе бывшего человека» (1924). Его лирический герой на берегу Океана кричит и голоса своего не слышит, только видит, как плывут над ним тучи, «и в ветре сеется пустота»: «Вы спрашиваете, что у меня украли… Все украли. Меня самого украли».

Здесь Шмелеву словно вторит Алексей Ремизов с юродивой жалобой: в Париже «ребятишки отняли денежку», но с важным пояснением: «неразменное отнимают» — отнимают все.

В течение длительного пребывания вне России «неразменная» (цельная) личность либо утверждала себя и укреплялась, либо девальвировалась и как будто исчезала вовсе. В первом случае русский взгляд Другого не только сохранялся, но и обогащался новыми, другими аспектами; во втором был близок к исчезновению, то есть к ассимиляции. И тогда, говоря словами Александра Эткинда, именно ассимиляция «губила» в человеке путешественника, меняя «культурную модель в соответствии с реальностью Другого».

 

Вездесущность и глубина:

«Путешествие в неизвестный край» Юрия Терапиано в контексте травелогов русской эмиграции

I. Эмиграция как «редукция» путешествия: беглость и неподвижность, исход и странствование

Общепринятое понимание путешествия предполагает возвращение и подразумевает, что пункт отправления является его последней и единственной целью назначения. Эта предпосылка напрямую высвечивает специфику явления, которая обнаруживается при сближении концептов путешествия и эмиграции (как бегства): возвращение невозможно, вторая часть путешествия остается нереализованной, путешествие остается, так сказать, во взвешенном состоянии, «en suspens». С этой точки зрения эмиграция представляет собой «редукцию» путешествия: люди отправляются в дорогу, но не для того, чтобы увидеть что-то новое; уезжают, однако обратно не возвращаются. Место, то есть измерение, которое до известного дня представляет матрицу для определения «чужого» или «нового», исчезает из памяти.

То самое поколение представителей русского fin de siècle, чья мобильность в передвижениях на Запад и на Восток еще два десятилетия назад была основополагающей для самоопределения, оказавшись в эмиграции в двадцатые и тридцатые годы, настойчиво отклоняет мысль о продолжительной эмиграции и наперекор всему придерживается намерения вернуться в Россию. Литературный критик и летописец Юрий Терапиано в своих воспоминаниях «Встречи» (1953) связывает это распространенное среди русской эмиграции упорное пребывание во временном состоянии неоконченного путешествия с адвентистским «выходом из времени и пространства» и поясняет:

В довоенные годы мы жили как бы вне времени и пространства. Настоящее — пребывание за границей казалось временным, недолгим (каждый год последний год), а там, все ближе и ближе, — встреча с Россией. Встреча должна была наступить. В какой форме — никто не мог себе представить, но каждый знал: «время наступит…» Спящая царевна проснется, и, как в сказке, жизнь, остановленная колдовством на каком-то моменте, снова закипит […] Так мы ждали. Но неужели же, как в сказке, возможно выпасть из времен? [616]

Описания и личные переживания травмы, причиненной «редукцией» путешествия, обнаруживаются в многочисленных воспоминаниях эмигрантов. Как драматическое событие они выдвигают на первый план выпадение из русского контекста. Особый трагизм состоит в том, что надежда на возвращение ретроспективно оказывается ошибочной. Так, например, сатирик Дон Аминадо включает в название своих мемуаров «Поезд на третьем пути» (1954) травмирующее событие: отъезд как начало нежеланного путешествия без возвращения.

Большинство русских эмигрантов реагирует на упразднение матрицы России — исходного измерения, принятого большинством, — переосмыслением бегства как религиозно определяемого «исхода». Эта стилизация под «исход» сигнализирует о притязании стать носителем (Роман Гуль «Я унес Россию», 1981–1989) именно той матрицы «аутентичной», «истинной» старой России, которая выжидает в эмиграции, пока она снова не вернется и не восстановится на своей исконной географической территории: «Мы не изгнанники — мы посланники», — утверждал подобную избранность лозунг Дмитрия Мережковского, поддержанный многими эмигрантами.

Другим модусом новой реакции на потерю своего пространства является возрождение мотива странствия, происходящего из православной агиографии; Лев Шестов инициирует дискуссию о понятии «странствование» как о духовном методе философского и научного познания. В одном из писем философ комментирует название своего первого появившегося в 1929 году в эмиграции произведения «На весах Иова. Странствование по душам» следующим образом: «Странствование только метод, а задача — разыскать „весы“». Форма отшельнической жизни ξενιτεία (то есть странствие без географической цели, без намеченного пути, в состоянии безродности), которую Шестов в качестве метода переносит на свое философствование и плодотворно использует в критике Гегеля и Канта, придерживаясь ее всю жизнь. «Странствование» Шестова, его неустанные, почти беспорядочные духовные искания можно истолковать как философско-методический ответ на потерю матрицы, которая означала бы подневольное пребывание в эмиграции.

В конечном итоге третьим модусом реакции на эту потерю является наблюдение, поиск новых возможностей ссылки, то есть новой «духовной матрицы», могущей заменить русский контекст. Обращение к контексту принимающей страны является при этом лишь одной из многих возможностей; иная возможность — духовный или фактический поиск соответствующих мифических пространств. В таком контексте путешествие в Палестину Довида Кнута столь же уместно, сколь замысел утопии, выходящей за границы социальной, политической, отчасти даже философской реальности.

Поиск и освоение таких мистических пространств, как и бегство в воспоминания о стилизованной России, чье более-не-существование отвергается и соответственно вытесняется, оживляют в известной мере традицию паломничества, которая находит идеологически перевернутый pendant в путешествиях западноевропейских интеллектуалов (таких, как Вальтер Беньямин, Андре Мальро или Андре Жид) в коммунистическую Россию.

Общим в стилизации «потери», «исхода», духовного «странствования» и создания утопий, а также мифических пространств обитания является то обстоятельство, что вследствие эмиграции все это является реакцией не только на беглость реально ускользающего образа России, но более того — на физическую неподвижность, на которую парадоксальным образом обрекал русских эмигрантов статус «апатридов». Русский журналист и писатель Борис Носик пишет в связи с воспоминаниями Василия Яновского «Поля Елисейские»:

Василий Яновский называет в воспоминаниях двух поэтов-парнасцев, у которых была некая неожиданная черта, отличавшая их от всех прочих художников слова. […] Так вот эта черта была — паспорт. […] Яновский называет их «наши туристы» — это значит, что счастливые обладатели паспортов могли более или менее свободно перемещаться по Европе […] Для остальных эмигрантов, обладателей безнациональных, апатридских, так называемых нансеновских паспортов, подобное передвижение было затруднительным [625] .

Мотив «похода по учреждениям», портящего, затрудняющего, а поэтому вызывающего страх, повторяется как в художественных сочинениях (например, «Аполлон Безобразов» Бориса Поплавского или «Машенька» и «Пнин» Набокова), так и в многочисленных мемуарах и письмах. Путевые записки в контексте эмиграции — это в первую очередь воспоминания, описания духовных, фиктивных, порою очень давних путешествий, или же путешествий испорченных, трудных, и лишь в малой степени — описания, базирующиеся на фактической основе действительно совершенного путешествия.

II. Бессонница, пограничное состояние и «выход»:

лирическое постижение Юрием Терапиано вездесущности прошедшего

Тексты, связанные со «странствованием» в смысле духовного блуждания в состоянии «безродности», описывающие поиски мифических мест или замыслы утопий, позволяют в дальнейшем присовокупить их к тем, которые в первые десятилетия XX века констатировали и обсуждали кризис западной культуры, ставили под вопрос границы философского познания и возможностей культурного потенциала. Самый известный среди русских текстов такого рода — «Переписка из двух углов» (1921) Вячеслава Иванова и Михаила Гершензона, которому близко по духу уже упомянутое вначале произведение Шестова «Весы Иова».

В этот контекст физической неподвижности и вместе с тем — критики культуры и духовных исканий как позитивного переосмысления «беглости» можно поместить и появившееся в Париже в 1946 году лирическое произведение «Путешествие в неизвестный край» русского поэта и литературного критика Юрия Константиновича Терапиано.

Юрий Терапиано родился в 1892 году в Керчи на территории сегодняшней Украины, после гимназии окончил юридический факультет в Киеве и свои первые литературные контакты завязал в тамошнем кружке художников ХЛАМ (аббревиатура из слов: художники, литераторы, артисты, музыканты). Он был связан с Осипом Мандельштамом, с которым познакомился там же в 1919 году, и с Максимилианом Волошиным, которого впервые встретил в Феодосии в 1920 году, а также с ныне мало известным, но весьма влиятельным в свое время в ХЛАМе киевским поэтом Владимиром Маккавейским. С 1918 года он публиковал свою лирику в различных киевских журналах. Уже его раннее творчество было созвучно по духу началу XX века с его явным интересом к духовной культуре Востока, к религиозности и мистике. Во время Первой мировой войны он был добровольцем на Юго-Западном фронте, после поражения бежал в Константинополь, откуда через два года навсегда уехал во Францию.

В Париже тридцатилетнего поэта Терапиано поддержал Владислав Ходасевич; кроме того, он принадлежал к ближнему кругу Мережковского и Гиппиус. С 1926 года Терапиано был первым председателем Союза молодых писателей и поэтов, который создал вместе с Довидом Кнутом, Анатолием Ладинским и др., а позднее, особенно в качестве литературного критика, и фал важную роль в организации литературной жизни прежде всего молодого поколения поэтов. После смерти Георгия Адамовича он занял его место как самый значительный литературный критик эмиграции, к тому же взяв на себя обязанности летописца литературной и культурной жизни русской эмиграции во Франции.

Высоко ценимый критик, Терапиано-литератор удостоился весьма скромного признания. Шесть книг его стихов, появившихся между 1926 и 1965 годами, а также повесть «Путешествие в неизвестный край» (1946) вызвали в лучшем случае сочувственный, но отнюдь не восторженный отклик. В целом творчество Терапиано характеризовалось глубокой религиозностью и унаследованной от акмеизма эстетикой. Кроме того, обращает на себя внимание отпечаток спиритизма (в частности, маздеизма), который тоже стал предметом его творчества как публициста.

Редкие критические отзывы, посвященные Терапиано, умершему в 1980 году в глубокой старости под Парижем, отдают ему должное как человеку высокой культуры и образованности, «поэту середины» и критику острой мысли, но не острого языка.

Если верить Юрию Иваску, жизнь Терапиано в эмиграции не была легкой, несмотря на его быстрое вхождение в культурную жизнь «русского Парижа» и длительное участие в ней. Критик пишет в своем некрологе о старшем коллеге: «Ему иногда трудно жилось в Париже, где он провел лет около шестидесяти. Он во Франции не акклиматизировался, но и не так уж страдал от ностальгии».

Однако определенная ненавязчивая ностальгия все-таки свойственна поэзии Терапиано и даже кажется одной из ее сущностных особенностей. Идея России, Крыма и т. п. жива в его сознании и, как констатировал Георгий Адамович, выражается более как отменяющие время и пространство виде ния, нежели как воспоминания. Похожее на сон видение прошлого находит воплощение в позднем творчестве в качестве категории настоящего; преодоление времени и пространства оборачивается вездесущностью, непрекращающейся подвижностью, отменяющей границы между теперь и когда-то, здесь и там.

Мотивы движения, нахождения в дороге, странствия и блуждания звучат по крайней мере в четырех из шести лирических сборниках: «Бессонница» (1935), «На ветру» (1938), «Странствие земное» (1951) и «Паруса» (1965), которые уже самими названиями прямо указывают на экзистенциональное измерение безродности (или отказа от родины). Движение к подмеченным Адамовичем виде нию прошлого и вездесущности воплощается при этом с помощью разделяющихся и меняющихся мотивов: бессонница, пограничные состояния, «выход».

Уже в ранних стихотворениях бессонница становится лейтмотивом, исходящим из негативного опыта — ранения на войне (бессонница имплицирует страх, боль, изнеможение, смерть); позднее в самоочищении она переоценивается позитивно:

Раненный, в Ростове, в час бессонный, На больничной койке, в смертный час, тихий, лучший, светлый, примиренный, до рассвета, не смыкая глаз, Я лежал. Звезда в окне светила [634] .

Бессонница, терпеливость к страданиям — первый шаг к духовному движению, к самоуглублению и молитве — открывают путь к определяющему мышление Терапиано поиску Бога и всеохватывающей любви к ближнему.

Мотив границы становится темой стихотворений Терапиано конца тридцатых годов, особенно наглядно и характерно — в цикле «Стихи о границе», который впервые появился в сборнике 1938 года «На ветру». Вторая половина тридцатых годов для русской эмиграции во Франции была отмечена культурной и психической депрессией, которая отразилась в лирике Терапиано этого времени. В начале стихотворного цикла о границе, который заканчивается традиционным, частым в литературе эмиграции мотивом «любви-ненависти» к России, в богатом аллюзиями стихотворении Терапиано вступает в интертекстуальный диалог с Лермонтовым. Цикл, пытающийся осознать экзистенциально воспринятые ужасы Гражданской войны («братоубийство», запрет на возвращение «домой»), начинается следующим стихотворением:

Бьется челнок одинокий Времени в ткацком станке, Ветер шумит на востоке, Тучи идут налегке. И в облаках, искушая Смелостью гибельный рок, Птичья летящая стая Ищет пути на восток, Смотрит в пространство пустое. Неодолимо оно. Сердце мое слюдяное, Бедное светом окно! [639]

Связь со стихотворением Михаила Лермонтова «Парус» (1832) явно проявляется через звучание и синтаксис первой строки, оканчивающейся прилагательным «одинокий». Кроме того, уже в двух первых строках развивается комплексный диалог с лермонтовским претекстом по поводу лежащей в основе обоих стихотворений темы бесприютных скитаний. «Бьющийся челнок» Бальмонта, отвергнутый Терапиано, сначала разрушает возвышенный героический жест Лермонтова, осуществленный благодаря метонимическому значению «белого паруса». Через изотопию слова «челнок», проясняющуюся только во второй строке, он на полном основании сначала оказывается в контексте моря, но затем при помощи метафоры «челнок времени» перемещается во временное пространство. Указывая на Гете, Терапиано придает метафорическому отсутствию пространственной (море) и временной ориентации дополнительное универсально-экзистенциальное измерение, которое проявляется в конкретном образе: в отличие от текста Гете, здесь отсутствует «ткущая» рука духа, управляющая челноком, — «одиноко бьющийся челнок» свидетельствует об остановившемся, «пустом» времени, об отсутствии смыслового принципа. Обозримому пространственному порядку, определяющему «открытое море» полюсами родины и чужбины у Лермонтова, в тексте Терапиано противостоит полная пустота, где принцип фрагмента, на основании которого создавалась лермонтовская возвышенная метонимия (парус в море), оказывается, вследствие исчезновения пространства в макрооснове, принципом распавшегося на куски, потерявшего смысл мира (челнок на ткацком станке).

