Саманно-набивной дом в рабочем поселке имени Апатова в Мариуполе вместил в себя все наше семейство, ранее проживавшее в Бельманке на трех подворьях: деда, дяди Ивана и моего отца. К дому был пристроен сарайчик — он же сени, из которых вела дверь в проходную комнату, а из нее можно было пройти либо прямо в следующую (дальнюю), тоже проходную комнату, либо направо, в крохотную боковушку. Такая же боковушка примыкала и к дальней проходной комнате.

Обе дальние комнаты — проходную и боковушку — занимала семья дяди Ивана. Это была «чистая» половина дома, обогреваемая дымоходом, проложенным в стене от кухонной печки, расположенной в ближней к сеням проходной комнате. В этой же комнате почти во всю длину наружной стены были устроены нары, на которых головами к стене вповалку устраивались на ночлег дедушка, бабушка и их холостые сыновья: Захар, Дмитрий и Илья.

Семья моего отца занимала ближнюю к сеням боковушку, в которой во всю длину правой от двери стены располагалась кровать родителей, в ближнем к двери углу — двухконфорочная кухонная плита, а к ней торцом примыкал мамин сундук, занимая всю оставшуюся по длине часть левой стены. Днем на нашей плите кухарничали мама и бабушка Павлина, а ночью, прикрытая фанерным щитом, она превращалась в кровать для моей сестры. Я спал на сундуке ногами к плите. Между кроватью и сундуком оставался свободным узкий проход от двери к окну, левее окна по наружной стене — самодельный, размером с тумбочку, кухонный столик, над ним на стене — этажерка с тремя полочками для книг.

Позднее к сарайчику была сделана пристройка для коровы, а в самом сарайчике поселился дядя Павло со своей семьей.

Все, кроме дедушки, бабушки, жены дяди Ивана и детворы, не достигшей шестнадцати лет, работали и получали рабочие хлебные и продуктовые карточки. Но особенно трудно приходилось моей маме. Она работала уборщицей в бараках, служивших общежитием для рабочих, строивших трубопрокатный завод. В бараке во всю его длину были двухъярусные нары, на которых всегда одни отдыхали, другие поднимались, собираясь на работу, третьи, вернувшись со смены, ложились отдыхать. Каждый приходивший в барак приносил на обуви комья грязи, которая накапливалась на полу, перемешавшись с разным мусором, где были и окурки, и пустые пачки от махорки, от папирос, обрывки старых газет, в которые заворачивали еду, обглоданные селедочные кости, консервные банки, осколки четвертинок и поллитровок. Все это плотным слоем утрамбовывалось, и уборщице надо было сначала лопатой откапывать пол и выносить всю грязь на улицу, а потом таскать воду от находившейся на улице колонки и холодной водой отмывать пол. Потом все повторялось сначала. Много ведер грязи и воды довелось перетаскать моей маме. От этого у нее произошла тяжелейшая внутренняя травма, устранить которую удалось только через тридцать лет благодаря искусству знаменитого хирурга-гинеколога, когда мне, как генеральному конструктору, удалось устроить маму в соответствующую больницу. А пока что маме пришлось перейти в кубовую, на работу, которая считалась более легкой, чем работа уборщицы в бараке.

Кубовая — это небольшая будка, в которой находится печь с вмурованным в нее большим баком — кубом, а над ним — водопроводный кран. От куба наружу через стенку будки выведен кран, из которого жильцы тех же бараков берут кипяток, заменяющий им чай. Работа кубовщицы ненамного легче, чем работа уборщицы: и здесь приходится таскать ведра с антрацитом в кубовую и со шлаком — из кубовой. И все это при ее здоровье — ради голодного пайка по карточкам, которые к тому же не всегда и отовариваются.

Даже за хлебом приходилось занимать очередь с вечера — иначе можно было остаться с карточками, но без хлеба. Это обычно поручалось детворе. В очередях мы ночевали, вскакивали на переклички. И не только за хлебом: иногда удавалось за ночь выстоять очередь и добыть без карточек до полведра бычковых головок, которые продавал рыбзавод как отходы консервного производства. Сколько вкуснейших блюд можно было из них приготовить! Самым выгодным считалось пропустить их через мясорубку, чтобы после размола можно было есть котлеты, не выбрасывая ни одной косточки.

Летом ребятне можно было подкармливаться на уборке фруктов в соседнем с поселком колхозном саду. В пять утра у правления бригадиры отбирали себе из детворы рабочую силу. Иной раз бригадир, увидев знакомое лицо, говорил:

— Тебя не возьму. Прошлый раз нажрался фруктов и сбежал.

Или так:

— Не нужен. Вчера плохо работал. Норму не выполнил.

— Дяденька, это был не я. Вы обознались.

А вообще, ребят всегда приходило больше, чем требовалось бригадирам. Но вскоре были созданы постоянные на весь сезон бригады из самых проверенных. Урожаи были хорошие, и работать приходилось от зари до зари. Убирали одни фрукты, потом созревали другие, и так все лето.

Уходя на работу, никто из ребят, конечно, ничего не ел. Завтракали, обедали и ужинали фруктами. Первые дни набрасывались как саранча и набивали животы чем попало. А потом начинали соображать — какая груша, слива или яблоко вкуснее, не спеша добирались до облюбованного плода на самую верхушку дерева. При выходе из сада рябят иногда обыскивали. Разрешалось выносить прямо на виду на руках несколько яблок или груш. Пойманных при обыске из бригады выгоняли.

Лазая по деревьям от зари до зари, ребята здорово уставали, а к усталости добавлялось чувство голода. Фрукты — фруктами, а дома вечером после миски жиденького борща все равно очень хотелось есть. И — очень хотелось уснуть. А на рассвете — как не хотелось подниматься, и как жалко было матерям будить своих маленьких работяг!

Совсем другое дело — пионерский лагерь, в котором мне удалось побывать после седьмого класса. Для размещения лагеря была выбрана полянка, окруженная лесопосадками, над обрывом, под которым в садах белели крытые красной черепицей домики приморской слободы, а за ними виднелись железная дорога к порту, песчаный пляж и сине-зеленое море. На этой поляне ребята из головного отряда, куда попал и я, под руководством пионервожатого поставили красноармейские парусиновые палатки, оборудовали в них дощатые нары, вдоль линии палаток устроили и посыпали песком дорожку — линейку для лагерных построений. В стороне от палаток вырыли погреб для лагерных продуктов. Ребята, строившие лагерь, по очереди три раза в день отправлялись в рабочую столовую, что возле порта, и оттуда в эмалированном ведре приносили рыжевато-ржавый, но необыкновенно вкусный суп, в котором даже попадались разварившиеся кусочки мелкой рыбешки, и они легко жевались вместе с костями.

Потом в лагерь привезли армейскую полевую кухню, прибыла первая смена пионеров, и все мы, члены головного отряда, остались в лагере бесплатно. Я не знал, что имею право остаться и на вторую смену, поэтому по окончании срока первой смены пошел работать в сад-колхоз, где меня уже знали по прошлогоднему сезону. А в конце сезона мне выдали даже двенадцать рублей, начисленных на заработанные трудодни.

…В обеденные перерывы ребята, работавшие в саду, купались в протекавшей через него речке. Это — та самая Калка, о которой я еще в Бельманке читал в книжке с твердыми знаками и ятями, сохранившейся со времен церковноприходской школы. Но ее и без книжек знает каждый русский человек. Даже мой неграмотный дед. Только теперь у нее немного другое название: Кальчик. Меня неотвязно преследовала мысль, что мне посчастливится, ныряя и обшаривая илистое или песчаное дно, найти какой-нибудь старинный шлем, щит или меч, как когда-то в Берде находил обоймы с патронами и даже заржавленную, без затвора, винтовку. Хотелось крикнуть ребятам: «А знаете ли вы, что это за речка, в которой вы дурачитесь и визжите, как поросята, подныриваете друг под друга, играете в водяные пятнашки?» И хотелось крикнуть людям: «Да знаете ли вы, что это за речка и какая святая в ней вода, которой вы поливаете капусту и огурцы в огородах? И какая это святая земля, на которой растет этот сад, стоит поселок и по которой вы ходите каждый день?»

После седьмого класса мне никуда из-за возраста нельзя было поступить, кроме как в только что открывшийся восьмой класс. Что такое восьмой класс, а вслед за ним девятый, десятый — никто не знал. Прошел слух, что учащиеся этих классов приравниваются к студентам. Правда, не ясно было, будут ли нам платить стипендию, но уж хлебные и продовольственные карточки обязательно будут студенческие. И это был не только слух: откуда-то поступила команда всем восьмиклассникам с 1 сентября 1932 года выдать студенческие карточки, сняв их с учета как иждивенцев по месту работы родителей. Между прочим, это давало нам по 600 граммов хлеба в день вместо 400. Однако, как говорится, недолго музыка играла: с 1 января 1933 года студенческие карточки восьмиклассникам были отменены, а как иждивенцы мы были уже давно сняты с учета. Остались мы совсем без карточек. Кончался январь, а мы продолжали оставаться нахлебниками у своих родителей. Это совпало с самым пиком голодомора в украинских селах и пиком продовольственных перебоев в городах, и наш класс решил бастовать.

