Человек не властен над своими воспоминаниями. Они сами являются перед мысленным взором его совести, воспроизводя, как в кино, картины и образы минувшего. В этом фильме человек видит, — хочет он того или нет, — события и людей, а среди них — как бы со стороны — видит и самого себя. И ни одного кадра нельзя ни вырезать, ни подретушировать, ни заменить мультипликацией или дублем. В жизни дублей не бывает: что было — то было. Было радостное и горестное, и такое, что вспоминается с гордостью или со стыдом, с болью, с сожалением, и такое, о чем хотелось бы забыть. Всякое было.
Не знаю, как у кого, но у меня вместо пролога к сокровенному фильму моих воспоминаний всегда возникают и проходят один за другим все те же самые первые кадры, может быть даже подсознательно запечатленные памятью в раннем детстве и сохранившиеся на обрывках старинных полуистершихся лент.
…Вдоль сельской улицы по ухабистой дороге, покрытой комьями разбитой колесами бричек и конскими копытами грязи, засохшей после весенней распутицы, движется странная двухколесная повозка, у которой одно колесо больше другого. Теперь-то я понимаю, что это передний скат для плуга — колешня по-крестьянски, у которой большее колесо идет в борозде, а меньшее — по невспаханной части поля. Между колесами колешни — нечто, похожее на дощатую дверь от какого-то сарая, к которой впереди прилажены веревочные лямки, и в них по очереди впрягаются изнуренные голодом мужики. На досках лежит, сложив руки на груди, умерший от голода дед Гудко — так называли его сельчане за привычку постоянно что-нибудь напевать (гудеть) себе под нос. У деда ослепительно белые борода клинышком, волосы и такие же белые, из домотканого полотна, сорочка и штаны. Сзади на досках возле дедовых ног сидит малыш. Ему сказали, что дедушка — мамин папа — переезжает в новую хату. На ухабах, чтобы не упасть, мальчик хватается за костлявые босые ступни, обтянутые пугающе холодной, посиневшей кожей. При каждом толчке они, как и мальчик, подпрыгивают на досках, от этого мальчик вздрагивает, ему становится страшно, и он просит, чтобы мать взяла его на руки. Но она с трудом шагает за повозкой, какие-то женщины поддерживают ее под руки, помогают ей поправлять дедовы ноги, когда они сползают к краю доски.
— Потерпи, сынок, скоро приедем, — говорит ему мама.
Все это происходило в апреле 1922 года.
Шел мне тогда четвертый год, но я и сейчас, будто наяву, вижу посиневшие дедовы ноги в стоп-кадрах моей памяти.
Зато мне основательно довелось похозяевать с другим моим дедом; которого звали то ли Трофимом, то ли Трифоном, — как правильно, никто не знал из-за какой-то путаницы в церковных записях. Бабушка Павлина называла его Трихванчиком. В отличие от деда Гудко, этот дед не гудел, а молча посапывал, занимаясь по хозяйству. Скупой на слова, он лишь изредка замечал мне, чтоб я не вертелся у него под ногами (или руками) и не мешал работать. Тогда я напоминал деду:
— Не верчусь, а помогаю. Вы же сами просили!
Дед соглашался с этим и тут же придумывал мне какое-нибудь дело: принести кружку воды, отнести кружку обратно, подать молоток, лежавший у него под рукой. Деду нравилось, когда я «вертелся» около него, относился ко мне как-то по-особому. Уже будучи взрослым, я узнал, что он как бы чувствовал себя виноватым в том, что не уберег мою мать-солдатку от тяжелого крестьянского труда и у нее родилась мертвая девочка, которая была бы моей старшей сестренкой, и это чувство выражал своим вниманием ко мне. И все же дед не раз получал нагоняй от бабушки Павлины за то, что не уберег ребенка, то есть меня. Первый раз — когда я напоролся ногой на косу, только что отточенную дедом. Второй раз я помогал деду провеивать зерно на сортировочной веялке, и мне вентилятором раздробило мизинец левой ноги, из которого «фершал» Иван Иванович удалил потом две или три оказавшиеся лишними сахарно-белые костяшки. Зато дед смастерил для меня повозочку, на которой мать возила меня к «фершалу». Было и такое дело: дед хлопотал возле ярма для волов, а в это самое время пес Рыжий прокусил мне правую руку за то, что мне захотелось сесть на него верхом.
Мне очень нравилось помогать не только деду, но и другим взрослым. Например, дяде Захару, который, оказывается, целый год жил и учился у сапожника в волостном центре, а дед за это платил зерном тому сапожнику. Было очень интересно смотреть, как дядя Захар снимал мерку с ноги, по мерке мастерил деревянную колодку, на нее натягивал заготовку из кожи, ставил стельку, подметку, прошивал где надо дратвой, накатывал ранты… И так из его рук выходили то сапоги, то башмаки — кому что надо, на любой размер и фасон. Была и у меня работа для дяди Захария: ссучить и просмолить дратву с щетинковым волосом на конце, наколоть деревянных шпилек, которыми прибивают подметки. Все это я старался делать хорошо, и дядя Захар всегда, принимая у меня работу, говорил, что я молодец.