Таким образом, разрушение смысла, мотивированное вначале пустотами во времени, находит соответствие в хронотопе непреодолимого пространства, которое, в отличие от лермонтовского, не определено границами (родина и чужбина — горизонталь, солнце и морское дно — вертикаль), но в качестве «пустого пространства» превращается в оксиморон границы бесконечности (протяжения), через которую нет дороги, ибо на Востоке вообще нет вожделенной цели. Переход непреодолимого пространства границы является не самоутверждением индивидуума в «буре», но обусловленным судьбой падением в пустоту.

Время и пространство как пустоты связываются в конце сравнением сердца с «бедным слюдяным окном». Превращение окна из источающего свет и могущего видеть «ока» в «бедную светом», слепую пустоту завершает потерю смысла и позволяет воспринимать следующие друг за другом определения «челнок», «птичья стая» и «сердце» (индивидуум) в качестве ипостасей того же самого неподвижного времени и исчезновения пространства. Лермонтовский субтекст служит здесь обратным отражением: там, где пространство и время выбиваются из колеи, где возвращение домой оказывается невозможным, граница достигает бесконечного пространства и выход в открытое море становится падением в никуда.

В мотиве «выхода» Терапиано обретает наконец выход из пространственной и временной пустоты бессонницы и пограничного состояния. Ночные бдения и невозможность перейти границу, поначалу обусловленные страданиями, постепенно получают позитивную переоценку в сборнике стихов «Странствие земное» (1951). Особенно ярко здесь проявляется лермонтовский мотив «выхода на дорогу», который подчеркивает связь ночного бодрствования и нахождения в дороге с новым измерением познания. Нельзя не заметить интертекстуальную ссылку в первых строках, по крайней мере, трех стихотворений («Выйдем ночью на дорогу»; «Выйду в поле»; «Выхожу на дорогу с тобою»). Кроме того, в самих текстах «кремнистый лермонтовский путь» эксплицируется в качестве квазитопографического ориентира:

Выйду в поле. На шоссе все то же. Изредка мелькнет велосипед. Вновь такой же, со вчерашним схожий, Вечер, полумрак и полусвет. Фонари автомобилей, звезды, Грусть о тех, которых не вернуть, Тихий и прозрачный летний воздух И кремнистый лермонтовский путь. Снится мне, за грани туч прекрасных, За ограды всех миров иных, Музыкой таинственной и страстной Ввысь летит дыхание земных, И, росой вечерней ниспадая На траву и пыльные кусты, Хрупкой влагой, не достигнув рая, Падает на землю с высоты [643] .

Ночной выход имплицирует как у Лермонтова, так и у Терапиано поиск открытого пространства, самозабвения и покоя, устанавливает диалогическую связь между говорящим Я и вечностью, проявляющейся через определенную близость к природе. Терапиано берет различные мотивы ночных размышлений из стихотворения Лермонтова, но переиначивает их, подчеркнуто отказываясь от самопознания, свойственного лермонтовскому Я.

Первые две строфы демонстрируют бросающееся в глаза сходство, которое своеобразно варьирует возникающую у Лермонтова неподвижность времени: Лермонтов описывает внемлющую мирному дыханию Бога, синестетически воспринимаемую ночную природу, в которой блестящий кремнистый путь на земле и говорящие друг с другом звезды на небе дают ориентир лирическому Я. Кремнистому пути, блестящему в тумане, как первому непосредственному впечатлению у Терапиано соответствует мелькнувший вдали на улице велосипед; надежности дороги отвечает быстрота (беглость) движения. Последовательность фрагментарных впечатлений (велосипед, полусвет, фары автомобилей, звезды, печаль, летний воздух и кремнистый путь), и в особенности их углубление в аксиоматический контекст неизменности и однообразия, создает универсум, в котором взгляд саморефлексирующего Я становится излишним: эквивалентность звезд и автомобильных фар, вчерашнего и сегодняшнего вечеров, полусвета и полумрака порождает экзистенциональную печаль о невозвратности потерянного навсегда лишь как вариацию однообразного возвращения беглого и отказывает человеку в эгоцентристской модели мира.

Лермонтов приводит в созвучие самозабвение сна, наполняющего мирно дышащую грудь силами жизни, и всеобъемлющую любовь природы. Терапиано перенимает этот мотив дыхания и передает его в видении подымающегося в музыке дыхания «всех земных», падающего росой на землю, в идее вечного круговорота, в котором каждый человек сплавлен с другими, где ничто не исчезает и однообразие эквивалентности прошлого, настоящего и будущего оценивается положительно.

«Выход в поле» имплицирует освобождение не только от пространственной, но и от временной связанности, отказ от внешне манифестируемого возврата в пользу интеграции в космическое движение, благодаря которому прошлое и будущее, близкое и далекое в равной степени современны. В этом смысле обращение к лермонтовскому «кремнистому пути» можно рассматривать как ментальный мотив «все свое ношу с собой», пронизывающий творчество Терапиано: ничто не потеряно, все в наличии.

Этой вездесущностью прошлого, находящегося в перманентном движении, преодолевается «страдание» по отношению к неподвижной условности эмиграции: поэт превращается в носителя виде ний, преодолевающих пространство и время, провозвестником вневременного безграничного бытия:

Летом душно, летом жарко, Летом пуст Париж, а я Осчастливлен как подарком Продолженьем бытия. С мертвыми веду беседу, Говорю о жизни им, А весной опять уеду В милый довоенный Крым. И опять лучи, сияя, Утром в окна льются к нам, Море Черное гуляет, Припадает к берегам. И как будто время стало Занавесочкой такой, Что легко ее устало Отвести одной рукой [646] .

III. Травелог как путешествие. «Путешествие в неизвестный край» Терапиано

На этой последней ступени, где с помощью поэзии совершается движение Терапиано от неподвижности к вездесущности, оказывается несколько неоднородное художественное прозаическое произведение «Путешествие в неизвестный край». Основывается ли текст на действительно состоявшемся путешествии, остается не вполне ясным. Хотя в скупых биографических очерках о русском поэте и критике отсутствуют сведения, которые могли бы свидетельствовать о путешествии на Восток, соответствующие указания обнаруживаются в других источниках. В своей известной монографии о маздеизме, появившейся в шестидесятых годах, Терапиано мотивирует это следующим образом:

L’origine de ce livre est la suivante: Lors de mon séjour en Orient, en 1920, un de mes amis, haut fonctionnaire de la Russie impériale en Perse, m’a communiqué les détails de ses entretiens avec les Mazdéens qu’il a pu rencontrer au cours de sa carrière, grâce à des circonstances exceptionnellement favorables. Je lui demandai pourquoi il n’écrirait pas un livre sur ce sujet. Il me répondit que cela ne lui était pas possible, parce qu’il ne possédait pas de dons d’écrivain, mais qu’il m’autorisait à écrire un livre basé sur ses récits. Selon son désir, son nom, son titre, et autres précisions, susceptibles de percer son incognito, ne seront pas mentionnés. Je dirai simplement que mon ami fut un grand spécialiste des questions de l’orientalisme; il connaissait plusieurs langues orientales et il passa plus de vingt ans en Orient… [648]

При описании религии маздеизма Терапиано ссылался на познания и сообщения третьего лица, причем бросается в глаза, что в изданном в сороковые годы описании путешествия совершившее его Я подобным же образом представлено в качестве некоего третьего.

Описание путешествия, которого не было, которое произошло «не так» или же очень давно, представляет собой особый случай травелога, словно с самого начала определяющегося специфической ситуацией эмиграции и кризиса культуры. Оно означает логическое продолжение пути духовного развития, обозначенного поэзией Терапиано, ибо в данном случае описание как таковое более походит на «духовное путешествие».

Духовное путешествие, духовное «странствование» как выход из физической и психической неподвижности представляет наибольший интерес, когда характер описания путешествия намеренно превращается в «текст-противоположность» относительно обычных туристических изображений. «К тому же, — пишет в самом начале рассказчик от первого лица, — и цель моего путешествия — отнюдь не путешествие с описанием климата, пейзажей, этнографических особенностей и тому подобного». Но если целью описания путешествия не является изображение обнаруженных чужеродных явлений, то оно становится интроспекцией, путешествием в себя самого. Единственное синоптическое описание «Путешествия в неизвестный край», предлагаемое критической литературой, характеризует книгу Терапиано как «краткое, значительное, отчасти сюрреалистическое изображение доисторических состояний человечества, которые еще определялись единством с божественным космическим велением» и допускает небрежность, ошибочно приняв за метод существенный здесь аспект путешествия как модуса духовного самоуглубления и самосовершенствования.

Текст Терапиано как фиктивное описание путешествия, не состоявшегося де-факто, обозначает понятие «путешествие» как прохождение дороги, как осуществившееся вне времени и пространства «путешествие в глубь», и в этом смысле его позволительно толковать в качестве специфической формы травелога эмиграции. В то время как рассказчик от первого лица, следуя «паломническому маршруту», проходит путь от самоотчуждения к самообретению (в смысле Б. В. Маркова, приписывающего путешествию «самоотчуждение» у Ницше), текст, с одной стороны, воспринимается как индивидуальный разрыв с условностями эмиграции (что позволяет связать его со «странствованием» Шестова), с другой же стороны (и здесь обозначается утопический момент) — демонстрирует форму человеческого существования в обществе, опирающуюся на архаические восточные общины, противопоставленные формам европейской жизни.

В макросфере текста Терапиано прячет описание путешествия под маской эпистолярной формы, обеспечивающей автору открытую, но «анонимную» позицию при изображении политических и социальных конфликтов. Семантика этой формы не в последнюю очередь определяет место текста в контексте критики культуры. Разделенному на 42 части разной величины сообщению, написанному как письмо к женщине от остающегося неизвестным первого лица, предшествует короткое предисловие, в котором «издатель» сообщает, будто рукопись была передана ему автором, совершившим путешествие в начале XX века. Автор якобы никогда более в Россию не возвращался, письмо так и не нашло адресата, а он сам, Ю.Т., никаких изменений в рукописи не делал. Как и в монографии о маздеизме, Терапиано передает форму повествования от первого лица иной инстанции, а сам занимает позицию издателя, не участвующего ни в происходящем, ни в рассказе о нем. Этот прием предоставляет ему возможность поставить вопрос о спектре значений текста, который для жанра литературы путешествий совершенно необычен и поэтому примечателен: «Что представляет собой „Путешествие в неизвестный край“ — реальность или аллегорию?»

Уже сам вопрос предлагает рассмотреть данный текст как аллегорию, которая в контексте восточной духовной культуры является наиболее часто используемым модусом наглядности философских и религиозных учений. В монографии о маздеизме написано:

En Orient, un maître imagine souvent lui-même un récit symbolique, dont le fond est l’enseignement spirituel qu’il désire illustrer. Le maître qui s’efforce ainsi d’aider ses auditeurs à comprendre — suivant leurs capacités personnelles — un principe spirituel déterminé, leur raconte fréquemment un conte ou un apologue [657] .

Если понимать роман Терапиано как аллегорию, то путешествие снова предстает в виде самоуглубления, самопознания вследствие отказа от окружающего мира.

Микросфера тематизирует в сорока двух фрагментах путешествие в Гималаи, рассказанное от первого лица и произошедшее, кажется, уже давно относительно времени написания письма. Время и место написания остаются неясными, подобно точному месту и продолжительности самого путешествия. Отдельные подробности служат изображению странствий в горах и следуют при этом абстрактной хронологии (смена дня и ночи), которая прерывается и пополняется многочисленными отступлениями. Визуальные и слуховые впечатления, импрессионистические мечтания и видения, рефлексии, индийские, персидские и другие легенды, символы, реминисценции, наблюдения общего характера, описания деталей, обращенные к слушательнице монологи и т. п. настолько плотно связаны друг с другом, что восприятие «действия» бледнеет на фоне таких впечатлений и рефлексий, а сферы времени — древняя история человечества, настоящее время путешествия и рассказа — постоянно сливаются воедино.

Как в изображении маски рассказчика, остающегося нематериальным, более проявляющего себя через вторую персону (его неизвестной слушательницы), нежели являющегося телесным объектом, так и в приеме монтажа фрагментов и секвенций рассказа, которые целенаправленно сопровождают временные и пространственные включения процесса переживания или, по крайней мере, процесса письма, — Терапиано пользуется техникой, обычно используемой для создания (и соответственно литературного изображения) беглости и синхронности. Во всяком случае, модус повествования здесь ни в коей мере не означает беглости — ни в смысле чрезмерной требовательности к способностям воспринимающего субъекта в связи с множественностью или интенсивностью синхронно или стремительно меняющихся воздействий различных раздражителей, ни в просто поверхностной сосредоточенности самого субъекта на окружающем (например, в состоянии движения). В гораздо большей степени повествование создается той уже упомянутой в связи с лирической поэзией вездесущностью — не только современным и прошедшим, но близким и далеким, реальностью и воображением. Эстетика монтажа отменяет линейность пространства и времени, стремится к целостному, цикличному восприятию. Постоянно замедленный темп рассказа, а также все время ведущее вглубь, очень скупое в содержательном отношении описание формально препятствуют беглости и вынуждают читателя погрузиться в созерцательный покой. Действие и языковое изображение сведены к минимуму, изображение базируется почти исключительно на восприятии рассказчика:

Несколько времени мы шли молча, в гору, медленно поднимаясь по почти отвесному, как мне казалось в темноте, склону. Наша странная группа среди угрюмой обстановки ночных гор напоминала шествие теней в загробном мире. Уже, все уже становилась тропа, и чтобы не оступиться, я старался, насколько мне позволяла темнота, ставить ногу на след нашего спутника [659] .