В день назначенного начала забастовки первый урок приходился на физику, — кстати, учительница физики была нашей классной руководительницей. Она решила начать урок с вызова к доске Федьки Голояда — переростка, самого старшего в классе. После ее слов: «Голояд, к доске» — Федька встал и вызовом ответил:

— Не пойду!

— Почему? Что с вами, Голояд?

— Ты сегодня жрала?

Евгения Ивановна опешила от такого вопроса, а Федька повторил его и, не получив ответа, пояснил:

— А нам не до физики, когда жрать нечего. Пошли, ребята, добывать себе хлеб. Забастовка! — закончил Федька, обращаясь к классу.

Признаться, от Федькиного лексикона опешили и мы, «забастовщики», но все дружно поднялись и направились искать правду. Мы не знали, куда надо идти, и поэтому начали обход всех учреждений, сокращенные названия которых заканчиваются на «ком»: постройком, завком, партком. Везде прорывались к самому старшему начальнику, и Федька делал заявление, что мы будем бастовать, пока нам не выдадут карточки. Потом кто-то сказал, что надо зайти и в контору завода. Там какой-то начальник, выслушав нас, позвонил другому начальнику, отругал его, приказал немедленно решить вопрос. А нам сказал, чтобы перестали шляться и вернулись в школу на занятия. Так были восстановлены наши «иждивенческие права».

И все же я твердо решил, что после девятого класса, когда мне исполнится 16 лет и я получу паспорт, поступлю куда угодно, лишь бы не быть иждивенцем. И хватит маме надрываться в кубовой!

Но для получения паспорта мне надо было представить документ о социальном положении отца. Такая справка из бельманского сельсовета у нас была. В ней говорилось, что отец — маломощный середняк, и выдана она была четыре года назад, когда было отменено раскулачивание отца и дяди Ивана. Но в милиции мне объяснили, что нужна новая справка, выданная в этом году.

Я понимал, что новую справку мне не дадут. Будучи в селе два года назад в качестве нелегального угонщика бабушкиной коровы, я просил такую справку у секретаря сельсовета, но он сказал, что на руки такие справки не выдаются, а если поступит запрос, то от сельсовета будет ответ, что я — сын кулака. Теперь я решил, что единственный для меня выход — сделать новую справку самому по образцу имеющейся подлинной справки четырехлетней давности.

Не буду вдаваться в секреты технологии, но скажу, что мною была изготовлена целая пачка сельсоветовских бланков с угловым штампом и гербовой печатью, и многих моих земляков я снабдил нужными справками, и все они сработали как подлинные. Среди них была и справка, изготовленная мною для моей одноклассницы по бельманской школе Лиды Лесной. С Лидой мы отправились в милицию вместе, с документами на получение паспортов. У Лиды документы были приняты без замечаний, завтра она получит паспорт. Моя бумага сработала безотказно.

Вслед за Лидой подал документы и я. Начальник внимательно их перелистал, но затем выдвинул ящик письменного стола и начал перебирать в нем какие-то бумаги. Задвинув ящик, зло швырнул в окошко мои документы, прорычал:

— Твой отец — бывший кулак, а не маломощный середняк. Не паспорт тебе надо выдавать, а выслать вместе с отцом куда-нибудь подальше.

Я и тому был рад, что начальник не задержал злополучную справку, не обнаружил подделку. Возможно, он подумал, что справку выдали в сельсовете за взятку, что было тогда обычным делом. Но радоваться было нечему: ясно, что имя моего отца числится в каких-то черных списках.

Из милиции я пошел в контору завода имени Ильича, где выдавали справки о рабочем стаже. Такие справки брали для получения земельных участков в рабочем поселке, но они заменяли и документы о социальном положении и социальном происхождении. Девушка в конторе оказалась мне знакомой по учебе в 6-7 классах. По моей просьбе она быстро нашла книгу о приеме на работу и увольнениях за 1914 год. В ней была запись о приеме Кисунько Василия Трифоновича — моего отца — молотобойцем и увольнении после начала войны в связи с призывом в царскую армию. Девушка спросила, за какие годы искать дальше. Я ответил, что точно не помню, но, может быть, не стоит копаться в книгах, а проще написать, что отец работает на заводе с 1914 года по настоящее время. Девушка согласилась и в таком виде подписала справку у своего начальника.

С этой справкой я пошел за паспортом уже в другое отделение милиции с документами, в которых адрес моего местожительства значился уже по улице Апатова, дом 8, квартира 34 вместо поселка Апатова, улица 8, дом 34. Сейчас, вспоминая об этом, я благодарю судьбу за то, что милицейскому начальнику не показалось странным, что на улице Апатова, застроенной одноэтажными домишками, нашелся дом с номером квартиры аж 34. Будь он повнимательнее — и не видать бы мне паспорта сроком на один год, выданного 29 июля 1934 года первым отделением РКМ города Мариуполя. И не писать бы мне эти воспоминания, ибо паспортная система, введенная в 1932 году, имела целью очистку городов от классово чуждых элементов. А механизм этой очистки был предельно прост: классово чуждому не выдают паспорт, а потом его за проживание без паспорта привлекают к уголовной или административной ответственности, что могло означать либо ГУЛАГ, либо ссылку.

Теперь мне надо было думать о том, где и как прописать полученный мною паспорт. По моему действительному адресу в поселке Апатова — исключается, так как это значит идти в то самое отделение милиции, где мне вместо паспорта, пообещали высылку. Исключается и липовый адрес по улице Апатова в несуществующем доме с квартирой № 34.

Решение этой задачи пришло неожиданно, когда я бесцельно бродил по городскому рынку и увидел наклеенное на столбе объявление о наборе студентов на первый курс Луганского педагогического института. Вот где выход из моего положения: выехать в Луганск, поступить в институт и прописаться в студенческом общежитии. Но в институт тоже требуется справка о социальном происхождении, и я снова пошел в заводскую контору за справкой о рабочем стаже отца. Там вместо знакомой мне девушки работала другая. Я попросил ее выдать справку только за 1914 год: мол, мне нужно подтвердить дореволюционный период работы отца. Получив эту справку, я основательно потренировался в подборе чернил и почерка и дописал: «и с 1917 года по настоящее время». Получилось так, что отец работал на заводе с 1914 года с перерывом на войну.

Ехать в Луганск я уговорил своего одноклассника Федора, того самого, который в январе 1933 года возглавил нашу «забастовку». Мы шли вместе в одном экзаменационном потоке. Письменный экзамен по математике проходил в большой аудитории, где на доске были написаны три варианта задач. Я вместо назначенного мне варианта решил все три и сдал свои листочки экзаменатору. Федор, как потом выяснилось, просидел до звонка и сдал пустые листочки. И сразу же стал уговаривать меня вернуться домой: мол, спокойно закончим десятый класс и затем подадим в более солидный вуз в Харькове, Киеве, а то и в Ленинграде и даже в самой Москве.

— Ты как хочешь, а я беру билет в Мариуполь, — сказал он.

Мне было как-то боязно оставаться в чужом городе одному, без напарника, и я стал уговаривать Федора повременить с отъездом хотя бы на 2-3 дня, пока я «на всякий случай» ускоренно пройду через экзаменационный конвейер. Я получил разрешение декана сдавать экзамены по всем предметам в любых потоках, сочинив историю, будто мне срочно надо выехать в Мариуполь по семейным обстоятельствам. Таким способом мне удалось быстро сдать экзамены по всем предметам, кроме устной математики, — из-за того, что не была закончена проверка письменных работ.

Экзаменатор по русскому языку и литературе, держа в руке мое сочинение на вольную тему, задал мне только один вопрос:

— А почему вы решили на физмат? Я бы посоветовал литфак. Из нашего института вышло не мало и литераторов, в том числе два известных поэта. Очень советую еще раз подумать о своем выборе.

Подобные советы довелось выслушивать и от других экзаменаторов, но я только из вежливости обещал подумать. Моим твердым и окончательным решением был физмат.

Вернувшись в Мариуполь, я с ужасом подумал: «Что же я наделал? Поплелся за Федькой, не дождавшись устного экзамена по математике! У Федьки-то паспортные дела в порядке. А что будет со мной, если меня за неявку на устную математику не зачислят в институт?»

Пришлось дать в институт сумбурную телеграмму с объяснением мнимых причин моего отъезда и с обязательством сдать устную математику. Телеграмма заканчивалась словами: «Выезжаю немедленно».

Возвратившись в институт, увидел свою фамилию в списке зачисленных на физико-математический факультет. Возможно, комиссией была учтена трехвариантная письменная работа по математике. Да и декан мог вспомнить о моем заявлении на внепотоковую сдачу экзаменов. Так и не пришлось сдавать экзамен по устной математике.

…Итак, мой паспорт прописан в студенческом общежитии, и у меня есть койка в четырехместной комнате № 329, а на ней матрац, который я самолично набил отборнейшей соломой. И еще один сюрприз: однажды мне передали, что у входа в общежитие меня ждет знакомый товарищ. Этим знакомым товарищем оказался дядя Захар! Но он, здороваясь со мной, тихо сказал мне, чтобы я называл его Жорой, и вообще, предложил пройти и поговорить подальше от общежития. По дороге в поселок, где он снимал комнату в частном доме, когда мы проходили через пустырь, дядя Захар показал мне паспорт на имя Глобера Жоржа — отчество я не запомнил.

