Мои студенческие годы в Луганском пединституте я вспоминаю с глубоким и теплым чувством признательности к преподавателям-физикам Сергею Николаевичу Холодилину, Николаю Павловичу Охотскому, Михаилу Павловичу Чефранову, математикам Михаилу Гавриловичу Цук, Петру Дмитриевичу Богомолову, Григорию Ивановичу Кононикину. Они не блистали учеными степенями и званиями, но это были питомцы Санкт-Петербургского (кто старше), Ленинградского, Московского и Киевского университетов, хорошо владевшие предметами своего преподавания, прошедшие через школу таких университетских профессоров, как О. Д. Хвольсон, Н. Е. Жуковский, Н. Н. Лузин, Н. С. Кошляков…

Но вместе с тем все эти годы я находился под гнетущим страхом разоблачения меня как «классово чуждого элемента», и для этого страха было не мало оснований. Ибо то, что поиски чужаков где-то и кем-то постоянно ведутся, явно обнаруживалось в том, что в клуб института время от времени собирали всех студентов и преподавателей и объявляли об исключении из комсомола и из института таких-то, оказавшихся детьми кулаков. Среди них мне особенно запомнилась симпатичная румянощекая девушка по фамилии Лебтаг — из семьи немцев-колонистов, которых в те годы подчистую выселяли с юга Украины. И даже один из студентов нашей группы по фамилии Чуйченко оказался кулацким сыном. Каждый такой факт доводился до всего коллектива института с напоминанием о бдительности и еще раз бдительности.

Я попытался проанализировать наиболее вероятные поводы для моего разоблачения и продумать меры, чтобы их исключить. Среди таких поводов могло быть противоречие в «моей» биографии: отец с 1914 года — рабочий в Мариуполе, а мое место рождения — село Бельманка, 1918 год. Такой вопрос мог бы задать не только дотошный кадровик при бдительном изучении моего личного дела, но и любой бдительный комсомолец или профсоюзник при обсуждении моей кандидатуры на выборном собрании. Дело в том, что в тот период по правилам бдительности любой кандидат, выдвигаемый на выборном собрании, обязан был рассказывать свою подробную биографию, — даже если он просит самоотвод. Причем вопросы по биографии задавались с особой придирчивостью, и всякие действительные или мнимые неувязки могли стать поводом для специальной проверки кадровиками. Чтобы избежать такой опасности, я взял себе за твердое правило — «не высовываться» ни на комсомольском, ни на профсоюзном поприщах. И все же я на всякий случай придумал объяснение парадокса моего рождения: деcкать, в Гражданскую войну многие спасались в селе от городской голодухи.

Но такая моя версия могла быть вмиг разоблачена, если бы я ее пустил в ход в присутствии институтского комсомольского активиста, в котором я с ужасом узнал выпускника 1930 года сельской семилетки, в которой я учился в «кулацкой» группе пятого класса. Положение усугублялось тем, что этот активист в семилетке был одноклассником моего двоюродного брата Ивана, даже дружил с ним, и ему была хорошо известна наша фамилия. «Так где же вы жили до 1930 года: в селе или Мариуполе?» — мог бы спросить меня этот живой свидетель моего селянского происхождения. Мне повезло, что он был студентом литфака. И все же я набрался страха за два года, пока этот студент не закончил институт и не уехал из Луганска.

Однако во все институтские годы наиболее кошмарным в моем воображении представлялся такой случай, когда кадровик, листая мое личное дело, обратил бы внимание на то, что текст справки о рабочем стаже отца содержит строчку, явно вписанную другими чернилами. Ибо как бы ни подбирал я цвет чернил, но все равно разные партии чернил выцветают по-разному. Это была бы для меня катастрофа!

Была у меня и еще одна уловка, которая должна была уводить всех встречавшихся со мной от мысли о моем селянском происхождении: в украинскоязычной студенческой среде я сначала говорил только «по-городскому». В то время на юге Украины еще бытовало разделение языков на «городской» (русский) и «селянский» (украинский), и мне, якобы коренному горожанину, пришлось имитировать постепенное освоение своего родного языка. Заодно притворно постигал смысл «непонятных» слов из крестьянского лексикона. Например, поют: «…пропыв ярма ще и занозы». А что это такое — занозы, которые можно пропить?