Целью путешествия становится не некое неприкосновенное, не затронутое современной жизнью, не обозначенное географически место, а определенная ступень сознания, пространство воспоминания, аутентичная форма жизни, находящаяся в прошлом, своего рода обряд посвящения. Пройденная дорога является дорогой к самому себе:

Дальше, все дальше, в глубь неисследованной страны уводила меня цель моего путешествия. […] Вскоре после того, как я сделался «господином самого себя», […] я получил возможность приступить к «путешествию вглубь» — самому опасному и страшному шагу посвящения [660] .

Если обретение самого себя становится целью путешествия, то вездесущее восприятие прошлого превращается в его центральный мотив, можно сказать, в его метод.

В этом контексте следует указать на неоднозначное (но от этого не менее явное в связи с Терапиано) понятие «сансара», которое в духовной жизни Востока означает исполненное страданий странствие по кругу новых рождений. Спасение от этого вечного странствования — истинная цель жизни — достигается на пути освобождения от человеческих привязанностей, отречения от земных благ, окончательного (само)познания. Несмотря на некоторую сомнительность, связи между романом Терапиано и произведением «Samsara» все же выявляют интересный аспект аллегорического толкования травелога как странствования по земной истории человечества, сквозь время и пространство в глубины человеческого «Я», которое достигает своей высшей точки при воображаемом экстатическом отказе от своего «Я» и способствует временному освобождению индивидуума от пут повседневности и мирских соблазнов ради всеохватывающей любви.

IV. Бегство в глубину: вездесущность прошедшего и критика цивилизации

Вездесущее присутствие прошедшего демонстрируется тремя постоянно возвращающимися элементами. А именно: во-первых, углублением в древнюю историю человечества (в частности, Гималаи изображаются как древнейшее прошлое); во-вторых, постоянно возвращающимися воспоминаниями о Европе и России, которая (что типично для текста эмиграции) дается как фактически прошедшее; в-третьих, материальным, символическим присутствием отдельных конкретных частей из воспоминаний о путешествии.

Древняя история вначале обозначается как описание, позднее, в «легенде о затонувших континентах», — как история о «потерянном рае», то есть об усиливающейся деградации когда-то бывшего совершенства к пошлости современного европейца. С потомками этих первых людей рассказчик сталкивается в «райской долине» и в «подземном царстве», там, в отрешенном пространстве, он находит в руинах следы их культуры, путешествуя во времени и в воображении, обретает виде ние их прежнего существования. Так сказано при изучении одного рельефа в развалинах храма:

…здесь, в тишине, может опять возродиться прошлое. […] Эти изваянные фигуры […] обладают властью возвращать нас к истокам памяти [663] .

Пребывание внутри неприкасаемой, отошедшей культуры завершается виде нием. Затем рассказчик достигает экстатического состояния, при котором покидает свое тело, что делает возможным свободное движение во времени:

Прошлое и будущее безо всякого труда возникало по моей воле и отождествлялось со мною. […] Прошлое и будущее — призрак для вневременного существа человека, форма и содержание вечно пересекаются в точке настоящего, но жизнь — едина [664] .

Свободное движение сквозь время, вездесущность прошлого и будущего сглаживает различие между содержанием и формой, способствует познанию жизни как целостного явления. В конце своего сообщения рассказчик от первого лица резюмирует: «…только среди развалин я понял, что такое — жизнь».

Россия и Европа присутствуют комплексно; их изображение и функции в тексте многослойны. Европа выступает как негативный фон, на котором развивается пространство, познанное в (виртуальном) путешествии, — или наоборот: европейская форма жизни, измеренная пройденным пространством, обозначается без особой резкости как «неудачная». Не обходится без указаний на беглость и поверхностность западной жизни; наиболее часто повторяется мотив европейских заблуждений относительно логики и мышления, которые якобы ненадежны в качестве средств познания и узнавания. В самом начале сказано:

Всему, что мы привыкли считать существованием (…) найдется место и цель, если поглядеть на жизнь сверху вниз […], уже не в той обычной плоскости сознания, к которой относится наша, привыкшая к логике мысль, но […] проникнуть в более глубокое значение бытия [667] .

Подобный критический комментарий к европейской жизни, восприятию и мышлению пронизывает текст и обращается к старому — возникшему уже в противостоянии западников и славянофилов, — навязчивому русскому топосу рассудка, враждебного жизни, который проходит через всю русскую философскую и литературную мысль от Достоевского и Соловьева до некоторых представителей «нового религиозного сознания», в том числе Шестова. В конце описания путешествия рассказчик критикует засилье мысли и противопоставляет ей интуитивное, аутентичное переживание и познание:

Мысль — сухая, холодная, все вокруг своего располагающая мысль, кумир нынешнего человечества, во время моего путешествия была на втором плане. Более значительное и важное — жизнь, природа, любовь и тишина — заслонило от меня книги, схемы, рассуждения и выводы [669] .

В то время как Европа и, соответственно, «современное человечество» отражены в тексте негативно, Россия предстает как потерянное, «отсутствующее», но одновременно вездесущее и свое. Рассказчику приходят на ум реминисценции домашних сцен и местечек, он тоскует по русскому снегу или лесу, однако, как и в поздних стихотворениях, все это присутствует лишь как видение. Так, например, воспоминанию о прогулке по северному лесу сопутствует странствование по джунглям:

Как хороша ранняя осень в нашем северном лесу! Ели и пихты, жесткий кустарник, кое-где — сломанные деревья и ветки. […] Мне снова кажется, что я иду по лесной дорожке и сердце мое полно ощущением света, земли, деревьев. Сегодня праздничный день. Где-то вдалеке звонит колокол в деревне. Тишина. […] Я стою в чаще. Вокруг — тишина, но тишина не наша, и жизнь в этом лесу — не наша. Сколько живых существ здесь вверху и внизу, среди исполинских деревьев, лиан и чудовищных зарослей? [670]

В другом месте рассказчик (в контексте явно инспирированной Бергсоном рефлексии о воспоминании как узнавании и самопознании) описывает призрак челна с черными парусами, выходящего в открытое море вследствие случившейся на берегу катастрофы. Это виде ние также читается как аллегория эмиграции (в контексте описания путешествия на таком основании можно интерпретировать эмиграцию как гипостаз гибели Атлантиды), а также аллегория обретения самого себя. В конце аллегория приобретает позитивное толкование как притча о начале жизни.

Вездесущность изначально своего (России) все время подчеркивается в личных воспоминаниях: «Я не чувствовал расстояния, все было со мною». Исходя из легенды о розе и кресте (которая, подобно аристотелевскому мифу, изображает разобщенность человечества) и из исполненного страданий круговорота новых рождений, рассказчик в конечном итоге предписывает русскому народу, как «единению» на основе интуиции, чувства «всемирности» и «человеческого общения», специфическую силу и особую миссию в стремлении создать «новую всемирную цивилизацию».

Наконец — и это является третьим элементом современности прошедшего, — в тексте названы шесть предметов. Хранимые в ларце (здесь возможен намек на Вячеслава Иванова), они являются материальными, осязаемыми кусочками воспоминаний о путешествии, сопровождающими рассказчика повсюду; с ними в обратном превращении от mémoire involontaire Пруста до mémoire pure Бергсона связано все — сам повествователь, его виде ния, получательница письма и в целом все ступени времени, пережитые в путешествии. Ветвь неизвестного дерева, маленькое ручное зеркало, раковина, камень, пустой орех и кинжал. Каждый из этих предметов связан с исходным или конечным пунктом происшествия, легенды, рефлексии и сам способствует кристаллизации живого воспоминания, пространственной и временной вездесущности.

V. Резюме

«Путешествие в неизвестный край» Юрия Терапиано, вышедшее в Париже в 1946 году, с полным основанием можно считать более или менее сильно акцентированным описанием путешествия в Индию и Гималаи, совершенного где-то в начале XX века, в центре которого находятся субъективные впечатления и познания лирического героя, приведенные в созвучие с явными познаниями автора в области духовного мира Востока.

Исходя из этого, предпринята попытка прочтения «Путешествия» Терапиано как травелога эмиграции; такое прочтение в контексте вынужденного постоянного отсутствия «дома» свидетельствует о специфической форме путешествия — о «духовном», можно сказать, «виртуальном» странствии, превращающем в путешествие сам текст. Таким образом, травелог отвечает не только запрещенному возвращению в Россию, превращающему эмиграцию в путешествие «без возврата» (и относительно будущих путешествий вызывает смену парадигмы — потерю России как матрицы для сравнений), но и вынужденной неподвижности апатридов. В этом смысле травелог эмиграции конституирует «бегство» из эмиграции.

Уже в лирике Терапиано тридцатых-сороковых годов все чаще заметны мотивы, которые можно связать с проблематикой неподвижности и движения. Выборочный анализ наиболее существенных текстов показывает, что Терапиано постепенно создавал модус для преодоления «страданий эмиграции» через виртуальный выход из создавшейся ситуации. «Духовному выходу» из нее служит и делает его возможным вездесущее «ношение с собой» всего прошедшего и потерянного, которое превращает возникающее в воспоминаниях прошлое в живую часть пережитого настоящего и отменяет пространственные и временные границы. В поэтологической области эту вездесущность можно наблюдать в интенсивных интертекстуальных диалогах и в соотношениях с различными русскими поэтами.

Та же вездесущность пространства и времени сначала направляет «Путешествие» в формальную сферу, при этом импрессионистический монтаж фрагментарных, временных и пространственных гетерогенных секвенций мешает определению изображаемого во времени и пространстве. Происходящее воспринимается не только линейно (то есть не в качестве «беглой» последовательности), но одновременно как циклически возвращающееся: кажется, каждая секвенция прячет в себе уже рассказанное. Впечатление вездесущности еще более углубляется усилением отдельных секвенций как исходных или конечных пунктов восприятия и воспоминания. Таким образом — при постоянном движении вглубь — обычной «беглостью» осуществленного монтажа фрагментов и секвенций достигается вневременное, живое присутствие разных временных слоев современности. Освобожденность от времени и пространства дает повествователю способность к познанию мира и тем самым самого себя. Воспоминание — в том числе аллегорическое — есть самопознание.

Показательно, что «возвращение» из «путешествия вглубь» в «плоскость» подчиненного мышлению мира фокусируется «беглым взглядом»:

Все сменялось вокруг меня со стремительной быстротой: пейзаж, люди, различные климаты, различные зоны растительности [674] .

Таким образом, завершающей текст критике цивилизации (которая связана с предшествующим господством логики беглостью восприятия) в развитии текста как «путешествия» начинает противостоять практика углубленного восприятия:

Все, о чем я писал Вам — это состояния моей души, отблеск воображения и, к счастию, меньше всего — изображение моих мыслей [675] .

Травелог как виртуальное путешествие вглубь, как вездесущий выход из времени и пространства (вспомним слова Терапиано относительно эмиграции) позволяет избежать эмигрантского существования, попавшего в редкую амбивалентность беглости и неподвижности. Вечно проклинаемое «прощание навсегда» таким образом преодолевается.

 

Очерки «По Европе на автомобиле» в генезисе художественной прозы Георгия Иванова 1930-х годов

Рассматривая прозу Георгия Иванова через призму очеркового жанра, мы осознанно переворачиваем наиболее органичную для творчества Г. Иванова поэтическую перспективу. Это не означает, что мы ее игнорируем и считаем несущественной. Напротив, она представляется нам универсальным источником, доминантой и завершением всего его творчества, независимо от того, представлено ли оно стихами или прозой, и в этом смысле мы совершенно солидарны с исследователями творчества Г. Иванова.

Но в данной статье мы ставим перед собой другую, так сказать «анти-поэтическую», задачу: рассмотреть, каким образом реальная ситуация эмиграции и связанные с нею политические темы нашли отражение не только в заведомо журналистском жанре очерков, но и в художественной прозе, в которой можно найти и тематические, и структурные черты репортажа, — с поправкой, разумеется, на характерное для мышления поэта смешение «реальности» и «грезы» (по большей части кошмарной).

Цикл очерков «По Европе на автомобиле», посвященных реальному путешествию поэта Георгия Иванова, был впервые опубликован в 1933–1934 годах в газете «Последние новости» (переиздан в Собрании сочинений в трех томах, в томе 2). В очерках описывается девятидневное путешествие Г. Иванова из Риги в Париж, совершенное им в 1933 году, то есть более чем через десять лет после его бегства из Советской России. Это путешествие напоминает скорее познавательно-развлекательную туристическую поездку, нежели бегство, хотя путешествие из Берлина в Париж по своей стремительности подобно бегству. Как писал Г. Иванов в начале очерков, «случай пересечь пол-Европы на автомобиле представляется не часто в эмигрантском быту. Мне в этом смысле повезло. Из Риги в Париж я приехал на 20-сильной американской машине» (С. 324).

Эти очерки являются интереснейшим документом; в них описаны европейские страны начала 1930-х годов, среди которых наибольшее место занимает Германия. Вместе с тем они являются художественным повествованием с нелинейным выстраиванием времени, что позволяет автору упомянуть вскользь о своем собственном отъезде-бегстве на Запад, дать панораму жизни русской эмиграции и передать свои ощущения от жизни на чужбине. Причем для повествования характерна динамика, которая, с одной стороны, соответствует теме путешествия, с другой — специфике публикации очерков, выходивших по частям в газете, где каждый фрагмент должен был обладать определенной запоминающейся логикой, способной заинтересовать читателя.

Таким образом, цикл очерков «По Европе на автомобиле» представляет собой амальгаму документального и художественного жанров. Данное произведение имеет большое значение в контексте прозы Г. Иванова 1930-х годов; тематически оно перекликается с рассказами и воспоминаниями о бегстве из Советской России, опубликованными в начале 1930-х, в то же время являясь, как нам кажется, одним из «источников» «Распада атома».

I. Особенности поэтической и идеологической оптики в очерках «По Европе на автомобиле»

«По Европе на автомобиле» начинается с описания следов Первой мировой войны на литовской дороге:

Кресты братских кладбищ. Лес, исковерканный орудийным огнем. Остатки окопов, клочья колючей проволоки, стены сожженных фольварков. Призраки войны все еще сторожат большую литовскую дорогу (С. 324).

Описание пейзажа быстро переходит в поэтические размышления по поводу войны — «призраки» становятся «реальными», а проза обретает местами особую ритмику: «Да и там, где следы войны внешне стерты, продолжает веять их ледяная тень» (С. 324). Взгляд поэта «скользит» по времени и пространству: от наблюдаемой действительности он уходит в недалекое прошлое, обретающее фантастическое — «призрачное» — измерение.