— Не удивляйся, племяшок, — сказал он. — Ведь я, как и ты, классово чуждый, только у меня липа на вымышленную фамилию: так оно подальше от греха, потому что наша фамилия уж очень сильно мечена. Сейчас мы пройдем ко мне, нам хозяйка накроет стол — у меня с ней полные лады, выпьем за встречу. А пока мы одни, расскажи, как там у нас дела дома. Хотя где оно теперь, наше «дома»? Нет его.

В один из февральских дней 1938 года, когда в аудиториях института шли занятия, в пустынном коридоре появился человек лет сорока, худощавый, среднего роста. Он был в пальто из недорогой ворсисто-шершавой бобриковой ткани, изрядно потертом, особенно на рукавах и на воротнике из той же ткани. Нетрудно было догадаться, что оно уже много лет верой и правдой служит своему хозяину и в зимнюю стужу, и весной, и в осеннюю непогоду. У человека были темно-коричневые брюки навыпуск, добротные, грубого покроя ботинки и шапка-ушанка из темной полусуконной ткани, отороченная даже на вид колючим подобием меха неизвестного происхождения. Такие, как у него, ботинки и ушанка в те годы выдавались в Донбассе рабочим горячих цехов в комплекте спецодежды. Владелец шапки почтительно мял ее в руках, — именно мял, а не держал, испытывая чувство благоговения, впервые вступив в храм, называемый институтом. У него были коротко остриженные под машинку, но уже немного отросшие волосы темно-русого цвета, худощавое, сплошь красноватое, гладко выбритое лицо, казавшееся одновременно и обветренным, и как бы подпаленным. Глубоко посаженные светло-голубые глаза дотошно разглядывали все вокруг из-под кустистых пшенично-рыжеватых бровей.

Человек поднялся по лестничному маршу на самый верхний этаж и остановился в вестибюле институтского клуба перед двумя портретами. В одном из них он узнал портрет своего сына. Точно такой же портрет, но больших размеров, он вчера увидел в городском клубе, и там была надпись: «Стахановец учебы тов. Кисунько». Отец, внутренне обрадованный сюрпризом, на вопросы своих товарищей — паровозных машинистов, прибывших в Луганск на учебную экскурсию, прочитавших его фамилию под портретом, — равнодушно отвечал, что это просто однофамилец. Мало ли людей бывает с одинаковыми фамилиями. А сам подумал о сыне: «Ишь ты поганец, скрыл и от меня и от матери». Теперь отец пришел навестить «однофамильца» в институте.

Пока отец стоял наверху, подошло время перерыва, раздался звонок, зашумели институтские коридоры и постепенно стали словно бы наполняться… песнями. Студенты, в большинстве своем выросшие в украинских селах, занесли с собой в институт сельскую традицию — петь, если оказываются вместе хотя бы два-три хлопца и выдалась свободная минута. А здесь — ого, сколько хлопцев и девчат! И перерыв — целых пятнадцать минут. И вот уже физики и математики с выпускного курса сбились плотным кружком в коридоре и поют. Одна песня сменяет другую: «На городи вэрба рясна…», «Дивка в синях стояла…», «Ой, на гори цыганы стоялы…», «Не спи, вставай, кудрявая…»

Пробовали устроить состязание по песням между физиками и математиками, но вместо этого каждый раз получался великолепный объединенный хор соревнующихся сторон: когда одни начинали петь — другие невольно подхватывали песню своих соперников.

«Здорово, шельмецы, поют», — подумал отец, спускаясь по лестнице на второй этаж и незаметно для себя подмурлыкивая песне. Между тем его сын выделялся в поющей компании тем, что размахивал руками, подражая дирижеру, а по окончании каждой песни объявлял: «Следующий номер нашей программы…» Только вместо фрака дирижер был одет в зеленую бумазеевую куртку от лыжного костюма. В какой-то момент он случайно взглянул в сторону наблюдавшего за ним отца, застыл в дирижерском взмахе и двинулся по коридору:

— Здравствуй, отец!

В детстве я называл отца «папа», но потом как-то отвык от этого, считая, что «папа» звучит не по-мужски.

— Здравствуй, студент или регент… если не шутишь. Что тут у вас такое: физмат или школа певчих?

— Здесь — интегралы грызут и песни поют. А ты как здесь оказался?

— Я ведь тоже студент… паровозный. Без отрыва от производства заканчиваю курсы мастеров социалистического труда. Вся наша группа здесь на экскурсии. Показали нам, машинистам, завод, где делают паровозы. Через два часа — поездом обратно.

— Подожди минутку, я сбегаю в деканат, попрошу отпустить меня с занятий. Провожу тебя на вокзал.

— Не надо. Пропустишь занятия, опять двойку схватишь. И без этого их у тебя хватает. Мне даже письмо из института прислали. В былые времена проучил бы я тебя ремешком за такие дела. А сейчас что мне с тобой, дылдой, делать?

Дылда не подал виду, что заметил озорные искорки во взгляде отца, маскируемые суровым нахмуром бровей, и в тон ему ответил:

— Я ведь стараюсь и сам не понимаю, почему так получается.

Отец решил первым нарушить избранную им игру, но остался верен своему строгому нраву и привычке не перехваливать сына:

— Видел я твои портреты, стахановец учебы. — Последние слова он произнес с нескрываемой иронией. — Тоже мне, рядом со стахановцами труда выставили! Этого я не понимаю. Рано вашего брата почетом баловать. Ведь еще ничего и не сделал, только учишься. Выучишься, поработаешь — вот тогда и посмотрим, что из тебя получилось.

Выйдя из института, мы трамваем доехали до вокзала. Но в вагоне отец внимательно продолжал разглядывать меня с головы до пят и наконец начал как бы насквозь просвечивать взглядом мою обувь.

— Ну-ка, стахановец учебы, покажи свои галоши, — сказал он мне, когда мы были уже в здании вокзала.

Галоши были в порядке, но под ними на ногах студента оказались остатки прорезиненных, бывших когда-то синими, «спортсменок», а точнее — их матерчатого верха со шнурками. От некогда резиновых подошв не осталось и следа: вместо них сквозь дырявые носки просвечивали подошвы самого студента. Зато в сочетании с галошами такая обувь выглядела вполне прилично.

Отец покачал головой, а я пробормотал:

— Это ничего, мне в профкоме обещают талон на ботинки.

Идею столь искусной маскировки я позаимствовал у своего сокурсника Жоры — известного пижона и сердцееда. У него был приличный костюм, приобретенный им по талону еще в те времена, когда Жора работал на заводе, неплохо зарабатывал, учился на рабфаке. Но под пиджаком у Жоры не было ни рубахи, ни даже майки. Зато Жорину грудь в вырезе пиджака прикрывал крохотный кусок белой ткани размером с детский слюнявчик, к которому пристегивался воротничок от рубахи. Таким образом Жоре удавалось всегда быть при галстуке и в белой рубашке.

Отец, разоблачив мой обувной камуфляж, начал поглядывать то на мои ноги, то на свои ботинки, потом сказал:

— Давай меняться. И не мотай головой, скорее переобувайся.

— А как же ты? Мне только пробежать от общежития до института и обратно. Совсем рядом. А ты в чем будешь ходить на работу?

— Машинистов ни спецодеждой, ни обувью не обижают. Разве ты не слышал, что транспорт — родной брат Красной Армии? И вообще, прекрати разговоры, а то мне и вправду придется по старой памяти тряхнуть ремешком…

В зале ожидания один за другим стали появляться другие участники мариупольской группы паровозных машинистов, которые в шутку называли себя «паровозными студентами». Один из них был с длинными усами неопределенного цвета: не то седыми, но прокуренными, не то рыжими, но поседевшими. Здороваясь со мной, он сказал:

— Во имя отца и сына, ты, хлопче, значит, даже похож немного на свой портрет, значит, во Дворце культуры. А вот отец твой, значит, не узнал тебя на портрете и говорил, что это, значит, не сын, а, мабуть, однофамилец. Но сейчас и я вижу: разул — значит, сын. Значит, учишься?

— Да, вроде того, значит, — ответил я, невольно подлаживаясь под говор этого человека.

— Ну, давай-давай, значит. Может быть, на свете одним дурнем меньше станет.

— Э, Прокоп, не скажи, — вмешался другой машинист. — Дурень — он дурнем и останется, сколько его ни учи. Говорят же: сколько свинью ни отскабливай, а она все равно хрюкнет.

— Да еще тут же, значит, и пукнет, — в рифму добавил усатый, — и даже так, значит, насвинячит, что, короче говоря… — Прокоп добавил словцо, поясняющее, как именно насвинячит.

Все расхохотались, кроме моего отца, который сделал вид, что разглядывает расписание поездов: он чувствовал себя неловко от подобных шуток в присутствии сына.

И все же, значит, — продолжал Прокоп, — приятно видеть, когда животная начинает свою ученость показывать. Вот я видел когда-то циркача с ученой собачкой: он показывает ей большие цифири на картонках, похожих на рубль, трешку или пятерку, а она, окаянная, ровно столько раз и гавкает, сколько ей рублей покажут. Вот так же, уважаемый, и свинью можно обучить.