Особый восторг у меня вызывало появление на дедовом подворье самого старшего из моих дядей Трифоновичей — Ивана, выделившегося от деда на самостоятельное подворье. Дядя Иван открывал кузню, и тогда уж мне находилась наиважнейшая работа: поддувать воздух в горн кузнечным мехом. Но самое интересное начиналось, когда дядя Иван выхватывал из горна щипцами раскаленный кусок железа и выкладывал его на наковальню, возле которой наготове стоял кто-нибудь из его младших братьев с большим молотом. Дядя Иван своим небольшим молотком ударял по железу, а молотобоец по этому же месту бил молотом, — и далеко по селу разносилось: дзинь-гуп, дзинь-гуп…
На этот перезвон начинали собираться на разговор мужики из ближайших дворов. Много интересного довелось услышать мне в эти вечера в кузне. Дядя Иван рассказывал, как он был в услужении и обучении у кузнеца, как воевал за веру, царя и отечество, был в австрийском плену. Иногда в разговор вступал дед Трифон-Трофим.
Оказывается, когда дед был еще мальчиком, то обе речки, у слияния которых стоит село, были побольше и в них водилась крупная рыба — не то что нынешняя мелкота. К примеру, в Берде вода закрывала весь правый обрывистый берег, красовалась затонами и плесами над нынешними огородами на левом берегу, которые были тогда дном реки, наполняла ров, что начинается у изгиба речки на правом берегу. Сейчас этот ров обвалился и почти зарос травой, и только в самом его начале бьет изумительно чистый холодный родничок. А речка набирает свою былую силу только в весенних паводках или после сильных ливней. И еще слышал дед, что когда-то этот теперь обмелевший ров и речка были границей между запорожско-российскими и татаро-турецкими владениями на запорожской земле. Подумать только: здесь были турки!
Рассказывал дед и о большом степном кургане за селом, который, правда, скрадывается за массивом Бельманского леса, высаженного помещиком Свягиным. Этот курган называют и Бельмак-Могилой, и Горелой Могилой, потому что, по преданию, в давние времена на нем был заживо сожжен турками храбрый запорожец по прозванию Бельмак. Это прозвание перешло и к кургану, и к текущей от него степной речушке Бельманке, и к раскинувшемуся вдоль нее нашему селу Бельманка. Мне довелось побывать у Острой Могилы, что недалеко от Бельмак-Могилы, когда дед взял меня на сенокос. Сам он косил мягкую душистую луговую траву, а я охапками таскал ее к «своему» маленькому стожку. Дед тоже сделает себе «взрослый» стожок, но к вечеру, когда трава немного подсохнет.
Потом я начал мастерить и спускать по течению степного ручья камышовые кораблики — однотрубные, двухтрубные и даже трехтрубные. И обнаружил диких утят в камышовом мелководье. Они вроде бы и не боялись меня, но в руки не давались. Набегавшись за корабликами и утятами, побрел я к своему стожку и там уснул. И приснился мне запорожец Бельмак, лицом точно как мой дед, но одетый как казак Мамай, нарисованный изнутри на крышке сундука у соседа — дяди Кузьмы. У запорожца была кривая, как дедова коса, сабля, и стоял он на самом верху Горелой Могилы, а в траве, прикинувшись будяками, к нему с разных сторон подползали вороги в красных чалмах и фесках, а то и скакали верхом на огромных, как лошади, кузнечиках. Я был тут же на кургане и подсказывал деду Бельмаку, с какой стороны ближе всех подползала вражья сила, а он взмахивал своей саблей-косой, и сверкала она над красноголовыми будяками, и шелестела падающая вместе с ними высокая трава. И так косил дед целый день, а к вечеру, когда трава подсохла, турки, подожгли ее со всех сторон, и полымя начало подступать к деду Бельмаку и ко мне, и стало очень жарко, как бывает, когда приблизишь лицо к дверце «грубы» — лежанковой печки, в которой полыхает солома… От этой жары и от пламени, обжигающего лицо, а может быть и от припекавшего меня на стожке полуденного июльского солнца, я проснулся. А дед за это время и вправду — ого, сколько накосил травы!
Свой первый день в школе я хорошо запомнил потому, что был изумлен сложенными «из каменного кирпича» стенами, железной кровлей, каменными, гладкими, как стекло, полами в коридоре, деревянными, да еще крашеными, полами в классах. Мне, как и другим ребятам из саманных хат с соломенными крышами и глиняными полами, обыкновенная школа из обожженного кирпича показалась сказочным дворцом.
На первом уроке Раиса Ивановна повесила на классной доске картонку с напечатанной на ней огромной буквой «А». Это было первое задание первоклассникам: выучить букву «А».
А на последней парте сидели два третьеклассника, и учительница дала им задание выучить наизусть стихотворение-загадку:
Затем учительница ушла в соседний, второй класс, но после ее ухода среди первоклассников началось что-то невообразимое. Кто-то за кем-то гонялся, кто-то бегал по партам, кто-то с кем-то боролся, в классе стоял сплошной крик и визг. Пожалуй, только один я тихо сидел на своем месте, напуганный страшными рассказами взрослых о том, как учителя бьют шалунов линейками. Правда, это было до революции, но по привычке случалось и теперь.