На какой факультет поступать в институт? Я уже говорил, что для меня этот вопрос решался однозначно: только физмат. Как-то получилось, что в 7-9 классах я пристрастился к задачам по алгебре, геометрии и тригонометрии в объеме учебников и задачников бывших российских гимназий и реальных училищ. Но наиболее крутой поворот в моем интересе к математике произошел совершенно случайно в связи с выполнением мною очередного задания по отовариванию талонов на мясо в поселковом магазине. Отвесив мне, как обычно, вместо мяса несколько селедок, продавщица завернула их в какую-то странную бумагу, — вернее, в листы от какой-то книги, которые мне показались крайне любопытными. Дома я начал изучать засаленные селедочным жиром листочки, — очень интересно, а главное — понятно! С самого начала я наткнулся на объяснение с графической иллюстрацией понятия производной. Я побежал в магазин и попросил продавщицу разрешить мне выбрать для себя несколько листочков, чтобы получилось несколько страниц подряд. На это она ответила: «Бери, у меня этого добра хватает. И что ты нашел в этих бумажках?» Мне удалось установить, что это были листы из книги «Курс высшей математики для техникумов», автор — Брусиловский. (В те годы на Украине техникумы имели статус «узкоколейных» вузов.) Я раздобыл эту книгу, и работа с ней укрепила мою увлеченность математикой. Поэтому не случайно свои занятия на физмате я начинал в группе будущих математиков. Однако уже в первом семестре я обнаружил, что программа по физике у математиков, по моим представлениям, слабовата, и со второго семестра по моей просьбе я был переведен в группу физиков. Но при этом мне было разрешено сдавать экзамены и по математическим дисциплинам в объеме программы для математиков. Обучаясь в группе физиков, я продолжал участвовать в математическом кружке. Обратив внимание на мой интерес к математике, преподаватели математики М. Г. Цук и П. Д. Богомолов выразили желание заниматься со мной индивидуально по дополнительной программе. От этих занятий у меня сохранились самые теплые воспоминания и чувство благодарности к Михаилу Гавриловичу к Петру Дмитриевичу. И все же главным предметом моих занятий оставалась физика.

В школьные годы мои симпатии делились между математикой и физикой поровну. При этом в физике меня привлекала ее практическая значимость для электротехники, радиотехники и других отраслей науки. Не обошлось у меня и без увлечения радиолюбительством. Чтобы купить необходимые радиодетали, я пропускал школьные завтраки, которые сверх карточных норм отпускались по льготным ценам ученикам, и это позволяло мне каждый день копить по 20 копеек. Так был построен первый детекторный приемник, куплен антенный канатик с изоляторами. Но как раздобыть опорные мачты для антенны? С помощью дяди Ильи удалось добыть (ночью, чтоб никто не видел) две длинных водопроводных трубы из тех, что были завезены в поселок строителями, прокладывавшими водопровод с водозаборными колонками. Но мой отец, увидев трубы, задал мне взбучку и сказал, чтобы «сегодня же ночью» трубы были возвращены на их законное место.

Затеяв мальчишескую аферу с водопроводными трубами для антенных мачт, мы с дядей Ильей (бывшим всего на четыре года старше меня) совершенно не задумывались о возможных ее последствиях. А ведь до нас в Мариуполь доходили передаваемые шепотом слухи из Бельманки, где даже подростков хватают и судят за колоски, собранные на полях после уборки урожая! Вместо того чтобы вернуть трубы туда, где взяли, мы их спрятали, прикопав землей в огороде: надеялись, что со временем все уляжется и будет у нас стоять настоящая антенна. Но «со временем» пришлось забыть об этой затее, — после того что приключилось с Семеном Акимовичем Скрябиным, братом жены дяди Ивана и двоюродным братом моей матери.

Дядя Семен работал на заводе «Азовсталь» шофером на грузовике-полуторке. Однажды, доставив груз на территорию завода, он возвращался порожняком за новым грузом. На КПП у заводских ворот вохровец потребовал у него документ на груз. Шофер удивился: «Какой еще груз? Я же еду порожняком». Тогда вохровец указал на обрывки провода, которыми были подвязаны четыре угловые защелки, чтобы на ухабистых дорогах от тряски у грузовика не открывались борта кузова. Такие обрывки провода нетрудно было найти среди хлама, валяющегося на территории строящегося завода. Вохровец вызвал своего начальника, был составлен акт о краже проволоки, «виновника», пойманного с поличным, сняли прямо с машины, и после скорого суда загремел Семен Акимович на 8 лет в один из лагерей, строивших канал Москва — Волга. Хорошо помню обратный адрес на его письмах в Мариуполь: г. Химки Московской области, п/я 101. Вернулся он по амнистии, объявленной всем дожившим до нее «каналоармейцам» после хорошо организованной для Сталина и его соратников прогулки на катере по готовому каналу. Впоследствии Семен Акимович рассказывал, что выжить ему помогло то, что он не попал в землекопы, — благодаря своей шоферской специальности, оказавшейся дефицитной даже в ГУЛАГе.

И все же мне удалось проверить свой приемник у Володьки — сына инженера, проживавшего на верхнем этаже итээровского дома. У него на крыше была настоящая антенна, сделанная его отцом. Подключившись к антенне и заземлению, я долго возился с настройкой и подбором подходящей точки на кристалле детектора, пока не услышал в наушниках, — правда, не очень громко:

Конница Буденного раскинулась в степи…

Не веря своим ушам, я передал наушники Володьке, и после этого мы по Очереди передавали их друг другу, слушая передачу «аж из Харькова».