— Но только не дурня, — не сдавался уважаемый. — А свинья и ученая останется свиньей. И, между прочим, ту самую цирковую собачку для того и обучали, чтоб такие дурни, как мы с тобой, деньги за билет платили и радовались, что она за наши гроши да на нас же и гавкает…

В это время объявили посадку на поезд, идущий в Мариуполь.

Усатый попрощался со мной за руку с напутствием:

— Бувай, значит, здоров, хлопче, добре учись, и дай тоби Боже не стать ученой свиньей.

С отцом мы простились, по своему обыкновению, без телячьих нежностей, крепко, по-мужски, пожав друг другу руки.

Поезд лязгнул вагонными сцепками, двинулся с места и начал набирать скорость. В тамбуре вагона рядом с усатым стоял мой отец, и мне, когда я отвечал на прощальные взмахи отцовской руки, вдруг показалось, что отец уезжает не в Мариуполь, а куда-то далеко-далеко, откуда — нет возврата. Меня охватила какая-то смутная тревога, и я жадно всматривался вслед удаляющемуся поезду, и даже когда он скрылся — я долго стоял на перроне, будто бы ожидая возвращения поезда и возвращения той минуты, когда мы прощались с отцом.

Ни отец, ни я не знали, что это наше прощание было прощанием навсегда.

Стоя на перроне, а затем возвращаясь в институт, я не переставал думать об отце, вспоминал, как в долгие зимние вечера в нашей сельской хате мать сидела за прялкой, а отец занимался всякой хозяйственной всячиной: сплетал из лозы двуручные корзины для сена или соломы — «сапетки», мастерил деревянные грабли, чинил шорную упряжь. А для мариупольского дома он мастерил всю оконную и дверную столярку, и вид у нее получился вполне городской. Но особенно быстро и легко удавалось отцу осваивать разные машины и механизмы. Был он шофером в армии, трактористом в Бельманке, сейчас на хорошем счету среди паровозных машинистов. Помнится, поехали мы с ним на маслобойню в село Андреевку, заняли очередь среди других подвод на сдачу семечек. Порядок простой: подошла очередь — сдаешь семечки, и их тут же запускают в лущильню, дробильню, на жаровни, под масляный пресс — и, пожалуйста, получай масло и макуху. И все это на глазах у заказчика. Но на этот раз что-то испортилось в механизме пресса, в очереди образовался затор. Местные механики ковырялись в механизме, но безуспешно. Несколько часов простоял мой отец, наблюдая за их работой, потом предложил: дайте, мол, мне посмотреть. Его послали подальше, но очередь взбунтовалась. Мужики пригрозили повернуть подводы на другую маслобойню. Отца допустили к прессу, и он быстро его наладил. Как было тогда мне, шестилетнему мальчишке, не гордиться своим папой! Встречаясь с мальчиками с других подвод, я говорил: «Это мой папа починил маслобойню!»

…Сейчас отец в вагоне поезда под впечатлением расставания с сыном, может быть, вспоминает свою молодость, сравнивает с молодостью своего сына. Шестнадцатилетний Василий ушел на строительство железной дороги недалеко от своего села. Подносил и утрамбовывал грунт и песок на месте будущей насыпи, укладывал шпалы, рельсы, забивал кувалдой костыли, крепящие рельсы к шпалам, работал кочегаром на «кукушке».

После двух лет работы на железной дороге ему исполнилось 18 лет, и он поступил молотобойцем на мариупольский металлургический завод. В Мариуполе работала у разных людей служанкой, а потом кухаркой у самого городского головы и его будущая жена — односельчанка Надя из бедной семьи Скрябиных.

Родители отдавали Надю с девятилетнего возраста в люди, где она служила за то, что ее кое-как кормили и одевали. Это были обычно многодетные семьи в своем же селе. В 14 лет она уехала в Екатеринослав, там была служанкой в семье итальянского инженера, представителя фирмы, строившей трамвай в этом городе, потом служила кондуктором трамвая.

В 1914 году первым призвали старшего брата Ивана защищать веру, царя и отечество, и Василию пришлось вернуться в село, чтобы заменить Ивана в хозяйстве отца. Вскоре в село вернулась и Надя, они поженились, но потом и Василия призвали в армию, и остались его родители на хозяйстве со своей детворой и с двумя невестками: Евдокией с годовалым Ваней и с беременной Надей. Нелегкая ноша крестьянского труда выпала на долю невесток, и разрешилась Надя мертвой девочкой.

Василий служил на Кавказском фронте, побывал в Эрзеруме, отбитом у турок русскими войсками, и в это время ему было ровно столько лет, сколько в этом году будет его сыну Григорию, когда тот получит диплом физика. А он, Василий, так и остался со своими двумя классами и одним коридором церковноприходской школы. Правда, на курсах соцмастеров он познакомился с алгеброй и тригонометрией и мог потягаться по Шапошникову и Вальцову, Рыбкину и любым другим задачникам даже с молодыми в цеху, которые учились на рабфаке или в вечернем техникуме. Но все же не зря говорят, что молодым у нас дорога, старикам — только почет. Хотя он еще не старик, но и в свои 42 года ему уже не угнаться в учении за молодыми. Скоро и его сын Григорий, а за ним и дочь выйдут на свои дороги, и ему с Надей вздохнется легче. Еще, как говорится, и сами поживем, и на детей нарадуемся, и внучат понянчим. Вот только слепить бы в этом году или купить какую-нибудь халупу в поселке. А на участке возле халупы он обязательно разведет виноград.

О хорошем винограднике он мечтал еще в Бельманке. Для него была в задумке отведена часть приусадебного участка, примыкающая к выгону. Виноградниками он «заболел» после того, как в войну побывал на Кавказе. Достал книжки по виноградарству и по ним осенью 1929 года заложил на облюбованном участке несколько рядов виноградных саженцев. Но его неожиданно остудил старший брат Иван. Однажды, вернувшись из окружного центра, он сказал: «Надвигается большая беда. Какая — потом увидим. Из села надо удирать. Устроимся работать на завод, участок земли для постройки дома мне обещают. За год надо построить дом, навалиться на него всем нашим гуртом, и переезжать семьями, бросать все…»

«И все же беду, считай, пережили, и будет у нас с Надей свой домик, садик и свой виноград. Все образуется…»

С этой мыслью под мерный стук вагонных колес Василия Трифоновича стало клонить ко сну, и он уснул, не подозревая, что все обернется и «образуется» совсем не так, как ему думалось.

Старший брат моего отца Иван Трифонович в Бельманке последние годы совсем отошел от крестьянских дел и забот нашего «семейного колхоза», возглавлявшегося дедушкой Трифоном Герасимовичем. Их тащили на себе мой отец и другие младшие братья. Они даже в кузнице поднаторели и вполне обходились без дяди Ивана. А он был полностью занят делами сельскохозяйственного финансово-кредитного товарищества в качестве его председателя. Для конторы этого товарищества он построил великолепное здание из красного кирпича под кровлей из оцинкованного железа. К конторе примыкал дворик в виде площадки, на которой всегда можно было увидеть, осмотреть, потрогать всевозможные сельскохозяйственные машины с непривычными нерусскими названиями. Иван Трифонович часто выезжал по делам товарищества в Мариуполь, Бердянск и другие города, привозил оттуда всякие диковинные вещи, вроде охотничьего ружья, охотничьих собак с такими нерусскими кличками, как Нинэлла, Рекс…

Однажды он привез черный резиновый мяч для игры в лапту, и его старший сын Ванька принес этот мяч в школу. О таких мячах бельманские ребята не имели понятия. У нас были мячи, свалянные из шерсти и обшитые кожей. Ванька делал пассы мячом об землю — то, что никак невозможно сделать деревенским мячом. Из своих рук он мяч не выпускал, и ребята с большим трудом уговорили его провести хотя бы один кон игры в лапту с этим мячом. Но во время игры мяч вроде бы нечаянно залетел в колодец, находившийся в школьном дворе. Колодец был сухим, и на его дне хорошо был виден мяч, но как его достать, если на барабане сруба нет каната? Это была явная проделка ребят, живших вблизи школы, но они успокаивали Ваньку: мол, завтра приходи в школу с канатом, и после уроков достанем мяч. Конечно, на следующий день мяча в колодце уже не было.

В связи с частыми разъездами дядя Иван и одеваться стал по-городскому. Особенно представительно выглядел он в дубленой бекеше со смушковой выпушкой, в папахе из добротного каракуля, в начищенных до зеркального блеска хромовых сапогах.

Вращаясь по своим служебным делам в райкомовских и окружкомовских кругах, дядя Иван тем не менее оставался беспартийным, но при этом, видимо, вовремя уловил надвигающуюся на крестьянство беду и решил податься в город, бросив свою вроде бы выгодную службу. И это по его подсказке перебрался на завод мой отец, а за ним потянулись и другие братья. Дяде Ивану его работа в кредитно-финансовом товариществе была засчитана как рабочий стаж, дающий право на получение земельного участка в рабочем поселке. Поэтому и дом в Мариуполе, задуманный как база для «великого переселения» из Бельманки, строился братьями сообща, хотя записан он был на имя Ивана Трифоновича.

Мудрым оказался дядя Иван: останься он председательствовать в Бельманке — стал бы или раскулачни-ком, или подкулачником. А теперь, в Мариуполе, он — кузнец, рабочий человек, ударник, опора для всего «семейного колхоза».