И все же отсидеться паинькой в этом всеобщем дебоше мне не удалось. С криком «мала куча» на меня налетел сосед по парте, затем на нас с такими же криками начали валиться другие мальчики, в разных местах возникло еще несколько «малых куч». Но вернулась Раиса Ивановна, все снова заняли свои места, в классе стало тихо. Строго отчитав ребят, учительница велела им смотреть на доску и кричать хором:
— Это буква «А»!
Дети с охотой повторяли эту фразу, стараясь перекричать друг друга. Всем понравился этот организованный галдеж, узаконенный самой учительницей. К тому же она пригрозила, что кто не будет кричать — останется «без обеда», то есть после уроков будет подметать школьный двор или просто час или два отсидит в классе. Поэтому и я старался перекричать своего соседа по парте, хотя еще до школы выучил не только буквы, но и успел перенять от матери другие премудрости двухклассного церковноприходского образования.
А учительница все же нашла способ поддерживать порядок в первом классе, отлучаясь во второй класс: она поручала присматривать за нами третьеклассникам. Правда, эти верзилы-переростки сами были отъявленные шалуны, но доверие обязывает, и стражи порядка исправно несли службу, а уж оплеухи провинившимся первачкам выдавали безотлагательно. Случались и злоупотребления властью, когда иной первачок оказывался без вины виноватым только потому, что отказался угостить стража харчами из засаленной торбочки, которая приторачивалась к перекинутой через плечо на лямке другой полотняной торбе для книг, тетрадей, грифельной доски, пенала и пузырька с чернилами.
Наша «новая школа», построенная после революции, была трехклассной, а четвертый класс был только в «старой» школе, находившейся рядом с церковью и сельсоветом. Для всех моих одноклассников, кроме меня и Степы Жилко, образование закончилось тремя классами. Но и за эти три года многие из них могли посещать школу только между концом осенних и началом весенних полевых работ, да и зимой часто пропускали уроки, будучи занятыми по хозяйству, особенно те, кто был единственной опорой своих овдовевших в войну матерей. В иных семьях дети ходили в школу поочередно, имея одну на всех пару обуви.
Степа, мой товарищ по четвертому классу, оказался единственным от нашего села участником Всесоюзного слета пионеров-ленинцев. Вернувшись из Москвы, он изумлял ребят подаренной ему парой железных коньков и прихваченным где-то куском телефонного провода. Правда, ни Степа и никто из ребят не имел понятия, что можно кататься сразу на двух коньках, и поэтому Степа подарил мне «запасной» конек. Для нас, сельских ребят, недосягаемой мечтой был один самодельный деревянный конек в виде привязанной к обуви деревянной колодки, заостренной вниз клином с закрепленным вдоль кромки клина железным прутиком — «подрезом». Лучше всего для «подреза» подходил кусок ободка от старой косы, но поди дождись, пока коса «состарится»! А из других железок в нашем селе лишь изредка, — если повезет, — случалось подобрать у поповой или учительской хаты пустую банку от гуталина с нарисованным на ней слоном и надписью: «Подделок остерегайтесь».
Зато мы со Степой, бывало, пыхтим и топаем по дороге в школу или из школы через бугор по наезженному санями снегу, отталкиваясь свободной от конька ногой и скользя выставленной вперед другой ногой на коньке. А при случае наберешь скорость с горки и мчишься потом на одной ноге, приседая и поднимаясь на ходу и выписывая кренделя в воздухе другой ногой!…
У моего деда было шестеро сыновей и две дочери, младший сын Илья был ровесник старшему внуку Ваньке — сыну дяди Ивана и всего лишь на четыре года старше меня, своего племянника. Между Ильей и Ванькой иногда возникали стычки, когда Ванька вдруг отказывался признавать верховенство над собой Ильи как дяди и даже заявлял: «Пусть дядя сначала сопли подберет!» Но случалось это редко, так как конфликтующие стороны жили далеко друг от друга, на разных подворьях.
Семья деда, семьи выделившихся старших сыновей Ивана и Василя — моего отца и семья проживавшего в дедовой хате третьего по старшинству сына — Павла вели хозяйство единой дружной большой семьей. Общими были пара коней, плуг, сеялка, бороны, «букарь», жнейка-лобогрейка, веялка, бричка, которую можно было перемонтировать в арбу и обратно, два молотильных катка.
Катки, веялка, все необходимое для молотьбы постоянно находилось на дедовом подворье, и здесь всегда устраивался молотильный ток. Все намолоченное за день зерно ночью провеивалось и загружалось в камору — так называлось помещение под крышей дедовой хаты, без окон, но с маленьким душниковым лазом для кошки, отделенное глухой стеной от сеней, служивших зимой и стойлом для лошадей. Из дедовой каморы зерно или масличные семена возили на мельницу или маслобойку, а оттуда по дворам развозили муку в мешках или масло в сулеях.
В молотьбу для детей всех возрастов находилась самая интересная работа. Разве плохо покататься на току на терке — широкой доске с загнутой вверх передней кромкой, движущейся вслед за катком? И это не баловство, ибо без увесистого груза на терке заделанные у нее снизу стальные зубья не смогут ни растирать солому в полову, ни разминать соломинки так, чтобы получился мягкий зимний корм для скота. Но ребятня служит не только грузом на терке: надо всегда иметь наготове старое ведро и не прозевать момент, когда лошадь, запряженная в каток, начнет свое «большое дело». Тогда надо мигом скатываться с терки, чтобы она нагруженной не растерла его в дымящееся от конского тепла месиво, с которым потом намаешься, пока соберешь его в ведро.