С самого начала очерков Г. Иванов проявляет особый взгляд на объект своего описания — путешествие по Европе. Он смешивает два основных временных пласта — современность и прошлое, связанное с недавними историческими катаклизмами: в данном случае с Первой мировой войной, а в дальнейшем еще и с Октябрьской революцией. Более отдаленное прошлое, как мы увидим, тоже может быть предметом описания, но оно окажется так или иначе актуализировано двумя основными временными планами. Эти два времени воспринимаются Ивановым как отражения: в современности он предчувствует повторение катастроф в недалеком будущем. Таким образом, «взгляд» поэта — это не только наблюдение за окружающим миром, но и размышления над его судьбами, заставляющие менять его, так сказать, траекторию, обращаясь к прошлому или к неопределенному будущему. Но речь идет и о взгляде поэта, чья творческая фантазия создает еще одну «реальность» — пусть и призрачная, но именно эта «реальность» передает то, что относится к сфере предзнаменований, к плану будущего.

Вернемся к тексту очерков. После поэтических раздумий по поводу первого пейзажа повествователь как бы возвращается в «реальность», которую описывает в стиле информативного письма, наподобие того, каким пишутся туристические справочники. От «теней» войны Г. Иванов возвращается в современную ему Митаву и Митавский дворец, но лишь для того, чтобы снова окунуться в прошлое — на этот раз в далекую историю XVIII века, эпоху царицы Анны Иоанновны и всесильного Бирона. Это прошлое становится, впрочем, лишь предлогом для упоминания о революции и Гражданской войне, когда красноармейцы насмехались над набальзамированным трупом Бирона, а белогвардеец Бермонт-Авалов при отступлении окончательно разрушил город.

В этом почти анекдотическом рассказе о Бироне снова появляется поэтический лейтмотив, связанный с войной — с «ледяной» ее тенью: «тело Бирона валялось на обледененной земле перед пылавшим дворцом» (С. 327). Возвращается и «кладбищенская» тема. «И только теперь, — сообщает Г. Иванов, — в 1933 году, серебряный вычурный гроб рококо зарыт в землю на обывательском кладбище, и над ним поставлен простой деревянный крест» (С. 327). Мотив «ледяной смерти», связанный с темами войны и большевизма, пронизывает весь текст очерков Иванова.

Описание следующей остановки в пути, Шавли, связывается с немецкой темой благодаря названию отеля-ресторана — «Берлин». Путешественник поражен сходством атмосферы этого городка с другим «таким же еврейско-литовским городком Лиде» (С. 328–329), который он посетил незадолго до начала Первой мировой войны. Это не просто некое постоянство обстановки, но и постоянство дурных предчувствий:

Ничего не переменилось. Даже предчувствие новых несчастий, испытаний и гроз, смутно веющее в этих мирных измерениях, осталось все тем же (С. 329).

Первым немецким городом на пути Г. Иванова оказывается Тильзит. Его впечатления поначалу носят сугубо цветовой характер: он видит огромное количество красного цвета — это красные флаги с нацистской свастикой, красные повязки на руках у людей в форме. Упоминание о красном, разумеется, является отдаленным отголоском предыдущих рассказов о зверствах красноармейцев. Но Иванов не склонен здесь отождествлять нацистов и большевиков — вопрос о том, кто из них является большим злом, мучает путешественника, не способного понять, как дать на него правильный ответ. Тем не менее сопоставление Советской России и нацистской Германии присутствует повсюду. Юные гитлеровцы, вымуштрованные по-военному, но «с каким-то еле уловимым налетом распущенности» (С. 333), напоминают Г. Иванову «тыловых прапорщиков конца войны… что после становились, смотря по обстоятельствам, кто комиссаром, кто налетчиком» (С. 333). Иванов настаивает на «другой человеческой „тональности“», присущей юным нацистам по сравнению с большевиками; и сравнение это — не в пользу нацистов.

Приезду в Берлин, в котором Г. Иванов провел несколько дней, предшествовало однодневное пребывание в Шнейдельмюле, где идеология успела подчинить себе топонимику — здесь главная улица носила имя Адольфа Гитлера. Именно в этом городе начинается тема русского нацизма, центральная для всего цикла очерков. Г. Иванов описывает случайную встречу в садике напротив почтамта с одним поляком, бежавшим от большевиков и ставшим в конце концов нацистом. Его сбивчивый рассказ о бегстве кажется Иванову поначалу «банальной историей» (С. 335). Вместе с тем его рассказ «странен» и лишен элементарной логики:

В его взволнованном, перескакивающем с одного на другое рассказе была одна странность. Как припев, повторялось в нем постоянно «чудные люди», «прекрасный товарищ», «сердечность, которой я никогда не забуду», и относилось это то к администрации госпиталя, откуда его уволили, то к раззнакомившимся с ним коллегам, то к пациентам, переставшим лечиться у него (С. 335).

Эта встреча осталась для Иванова загадкой: поляк, сбежавший из России и мучимый манией преследования (скорее всего, вполне обоснованной), замечает, что за ними следят, и прерывает разговор, видимо, считая, что Берлин еще остался относительно свободным городом.

Но Г. Иванов посещает русский Берлин, причем не просто русский, а русскую нацистскую организацию «Ронд», которая внушила ему чувство глубочайшего отвращения. Описание города начинается около русской церкви, где мальчишки продают ежедневную газету русских гитлеровцев «Russlands Erwachen». В криках этих юных газетчиков Иванов слышит многозначительную рифму «Руссланд эрвахе ин дэйтше шпрахе» («Россия, проснись… на немецком языке» — С. 337). Среди русских нацистов он встречает легендарного «героя» Митавы — уже упоминавшегося в начале очерков Бермонта-Авалова.

Сначала рассказ о «Ронде» ведется в форме слегка сатирического репортажа — несмотря на бравурный вид, растерянность царит в рядах русских нацистов, которые перестали интересовать немцев. Бесконечные интриги, ничтожество членов организации, пустые речи и публикации, в которых принята советская орфография, и даже гимн поется на мотив «Интернационала» (который был присвоен также и большевиками) — все это не просто разочаровывает автора, но приводит в негодование. Иванов переходит на абсолютно критическую тональность в своем «письме из Берлина», где описана история организации, главной функцией которой должен был стать поход против СССР.

Сцена в кафе с колоритным названием «У Тетки» (Zur Tante), где Г. Иванов слушает рассказ одного из рядовых членов «Ронда», служит объяснением, пусть и не очень убедительным, почему многие берлинские русские вступили в эту организацию. Это вторая «исповедь» о бегстве из страны большевиков, которую приходится выслушать автору. Будучи сыном зажиточного малоросского помещика и офицером царской армии, собеседник Иванова убежал из России в 1920 году через Литву в Германию, где ему пришлось много и тяжело работать и где он постоянно сталкивался с несправедливостью и обманом. Национал-социализм оказался для этого задавленного жизнью человека моральным спасением: вступив в «Ронд», он обрел новую веру и просто перестал обращать внимание на свои несчастья. Бегство привело этого человека к величайшему заблуждению, но Г. Иванов осознавал, что переубедить его в тот момент было невозможно.

Разумеется, вся часть, посвященная «Ронду», задумана Ивановым прежде всего как информативная. За «разведческой» миссией — разузнать о жизни русских нацистов в Германии — стоял, вероятно, более глобальный вопрос — о смысле эмиграции. В разных судьбах людей, уехавших из СССР (польский доктор, руководители «Ронда», собеседник из кафе «У Тетки»), Иванов видит лишь ничтожество, страх и попытку ухватиться любой ценой хоть за какую-то идею, лишь бы она была антибольшевистской. Пессимизм Г. Иванова усиливается оттого, что и для него большевизм — несомненное зло (потому и сам он в свое время эмигрировал), но он видит, что русская эмиграция в Германии — стране, которая в 1920-е годы была первым крупным культурным центром эмиграции, — впитала самое худшее из нового тоталитарного режима.

Г. Иванов мало описывает пространство Берлина и его окрестностей. Собственно говоря, есть одно развернутое описание, посвященное Потсдаму. Именно этим описанием Иванов начинает противопоставление двух метрополий — немецкой (Берлин и окрестности) и французской (Париж и окрестности).

«Потсдам — „прусский Версаль“». Сравнение с Версалем явно не в пользу Потсдама: «грузность», «чопорный холод», «громоздко, но мелко, напыщенно, но ничуть не величаво», «раззолоченная унылость». Г. Иванов сравнивает архитектурный ансамбль Потсдама с «роскошным» письменным прибором, чинно расставленным на зеленом сукне подстриженных газонов. Дворец — как гигантская чернильница, собор — «внушительное мраморное пресс-папье». Потсдаму не хватает «размаха», «великодержавности», он воплощает, скорее, «солдатскую мечту о XVIII веке» (С. 354). «Солдатская мечта» — это не только метафора смехотворной претенциозности потсдамского ансамбля, но и очевидный намек на современный режим в Германии: в Потсдаме Иванов оказался для того, чтобы присутствовать на нацистском параде и митинге с участием Геббельса.

«Человеческий поток» (С. 355), в который попадает Г. Иванов на параде, напоминает ему движение «тронувшегося льда» (С. 355), который время от времени задерживался от образовавшихся заторов. Метафора льда перекликается с «холодностью» дворцовой архитектуры, с одной стороны, и с лейтмотивом «ледяной тени» войны (С. 324), с которой начинались очерки, — с другой. Сияющие лица митингующих и их торжественный покой вызывают у Г. Иванова очень серьезные подозрения о том, что его смутные дурные предчувствия нашли свое воплощение в этом новом режиме, который станет причиной катастрофы.

В описании отъезда из Берлина главную роль играет автомобиль — свое желание как можно скорее покинуть этот город, где он встретил русских нацистов, Г. Иванов передает настойчивыми упоминаниями о скорости, с которой «наверстывается» время, потраченное в Берлине: «головокружительная езда» (С. 360), 120 километров в час, мелькание фабричных зданий и труб на фоне идиллического сельского пейзажа, сравнение езды с полетом с «непозволительной быстротой» (С. 366).

Этому соответствует и быстрая смена впечатлений — маленькие немецкие города с неизменно вычищенными памятниками 1871 году и красными знаменами новой Германии (С. 361); живописный Гальберштадт, очарование которого не смог нарушить дружинник в нацистской форме; замок в Вестфалии, где за демонстративными похвалами Гитлеру скрывался страх хозяев замка перед режимом; деревушка, в которой еще сохранился дух добисмарковской Германии; Геттинген, ассоциирующийся для каждого русского с пушкинским Ленским («Евгений Онегин»), а теперь заполоненный новой антисемитской молодежью, но, несмотря на это, не утративший некоторого романтизма, хотя бы на ратушной площади.

Последнее описание «царства Гитлера» (С. 369) дается как бы «впопыхах». Иванов перечисляет места, по которым он мог бы проехать, если бы путешествие было для него приятным времяпрепровождением (Нюрнберг, Рейн, Бавария), но выбирает самый кратчайший путь, чтобы поскорее покинуть Германию, — Кельн, Аахен.

Описание переезда из Германии во Францию через Бельгию проходит под знаком парижской метафоры. Кабаре Ciel и Enfer на авеню де Клиши оказываются символами этого перехода (разумеется, при этом Франция оказывалась под знаком «Ciel»). Возвращение интерпретируется как возвращение в рай на небеса, через романтические Арденны, несмотря на некоторые бытовые неприятности — грязный отель, ужасная еда.

Вожделенная Франция представлена в очерках довольно скупо, но при этом всегда в сопровождении позитивной оценки (пусть и с небольшой долей иронии). При сравнении Потсдама и Версаля французская культура оказывается недостижимым эталоном, причем речь вдет не только о красоте, но и об идеологии: Версаль — великодержавен, и французская монархия, символом которой он является, принципиально иной природы, нежели «солдатское» царство Гитлера.

К тому же Франция является для путешественника «домом» (С. 370), что лишает трагичности его поспешный отъезд из Германии, который оказывается вовсе не бегством, хотя и происходит в ускоренном темпе, как бы «бегом». Быстрый проезд по Германии после относительно продолжительного посещения Берлина не исключает пристального взгляда поэта на отдельные детали пейзажа.

При этом любопытно, что как раз в том единственном случае, когда Г. Иванов вспоминает о Гальберштадте, одном из городов на пути его эмиграции в начале 1920-х, можно выявить два типа «взглядов» на действительность. В эпоху эмиграции, то есть «бегства» из России, Иванов провел в Гальберштадте (как он вспоминает в своих очерках) час или полтора и не увидел в этом городе ничего примечательного, кроме банального вокзала и улиц, которые ему напоминали улицы Берлина в миниатюре. Теперь же, во время пусть и поспешного, но все же путешествия, ему удается присмотреться к этому месту, которое оказалось «волшебным средневековым городом», ожившей архитектурой:

Один за другим вырастали перед глазами дома, один восхитительнее другого. Этажи выступами громоздились над этажами. Пестрые стекла сияли и переливались в окнах самых причудливых фасонов. Какие-то лесенки круто вели к небу. Чугунные лебеди протягивали шеи из темноты (С. 362).

II. «Качка» как модель «беглого» сознания

Приведенный пример воспоминаний о пути эмигранта — единственное упоминание о собственном бегстве Георгия Иванова из России в цикле очерков «По Европе на автомобиле». В начале 1930-х годов он пишет рассказы и воспоминания, в которых время от времени касается темы своего отъезда из СССР. Кажется, что после десяти лет эмиграции Иванов подводит определенный итог своего «побега». Его рассказ «Качка. (Отъезд из России)», опубликованный в «Сегодня» в 1932 году, представляет определенную концептуализацию его собственного бегства из России.

Прежде всего поражает легкость, с которой, в представлении Г. Иванова, происходил сам процесс отъезда. Он с юмором вспоминает о том, что должен был заработать на дорогу, переводя сочинение, по откровенности свой сравнимое, по его мнению, с «Любовником леди Чаттерлей»:

Десять лет тому назад — осенью 1922 года — я в течение месяца трудился, как каторжник, над переводом «Орлеанской девственницы» Вольтера. В день я переводил до полутораста неполных рифм добротным пятистопным ямбом, избегая неполных рифм и не позволяя себе никаких неточностей. Как-никак я продолжал дело, начатое Пушкиным. Первые двадцать строк этой поэмы, столь же блестящей, сколько кощунственной и неприличной, переведены им. При большевиках, по заказу Горького, за «Орлеанскую девственницу» взялся Гумилев («Всемирная литература») [680] .