И вдруг эта опора рухнула. 8 сентября 1933 года дядя Иван, находясь на отдыхе в санатории, утонул во время купания в Днепре. Его жена Евдокия — двоюродная сестра моей матери, овдовев, сначала пустилась в гульбу с холостыми младшими братьями покойного мужа, но мой отец их приструнил, и тогда она стала искать утеху среди приятелей своего старшего сына. И вот теперь живет у нее незарегистрированный примак — Иван Хомчак, всего на четыре года старше ее сына Ивана.

Хомчак — не по годам разбитной малый. Это он надоумил Евдокию отсудить на свое имя дом, построенный братьями. Суд определил, чтобы мой отец платил Евдокии по государственным расценкам квартирную плату за занимаемую нашей семьей комнатушку. Больше «квартирантов» в доме не осталось: Илья и Дмитрий поженились и живут с женами на частных квартирах, копят деньги на постройку собственных гнезд. Копит деньги и мой отец, присматривает, где бы купить себе дом. И Захара нет.

Хомчак дико напивается с сыном Евдокии Иваном и другим ее приятелем — Арсенем, который еще раньше хаживал к вдове. Во хмелю примак дебоширит, грозит, что всех вышвырнет «из нашего дома», а моего отца, как кулацкую контру, посадит.

Арсень — скользкий тип, известный тем, что околачивается в разных компаниях и ведет провокационные разговоры, за которые другого давно бы посадили. Говорят, что он — тайный доносчик НКВД. Однажды моя мать случайно услышала, как Арсень шепнул Евдокии: «Еще не взяли? Ну, ничего, теперь уже недолго осталось ждать».

Даже младший сын Евдокии, школьник, как-то сказал моей матери:

— А я про дядьку Василя такое знаю!

— Ну, так расскажи.

— Нельзя, это государственная тайна. Придет время — сами узнаете.

И моему отцу однажды по секрету сказал дядя моей матери, который служил где-то в Донецке, может быть, даже в НКВД:

— Немедленно бросай все и уезжай куда-нибудь подальше от Донбасса. Здесь с тобой может произойти непоправимая беда.

— У меня совесть чиста, никуда я не поеду.

— Пойми, я рискую головой, говоря тебе об этом. Только ради Надюши, чтобы она не осталась без мужа. Делай то, что я говорю. По секрету скажу, что старший брат Нади послушался моего совета, и теперь ему ничто не угрожает.

Отец не послушался совета маминого дяди. Будь что будет!

Между тем и сама Евдокия как-то в сердцах сказала моей матери:

— Вы с Василем корите меня за вдовьи развлечения? Хорошо, скоро и ты узнаешь, что значит быть вдовой.

В юности Евдокия была недурна собой: пышнотелая, румяная, бойкая в танцах, веселая, беспечная певунья и хохотунья, может быть, немного глуповатая, но зато во всем селе только у ее отца и еще двух мужиков хаты были крыты не соломой, а черепицей, в хате были деревянные крашеные полы, да и в остальном хата у Акима Скрябина была не похожа на другие. Она состояла вроде бы из трех впритык поставленных хат, разделенных между собой глухими стенами. Из них средняя служила жильем для семьи, в другой был добротный амбар, в третьей хранился всевозможный инвентарь, брички, сбруя, дроги и даже ульи с уснувшими на зиму пчелами. А для скота были отдельно стоящие помещения — не то что у других мужиков, которые и жили под одной крышей со своей скотиной. У таких голодранцев, прежде чем попасть с улицы в жилую хату, надо было пройти через сени, в которых стояли лошадь, корова или то и другое… А рядом, в жилом помещении, стояли, перемешавшись, запахи навоза, детских пеленок, борща и свежеиспеченного хлеба.

Евдокия глубоко презирала таких злыдней, и вдруг ее выдают замуж за одного из них — Ивана, в занюханную хату, в которой как клопы кишат засопливленные младшие отпрыски ее свекра. Она возненавидела хату свекра и всех ее обитателей и облегченно вздохнула, когда с Иваном и детьми удалось выделиться на отдельное подворье рядом с подворьем ее отца. И вот нате вам: опять со всей этой оравой в одном доме в Мариуполе! В принадлежавшем ей доме! С этим приходилось как-то мириться, пока был жив Иван. Но теперь — вон из моего дома!

С Надькой у Евдокии особые счеты еще с тех времен, когда обе были солдатками в доме свекра, и Надька лезла не в свои дела, грозила наябедничать Ивану, когда он вернется с войны. Но сейчас особенно злит Евдокию и то, что Надькин сын заканчивает институт, говорят, будет дальше учиться на профессора, а ее Ванька еле одолел семилетку, дважды побывал второгодником, работает каталем у доменной печи. Да к тому же этот будущий профессор — явная контра и ведет агитацию. Евдокия сама слышала, как он говорил, что наукой доказано, будто в Библии написана правда и упоминаемые в ней цари и города не выдуманы церковниками, а существовали на самом деле. Она где угодно подтвердит, что студент вел такую агитацию в присутствии своего отца, тестя Ильи — Тимофея Черныша и тестя Дмитрия — Афанасия Ивашины. Очень подозрительная компания. Родственнички.

В тот день Василий Трифонович вернулся домой после двенадцатичасовой ночной смены. Своему сменщику он сдал паровоз блестящим, надраенным «как новый гривенник». Оттого и сам был, как обычно после смены, черным от копоти и мазута, в промасленной, потерявшей свой первоначальный цвет, задубеневшей до хруста парусиновой спецовке, которая лоснилась и тоже блестела как паровоз.

Сняв спецовку в сарае, он повесил ее на колышки и там же поставил свой неизменный сундучок для еды. Потом прихватил из котелка добрую горсть скользкой песчано-глинистой массы, которую выдавали машинистам в качестве «спецмыла», и начал умываться, смачно отфыркиваясь над тазом с водой. После третьей смены воды сказал, обращаясь к жене:

— Готовь завтрак. Проголодался, как волк. И представляешь, иду сегодня с работы и думаю: «Эх, к завтраку бы рюмочку красного винца! Захотелось — ну прямо как перед смертью!

— С чего бы это? Слава Богу, сколько я тебя знаю, ни парубком, ни женатым никогда не пил, не курил.

— А что тут плохого? Впереди — двое суток отдыха, и почему бы немного не расслабиться, когда жить стало, как говорится, лучше и веселее? Жили мы ради детей, пора пожить и для себя. Ты только вдумайся: сын у нас институт кончает, дочка — школу, мне разряд повысили, к осени, глядишь, будет у нас и свой домишко. Дети разлетятся кто куда, а мы будем себе в том домишке жить да поживать. Разведем садочек, виноград…

— Садись, завтракай, отдохни с ночи — вот тебе и будет «расслабиться». А насчет остального — подожди пять дней, отметим твои сорок два года.

…Ночью к ним в комнату вошли участковый милиционер и человек в кожаном пальто, в сапогах. Третьим был Хомчак (?!). Вошли без стука, посветили фонариком, нашли выключатель, зажгли свет. В комнате все проснулись: отец, мать и дочь.

— Ты — Кисунько Василий Трифонович? — обратился милиционер к отцу, стоявшему у кровати в нижнем белье. — Предъяви паспорт.

Милиционер взял паспорт, раскрыл его, полистал и спрятал в милицейскую сумку. Потом начал ковыряться на полках стенной этажерки, где лежали школьные учебники и тетради, книга «Паровоз. Вопросы и ответы», старинного издания Библия в кожаном переплете.

— Вот это нам пригодится, — сказал участковый, пряча Библию в сумку. При этом он положил на этажерку расписку об изъятии при обыске «религиозной литературы в количестве одной книги».

— А теперь одевайся и показывай, где спрятано оружие. Говорю тебе по-хорошему, — сказал человек в кожаном пальто.

— Ни по-хорошему, ни по-плохому — признаваться мне не в чем.

— Ничего, в другом месте все расскажешь. Руки на зад — и на выход!

— Подождите, пожалуйста. Сейчас соберу узелок! — попросила мать, но отец остановил ее:

— Не надо. Иду ненадолго. Правда свое возьмет.

Безуспешно пыталась моя мать что-нибудь узнать об арестованном муже. Была в милиции, в НКВД. Мне написала коротенькую записку на открытке с просьбой приехать на майские праздничные дни — так как она «немного приболела». Все же ее сын у нее образованный. А она не знает и куда пойти, и с кем и как поговорить.

Я выехал в Мариуполь 29 апреля, еще не зная истинной причины, заставившей маму написать мне открытку с просьбой приехать.

А между тем 29 апреля — день моего выезда из Луганска — оказался роковым для моего отца. В этот день в Донецке появился следующий документ, с которым я познакомился только 7 мая 1992 года:

ПРОТОКОЛ №…

ЗАСЕДАНИЯ ТРОЙКИ УНКВД

ПО ДОНЕЦКОЙ ОБЛАСТИ

29 апреля 1938 года

СЛУШАЛИ:

Дело Мариупольского горотдела НКВД по обвинению Кисунько Василия Трифоновича, 1896 г. рождения, и Ивашина Афанасия Леонтьевича, 1894 г. рождения.