А кто из мальчишек откажется с кем-нибудь из взрослых поехать на арбе в поле за скошенным хлебом? Порожняком всю дорогу к полю мальчику доверяют править лошадьми, а взрослый напарник может даже поспать, подмостив под себя свитку или серяк. А при загрузке жнивья на арбу — успевай и сгребать его остатки на стерне после каждой забираемой копны, и укладывать на арбу подаваемые снизу навильники. Особенно непросто подхватывать навильник, находясь выше полудрабков, однажды я чуть было не напоролся брюхом на вилы. На обратном пути править лошадьми при нагруженной арбе — дело хитрое, не для детей: здесь можно и перевернуться на косогоре или крутом спуске в степную балку. Зато приятно вздремнуть на самой ее верхушке под мягкое, убаюкивающее покачивание крепко стянутой канатами, шуршащей колосковыми усиками массы жнивья, под пение зависшего над степью жаворонка.
Как и другие сельские дети, я всегда имел посильные моему возрасту обязанности по хозяйству, особенно летом, когда не ходил в школу: утром отправить в стадо, а вечером встретить корову, напоить ее и подпасти на леваде до захода солнца, столько-то раз накормить цыплят, утят, а для поросят нарвать нужной травы и полить ее жидким раствором дерти, белить домотканое полотно, смачивая его водой, раскладывая на траве и переворачивая под палящим южным солнцем. Приходилось работать на прополке огорода, бахчи, поливать грядки в огороде, таская ведрами воду из Берды, укладывать скошенный хлеб в копны и стога, хозяйничать дома, когда отец и мать неотлучно неделями находились на полевых работах. Хватало работы и зимой: вернувшись из школы и пообедав, надо и приготовить уроки, и почистить в клуне, где находилась корова, задать корм корове, принести в хату топливо: плиты засушенного кизяка, кукурузные кочерыжки, будылья и кружала подсолнечника… Я знал, что это моя работа и никто, кроме меня, ее не сделает.
Но при всем этом дети ухитрялись быть детьми: зимой — хотя бы полчасика перед сном попрыгать на коньках по зеркальной глади скованной льдом речки, весной — попробовать ногой глубину подтаявшего снизу сугроба: кто больше найдет воды. Летом — пострелять из самодельных луков камышовыми стрелами с жестяными наконечниками, сделанными из пустых гуталинных банок, подобранных в учительском дворе, поудить рыбу в речке и понырять в ней, а там на дне, если повезет, найдутся заржавленная трехлинейка, обоймы к ней и даже пулеметные ленты — следы отгремевшей Гражданской войны. Порох в патронах всегда оказывался сухим, и было очень интересно, разведя костер, бросать в него свои находки, укрывшись за откосом крутого берега, притаиться, выжидать, когда «рванет», а потом дразнить тех, кто испугался, хотя при этом, конечно, всем бывало страшновато.
У себя на леваде я наловчился «таскать ведрами» из речки рыбью мелкоту. Надо опустить в речку привязанное к веревке ведро, обмазанное изнутри тестом из дерти, немного выждать, а потом быстрым движением вытянуть ведро наружу. В нем окажется немало рыбешек, пожелавших полакомиться дертью. А вот Митьке, — моему соседу, — здорово везло на удочках. Бывало, сидим с ним рядом, — и Митька одну за другой вытаскивает две красноперки, а у меня — ничего. Конечно, хитрый Митька сел выше по течению и перехватывает всех красноперок. Меняемся местами, но и после этого у него — опять красноперка, а у меня опять ничего.
Мне нравилось бывать с Митькой — бывалым, разбитным хлопцем, хорошим товарищем, который мог многое рассказать. После двух войн и голода он и его старший брат Федька остались без родителей. Сейчас Федька работал на шахте в Донбассе, а Митька, как он говорил, жил вместе с ним, но летом временами появлялся в своей хате, которая в остальное время стояла облупившейся «пусткой» с заколоченными окнами. Мне Митька признался, что на самом деле он летом беспризорничал, а на зиму устраивался в какой-нибудь детский дом. А однажды он по секрету показал мне настоящий самопал — самодельный пистолет из куска трубки, расплющенной на конце, прибитой к деревянной рукоятке. Такого не было ни у кого из сельских ребят. После этого мы использовали добываемые из речки патроны для стрельбы из самопала, заряжая его вместо дроби пшеном или горохом.
Зато и я научил Митьку делать свистульку из свежесрезанного вербового прутика и бузиновую «чвиркалку», из которой можно было далеко-далеко чвиркнуть водяной струей.
Митька был смелый мальчик и не боялся купаться в запруженной части речки у водяной мельницы даже тогда, когда ребята с не нашего берега пробовали его прогнать.
— Убирайся из нашего ставка! — кричали они, швыряя в него чем попало.
Митька скрывался от их залпов под водой и, вынырнув в неожиданном для них новом месте, отфыркнувшись, спрашивал:
— А почему это он ваш?
— А потому, что мельница на нашем берегу!