Двусмысленности этого приработка по переводу того, что Г. Иванов считал почти порнографией, соответствовали и бюрократические приключения, и даже некоторый обман, на который ему пришлось пойти, чтобы получить разрешение на выезд и визу. Он подробно рассказывает о том, как сам организовал себе «официальный», «лояльный» отъезд — «командировку» в Берлин для составления репертуара государственных театров.

Рассказ Г. Иванова о подготовке бегства полон юмора и энтузиазма. Но как только борьба с советской бюрократией закончилась, сама реализация мечты тут же оборачивается разочарованием. Между делом Иванов приводит символическую деталь — тот пароход «Карбо II», на котором он плыл пять дней до Штеттина вместе с М. В. Добужинским, как оказалось, совершил тогда свой последний удачный рейс — на обратном пути он пошел ко дну. Бегство из России трагично, даже если оно сопровождалось довольно забавными приключениями, связанными с его организацией. Преодолев все препятствия, Г. Иванов ощущает лишь утрату — и качка, вызывающая у него небольшую морскую болезнь, как раз передает это переживание бессмысленности нового существования:

Никакого чувства освобождения, легкости, радости. Даже наоборот. Конечно, теперь я курил папиросы с золотым мундштуком вместо махорки, конечно, я был свободен, конечно, я ехал в Берлин, в Париж, где я мог делать, что хочу, где никто не мог меня вдруг арестовать, сослать, расстрелять. Все это было так. Но сознание это было каким-то бесцветным, отвлеченным, бесплотным, не имеющим цены. Реальными были: резкий ветер, мокрая палуба, хмурые волны да еще тревожный вопрос: неужели Россия потеряна для меня навсегда? [682]

Свое бегство из России Иванов рассматривает здесь в категориях не динамики, а именно статики. Динамика присутствовала в рассказе о его российских приключениях — там было некое целенаправленное движение, калейдоскоп событий и встреч, приведших к некоему результату. Теперь он оказывается на палубе корабля, чье движение не имеет смысла, и остается лишь переживание самого героя, который испытывает тошноту из-за осознания своего тотального одиночества. При этом образ «качки» лишь подчеркивает физическую составляющую этого состояния, смысл которого — в осознании своего нового существования, или существования вообще.

Рассказ заканчивается неудачным посещением берлинского дома одного из спутников Г. Иванова по кораблю. В результате автор вынужден поехать в гостиницу. «Несмотря на то что прошло уже много часов, как я сошел на твердую землю, ноги мои ступали как-то нетвердо», — замечает Иванов. Образ качки превращается в модель нового эмигрантского сознания.

Таким образом, тема эмиграции связана у Г. Иванова со статическими тенденциями: если «качка» — это движение, то повторяющееся, на одном месте. Как мы видели в очерках «По Европе на автомобиле», воспоминания об эмиграции оставляют в памяти автобиографического героя бесцветные и безжизненные воспоминания, которые, однако, обретают интерес и колорит во время путешествия, имеющего цель возвращения «домой», в Париж. Это не означает, что Париж рассматривается в цикле очерков как настоящая родина, но он оказывается бесспорно позитивной точкой притяжения не только в тематическом, но и, как мы показали, в идеологическом смысле этого слова. Стремительная езда в автомобиле, особенно после посещения Берлина, усиливает тот аспект темы «бегства», который в «Качке» был воплощен в описаниях борьбы с советской бюрократией. Не ставя знака равенства между нацизмом и советским режимом, Г. Иванов видит несомненные черты сходства. В бегстве от нацизма есть черты бегства из СССР, но пока, в начале 1930-х годов, Г. Иванов склонен переживать это «повторение» истории как некую пародию, как фарс. Однако постепенно ситуация будет усугубляться, и Иванов выразит свою новую оценку в «поэме в прозе» «Распад атома» (1938).

III. Динамика пространств в «Распаде атома»

Очерки «По Европе на автомобиле» с их атмосферой предчувствия войны являются одним из факторов эволюции поэта Георгия Иванова, приведшей к созданию «Распада атома». Хотя фрагментарное очерковое письмо и темы эмиграции и нацизма, разработанные в очерках «По Европе на автомобиле», не исчерпывают содержания знаменитой «поэмы в прозе», но являются важной ее составляющей.

Очерки «По Европе на автомобиле» являются своеобразным «источником» «Распада атома»: в них проявилась способность Г. Иванова сочетать политическую злободневность, размышления о ходе истории и поэтический взгляд на мир. В «Распаде атома» доминирует обобщенный поэтический аспект — переживание лирическим героем «бесчеловечной мировой прелести в одушевленном мировом уродстве» (С. 9), но и конкретная политика также играет очень важную роль. «Распад атома» — произведение, проникнутое ощущением угрозы войны, соизмеримой с Первой мировой, окончание которой, по мнению Г. Иванова, само по себе оказалось чревато ее возобновлением. «Тень» войны, о которой шла речь в очерках «По Европе на автомобиле», ощущается в «Распаде атома» как реальность, о чем свидетельствует политический лейтмотив — «горе победителям», являющийся перевернутым латинским выражением «Vae victis».

По сравнению с очерками политические взгляды Г. Иванова обрели большую четкость. Гитлер и Сталин для него — явления одного порядка, о чем свидетельствует первоначальный замысел концовки «Распада атома». Но в окончательном тексте автор избегает прямого политического вывода. Как он вспоминал в 1955 году, «Атом должен был кончаться иначе: „Хайль Гитлер, да здравствует отец народов Великий Сталин, никогда, никогда, никогда англичанин не будет рабом!“ Выбросил и жалею».

В «Распаде атома» нет описаний пространства современной Германии. Однако многократное упоминание о Версальском договоре, согласно которому «Германия должна платить», звучит не как констатация свершившегося факта справедливости, но как выражение сомнений по поводу того, каким образом отплатит Германия. С другой стороны, «Распад атома» содержит ассоциации с классической немецкой культурой, что проявляется в неоднократном цитировании баллады И.-В. Гете «Лесной царь», и прежде всего в эпиграфе из второй части «Фауста».

Небольшое количество упоминаний о Германии, современное положение которой несомненно вызывает у Иванова большие опасения, компенсируется огромным количеством отсылок к русской культуре и политической жизни. Что касается политической жизни, то речь идет о воспоминаниях об эпохе революции, Гражданской войны и сопровождавшего их голода. Причем критика большевизма происходит в некоторых случаях буквально «по мотивам» рассматриваемых нами очерков. Так, среди прочих катастрофических образов герой «Распада атома» представляет себе следующую сцену, которая является почти дословным воспроизведением рассказа о Бироне из очерков «По Европе на автомобиле»:

Петра выпотрошат из гроба и с окурком в зубах прислонят к стенке Петропавловского собора под хохот красноармейцев, и ничего, не провалится Петропавловский собор (С. 30–31) [687] .

«Распад атома» — произведение о России, которая во всех смыслах «потеряна навсегда» для лирического героя. Его настроение логически следует из того, что охватило «автобиографического» беглого героя «Качки» на корабле: утрата России не означает, что будет приобретено что-то взамен. И если в цикле очерков «По Европе на автомобиле» Париж все-таки назывался «домом» и был совершенно четким пунктом окончания путешествия, то в «Распаде атома» Париж, где живет лирический герой, уже перестал быть «домом» — теперь это «чужой город» (С. 32).

В «Распаде атома» возникает принципиально иное представление о движении в пространстве, которое само оказывается в движении. Продолжая традицию описания множественного пространства, в котором сливаются в единую поэтическую амальгаму и прошлое, и будущее, и пространства, удаленные друг от друга на расстояния, как это уже встречалось в очерках «По Европе на автомобиле», Г. Иванов в «Распаде атома» возводит этот прием в принцип своего поэтического письма. В результате возникает некая «мировая» полифония, сочетающая физические пространства (городов — Парижа, Петербурга/Петрограда, Лондона и др., стран — России, Франции, Германии, Америки и др. и обобщенных пространств — пустыни, океана и др.), литературные пространства (по большей части русской литературы — это Пушкин, Толстой, Гоголь, Лермонтов, Крученых и др., а также Гете, Монтерлан и др.), пространства грез и размышлений лирического героя. Литературный топос «блужданий по Парижу» (по-французски для их обозначения подходят и flaneries — беззаботные блуждания, и errances — блуждания, полные тревоги), широко распространенный во французской поэзии и литературе XIX века, интерпретируется Г. Ивановым в духе тошнотворной «качки»: движения по сути нет, но есть мертвящее повторение, и все оказывается подверженным тлену, гниению, «распаду».

Однако и здесь Иванов предлагает новую интерпретацию самого «распада»: эта «смертельная» категория преисполнена некой особой энергетикой: «неподвижное бессилие разрешится страшной взрывчатой силой» (С. 25) — по аналогии с атомом, который при своем распаде выделяет огромную энергию. Пространства «Распада атома» — это пространства, которые в конце концов взрываются, причем лирический герой пусть и отстраненно, но любуется картинами разрушения. Механизм движения принципиально изменился. Если в очерках «По Европе на автомобиле» и в «Качке» Иванов связывал состояние души своих автобиографических героев с их перемещениями в пространстве (путешествие, бегство), то в «Распаде атома» изначальная стагнация разнообразных пространств приводит их самих во взрывообразное движение. Сам же лирический герой, при всей калейдоскопической множественности представленных им пространств, оказывается в роли неподвижного наблюдателя за катаклизмом: позиция довольно двусмысленная, ибо в ней сочетается, с одной стороны, антикоммунистическая и антинацистская тенденции, а с другой — явное любование энергией взрыва, энергией катастрофы.

Очерки Г. Иванова «По Европе на автомобиле» служат своеобразным «проявителем» специфических черт прозы поэта в 1930-е годы, и в особенности «Распада атома». Жанр очерков давал автору достаточно большую свободу для представления самых разнообразных пространств, чередование которых хотя и определялось маршрутом путешествия, но не было задано им со всей жесткостью; это позволяло совершать свободные экскурсы в прошлое, упоминать о других пространствах, а также переходить к лирическим размышлениям. В своих очерках Иванов часто предается размышлениям или воспоминаниям, которые связаны с главной темой путешествия через поэтические ассоциации, — их произвольность отдаленно напоминает структуры романа Марселя Пруста.

Особую роль в очерках играет динамика путешествия, которая связывается поэтом с конкретными обстоятельствами поездки на автомобиле. Как мы показали, в некоторых случаях скорость езды и быстрая смена впечатлений оказываются в прямой зависимости друг от друга. Стремительная езда в очерках «По Европе на автомобиле» обладает совершенно четкой целью: изучение русского нацизма в Берлине и возвращение в Париж. Четкости цели соответствует и определенный энтузиазм в описании пространств, будь то сатирическое описание «Ронда» или описание различных городов современной Г. Иванову Германии. В этом смысле описание путешествия оказывается полной противоположностью бегству из России, о котором Г. Иванов пишет приблизительно в ту же самую эпоху в рассказе «Качка», где бегство оказывается стагнацией, «качкой». Отсутствие энергии «автобиографического» героя в описании осуществленной эмиграции отражается и в воспоминаниях на страницах очерка «По Европе на автомобиле».

Политическая доминанта очерков переходит в «Распад атома», несмотря на то что автор убирает прямые политические оценки из окончательного текста своей «поэмы в прозе». Можно сказать, что лирический герой «Распада атома» лихорадочно блуждает по «реальным» и «вымышленным» пространствам, быстро сменяющим друг друга, подобно тому, как сменяли друг друга пространства Германии в упомянутых эпизодах быстрой езды из очерков «По Европе на автомобиле». Но эта быстрая смена в «Распаде атома» должна воплощать не динамику, а статику — наподобие статики «качки», которая передает тревожное состояние лирического героя. Состояние гниения, «распада» может быть исполнено некой энергии благодаря одному из значений слова «распад» в словосочетании «распад атома», где «распад» высвобождает энергию взрыва. При этом сама проза Г. Иванова выстраивается по принципиально новым законам. Он называет «Распад атома» «поэмой в прозе», намекая, с одной стороны, на знаменитую «поэму» Гоголя «Мертвые души» с заключительным образом России как «птицы-тройки», которая несется неизвестно куда, а с другой — настаивая на поэтической свободе в построении прозы, свободной от повествовании. Ассоциативный поэтический ряд оказывается подчинен некоему смысловому и образному ритму (наряду, разумеется, и с разнообразными элементами стихотворной ритмики), выраженному как в определенной соизмеримости между собой фрагментов, так и в обилии лейтмотивов; и вместе с тем этот ряд оказывается, при всей своей выстроенности, принципиально открытым, как бы незавершенным. В этом смысле Георгий Иванов — читавший и Пруста, и Джойса, и, по всей вероятности, Жоржа Батая, которые, каждый по-своему, преобразовывали традиционное повествование, стремится создать свой специфический «жанр», за пределами существующих литературных жанров.

 

«Откуда у хлопца испанская грусть?»