ПОСТАНОВИЛИ:

Кисунько Василия Трифоновича и Ивашина Афанасия Леонтьевича

РАССТРЕЛЯТЬ.

Сведений о дате приведения в исполнение этого постановления в материалах следствия я не обнаружил, но в компетентных органах мне объяснили, что по положению, существовавшему с 1 декабря 1934 года, такие постановления в то время исполнялись немедленно, по вынесении. Значит, когда я подъезжал к Мариуполю, мой отец был уже расстрелян.

Но обо всем этом мне было суждено узнать более чем полвека спустя, а тогда, а 1938 году, я с хорошим предмайским настроением спешил домой к рабочему поселку от станции Сартана с новеньким патефоном марки ПТ-3 коломенского завода. Патефон в ярко-красном футляре, моя премия за отличную учебу — хороший сюрприз для домашних.

В маленькой комнатушке, ставшей в Мариуполе моим «отчим домом», в полном сборе младшие братья моего отца, даже дядя Захар, который успел побывать в Луганске под одному мне известными псевдонимами: Жорж Глобер и Жорж Орлеанский. Теперь он вернулся в Мариуполь из Пятигорска как Захар Трифонович Кисунько, хотя прибывшая с ним жена продолжает называть его Жорой. Захар и Илья построили себе на двоих добротный дом из шлакоблоков.

Мать говорит мне, что ее здоровье, слава Богу, начинает поправляться. Я рад этому еще и потому, что у нас собралось сразу столько гостей. Сейчас перед ними можно будет продемонстрировать патефон. В то время патефоны были большой редкостью. Вот патефон уже на столике, и из него льется песня:

Лейся, песня, на просторе, не грусти, не плачь, жена…

Я стараюсь уловить на лицах присутствующих выражение радости, так как и мама и дяди любили песни, знали в них толк и сами при случае не прочь были попеть. Но они как-то странно молчат и словно бы с укоризной смотрят на веселого студента. А из патефона несется новая песня:

Ой ты, волюшка, вольная воля, в целом мире такой не сыскать…

Дядя Илья, токарь, подходит к патефону, ударяет кулаком по мембранной головке, игла насквозь протыкает и раскалывает пластинку. Из глаз дяди выкатываются слезы.

— Тебе, студент, видно, очень весело. А почему ты хотя бы из приличия не спросишь, где твой отец?

— Может быть, на работе? Или новую спецовку выдают, и он задержался после ночной смены?

Мать всхлипывает, с трудом сдерживая рыдания. У мужчин на глазах слезы.

— Что же случилось? Неужели крушение поезда?

— Ты почти угадал, племяшок. Он в сплошной ночной смене, из которой не возвращаются, и, наверно, уже в новой спецовке. А называется эта смена — НКВД.

После короткого рассказа матери дядя Захар сказал:

— Вот так-то, студент. Теперь скажи нам, темным людям, что делать?

Что я мог ответить? Теперь я понял, что и меня самого не случайно, а именно в связи с арестом отца вызывали в луганский НКВД в середине апреля. Я тогда не придал значения этому вызову, потому что принимавший меня сотрудник задавал мне какие-то пустяковые вопросы: как учусь, какие преподаватели, какие дисциплины больше всех нравятся. Я подумал, что, может быть, расследуется донос на какого-нибудь преподавателя, и поэтому всячески расхваливал всех преподавателей. Только в конце беседы мне были заданы вопросы, вроде между прочим, о родителях: где отец, мать, чем занимаются, что пишут. Но я тогда еще ничего не знал о случившемся с отцом, и даже открытку от матери о ее «болезни» не получил. Я ответил, что дома все в порядке, и никакого другого ответа по имевшейся у меня информации не могло быть. Меня отпустили. А в каком случае могли не отпустить? И еще непонятно: неужели в НКВД не поинтересовались моим институтским личным делом? А если интересовались, то как могли не заметить фальшивую справку о социальном происхождении? Или, может быть, в луганском НКВД мое дело попало к просто хорошему человеку? И что было бы, попади оно к другому?

Дядя Захар, остальные дяди и мама, задавая мне вопрос «Что делать?», фанатически верят в силу моей «образованности», которая подскажет мне, как вызволить отца. Им и в голову не приходит, что махина НКВД имеет свой план в виде давно составленных списков. Может быть, сейчас подошла очередь для того списка, по которому мне в 1934 году отказали выдать паспорт и пообещали «выслать куда-нибудь подальше». И все же…

— Все это какое-то недоразумение. Вот увидите, там разберутся, и отец вернется. А мы начнем действовать по Конституции. Сейчас напишем письмо главному городскому прокурору, — сказал я.

— Ничего себе недоразумение: был человек — и нет человека, — ответил мне дядя Илья. — Ты, Гриша, конечно, ученей нас, но мы по-темному так понимаем это дело: слишком уж много этих самых недоразумений. Пройдись только по нашему поселку — со счета собьешься. Слыхали мы про всяких врагов народа, но теперь уже выходит так, что народ сам себе враг. Вот это и есть сплошное, огромное и очень страшное недоразумение.

Городской прокурор, к которому я попал после Майских праздников, повертев в руках мое заявление, равнодушно ответил:

— Таких заявлений не принимаем.

Мои настойчивые просьбы он выслушивал, рассеянно глядя в окно.

— Но вы, как самый главный прокурор в городе, можете затребовать дело, и все выяснится. Тут просто недоразумение.

Прокурор ответил:

— Обратитесь в НКВД. Я ничем вам помочь не могу.

В НКВД через окошко мне сказали:

— Справок не даем.

Потом я направился к городской тюрьме, где стояла огромная очередь с узелками. На всякий случай купил немного яблок. А когда дошла моя очередь, услышал ответ:

— У нас не числится.

Надо было возвращаться в Луганск: в июне — выпускные государственные экзамены. Написал заявление на имя областного прокурора, прокурора УССР, Генерального прокурора СССР; в НКВД: городское, областное, УССР, СССР; Сталину, Молотову, Калинину. Позднее, когда узнавал о смене наркомов или начальников НКВД, — особенно когда прежние объявлялись врагами народа, — повторно направлял заявления на имя вновь назначенных лиц. Все эти мои письма оставались без ответа.

На луганском вокзале в раздумье, вспоминая, как здесь последний раз виделись с отцом, я по ошибке вышел к двери, на которой была надпись: «НЕТ ВЫХОДА». В этой надписи словно бы затаился прицельно мне адресованный зловещий смысл. С тех пор всегда и всюду при виде подобных надписей у меня невольно возникают ассоциации с трагическими событиями апреля 1938 года.

Вернувшись в институт, я рассказал об аресте отца члену парткома института Ивану Фомичу Боярченко, выразил уверенность, что все это недоразумение, попросил совета. Но Иван Фомич ответил:

— Органы НКВД работают точно. У них недоразумений не бывает. Но ты не падай духом: сын за отца не отвечает. Это сказал сам Сталин. А тебя мы знаем и в тебя верим.

— Но я ведь не о себе, а об отце, которого знаю и в которого верю. Вас, старого партийца, хорошо знают и в Донецкой и в Луганской областях. Прошу вас, попросите, пусть разберутся.

Слушая меня, Иван Фомич, может быть, вспоминал своего друга Владимира Горбатова, вожака и любимца луганских комсомольцев, которого уже нет. Фомич хорошо знал Володю, верит в него и не верит, что он враг. И потому дал мне совет:

— Отцу не поможешь, а себе навредишь. В институте о случившемся никому больше не рассказывай. Кому надо — я расскажу сам.

После разговора с Иваном Фомичом я частенько, пока шли выпускные госэкзамены, ненароком наведывался в фойе институтского клуба, чтобы посмотреть, не сняли ли мой портрет отличника, как сына врага народа. Ведь в последние годы случалось так, что в течение считанных минут снимались и не такие портреты. В этом самом клубе мне пришлось делать доклад о жизни и деятельности П. П. Постышева. Доклад всем понравился. А через несколько дней по всей стране как ветром сдуло портреты этого «соратника великого Сталина».

Видимо, дальше Ивана Фомича мой разговор с ним никуда не пошел. И именно Иван Фомич представлял партком в Государственной экзаменационной комиссии, которая по предложению кафедры приняла решение рекомендовать меня в аспирантуру «как студента с незаурядными способностями». А в областной газете от 30 июня 1938 года в заметке, посвященной выпуску специалистов пединститута, было сказано, что «среди выпускников этого года — талантливый математик комсомолец Кисунько Григорий Васильевич». Иван Фомич был первым, кто показал мне газету с этой заметкой.