— А если он ваш — попробуйте в нем искупаться!
Но из ребят «с того боку» никто не решался принять вызов Митьки: с ним схватиться в воде — хуже, чем с крокодилом.
— Не бойтесь, никого не трону. Честное босяцкое слово! Воды всем хватит!… Не хотите? Ладно, мы и без вас поныряем. А ну-ка, Гришка, донырни сюда! — Это уже ко мне.
…Жаркий солнечный день. Небо над степным горизонтом вздрагивает, переливается серебристо-голубой лентой. Старые люди говорят, что это святой Петро гонит свои неисчислимые отары. А вот и покачиваемые порывами ветра длинные стебли Петровых батогов на выгоне. На них скромные цветочки, похожие на крохотные голубые бантики. Курай и перекати-поле, остатки пырея после выпаса — все пожухло, до ломкости высохло от зноя. Только степной молочай, увенчанный широкой плоской шапкой из желтоватой семенной кашки, с маленькими продолговатыми листиками на сочных, гладких, туго напруженных стеблях в любую минуту готов — только тронь его — брызнуть обжигающим ядовитым белым молочковым соком. Этот сок — лучшее лекарство от всяких ранок, царапин и ссадин.
В этот день мальчики на выгоне охотились на пауков. А научил нас этому все тот же Митька. Сначала надо в норку опустить прикрепленный к концу нитки шарик из черной смолы, которой смолят сапожную дратву. Потом, подергивая за нитку, подразнить паука, пока он не уцепится в шарик и не увязнет лапками в смоле. После этого шарик вместе с хозяином норки можно тащить наружу. Пауки — отвратительные черные шары, разбухшие от множества мелких желтых яичек, чуть помельче рачьей икры. Но самый захватывающий момент — это с хлопком раздавить паучье страшилище голой пяткой. Правда, говорят, что пауки очень кусачие и ядовитые. Зато и пятки у ребят летом покрепче кожаных подметок.
Но вот из-за бугра за речкой с грохотом выскакивает что-то еще никем из нас не виданное. Поднимая столб пыли и отсвечивая серебристыми бликами под солнечными лучами, оно быстро движется по направлению к броду, ведущему через речку к селу. Кто-то крикнул: «Трактор!»
Конечно же, мальчишки вмиг забыли о своих паучьих удочках и в закатанных до колен штанишках побежали навстречу трактору. Взбивая по дороге пыль, они подражали его гудению:
— Дырр-ррр, дырр-ррр…
Встретив трактор, когда он уже переехал брод через Берду, мальчики повернули обратно. Но даже самые быстроногие едва поспевали за трактором, который шел быстрее любой брички. Когда же он остановился, я увидел, что за его рулем был дядя Иван Холод, который бывал у нас. Мой отец и он были даже сфотографированы вместе в солдатской форме возле автомобиля. А у отца было еще удостоверение с ятями и твердыми знаками о том, что рядовой Кисунько Василий Трифонович является шофером 37-го автомобильно-санитарного отряда.
На тракторе я прочел слово, написанное какими-то неправильными буквами, которое выглядело примерно как «Еоrаrоп», но в нем буква «Е» — без нижней палочки, буква «а» — прописью а, но с длинным крючком, вторая буква r — прописью s, но вроде бы написана задом наперед. Получается какая-то странная и непонятная надпись: «Fordson».
Пока я ломал голову над этой надписью, к трактору подошел мой отец, поздоровался с Иваном Холодом, а тот ему ответил:
— Здоров будь, тракторист. Пригнал я тебе машину. Попробуй, принимай.
Отец сел на сиденье, а дядя Иван теперь стоял рядом, опершись на крыло трактора. Отец на что-то нажал, за что-то потянул — и трактор поехал. А дядя Холод что-то прокричал на ухо отцу, трактор остановился и снова двинулся, но… задом наперед! Я застыл от удивления, а дядя Холод, когда трактор поравнялся со мной, схватил меня своими ручищами и усадил на крыло трактора. От неожиданности я не успел даже заметить, как это трактор опять вместо задом наперед пошел передом вперед.
С высоты своего положения я разыскал глазами Алешку из соседнего двора и помахал ему рукой: мол, смотри, а ты не верил, что мой отец знает все машины. Да если бы он захотел, то мог бы, как и дядя Холод, возить по району разных начальников на автомобиле. Но отцу это ни к чему: он и так каждый год осенью и зимой нанимается на какую-нибудь маслобойню или паровую мельницу машинистом парового локомобиля.
Локомобиль — это штука побольше автомобиля, с высоченной трубой и пятым колесом, которое не катится по земле, а вертится в воздухе, и по этому колесу бегает широченный ремень. Через дырку в стене ремень одним концом вбегает в маслобойню, а другим концом тут же выбегает из нее. А внутри маслобойни что-то стучит, покачивается, вертится, и, главное, там очень вкусно пахнет сычиками. Сычики — сочные, ароматные горсти той самой необыкновенно вкусной коричневатой кашки из раздробленных подсолнуховых семян, которая смачно шипит на жаровнях. Потом из этой кашки выдавливают масло, и все равно остаются очень вкусные жмыхи — макуха. И что интересно: у трактора, оказывается, тоже есть колесо, которым можно вертеть маслобойню! Обязательно выучусь у отца на тракториста.