«Свое» и «чужое» в советских очерках об Испании 1930-х годов

I. «Свое» и «чужое» в советских путевых очерках. Предмет изучения и постановка вопроса

В 1926 году, за десять лет до того, когда разразившаяся в Испании Гражданская война оказалась в центре внимания мировой общественности, поэт Михаил Светлов написал, пожалуй, самое известное советское стихотворение об Испании «Гренада», цитата из которого послужила заглавием для настоящего исследования. Во время Гражданской войны это стихотворение расценивалось как удивительное прозрение, оно было положено на музыку и стало своего рода гимном советских воинов в Испании. Да и сегодня многие связывают его с испанской Гражданской войной, хотя речь в нем идет об украинском красноармейце времен Гражданской войны в России, охваченном необъяснимой страстью к испанской провинции Гранада:

Мы ехали шагом, Мы мчались в боях, И «Яблочко»-песню Держали в зубах. […] Но песню иную О дальней земле Возил мой приятель С собою в седле. Он пел, озирая Родные края: «Гренада, Гренада, Гренада моя!» Он песенку эту Твердил наизусть… Откуда у хлопца Испанская грусть? [691]

Мотив открытия чего-то чужого в собственной личности и влечения к этому чужому — в данном случае к «прекрасной иностранке» по имени Гранада — приводит стихотворение Светлова в соприкосновение с жанром путевых записок. Стремление к «другому», которое, кажется, образует недостающую или утерянную часть «своего», побуждает субъекта рваться на чужбину и является исходной точкой и лейтмотивом многих травелогов, предметом которых остаются добровольные путешествия. Человек отправляется в путешествие на чужбину и пытается описать ее в тексте. Тем, что он ее описывает, то есть организует согласно определенным, ему свойственным структурам, он (снова) присваивает ее. В дороге путешественник постоянно захвачен поиском того, чего у него нет на родине: познания, или искупления, или потерянного рая, «то есть некоего рода обогащения, которое кажущийся замкнутым круг выезда и возвращения на родину действительно размыкает и увеличивает до растущей спирали». С другой стороны, речь идет и о том, чтобы найти свое место на чужбине, войти в ситуацию и вновь обрести себя в ней в новом культурном контексте, — то есть о самоутверждении субъекта, которое может состояться или же нет. Тем самым в тексте, описывающем путешествие, обнаруживается движение, идущее в двух направлениях: «чужое» привносится внутрь, а «свое» распространяется наружу.

Если взять за основу широкое определение литературы путешествий, то к этому жанру следовало бы отнести и «Гренаду», так как здесь в известной степени поездка по России времен Гражданской войны если и не совершается ради путешествия как такового, то служит постоянной темой. В дальнейшем мы не будем рассматривать фикциональные тексты, подобные этому стихотворению (возможно, лишь в самом конце вернемся к «Гренаде»). Предмет настоящей работы определяется более узким понятием «путевого очерка», определяемого как «языковое изображение аутентичного путешествия»: речь пойдет о пяти путевых очерках трех советских авторов, написанных между 1929 и 1938 годами и рассказывающих об их реальных путешествиях в Испанию: «Письмах об Испании» Льва Никулина, «Испании» и «Испанских репортажах» Ильи Эренбурга и об «Испанской весне» и «Испанском дневнике» Михаила Кольцова. На примере этих текстов будут рассмотрены три различные стадии изменения «взгляда» путешественника на описываемое и его понимания собственной задачи, а также связанные с этим функции жанра литературы путешествия в целом. Особое внимание будет уделено вопросу о том, в какой степени новая функция жанра определяет использование в рассматриваемых текстах стереотипов и их внутритекстовые функции.

В советской литературе конца 1920-х — начала 1930-х годов были распространены путевые очерки, написанные по поручению правительства. Те советские писатели, которым при Сталине был разрешен выезд за границу — в том числе Никулин, Кольцов и Эренбург, — посещали в основном Западную Европу и сравнивали существовавшие там политические и общественные системы со своей, чтобы таким образом осмыслить драматические изменения в собственной стране, увидеть «свое» в зеркале «чужого», а затем вернуться к «своему» и утвердить его ценность. Их изображения отмечены сильной претензией на объективность, которая с самого начала отмечает жанр путевых очерков и в соотношении с субъективной стороной текстов во многом определяет специфику жанра.

Здесь мне хотелось бы, не вникая в общую проблематику основных понятий «объективность» и «субъективность» в путевом очерке, указать на отдельные аспекты этой проблематики, важные для советского путевого очерка и характерные для него.

В статье «Описание и знание. Размышления об изменении функции дескрипции во французском путевом очерке» Фридрих Вольфцетгель прослеживает, каким образом при переходе от классического к романтическому путевому очерку при сохраняющейся потребности в объективности центр тяжести смещается с описания увиденного на ощущение пережитого, пока субъективный момент не усиливается до такой степени, что описываемые объекты становятся лишь символами определенных идей, символами, которые путешественник (как заместитель читателя) должен расшифровать:

Смена парадигмы, которая […] ведет к изменению функции описания, осуществляется постепенно. […] По мере того, как центр тяжести переходит от субъективного восприятия происходящего к субъективной рефлексии по поводу увиденного, анализ «сенсации» занимает место дескрипции; зрительное «переживание» вытесняет изначально информативную функцию путевого очерка [702] .

Каждая значимая деталь может быть интерпретирована. Относительно последовательной наррации путевого очерка это означает, что ряд отдельных картин соединятся в одном многозначном образе, что гарантирует познавательно-теоретическую ценность каждого отдельного описания. Топография, флора, климат, раса, обычаи, облачения, искусство и исторические свидетельства — все эти примеры подтверждают […] «идею» культуры и страны [703] .

Простое описание без игры воображения, заставляющего вещи говорить, немыслимо в такой перспективе, «décryptage» […] не допускает описания без толкования… [704]

Как будет показано ниже, результаты этого процесса можно наблюдать и в более поздних путевых очерках XX века. Рост субъективности в очерках этого времени связан с тем, что «чужбина» в период усиливающейся мобильности все реже открывается впервые, все чаще является уже знакомой и изъезженной. Современный путевой очерк больше не описывает неизвестную чужбину, но пытается исходить из уже имеющихся представлений о чужих краях и демонстрировать, «каковы они в действительности». Вместе с тем характерная для путешественника беглость взгляда ведет к тому, что существующие в его сознании установки и стереотипы предопределяют его восприятие «чужого», утверждаясь и закрепляясь в путевом очерке. Таким образом, современная «критическая» путевая отчетность идентифицирует и отвергает одни расхожие стереотипы как таковые, другие же использует и внедряет. Поэтому при анализе путевых отчетов возникает вопрос, можно ли выявить причины и закономерности отбора отвергаемых и используемых стереотипов. Во всяком случае, ответ на этот вопрос усложняется общей методологической проблемой изучения стереотипов, которую М. Флейшер характеризует следующим образом:

Изучение стереотипов отличается известной бинарностью, которая влечет за собой методологически проблематичное свойство в том смысле, что исследователь сам должен решать, что является стереотипом, то есть сам определяет масштаб и основание для восприятия чего-либо в качестве стереотипа. Но этот масштаб выводится не из анализа культурной системы, а со всей очевидностью из семантического пространства того культурного проявления, к которому относится сам исследователь. Так возникает проблема объект-субъект. Поэтому необходимо искать методы, которые создают эмпирическое основание для определения статуса и видов проявления стереотипов и позволяют исключить субъективные решения или оценки [707] .

Конкретное отражение общих признаков нового путевого очерка в советских путевых заметках 1930-х годов обусловлено пропагандистской функцией этих текстов. Советские путешественники фиксировали своим беглым выборочным взглядом только те объекты, которые они хотели и должны были видеть, и наполняли их идеологически заданным содержанием. В известном смысле, их путевые заметки не порывали с традицией изображения Европы в русской литературе и были отмечены уже упомянутым стремлением противостоять расхожим предубеждениям и клише, чтобы показать Европу такой, «какова она в действительности». Однако уровень объективности и правдивости их впечатлений советские читатели все равно не могли проверить: границы Советского Союза были на замке и чужие края вновь превращались для большинства советских граждан в terra incognita.

Относительно Испании в этой связи следует добавить, что и в досталинской России об этой стране было известно сравнительно немного. В отличие от Франции или Германии, Испания не принадлежала к числу главных интересов русских путешественников XVIII, XIX и начала XX века. Русско-испанские культурные отношения на протяжении всей истории имели скорее спорадический характер; в русской литературе господствовал заимствованный в основном из французской литературы недифференцированный, очень стереотипный образ экзотической Испании — страны плаща и шпаги, серенад и кастаньет. Когда в 1920-е годы советская литература путешествий получила большое распространение, Испания тоже оказалась в поле зрения некоторых авторов — например, Льва Никулина; однако в достойную цель путешествия ее превратила лишь буржуазная революция 1931 года и затем в основном Гражданская война 1936–1939 годов.

С хронологической точки зрения тексты, о которых пойдет речь, отмечают три различные фазы развития советской литературы об этой стране. «Письма об Испании» Льва Никулина появились еще до исторических событий, привлекших интерес советской общественности к Испании. «Испания» Ильи Эренбурга и «Испанская весна» Михаила Кольцова отражают реакцию на революцию 1931 года. «Испанские репортажи» Эренбурга и «Испанский дневник» Кольцова, по сути дела, представляют собой собрания репортажей о Гражданской войне, написанные для советской прессы.

Общее направление развития советской публицистики об Испании 1930-х годов можно обозначить как движение от путевого очерка через политический репортаж к военному. Это развитие было связано со сменой перспектив в литературе об Испании; в своих наблюдениях и отчетах авторы уже не выдерживали внутреннюю дистанцию путешественника, но должны были чувствовать (и чувствовали) себя помощниками и советчиками революционного испанского народа. В связи с этим изменился их взгляд, увиденное рассматривалось с другой точки зрения и наполнялось другим содержанием. Возникали интересные смешанные формы путевого, политического и военного очерка, особенности которых в дальнейшем будут описаны подробнее.

Пропагандистская функция очерков сохраняется в ходе этого развития и сосуществует с информативной, первичной для «классического» путевого отчета. В дальнейшем будет рассмотрен вопрос о том, как пропагандистская функция в том или ином случае воздействует на существующие стереотипы при изображении «чужого», какие старые стереотипы об Испании сохраняются в новой функции, как они модифицируются в случае их использования и какие стереотипы создаются вновь и вводятся в обращение. На основе этого анализа будут установлены некоторые устойчивые признаки советского очерка об Испании 1930-х годов.

II. «Испанские письма» Никулина. Экспансия советской модели

Как уже упоминалось, Испания стала привлекательной для советских авторов целью путешествия только в связи с революцией, разразившейся в 1931 году. Лев Никулин предпринимает свое путешествие в Испанию двумя годами ранее, в 1929 году, и не испытывает особого интереса к этой стране. Произвольность своего выбора он сам подчеркивает в первом эпизоде книги:

Александр Таиров, режиссер Московского Камерного театра, сказал:

«Вы едете в Алжир, а я, кажется, в Испанию. В Барселоне — театральный конгресс…» — Потом, помолчав, неуверенно прибавил: — «В сущности, почему бы вам не поехать в Испанию?»

Никто из нас не улыбнулся. […]

В сущности, почему не поехать в Испанию? [713]

Равноценность и заменяемость целей путешествия имеет у Никулина принципиальное значение. Это тем более примечательно, что в предисловии к книге он объявляет путешествие как таковое важным элементом своей жизненной философии:

На географических картах нанесены горы, реки и города, но мы знаем только те горы и реки, которые видели. Все остальное — белые, пустые, таинственные места, которые еще уцелели на земном глобусе.

Мы — как те люди, восходившие на Памир, открывшие Тибет, рисовавшие горные хребты на таинственно-белых местах земной карты. Мы тоже открываем новый мир, когда с чемоданом и путеводителем выходим на неизвестном полустанке или в незнакомом порту. Прочтите сто книг о стране, и вы узнаете ее климат, дороги, рудники, музеи, правила движения. Закрыв глаза, вы будете проходить по улицам, которых не видели никогда, вы будете спускаться в шахты, вы будете плавать по воображаемым рекам. Вы создадите в своем воображении страну, в которой все будет реально книжной реальностью, в которой точны будут все цифры, расстояния и обмеры, и все же это будет воображаемая, фантастическая страна. И она будет существовать и жить для вас только до тех пор, пока вы не ощутите всеми чувствами почву, цвет неба, запах каменноугольного дыма, пение рудокопа и плач ребенка [714] .

Познание жизни понимается здесь как познание новых пространств. Путешественник нового времени испытывает потребность на собственном опыте изведать реальность чужих стран и таким образом откорректировать взятые из книг предубеждения и предрассудки. Однако эта потребность тут же релятивируется: непрерывно ускоряющееся движение без цели и логики приобретает самоценность и даже объявляется смыслом человеческого существования:

Время, пространство, движение.

Карта мира — земной глобус был для нас сплошным белым пятном, когда мы начали жить. Мы потеряли во времени, но выиграли в пространстве. Теперь на моей карте выступают ясно и рельефно Кавказ и Афганистан, Урал и Европа, и краешек Азии и Африки […]. Осталась едва ли треть пути, конец зрелости и старость. Не падать духом, верить в движение!

528, 571, 600 километров в час — рекорд гидроплана. Одиннадцать, восемь дней вокруг света. Быстрота поворотов винта удлиняет нашу жизнь. Деды жили и двигались на перекладных и в телегах, внуки будут жить и двигаться в авионах. Тысяча километров в час. Шесть часов от Москвы до Самарканда. Новое поколение узнает другие рекорды, новый темп и, главное, другой, правильно и честно устроенный мир. Будем же мужественны, осталась последняя треть пути.

Движение, пространство, время.

Время на исходе и потому вперед на третьей скорости. Судьи, смотрите на часовую стрелку; судьи, дайте старт и следите за временем. Мы нажимаем акселератор и даем полный газ [715] .

«Новое поколение узнает новый мир, правильный и справедливый» — так заканчивается произведение. Советского путешественника влечет на чужбину не столько стремление к познанию или же к потерянному раю, сколько жажда самоутверждения, экспансии. Рай, царство счастья и справедливости, центр мировой революции находятся на родине, и люди путешествуют, чтобы это «свое» распространить за ее пределами. В изображении Никулина смысл человеческой жизни, кажется, состоит в том, чтобы как можно быстрее объехать весь мир, словно тот может преобразиться только через контакты с представителями социалистического общества как по мановению волшебной палочки.

В основе такого мировоззрения лежит культурно-географическая модель, которую Юрий Лотман назвал «центристской» и охарактеризовал следующим образом:

В структуре географии русской культуры исторически борются две модели, причем столкновение их — один из доминирующих конфликтов культурного пространства России. Одну из них можно определить как центристскую. В основе ее лежит представление о том, что Москва расположена в центре религиозной и культурной ойкумены, что центр всемирной святости (или, соответственно, — культуры, мировой революции и т. д.) находится в Москве, Москва же есть центр России. Таким образом, мировая модель культуры строится по концентрическому принципу. Следствием этого является конструирование антимодели — центра греховности, культурного разложения или опасного, агрессивного центра, являющегося исконным, по своему месту во Вселенной, врагом России. В годы революции буржуазный мир представлялся в образе крепости, расположенной в центре некоего пространства, а революционный мир — силой, которой исторически суждено взять крепость Зла, разрушить ее и на ее останках возвести вечный мир социальной гармонии [716] .