Были ли предъявлены отцу при его аресте ордер на арест и санкция прокурора? На эти вопросы ни моя мать, ни сестра-десятиклассница не могли дать ответ. Мать отвечала: «Та чи я ж розбираюся в отих проклятых милицейских бумагах з моею церковноприходською грамотою?» Сестра отвечала: «Мы были так потрясены всем происходящим, что нам было не до милицейских и хомчаковских морд. Мы видели только папу и с ужасом думали о том, что больше его не увидим». Ответ на этот вопрос я получил только в 1992 году, знакомясь с архивно-следственным делом НКВД, где оказались следующие относящиеся к нему документы:

ПОСТАНОВЛЕНИЕ
п/п БЕЛЫЙ

1938 г. апреля 3 дня

Мариупольский городской прокурор Белый, рассмотрев материал и ходатайство Мариупольского гор. отд. НКВД о даче санкции на арест гр. Кисунько Василия Трифоновича, обвиняемого по ст. 54-10, 54-11 УК СССР,

НАШЕЛ:

Материалами следственного дела гр. Кисунько Василий Трифонович достаточно изобличается в том, что он является участником контрреволюционной организации. При оставлении его на свободе может повлиять на ход следствия и уклониться от суда, а поэтому руководствуясь ст. 142-156 УПК

ПОСТАНОВИЛ:

Санкционировать содержание под стражей при Мариупольской тюрьме гр. Кисунько Василия Трифоновича, 1896 г. рождения, происходящего из с. Бельманки Днепропетровской области.

Мариупольский Горпрокурор

ОРДЕР №

Выдан 3 апреля 1938 г. Действителен «_ 1 _» суток

Сотруднику ____________________ НКВД УССР тов. ____________________ поручается про извести обыск и арест гр-на Кисунько Василия Трифоновича, проживающего пос. Апатова, 8-34.

Начальник Управления НКВД по Донецкой области

Начальник 8 отд. УГБ

Герб. печать Мариуп. ГО НКВД.

Ордер на арест, заверенный гербовой печатью Мариупольского горотдела НКВД, подшит в дело неоторванным от корешка, а это значит, что при аресте он не предъявлялся. Да и как он мог предъявляться, если в нем вместо фамилии сотрудника, которому поручается провести обыск и арест, — пустое место в незаполненной строке? И еще: на ордере нет подписи прокурора, она даже не предусмотрена на форменном бланке. Значит, НКВД имел возможность заполнять и подписывать ордера без санкции прокурора, без нее арестовывать людей, а потом, задним числом, получать санкции. В случае же с отцом и сам ордер мог быть подшит вместе с корешком задним числом, для канцелярского порядка, уже после ареста.

Будь вместо отца — не просвещенного в юридических азах рабочего человека — кто-нибудь из «детей Арбата», органы не решились бы на такую бесцеремонность при его обыске и аресте, — по крайней мере, бумаги были бы оформлены в полном соответствии с правилами дьявольских канцелярий. А в отношении рабоче-крестьянского быдла все эти церемониальные тонкости ни к чему. Но тогда, в 1938 году, собираясь идти с жалобой к городскому прокурору, я еще ничего этого не знал. Не знал и того, что именно этот прокурор по привычке подмахнул подсунутую ему из НКВД санкцию на арест отца.

Ознакомившись в мае 1992 года с архивно-следственным делом моего отца, я понял, что он попал в полосу массовых репрессий бывших «кулаков», которых хватали группами односельчан, после чего НКВД оставалось «скомплектовать» из них мнимые контрреволюционные повстанческие организации, выбивать пытками из этих несчастных признания придуманной следователями вины, на основании этих признаний стряпать «расстрельные» обвинительные заключения и передавать их особым тройкам НКВД. Решения троек приводились в исполнение немедленно по их вынесении.

Выявление «кандидатов в повстанцы» происходило повсеместно как непосредственно органами НКВД, так и через кадровые органы предприятий путем запросов в сельсоветы, для чего существовали специальные бланки по форме № 10.

Вот как выглядит справка по форме № 10 на моего отца в следственном деле НКВД:

Фамилия, имя, отчество — Кисунько Василий Трифонович

Уроженец с. Бельманка

Ск. времени проживал на территории сельсовета — до 1930 года

Когда выехал — в 1930 г.

Причина выезда — раскулачен

Соцположение — кулак

Кто состоит на иждивении и проживает на территории сельсовета — нет никаво (так в подлиннике)

Сколько платил сельхозналога в 1929-1930, 1931 и 1932 г. — за 1929-30 211,96

Пользуется ли избирательным правом — нет

Сведения о судимости — нет

Другие сведения — нет

ПРЕДСЕДАТЕЛЬ СЕЛЬСОВЕТА п/п

СЕКРЕТАРЬ СЕЛЬСОВЕТА п/п

В подлиннике справки не указана дата ее выдачи; кроме того, фамилия, имя, отчество и размер сельхозналога заполнены фиолетовыми чернилами, а все остальные данные — черными (подсказка на кулацкий размер сельхозналога?). В этой справке дважды обыгрывается кулацкий акцент, привнесенный ее составителями в анкетные данные моего отца. И этот акцент по принципу «раз кулак, — значит, контра» прошел через все Энкавэдэвское бумаготворчество по делу В. Т. Кисунько, начиная с самого первого сатанинского документа, предопределившего его арест, а по номерам статей УК — и его расстрельную судьбу:

ПОСТАНОВЛЕНИЕ

(об избрании меры пресечения)

Город Мариуполь,

1938 г., апреля месяца, 3-го дня.

Я, оперуполномоченный 3 отд. УГБ Мариупольского горотдела сержант Госбезопасности Трубников, рассмотрев материал по обвинению гр. Кисунько Василия Трифоновича, год рождения 1896, место рождения с. Бельманка Днепропетровской области, адрес пос. Апатова, 8-34, профессия и специальность машинист депо паровозов, завод Ильича, Соцположение рабочий, компрометирующее прошлое и судимости — кулак, партийность — беспартийный, национальность украинец, подданство — СССР, невоеннообязан, в преступлениях, предусмотренных ст. 54-10, 54-11 УК СССР, выразившихся в том, что Кисунько Василий Трифонович является участником контрреволюционной повстанческой организации.

На основании вышеизложенного, руководствуясь ст. 143, 145 и 156 УПК УССР, постановил:

1. Избрать мерой пресечения способов уклонения от суда и следствия по отношению к обвиняемому Кисунько Василию Трифоновичу содержание под стражей в Мариупольской тюрьме.

2. Настоящее постановление, в порядке ст. 144 УПК УССР и приказа НКВД и Прокуратуры Союза ССР от 16.05.1933 года № 1665 представить для санкции Мариупольскому горпрокурору.

п/п Сержант ГБ Трубников

п/п «Согласен» Нач. 3 отд. УГБ ст. л-т ГБ Авербух

п/п «Утверждаю» Нач. ГО НКВД ст. л-т ГБ Ленский

Читатель, вероятно, помнит, что в 1930 году раскулачивание семьи моего отца и семьи дяди Ивана было отменено и отец получил справку из сельсовета, что он — маломощный середняк. Справку, по которой я даже пытался в 1934 году получить паспорт, но милицейский начальник пригрозил выслать меня куда-нибудь подальше как сына кулака. Похоже, что клеймом кулака в то жуткое время по команде сверху автоматически полагалось метить уже всех, сбежавших в города из сел от коллективизации и от голода. И мой отец, как и всякий, отмеченный таким клеймом, тем самым автоматически оказался и на негласном учете в НКВД и был обречен рано или поздно попасть в его лапы. Наличие доноса только ускорило этот процесс, и отца арестовали немедленно по принципу: «Был бы человек, а статья для него найдется».

Арест был произведен через два дня после того, как по решению особой тройки УНКВД по Днепропетровской области 1 апреля 1938 года была расстреляна «контрреволюционная повстанческая организация бывшего махновца Чернышева», состоявшая из односельчан села Бельманка, большинство которых до ареста, в том числе и сам Чернышев Т. П., проживали в Мариуполе; то есть «враги» орудовали, можно сказать, под самым носом у мариупольского НКВД. Не исключено, что в связи с этим мариупольский НКВД решил «не подкачать», раскрыв и ликвидировав еще одну контрреволюционную повстанческую организацию среди бельманских земляков-кулаков, работающих и проживающих на заводах в Мариуполе. Пытались ее разматывать через В. Т. Кисунько, требуя от него на допросах назвать известных ему лиц этой категории. Но он, пройдя через все ужасы «допросов с пристрастием» с 3-го по 28 апреля, выстоял, и даже свое «признание» в принадлежности к контрреволюционной повстанческой организации, вырванное у него следователем Соляным, подписал 28 апреля, не назвав ни одной фамилии бельманских земляков, крови которых жаждал НКВД. Поэтому Соляному не оставалось ничего, кроме как «зачислить» моего отца в организацию Т. П. Чернышева.

Пока шли следственная обработка моего отца, в мариупольский НКВД поступили показания Тимофея Чернышева, якобы изобличающие Ивашина Афанасия Леонтьевича как участника возглавлявшейся Чернышевым повстанческой организации. (Между прочим, Чернышов — тесть самого младшего брата моего отца Ильи, а Ивашин — тесть другого младшего брата отца — Дмитрия. Оба проживали в близком с нами соседстве в поселке имени Апатова.) Дело Чернышевской организации было обстряпано с головокружительной, даже для НКВД, скоростью: арест Чернышева — 19 марта 1938 года, особая тройка и расстрел — 1 апреля 1938 года. Может быть, из-за этой спешки не успели арестовать и расстрелять вместе с другими «участниками» Ивашина. Сейчас эту оплошность днепропетровского НКВД предстояло исправить мариупольским чекистам. Ивашин был арестован 23 апреля, допрошен 26 апреля, 27 апреля ему предъявлено

«Постановление о привлечении в качестве обвиняемого», 29 апреля — обвинительное заключение (общее) на Кисунько В. Т. и Ивашина А. Л. и в тот же день — решение тройки (тоже для обоих) — расстрелять.