Но отец сказал, что я еще мал, чтобы учиться вождению трактора. Вместо этого он заставлял меня зимними вечерами считать под его диктовку какие-то цифры на счетах, записывал их в большую книгу, где было напечатано «ДЕБЕТ» и «КРЕДИТ». Потом подводил черту, писал «ИТОГО» и старательно выводил слова: «СЕКРЕТАРЬ ПРАВЛЕНИЯ МАШИННО-ТРАКТОРНОГО ТОВАРИЩЕСТВА «ЗНАМЯ». Под этими словами отец ставил свою подпись. Она у него красивая и разборчивая — не то, что у председателя: какие-то закорючки, и даже не поймешь, какая у него фамилия.
И все же я твердо решил, что когда вырасту, то буду только трактористом. Я ухитрялся все запоминать, когда отец учил тракторному делу своих младших братьев, и порой даже подсказывал им, когда они делали что-нибудь не так.
Зима 1929/30 года. Мы с Ванькой — сыном дяди Ивана — учимся в семилетке, недавно открывшейся в районном селе. Ванька — в седьмом классе, я — в пятом. Живем у квартирной хозяйки, очень доброй бабки Ганны по фамилии Корсунь.
Поздний февральский вечер. За окнами, разрисованными морозными узорами, вьюга. В такую пору особенно хорошо, закончив подготовку уроков на завтра, сидеть в натопленной хате и слушать под завыванье ветра, как перебирает на хромке сын хозяйки Петро. А с разрешения Петра можно даже подержать хромку в руках, перекинуть ремень через плечо и разок-другой, как настоящий гармонист, пройтись пальцами по клавишам, подвигать мехами. Когда вырасту — обязательно куплю себе гармонь, кожаную тужурку, хромовые сапоги, фуражку-капитанку и галифе из темно-синего сукна — как у Петра.
Но пока что у меня есть только балалайка, — правда, очень старенькая, она часто расклеивается, и ее приходится починять самодельным клеем. Моя бабушка Гудчиха, когда умирала, протянула моей маме завязанный узелком платок с медяками и сказала:
— Обязательно купи Грише балалайку. Я, вот видишь, не успела.
Играть на хромке куда сложнее, чем на балалайке. И все же я уже научился на хромке играть «Шахтерочку», — правда, только отдельно правой рукой и отдельно басами, в уме подбирая под слова, когда-то услышанные от дяди Захара:
Но Петро бережет хромку и редко дает мне поиграть. Вот и сейчас он прячет ее в сундук под замок.
Все садимся вечерять. Сегодня у бабы Ганны очень вкусные галушки, приправленные салом с поджаренным луком. После ужина мы с Ванькой забираемся на теплую лежанку, но долго не можем уснуть.
— Эх, хорошо здесь, а дома лучше.
Оба вспоминаем о своих, которые дома: у Ваньки — мать, братишка Алеша и трехгодовалая Люба, у меня — мать и младшая Оксанка. А отцы наши оба уже в Мариуполе, работают на заводе: дядя Иван — кузнецом, мой отец — помощником машиниста на паровозе. Все это как-то для нас непривычно еще и тем, что вместе с ними уехали на пароконной бричке и их самые младшие братья Дмитрий и Илья. Теперь они грабарничают на Сером и Вороном, возят песок для строительства нового завода. Дядя Захар, как всегда, где-то в Донбассе, и выходит, что из всех мужчин нашего большого семейства в Бельманке сейчас остались только дедушка Трифон и дядя Павло. Остальные не просто на сезонных заработках в Мариуполе, а уже начали там строить дом в рабочем поселке. Значит, отец Ваньки и мой заберут свои семьи в город, и зря в прошедшее лето рядом с нашим домом был выведен под крышу и дом для дяди Павла. Он сможет занять хотя бы и нашу хату.
Мать рассказывала, что у отца работа на паровозе очень удобная: после 12-часовой дневной смены — сутки отдыха, затем 12 часов в ночь — и двое суток отдыха. В свободное время можно и отдохнуть, и поработать с младшими на строительстве дома. Без лошадей, конечно, дом не построишь: надо и пограбарить, чтоб заработать деньги на стройматериалы, подвезти стройматериалы и воду, замесить саман, а ближе к концу — продать лошадей, и это опять же деньги. Вот и приходится Дмитрию и Илье поспевать и на грабарных работах, и на семейной стройке. Однажды, чтобы выиграть время, решили поехать напрямик по льду и чуть не нырнули на дно морское с лошадьми и нагруженной песком бричкой.
…Море. Оно манит меня, хотя я его видел всего один раз, когда после третьего класса мы ездили на экскурсию в Бердянск. Когда на двух арбах, запряженных волами, наша ребячья ватага въезжала в город, меня прежде всего поразила «каменная дорога» — обыкновенная булыжная мостовая. Но наибольший восторг вызвало то, что нас разместили в школе, где было… аж два этажа! Ведь это же все равно что поставить одну хату на другую! И стояла эта школа у самого моря, у которого не было видно того берега! Скоро и мы будем жить в городе, я буду ходить в двухэтажную школу и смогу — летом, конечно, — купаться в море сколько захочу. А закончу школу — пойду учиться на машиниста. А может быть, на машиниста-электрика? У моей матери на открытке довоенного Екатеринослава я видел вагоны трамвая, которые движутся электричеством, и на них, наверное, работают машинисты-электрики. Она работала кондуктором трамвая, и у нее есть фотография, на которой они с подругой сняты в кондукторской форме. Интересно, есть ли в Мариуполе трамвай?