Эта модель легко узнаваема в никулинском описании Испании. По построению его текст является классическим путевым очерком; автор объезжает в составе туристской группы всю Испанию, от Каталонии до Андалузии, и с обязательностью путешественника описывает все, что видит: пейзажи, города, исторические достопримечательности, людей. Доминантой всех этих описаний становится впечатление бессмысленности, апатии, искусственности, обусловленное отсутствием «правильной» революционной идеи, которая могла бы сообщить смысл всему увиденному. Бессмысленна и ирреальна, как брошенная театральная декорация, всемирная выставка в Барселоне, несмотря на дорогие световые эффекты, оставшаяся без посетителей. Бессмыслен и брутален бой быков, где убивают животных, о которых у нас мечтал бы любой колхоз и совхоз, его единственная цель — отвлечь народ от политики. Знаменитая ночная жизнь Мадрида подается как бессмысленное и бесцельное кружение на такси по кварталу красных фонарей.

Небоскребы современного города свидетельствуют о мощи капитала, а величественные соборы старых городов — о мрачной власти инквизиции. Красота испанских зданий не впечатляет Никулина, так как построены они на костях мавров, евреев, простого народа и напоминают об истории, являющейся историей человеческих страданий:

Двести тысяч человек когда-то жили, ненавидели и любили в этих стенах, теперь в Толедо едва ли двадцать пять тысяч жителей, но город стоит на костях и прахе миллионов. Оливковые рощи «сигаралес», кольцом охватывающие скалу, выросли на костях арабов, испанцев и португальцев, оспаривавших друг у друга власть над Толедо. И город-призрак, город-надгробие встает на скале… [723]

Миф о романтической Испании опровергается: гитары, кастаньеты и цыганские танцы — не более чем дешевая мишура, плохо выполненные подделки, продаваемые туристам:

Пляски престарелых гитан, треск кастаньет, дробь каблучков в память Карменситы оплачиваются по соглашению, и если современному романтику захочется сфотографировать современную гитану, она примет позу, сознательно копируя плохих художников, и возьмет за это три реала, бессознательно издеваясь над умирающим романтизмом [724] .

Гитары и кастаньеты, серенады и цыганские танцы, бой быков и униформа испанских военных и чиновников, то есть те атрибуты, которые закрепились в романтическом образе Испании (Никулин тоже характеризует их как «романтические»), оцениваются им как стереотипные и неверные; взятые вместе, они создают искусственную стилизацию под Испанию. При этом Никулин использует метафоры из области театра, оперы и оперетты: «но сахарной, театральной Испании Чайковского, Каульбаха и Немировича-Данченко не существует».

Наряду с этим составленным из внешних атрибутов стереотипом «романтической» Испании, который он распознает и отвергает, Никулин называет некоторые «типичные» особенности испанского образа жизни и национального характера, «действительно» характерные, по его мнению, для страны и населяющих ее людей. К ним в особенности относятся непунктуальность, неорганизованность, легкомыслие, а также склонность к театральности. Эти качества составляют новый стереотип испанца и оцениваются Никулиным исключительно негативно. По его мнению, они хотя и дают поверхностную характеристику испанской реальности, но не отражают «подлинную» Испанию и дух ее народа, а представляют собой просто пережитки старого, от которых следует избавиться. Соответственно критикуется и якобы характерная для испанцев склонность культивировать любые проявления собственного национального характера, в том числе и такие, как «типично испанская» безответственность, непредсказуемость, своеволие:

«Но вы же в Испании». Это звучало в дальнейшем как лейтмотив. По дороге между Кордовой и Гранадой взрывается и сгорает автобус, шестнадцать заживо сгоревших людей, рекордное число для автомобильной катастрофы — «вы же в Испании»; любой мелкий чиновник может вам причинить серьезнейшие неприятности — «вы же в Испании» [728] .

«Ненастоящей» Испании противопоставляется страна «подлинная», которая примечательным образом называется «Испанией Пушкина, Лермонтова и Гейне» и которую можно обрести в среде простого народа:

Осколки старого быта […] не всегда безобразны […], иногда они очаровывают и привлекают вас, потому что они — плоть и кровь этого народа, простого и мужественного, […] который умеет петь и танцевать на улицах, веселиться в бодегах с пустым, туго перетянутым шарфом желудком [730] .

Этот народ не отмечен у Никулина никакими национальными особенностями и поэтому обнаруживает большое сходство с советским народом:

…Ты […] видишь перед собой парня с характерными, энергическими чертами лица, рослого парня в берете, его коричневую сильную шею, расстегнутый и выпущенный поверх пиджака ворот рубашки. […] Он шагает непринужденно и смело, и рука его скована с рукой его боевого товарища [731] . Рядом с ним шагает стража […] Но пленный и скованный боец революции выглядит как победитель. Такова уж натура, неукротимый характер испанского народа. Неисчерпаемый революционный темперамент, мужество, неукротимый дух врожденного мятежника, пламя, которое невозможно погасить никакими потоками крови [732] .

В этом и в подобных изображениях «новых» испанцев национальная компонента заменяется идеологической. Таким образом, создается новый стереотип пролетария, чьи физические особенности (характерное, энергичное, загорелое лицо, мощная шея и т. п.) и духовные свойства (мужественность, революционный темперамент, бунтарский характер) закреплены в каноне социалистического реализма. Идеологические признаки хотя и приписываются здесь испанскому характеру, однако национальность не имеет значения и вполне заменяема. Советская модель может (и должна) быть принята во всем мире:

Читайте чужой быт как книгу, удивляйтесь многоликости и разнообразию жизни на земле, и в этой многоликости и пестроте вы увидите ясно и отчетливо борьбу двух миров, борьбу двух классов и угадаете развязку и исход этой борьбы. Другой язык, другие нравы, песни и лица, но один решающий век, одна эра и наша гордость, наше право называть ее эрой Октября тысяча девятьсот семнадцатого года [735] .

Таким образом, отношение «своего» и «чужого» строится у Никулина как оппозиция «национальное» vs. «идеологическое». К полюсу «чужого» относится национальное: «типичные» испанские атрибуты, характеризующие стереотип «романтического», испанская архитектура и «негативные» особенности испанского характера и быта. Это «чужое» отвергается полностью, и ему противопоставляется «свое» — универсальная советская идеологическая модель, которая, по убеждению путешественника, будет усвоена Испанией в будущем. А пока этого не произошло, Никулину больше не интересна эта страна, и он заключает в конце книги: «Прощай, Испания, и прощай — навсегда».

III. От путевого очерка к политическому репортажу: «Испания» и «Испанская весна»

Испанская революция и провозглашение в 1931 году Второй республики вызвали в Советском Союзе сильный интерес к этой стране и побудили других советских писателей отправиться в путешествие. Уже в 1932 году было опубликовано собрание путевых заметок Эренбурга «Испания», а в 1933-м — книга Кольцова «Испанская весна». Оба текста представляют собой смесь путевого очерка с политическим репортажем: хотя они и описывают действительно совершенное путешествие, однако их темой является не сама поездка, но политическая драма, разыгрывающаяся в Испании. Дистанция путешественника, которую еще сохраняет Никулин в своем идеологизированном описании страны, отсутствует в текстах Кольцова и Эренбурга: авторы открыто занимают определенную идеологическую и политическую позицию и стремятся прямо повлиять на происходящее своим творчеством. Новое, характерное для более поздней военной литературы об Испании понимание роли писателя как активного творца действительности Эренбург формулирует в предисловии к своей книге.

Снабженные новой функцией, формы классического путевого очерка, в том числе и его нейтрально-объективный дискурс (в целом уже не свойственный политическим репортажам об Испании), в случае необходимости могут быть использованы в идеологических целях. В следующем примере якобы выдержанная дистанция путешественника иронически подчеркивает царящую в Испании социальную несправедливость:

Путешественник, приехавший из другой части света и обследующий Европу так, как европейские миссионеры обследуют Африку, может отметить: «Испания заселена двумя породами людей. Одни — худые, изможденные, с явными признаками различных телесных и духовных лишений — называются „кампесинос“, что означает крестьяне. Они одеты по-разному: на севере они носят береты или платки, завязанные на голове, на юге — широкополые шляпы, но повсюду их одеяние отличается изъянами и может быть приравнено к рубищам. Другая порода людей, заселяющих Испанию, напротив, отличается здоровьем. Это краснощекие дородные люди, всегда веселые и жизнерадостные. Они пьют в кабачках вино, они курят сигары и ласкают хорошеньких служанок. Эти люди одеты повсюду одинаково, и зовут их „курас“, что означает „священники“» [738] .

Эренбург вводит здесь некоего фиктивного рассказчика, который наблюдает с еще большей дистанции, чем автор/повествователь, причем без всякого личного интереса. Такая подмена позволяет автору/повествователю отступить на задний план; Эренбург прибегает к этому приему не для того, чтобы в самом деле отменить собственное, давно известное читателю видение происходящего, но чтобы подтвердить и объективировать это видение устами некоего фиктивного, непричастного лица. У Кольцова находим менее сложный вариант объективизации: он как будто предоставляет слово участникам происходящего. Те хотя и занимают какую-то позицию, то есть необъективны, однако их трудно заподозрить в том, что они разделяют идеологические взгляды русского очеркиста; сам же автор/повествователь никак не комментирует их высказывания. В следующем примере веер (популярный атрибут романтического образа Испании в русской литературной традиции), так же как у Никулина, воспринимается и изображается в качестве бессмысленного, принадлежащего прошлому символа. При этом чувство бессмысленности и вызванная им агрессивная реакция приписываются испанским мужчинам, в то время как очеркист остается «безучастным»: «мужчины […] с ненавистью смотрят на сотни дешевых бумажных вееров, которыми женщины совершенно автоматически и бессознательно круглые часы колышут воздух». Объективность автора в таких случаях должна гарантировать правдоподобность изображения, являющуюся одним из решающих элементов удачной пропаганды. Таким образом, дистанцирование путешественника относительно изображаемого постоянно используется в политических репортажах Кольцова и Эренбурга как метод достижения пропагандистской цели.

Структура текстов Кольцова и Эренбурга, с их политико-пропагандистской функцией, также сохраняет многие признаки путевого очерка. Повествование строится вокруг самого путешествия и некоторых излюбленных в литературе путешествий мотивов: природа, климат, еда, история, местные женщины и т. д. В дальнейшем будут подробнее рассмотрены две «типичные» для литературы путешествий темы: «испанский город» и «испанский национальный характер», чтобы на конкретных примерах продемонстрировать, каким образом в этих путевых очерках политическая функция воздействует на традиционные формы травелога и на соотношение «своего» и «чужого».

И Эренбург и Кольцов строили свои испанские очерки на оппозиции между городом и деревней, продолжая тем самым давнюю традицию русской литературы. Это противопоставление понимается не только в географическом, но и в идеологическом смысле. В изображении обоих авторов, деревенские пространства заселены простым народом, города же существуют для богатых; пространственная дистанция символизирует пропасть между народом и буржуазией. Чтобы четче продемонстрировать эту пропасть, снова применяются и идеологизируются традиционные методы путевого очерка, такие как описания пейзажей и дороги. Так, Эренбург обозначает следующим маршрутом не только географическое, но и идеологическое расстояние между столицей и «деревней»: «Из Мадрида нужно сначала ехать в скором поезде до Медина дель Кампо. Потом в почтовом до Саморы. Потом в автобусе до Пуэбло де Санабрия. Потом на лошадях до озера. Потом на осле, если таковой имеется».

«Природный» vs. «искусственный» — иное выражение оппозиции «деревня» vs. «город», где испанская столица Мадрид провозглашается верхом искусственности. В этой связи и у Кольцова, и у Эренбурга возникает сравнение с Санкт-Петербургом: подобно «северной столице» России, Мадрид искусственно возведен среди дикой природы «на костях простого народа»:

Появление Мадрида кажется дурным театральным эффектом. Откуда взялись небоскребы среди пустыни?.. Здесь нет даже великолепной нелепости северной столицы, которая заполнила столько томов русской литературы, здесь просто нелепость: среди пустыни сидят изысканные «кабальеро» и, попивая вермут, обсуждают, кто витиватей говорил вчера в кортесах: дон Мигуэль или дон Александро?.. Они окружены ночью и камнями [743] .

При внимательном наблюдении, путешественник может различить разные лица города, однако гетерогенность больших городов, многократно тематизируемая в исследовательской литературе в связи с дискурсом метрополии, представлена в текстах Кольцова и Эренбурга не как многослойность, а как некий поверхностный феномен, маскирующий простую социальную дифференциацию города: каждому из описываемых районов города придается определенное идеологическое значение. Богатым кварталам с их фальшивым блеском и бессмысленной суетой противопоставляется, с одной стороны, бедность рабочих кварталов, а с другой — «неподдельное» веселье улиц, на которых народ проводит свой досуг. Старый город символизирует историческую традицию, новый город — европейское влияние, технику и цивилизацию, а наполненная бастующими матросами гавань Малаги воплощает (у Эренбурга) еще предстоящее открытие Испании навстречу новому миру, который будет создан революцией.

Несмотря на такую «многослойность» или, вернее, «многогранность», каждый город сохраняет определенную идеологическую доминанту. В то время как Мадрид с его высотными домами и современными отелями является символом новой власти капитала и буржуазии, Севилья, например, выступает у обоих авторов в качестве культивируемого туристами и для туристов мифа об Андалузии и изображается как прекрасная, притворяющаяся святой блудница, которая продает себя богатым туристам. Изображение Барселоны у Эренбурга выпадает из ряда подобных описаний городов и примечательно тем, что свидетельствует о внутреннем конфликте, который пронизывает все его произведение об Испании и отличает его позицию от позиции современников:

Барселона — это только провинция Европы, провинция, от которой достаточно далеко до подлинного центра.[…] Блеск Пласа дель Каталунья, сутолока Рамбли, шарманки и певцы Параллели создали легенду о мнимой веселости Барселоны… На самом деле Барселона вдоволь трагична. Ее веселость сбивается на воскресные прыжки заводных игрушек, которые можно наблюдать в любом европейском городе… Барселона — это разведка Испании: страна — добродушная, ленивая и бедная — решила заглянуть в чужой мир и в новый век. Это ее передовой пост: в нем немного больше товаров и немного меньше сердечности. Здесь уже незачем философствовать, здесь надо организовывать ячейки и делить план города на столько-то боевых участков: это наш, двадцатый век [748] .