Мне довелось ознакомиться с показаниями Чернышева на 7 листах в протоколе допроса от 26 марта 1938 года (допрашивал начрайотдела НКВД Борисенко). Все это бред сивой кобылы. Достаточно указать, например, на следующее место в показаниях: «Бушко Дементий подговорил Силяева и Коновку в 1930 году убить селькора, учителя — Василия Григорьевича, фамилию не помню. Последний узнал об этом, написал в прокуратуру и нас всех арестовали». Арестовали в 1938 году за то, что сговаривались в 1930-м убить селькора! И всех за это расстреляли!

«УТВЕРЖДАЮ»
(подпись) СОЛЯНОЙ

Начальник Мариупольского

горотдела НКВД

ст. лейтенант Госбезопасности

п/п ЛЕНСКИЙ

29/IV 1938 года

По следственному

делу № 01652

ОБВИНИТЕЛЬНОЕ ЗАКЛЮЧЕНИЕ

г. Мариуполь, 1938 г., апреля 29 дня

Я, начальник Волновахского райотдела НКВД — мл. л-т Госбезопасности СОЛЯНОЙ, рассмотрев следственное дело по обвинению:

Кисунько Василий Трифонович, 1896 г. рождения, уроженец с. Бельманка, Куйбышевского района Днепропетровской области, кулак, раскулачен в 1929 году, украинец, гражданства СССР, беспартийный, до ареста проживал в г. Мариуполе, работал машинистом на заводе им. Ильича.

Ивашин Афанасий Леонтьевич, 1894 г. рождения, уроженец с. Бельманка, Куйбышевского района Днепропетровской области, кулак, раскулачен в 1929 году, украинец, гражданства СССР, беспартийный, до ареста проживал в г. Мариуполе, работал на заводе им. Куйбышева слесарем в силовом цеху.

В принадлежности к контрреволюционной повстанческой организации, т. е. в преступлениях, предусмотренных ст. 54-2 и 54-11 УК УССР

нашел:

Материалами следствия установлено, что обвиняемые Кисунько Василий Трифонович и Ивашин Афанасий Леонтьевич являлись участниками контрреволюционной повстанческой организации, имевшей целью организацию вооруженного восстания против Соввласти в момент войны.

Ивашин А. Л. был вовлечен в эту контрреволюционную организацию в 1927 году бывшим махновцем кулаком Чернышевым Тимофей Потаповичем (осужден). Кисунько В. Т. был вовлечен им же в 1929 году. При вербовке оба дали согласие на участие в вооруженном восстании против Соввласти в военный период. Ивашин лично, в соответствии с полученным заданием, вовлек в к-р организацию двух человек кулаков: Кочергу И. К. и Буца Ф. Т.

Обвиняемые: Ивашин А. Л. и Кисунько В. Т. виновными себя признали.

На основании изложенного постановил:

Настоящее следственное дело по обвинению: Кисунько Василия Трифоновича и Ивашина Афанасия Леонтьевича направить на рассмотрение Особой Тройки при УНКВД по Донецкой области.

СПРАВКА:

Обвиняемые: Кисунько В. Т. и Ивашин А. Л. содержатся под стражей в Мариупольской тюрьме с 23 апреля 1938 года.

НАЧ. ВОЛНОВАХСКОГО РО НКВД

МЛ. ЛЕЙТЕНАНТ ГОСБЕЗОНОСТИ

Так выглядел итоговый документ следствия по сведенным в одно общее дело обвинениям В. Т. Кисунько и А. Л. Ивашина, якобы завербованных Т. П. Чернышевым в контрреволюционную организацию. Документ, на основании которого (если вообще здесь уместно выражение «на основании») особая тройка постановила расстрелять обоих обвиняемых. Поразительно, что в следственном деле нет никаких отметок об ознакомлении обвиняемых с обвинительным заключением. Но есть еще две особенности дела № 01652, дичайшие даже для НКВД.

Во-первых, особая тройка в Донецке даже не снизошла до того, чтобы хотя бы увидеть тех, кого она постановила расстрелять. Это видно хотя бы из того, что 29 апреля 1938 года, когда тройка якобы выносила свое решение в Донецке, обвиняемые находились в Мариупольской тюрьме, как это следует из справки, приведенной в конце обвинительного заключения, датированного тоже 29 апреля.

Во-вторых, В. Т. Кисунько и А. Л. Ивашин были расстреляны в Мариуполе до фактического вынесения постановления тройки, дата заседания которой (то есть 29 апреля) была проставлена задним числом. Ибо физически невозможно было за один день — 29 апреля:

— составить и утвердить в мариупольском НКВД обвинительное заключение;

— доставить его из Мариуполя в Донецк для рассмотрения особой тройки УНКВД по Донецкой области;

— особой тройке — собраться, рассмотреть обвинительное заключение, оформить протокол своего заседания и его отправку в Мариуполь для исполнения;

— доставить протокол особой тройки в Мариуполь из Донецка.

Но если нельзя было управиться со всем этим за один день, то никто не решал мариупольским и донецким органам в предмайской спешке договориться заранее: Мариуполь направляет в Донецк 29 апреля обвинительное заключение, а Донецк гарантирует, что этой же датой будет оформлен протокол особой тройки с расстрельным решением. При такой договоренности снимались все препятствия к тому, чтобы 29 апреля «авансом» шлепнуть в Мариуполе двух кулацких контриков, изрядно надоевших «занимавшимся» с ними местным энкавэдэшникам.

И еще — об обнаруженных мной махинациях с архивно-следственным делом. Начались они с изъятия из подшивки двух листов (вероятно, связанных с доносами и доносчиками). Оформлено это пометкой с неразборчивой подписью на внутренней стороне папки в конце подшивки: «В деле 39 листов. Листы 9 и 15 отсутствуют».

Но если в деле 39 листов, то после листа под номером 38 с приведенным выше обвинительным заключением не должен ли следовать протокол особой тройки по рассмотрению обвинительного заключения?

На самом же деле под номером 39 подшито заявление младшего брата моего отца — Ильи Трифоновича (вх. К-373 от 22.XII 1956 года) с просьбой сообщить о судьбе арестованного брата. И далее за номером 40 добавлена копия исх. 6/3 21884 от 1957 г. за подписью майора Катунина:

«Уполномоченному КГБ при СМ УССР

по Сталинской области в г. ЖДАНОВЕ

Просим дать указания вызвать rp-на Кисунько Илью Трифоновича, проживающего в г. Жданове, ул. Пограничная, дом 24, и устно объявить, что его брат — Кисунько Василий Трифонович в 1938 году был осужден на 10 лет лишения свободы и, находясь в заключении, умер 18 сентября 1942 года от крупозного воспаления легких».

Одним словом, «органы» решили врать, но только устно. Такова была их «перестройка» после XX съезда КПСС. При этом письмо Ильи Трифоновича и письмо майора Катунина, подшитые к следственным документам после обвинительного заключения, — фактически вместо расстрельного решения тройки, — как бы дают подсказку, как надо отвечать (врать) о судьбе Кисучько В. Т. и Ивашина А. Л. при поступлении запросов от кого бы то ни было. Явный расчет на то, что родственники расстрелянных не станут маяться с их реабилитацией, смирятся с вестью об их почти естественной смерти.

Версия с крупозным воспалением легких, кроме того, изложена рукописной пометкой на свободной части листа № 38 после подписи составителя обвинительного заключения Соляного: «14/1 1957 г. сообщено Кисунько И. Т., что Кисунько В. Т. умер 18 сентября 1942 года от крупозного воспаления легких».

Но рядом с этой пометкой проставлен штамп: «Следственное дело пересмотрено и оставлено для дальнейшего хранения в архиве по фонду «осужден к ВМН». Значит, при пересмотре дел после XX съезда КПСС «осуждение к ВМН» было проштамповано как правильное.

А как же с протоколом заседания особой тройки? В деле отсутствует первоначальный документ о ее заседании. Только среди документов переписки о реабилитации, проведенной по требованию начальника особого отдела В. А. Сипкевича (в/ч 25617), появилась «Выписка из копии протокола № заседания тройки УНКВД по Донецкой области от 29 апреля 1938 г.», составленная по трафарету: «СЛУШАЛИ-ПОСТАНОВИЛИ-РАССТРЕЛЯТЬ».

Почему выписка, да к тому же из копии? Видно, даже в 1965 году было что хранить в тайне не только в подлиннике, но даже в оскопленной копии кошмарного документа из времен 1938 года. Дело в том, что на территории Украины «расстрельные» решения областных троек по групповым делам полагалось утверждать секретарю ЦК КПУ Н. С. Хрущеву.

Не нарком, не чин военный, никакой не уклонист, рядовой, обыкновенный паровозный машинист, в сорок два неполных года ты оставил этот свет с ярлыком врага народа, - ярлыка страшнее нет. Сорок два… Как это мало, я постиг уже потом. Мне отца недоставало, когда сам я стал отцом. Но, оправданный посмертно, ты без стуков и звонков появляешься, наверно, в страшных снах клеветников. Встань же, батько, прокурором и возмездия порукой стукачам и живодерам и своей святою мукой за злодейство с них спроси, приговор произнеси.