…Перебирая в мыслях всякую всячину, я начинаю засыпать. И снится мне, будто я еще в четвертом классе и иду в степи через бугор в школу. Метет поземка, колючий ветер обжигает лицо, поэтому я иду, повернувшись к ветру спиной. И вдруг сквозь завыванье ветра мне слышится из сугроба голос матери:
— Сыночек!
Я оглядываюсь, но нигде ничего, кроме обтекаемых поземкой сугробов, не вижу. А голос все отчетливее повторяет:
— Сыночек!
Я открываю глаза. Ванька спит, за окном свистит ветер, но оттуда отчетливо слышится голос матери. Я вскакиваю, подбегаю к окну и вижу ее лицо, закутанное в заиндевевший платок. Бегу к двери, открываю ее, в теплую хату врываются холодные снеговые вихри.
— Мама!
Проснувшаяся баба Ганна помогает маме снять верхнюю одежду.
— Ты ж, голубонька, совсем окоченела. Сейчас мы тебя отогреем.
— Подождите, там… за порогом. Я сейчас… там куры…
Баба Ганна перекрестилась:
— Боже мой, она, мабуть, помешалась. Успокойся, здесь нет никаких курей.
— Не может быть! Неужели я зря их на себе в такую даль тащила?
Мать выбежала из хаты и вскоре вернулась, волоча огромный мешок, из которого выпирали какие-то острые предметы. Она развязала мешок, и все увидели, что он заполнен тушками забитых кур.
— Зачем так много? — спросила баба Ганна.
— Это плата за мальчиков вперед. Сейчас зима, холодно, курей можно держать под стрехой… Больше у нас ничего не осталось. Нас раскулачили… И вас, Ванечка, тоже, — добавила мать. — И машинно-тракторное товарищество разогнали, как кулацкое.
— Та яки ж вы куркули? — всплеснула руками баба Ганна.
— Сначала увели корову, свинью, — продолжала мать. — Потом взяли серяк, два кожуха, ватное одеяло, а все мое набатраченное приданое я заранее, по подсказке добрых людей, связала в узел и спрятала в клуне в полову. А одна негодница все допытывалась: куда, мол, девала белые наволочки с кружевными прошвами? Из погреба раздали соседям по списку соленые огурцы, капусту и зимнюю заправку для борща — томатный морс. А потом главный раскулачник говорит: «Нехорошо, хозяйка, гостей принимаешь. Угостила бы самогоночкой, закусочкой». Я ему ответила, что самогоночка у нас не водится, закусочку из погреба всю раскулачили. А он, гад и говорит: «Самогоночки мы сейчас добудем, а для закуски к нам из твоей печки борщ так и просится». Пришлось выставить негодяям борщ, прямо с пылу, с жару. Все сожрали.
— Щоб боны, подавылись отым борщом! — вставила баба Ганна.
— На счастье, — продолжала мать, — они не тронули курей. И начала я их ловить, когда все ушли. Да что там ловить? Они ко мне привыкли, не боятся, а я их хватаю, а сама плачу от жалости к ним. Возьмите их на первое время, а там что-нибудь придумаем, рассчитаемся с вами за хлопчиков. Хорошо еще, что плату за Гришине учение мы внесли вперед за весь год.
— Бог з нымы, твоимы курямы! И как ты только тащила такую тяжесть на себе пятнадцать верст, да еще в такую ночь? — ответила баба Ганна.
Из слов матери я только сейчас узнал, что вся группа пятого класса, в которой я учился, отличалась не только тем, что мы занимались во вторую смену. Она была платной. Видно, кто-то уже давно навесил на нас ярлыки кулацких детей.
Через несколько дней в район приехал из Мариуполя дядя Иван, с кем-то поговорил, и раскулачивание обеих семей отменили. Вернули даже соленые огурцы и томатный морс. Примерно в это же время, учеников семилетки собрали в школе, и какой-то мужчина читал им две статьи: «Головокружение от успехов» и «Ответ товарищам колхозникам». В них говорилось о каких-то перегибах. Мы с Ванькой впервые услышали фамилию Сталин и поняли, что он запрещает раскулачивать середняков. Наши отцы и дед — маломощные середняки, и теперь перегибов можно не бояться. Но вскоре деда Трифона выслали на принудработы за невыполнение плана сдачи хлеба. Ему доводили «план до двора», потом еще и еще, пока у него не кончился хлеб.
Увидеть дедушку мне довелось только осенью, когда уже все жили в Мариуполе в доме, сообща построенном дядей Иваном, моим отцом и их младшими братьями Дмитрием и Ильей. Однажды от неграмотного Трифона Герасимовича пришло письмо, в котором кто-то под его диктовку написал о его жизни и местонахождении. За ним отрядили дядю Илью, а вернулись они оба.