Идея воплощения социальной утопии на развалинах старой культуры вызывает у Эренбурга двойственные чувства. Как советский писатель, он осознает необходимость этого процесса и в то же время ощутимо сожалеет о ней. Та же раздвоенность наблюдается и в его личной ситуации, в долгой полуофициальной ссылке, во время которой он явно не мог сделать окончательного выбора между Россией и Европой.

И хотя «цивилизованная» Европа не кажется ему альтернативой советской модели, но именно очерки об Испании выдают сильную тягу к «другому», и это отличает их от однозначно «экспансивных» текстов других советских авторов и сближает с текстами «экзотизма». У Эренбурга Испания представляется как страна на краю Европы, еще не полностью проникнутая цивилизацией и сохранившая изначальную самобытность. Этот мотив особенно сильно проявляется в описаниях испанского национального характера, доминантой которого объявляется «человечность». При изображении Испании Эренбург работает с национальными стереотипами, при этом некоторые из них он использует в качестве примеров поверхностного, ложного образа страны, чтобы затем самому создать ее — столь же стереотипный — «истинный» образ. Так, Кармен становится для него символом «ложной», а Дон Кихот — «настоящей» Испании. Никулин выстраивает свой стереотип «романтического» при помощи чисто внешних атрибутов, и в то же время определенные свойства характера объявляет «истинно испанскими» и создает на их основе новый стереотип испанца. Эренбург, в отличие от него, применяет стереотипы всех видов и уровней при характеристике как «ложной», так и «истинной» Испании, что усложняет выявление закономерностей отклонения одних и признания других стереотипов. Эренбург-очеркист следует тому же самому принципу, которого, по Флейшеру, вынужден придерживаться исследователь стереотипов, и на основании «семантического пространства своего культурного проявления» решает, что является стереотипом, а что нет. При этом случается, что одно и то же явление в одном контексте классифицируется как авто- или гетеростереотип, а в другом — как «истинно и глубоко испанское».

Таким образом, у Эренбурга (в отличие от Никулина) национальная компонента сильно выражена и позитивно оценена, ибо ее носителем является простой народ. Буржуазия, напротив, предстает чуждой народу и потому «не истинно испанской». Национальная компонента у Эренбурга сохраняет свое значение и позднее.

Кольцов же, напротив, подобно Никулину и в отличие от Эренбурга, выступает за преодоление национального. Национальные признаки служат для характеристики классового врага или обозначают особенности, от которых испанский народ должен отказаться в процессе своего революционного развития (например, от «типично испанского лицемерия»). Положительные изображения Испании базируются, опять-таки как у Никулина, на идеологических особенностях или же внешних приметах, являющихся их идеологическим выражением; при этом утверждается сходство испанцев с советскими людьми. Существенное отличие от денационализированных изображений Никулина состоит в том, что Кольцов подчеркивает это сходство частыми обращениями к русским именам и названиям, то есть переносит русские диалектизмы на изображаемую испанскую действительность:

Девушка в углу читает вполголоса газету. Такая знакомая и понятная, совсем советская чернявая дивчина в комсомольской майке. Посади ее в Бобруйске на вокзале, никто не усомнится, многие подойдут и спросят: «Товарищ, где тут красный уголок?» Испанская дивчина читает о том, что в Сан-Себастьяне гардиа-сивиль стреляла в беззащитную толпу женщин и ребят, пришедшую просить за арестованных забастовщиков [755] .

Идеологически «свое» обозначается здесь южнорусским словом «дивчина», идеологически «чужое» — иностранным словосочетанием «гардиа-сивиль». С помощью такого приема «национализируются» идеологические особенности и явления, причем «плохие» признаки «испанизируются», а «хорошие» — «русифицируются». Новое интернациональное общество будущего сильно отмечено чертами советского общества, что вскрывает колониальный характер кольцовского дискурса.

Итак, темы и приемы «классического» путевого очерка (описания городов, пейзажей, дороги, характеристики местных жителей, с одной стороны, и формальные признаки этих описаний и характеристик — с другой) наполняются в политических очерках Кольцова и Эренбурга новым идеологическим содержанием и подчиняются пропагандистской функции. Это содержание и его интерпретация в значительной мере идентичны у обоих авторов и соответствуют шкале ценностей советской социалистической идеологии. Различие состоит в восприятии национального, которое у Кольцова однозначно негативно, а у Эренбурга описывается с ностальгической нотой, что придает его текстам элемент «экзотизма». Оба автора прибегают к стереотипизации. При этом Эренбург работает по преимуществу с национальными стереотипами, некоторые из них развенчивает, а другие использует при создании своего образа Испании. Решения в пользу той или иной трактовки стереотипа Эренбург принимает, по-видимому, интуитивно. Кольцов использует национальные стереотипы только в негативных характеристиках, в то время как при создании положительных образов обращается к стереотипам советской литературы, которые иногда «русифицирует».

IV. От политического к военному очерку: «Испанский дневник» и «Испанские репортажи»

Во время Гражданской войны в Испании и Кольцов, и Эренбург находились там по поручению советской прессы и писали военные очерки, уже не имевшие с литературой путешествий практически ничего общего. Отчасти это объяснялось сменой функций и перспектив: все реалии страны рассматривались и расценивались теперь с точки зрения военных действий, как отчетливо показывают два следующих описания дороги и местности:

1. От Навольмораля по шоссе до Мадрида — 179 километров […]. Линия эта и параллельная ей Мерида — Наваэрмоса-Толедо-Хетафе служат естественными проходами к Мадриду между горными хребтами по долине реки Тахо. Узловым препятствием служит здесь только Талавера, в самом узком месте долины. За Талаверой и до самого Мадрида ровная полоса достигает ширины в пятьдесят-шестьдесят километров и позволяет армии ровно катиться к столице, не наталкиваясь ни на какие естественные рубежи [757] .

2. Небо тысяча девятьсот тридцать седьмого года раскрывается в своей парадной, сверкающей красоте. Оно прославлено, это мадридское небо; удивительное по своей прозрачности, огромной светосиле, оно дает почти вещественное, пластическое ощущение своей глубины. […] Это небо восхваляли гимнами красок Веласкез и Рибера […]. Теперь его ненавидят. […] Теперь лучше всего, когда великолепное мадридское небо занавешено грязным брезентом зимних туч […], потому что в дождь фашисты не бомбят. Но тучи редко застилают здешнее небо. Оно лучезарно и смертоносно [758] .

С другой стороны, на форму очерков повлияло вызванное изменившейся политической ситуацией новое понимание роли и задачи автора. Если в 1931 году советские писатели описывали страну, обычаи и политические события как внешние, хотя и необъективные наблюдатели, то теперь они выступали в качестве представителей советского народа — сильного друга, пришедшего в Испанию во всеоружии «правильной» идеологии и революционного опыта, чтобы помочь ей победить в войне.

У Эренбурга эта смена перспективы приводит к тому, что экзотический момент его очерков начинает все больше отходить на задний план, а их конфликтный потенциал, наоборот, проявляется все сильнее: в это время и в этом мире, в этой ужасной войне против опасного и коварного врага — фашистской Германии — исконная человечность испанцев становится для них роковой. С точки зрения советского наблюдателя, испанцы слишком легковерны и легкомысленны, слишком благородны и снисходительны по отношению к врагу: «Как же их бомбить? Там женщины…»; «…трудно понять военную карту Испании, не зная исконной беззаботности ее народа». В ходе войны испанцы должны были научиться стать дисциплинированными и обуздывать свои чувства, что в идеологической плоскости часто представляется как переход от анархизма к коммунизму. Русские товарищи помогают им в этом развитии. Таким образом, получается, что рассказчик как представитель «своего» на этот раз выступает в роли носителя цивилизации с ее стремлением к контролю, направленной против исконной испанской самобытности, по которой он сам же испытывает ностальгию.

У Кольцова, напротив, мы не находим никаких следов подобного внутреннего конфликта: с началом Гражданской войны начинает, как кажется, исполняться его мечта о мировой революции. Новое идеологическое содержание меняет всю географию его текстов, и прежде всего образ Мадрида: из символа суетности и ничтожности современной капиталистической Европы оккупированный город становится воплощением борьбы против фашизма. Сражения и бомбардировки изменили облик города, распались его структуры, его сооружения используются для непредвиденных целей. Жизнь города обрела новую динамику, здесь тесно переплетены смерть и жизнь, ужас и смех, и Мадрид, вдохновленный наконец верной идеей, обретает новую красоту революции:

Город прочно изменил облик. […] Мадридская улица получила демократический, простонародный характер. Тротуары занял дружинник милиции, его пригородная подруга. Солдаты разгуливают по четверо-пятеро в ряд, обнявшись, распевая песни. […] На перекрестке, в кромешной тьме, прохожие окружают слепого музыканта, бросают ему в шляпу медь, предлагают играть «Интернационал». Он играет, и толпа вокруг него поет [763] .

Никогда не был так красив Мадрид, как сейчас, в эти последние дни и ночи, когда черным смертоносным кольцом сжимал его враг. Я раньше не любил этот город, а теперь невыносимо жалко его покидать [764] .

Новый образ Мадрида денационализирован и деконкретизирован, но, с другой стороны, и сильно идеологизирован. Вместе с тем в описаниях сражающегося Мадрида то и дело возникает мотив его связи с Москвой («Издалека сквозь мглу светит нам сюда великий маяк — Москва»; «Но Мадрид, усталый, голодный, окровавленный Мадрид верен […] и благодарен своим друзьям. На арке Алкала, обращенной к северо-востоку, к Москве, издалека видны крупные портреты Ленина, Сталина, Ворошилова»).

Таким образом, тенденция к оценочному противопоставлению национального и идеологического начал и к последующему снабжению позитивно оцениваемого идеологического начала советскими «национальными» признаками сохраняется и в военных репортажах Кольцова.

V. Обобщения и выводы

Исходя из приведенного вначале тезиса Вольфцеттеля о том, что в современном путевом очерке каждый видимый объект имеет скрытый смысл, который должен быть расшифрован читателем/ рассказчиком, в настоящей статье было показано, как в советских очерках об Испании увиденное наполнялось идеологическим содержанием и как это содержание, а также литературные приемы изображения менялись в процессе развития от путевого очерка к военному репортажу. Константой при этом развитии остается сильная тенденция к стереотипизации текстов. Национальные стереотипы Испании и испанцев используются при изображении «чужого», причем частично они (например, старый комплексный стереотип «романтической Испании» со всеми ее атрибутами у Никулина) признаются стереотипами и отклоняются, частично же позиционируются как соответствующие действительности (новый стереотип испанского национального характера, отличающегося «лицемерием» у Кольцова, «непунктуальностью» и «легкомыслием» у Никулина и «исконностью» у Эренбурга). У Никулина и Кольцова «чужое» необходимо преодолеть, чтобы утвердить «свое»; эта идея сближает их путевые и военные очерки с отчетами колонизатора или миссионера. У Эренбурга «чужое» символизирует потерянный рай, встреча с ним провоцирует внутренний конфликт рассказчика (или автора).

«Национальному» «чужому» противопоставляется «идеологическое» «свое». При этом возникает новый стереотип «интернационального» человека будущего, которому приписываются исключительно идеологические качества (революционный темперамент, мужество, веселый нрав и т. п.), которые порой «русифицируются» или «советизируются». Эти новые люди, все еще зовущиеся в советских очерках 1930-х годов русскими или испанцами, полностью преодолели свою национальную идентичность и связаны друг с другом общей идеологией. Здесь мы получаем ответ на поставленный в заглавии настоящей статьи вопрос: «испанская грусть» украинского хлопца из стихотворения Светлова также имеет идеологическую природу. Речь идет о состоянии души угнетенных испанских крестьян, которое понимают и разделяют их единомышленники в России:

Красивое имя, Высокая честь — Гренадская волость В Испании есть! Я хату покинул, Пошел воевать, Чтоб землю в Гренаде Крестьянам отдать. Прощайте, родные, Прощайте, друзья — «Гренада, Гренада, Гренада моя!» [767]

Кажется, что настроение этого стихотворения передает дух целой эпохи, иначе едва ли можно было бы объяснить его невероятную, державшуюся десятилетиями популярность. Примером восприятия стихотворения современниками может служить следующий восторженный отзыв Эренбурга:

Эта частушка не бахвальство: судьба гренадских батраков решится скорей всего далеко от полей Андалузии […] Светлов никогда не был в Гренаде. Может быть, он ничего не смыслит в искусстве арабов. Он к тому же не знает ни о банках Гран-виа, ни о трущобах Альбасина. Для него Гренада — это «испанская волость». Надо ли говорить, что он куда больше понял драму Гренады, нежели Лактерели или Ларбо? [768]

Более поздний комментарий Светлова о возникновении «Гренады» относится к 1958 году и представляет миф о Гренаде в несколько ином свете:

Помню: я шел по Тверской и все время бессознательно напевал:

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

Неожиданно я обратил внимание на всю бессмысленность этих строк. Откуда они появились? Спустя некоторое время я вспомнил, что на Тверской есть гостиница «Гренада». Очевидно, вывеска ее бросилась мне в глаза.

«Вот бы написать стихотворение из жизни испанских грандов! Как бы надо мной смеялись!»

Я уже мысленно читал абзацы журнальных и газетных столбцов:

«Светлову, как видно, надоела наша советская действительность, и он обращает свои взоры в сторону испанской буржуазии. Тов. Светлова нам, конечно, терять не хочется, но если испанский империализм так уж вам по душе, то — скатертью дорожка, гражданин Светлов!»

Несмотря на такую ужасающую перспективу я продолжал напевать. Так я добрел домой.

И вдруг я понял, что здесь надо действовать путем контраста. Что, если эти строки вложить в уста, скажем, крестьянина с Украины? Не успел я как следует осмыслить это, как у меня появились новые две строки:

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

Написать остальное не представило никакой трудности [769] .

Сегодня, на фоне еще не завершенного в России процесса преодоления прошлого, эта заметка, опубликованная в 2004 году в московском журнале «Октябрь», может показаться скандальной и едва ли не циничной. Были ли верны воспоминания Светлова 1958 года, был ли он искренен, сообщил ли он миру всю правду о «Гренаде»? Очевидно только одно: уже в 1926 году Светлов сознательно воспользовался стереотипом нового «интернационального» человека.