Дед отбывал «принудиловку» в Мелитополе, где такие, как он, рыли канавы для канализации. Жил он еще с одним дедом на частной квартире, куда их определила милиция. По утрам за ними заходил милиционер, отводил их на работу, а вечером приводил обратно. Но с какого-то дня он перестал приходить, и оба «арестанта» решили сами ходить на работу, но прораб их не признавал без милиционера. Чтобы прокормиться, они начали продавать свои скудные пожитки, попрошайничать. В таком состоянии Илья нашел своего отца и привез его в Мариуполь. А милиционер, как говорили, сам куда-то сбежал, узнав, что его отца тоже раскулачили.
Бабушка Павлина в это время продолжала жить в Бельманке в старой дедовой хате, копаясь в огороде. У нее была корова. В селе оставался жить и дядя Павло со своей семьей. Он был колхозным кузнецом. Но на следующее лето семейный совет решил, что им тоже пора удирать в город от надвигающегося голода, а раньше всего надо было переправить в Мариуполь бабушкину корову. Но как это сделать, если корова, как и весь скот в селе, числилась «законтрактованной» и не могла быть выведена из села иначе как по разнарядке на мясозаготовку? И вот меня во время каникул после шестого класса отправили поездом в село за бабушкиной коровой в сопровождении дяди Захара. На станции Волноваха нам предстояла пересадка. Там было множество людей с мешками, корзинами, чемоданами. Они выбегали к приходящим поездам, но двери вагонов были наглухо заперты, и уехать удавалось лишь немногим, кому посчастливилось устроиться на буферах между вагонами, а то и на крышах вагонов. Так было и тогда, когда подошел нужный нам с дядей Захаром поезд. Но бывалый в дорогах дядя нашел открытое окно в одном из вагонов, втолкнул туда сначала меня, а потом и мешок. Не скоро после того, как тронулся поезд, в том же вагоне непонятным для меня образом оказался и он сам.
В Бельманке я пробыл около суток, пока дядя договаривался о «прикомандировании» меня с коровой к перегонщикам гурта скота, предназначенного для мариупольской бойни. За это время успел побывать у нашей хаты, в которую переехали мы когда-то из дедовой хаты. Вспомнилось, что в новой хате мы нашли первого новосела — симпатичную кошку, сладко дремавшую на русской печке. По каким-то народным приметам кошка была запущена в хату за сутки до нашего переезда. Здесь прошло мое детство, отсюда в мои двенадцать лет, ровно год тому назад, на бричке, запряженной Серым и Вороным, под покровом ночи, уехали в Мариуполь мы с сестрой и наша мама.
Неузнаваемой стала за один год родная хата! Она зияет провалами окон, у которых высажены рамы, дверным проемом без дверей. Куда девался окружавший ее сад? Только на месте шелковицы виден куст побегов, выросших из пня. Живучее дерево! Куда ни глянь — буйствуют бурьяны и в бывшем саду, и на бывшем подворье. Исчезла загата — стенка, сложенная из уплотненной соломы, обозначавшая границу между садом и улицей. Да разве такая только одна наша хата? Таких, мертвых, в селе больше, чем живых, да и живые — неухоженные, обшарпанные, будто приготовились к смерти. От бабушки Павлины я узнал, что нашу хату хотят приспособить под размещение в ней колхозной кузницы.
Ранним утром бабушка в последний раз подоила корову и передала мне налыгач — на добрую путь-дорогу. Дядя Захар представил нас своим знакомым гуртовщикам, простился со мной: у него заканчивался отпуск и он спешил на свою шахту. Наш пеший коровий марш до Мариуполя с подночевкой в бывшей немецкой колонии продолжался до вечера следующего дня. Я попрощался с гуртовщиками и направился со своей коровой к рабочему поселку, а гурт продолжал свой путь правее, к городской бойне. Но глупышка буренушка долго еще поворачивала голову в сторону гурта, порывалась вернуться к нему и жалобно мычала. Все окончилось бы вполне благополучно, если бы на подходе к поселку, где-то на степном бугре, не обнаружилась потеря одного из моих ботинков, находившихся в перекинутом через плечо мешке. Для экономии обуви я шел всю дорогу босиком, рассчитывая надеть ботинки перед входом в поселок.
Но вообще-то эта буренка оказалась невезучей не только для меня. Трудно было с кормом, и через год дедушка решил продать ее на городском сенном базаре, а на вырученные деньги купить козу. К нему подошли покупатели, долго осматривали корову, а потом один из них сказал:
— Дай-ка, дед, налыгач, проверим, какая она на ходу. Может быть, у нее ноги больные.
Дед не успел опомниться, как поводок оказался в руках у «покупателя», а его самого какая-то толчея оттерла в сторону, а тот, кто вел корову, приговаривал:
— Ну, милая, что-то не везет нам сегодня на покупателей.
А дед где-то из толпы кричал:
— Ты, поганец, куда ведешь мою корову?
А поганец отвечал, обращаясь к своим дружкам:
— Люди добрые, уймите этого афериста!
Деда оттирали от коровы все дальше, да еще и отколотили, а корову увели, и вернулся он домой без коровы, без денег и без козы. А бабушка, когда он ей все это рассказал, сказала:
— Хай им грэць, отим харцызякам! Хорошо, что хоть сам живым вернувся.