От Володьки домой я мчался вдоль заводского забора, размышляя о том, как поделюсь с матерью и скупым на похвалы отцом. Размечтавшись, не успел посторониться вовремя от встретившихся мне двух пьяных верзил. Один из них влепил мне затрещину, плюнул в лицо липкой, вонявшей водкой слизью, прорычал:

— Кышш с дороги… — и добавил похабное, по-южному расцвеченное ругательство.

Я отскочил в сторону и побежал, прижимая к себе приемник, но у меня с одной ноги соскочила галоша: по торжественному случаю в этот воскресный июльский день я был в новеньких, надетых на носки галошах, доставшихся отцу по талону в «ударном» магазине.

Один из верзил подобрал галошу и швырнул ее за заводской забор.

— Хулиган! Дурак! — выкрикнул я.

В ответ у хулигана в руке сверкнул нож, и я, потеряв хлопавшую на ноге вторую галошу, быстро помчался к палисадничку у ближайшего дома. Там по случаю выходного дня отдыхала компания рабочих: одни играли в домино, а другие наблюдали за игрой. Увидев вбежавшего во двор мальчика и гнавшегося за ним хулигана, двое дюжих парней подошли к калитке. Хулиган выматерился, повернул обратно, по дороге подобрал вторую мою галошу и отправил вслед за первой. Господь Бог словно бы вразумлял будущего генерального конструктора знамением: дескать, создавая новую технику, не забывай о хулиганах, готовых вознаградить тебя за нее плевками и оплеухами.

Но вскоре моя заинтересованность в физике внезапно переместилась из области научно-технической в область познавательно-теоретическую. Случилось это на уроке физики, когда впервые появившийся у нас новый учитель без всяких предисловий просто сказал, что сейчас мы выведем основное уравнение кинетической теории газов. Оказывается, можно очень красиво, — иначе не скажешь, — математически объяснить и вычислить давление газа, рассматривая движение молекул, из которых он состоит. И тем самым, как бы мимоходом, доказать математически закон Бойля и Мариотта. Передо мною открылось окошко в тончайшую область физики, где математика заменяет физические приборы, где без математики делать нечего. Много позже я узнал, что эта область называется теоретической физикой, но и не зная ее названия, я представлял себе ее как некий сплав физики и математики, как настоящую физику. Разумеется, в пределах моих школьных представлений я никакого понятия не имел о взаимодействии теоретической и экспериментальной физики. Таковы были истоки моих равновеликих усилий к изучению как физики, так и математических дисциплин на физмате.

Мой способ изучения теоретической физики заключался в том, что я не конспектировал лекции, а только слушал. Потом обкладывался книгами, программами университетских курсов и изучал предмет лекций по возможности в изложении разных авторов. И только после этого составлял конспект, стараясь изложить материал изучаемого курса «по-своему». Такая работа, конечно, отнимала много времени, не оставляя его для каких бы то ни было развлечений. Я совсем не интересовался девушками и, возможно, приобрел среди них репутацию лопоухого отличника. В этом духе я стойко держался даже после того, как был снят запрет на западные танцы и при институтском клубе открылись платные курсы, на которых под баян изучались фокстрот, танго, румба, вальс-бостон. Но Женя С. и Шура В. все же уговорили меня записаться в школу танцев в качестве партнера Шуры. Женя, жених Шуры, стеснялся подчеркивать свой маленький рост рядом с невестой, бывшей почти одного роста со мной. На занятия танцевальной группы мы приходили втроем. После занятий Женя, ожидавший нас в фойе, уводил Шуру, а я возвращался в читальный зал к оставленным там книгам и тетрадям. Но однажды шустрая подруга Шуры — Вера, оказавшись во время танца со своим партнером рядом с нами, предложила Шуре временно поменяться партнерами. Дескать, нельзя научиться танцевать только с одним и тем же партнером. Шура, как мне показалось, охотно согласилась. Может быть, я был неважным партнером, так как не мог сосредоточиться на танце, а обдумывал что-нибудь из физики или векторного исчисления. А может быть, это был девичий заговор насчет меня, потому что обратный обмен партнерами не состоялся. Впрочем, я и сам заметил, что фокстротные «елочки» с Верой у меня получаются необычайно складно, не то что с Шурой. И теперь после танцев я уходил не в читальный зал, а в укромную аллейку парка вместе с Верой.

Необыкновенно оживленная, заразительно веселая, Вера, бывая со мной в парке, любила петь, пританцовывая под собственное пение:

Я вся горю, не пойму от чего…

А потом с разбега и неожиданно, как настоящий пожар, налетала на меня, я неуклюже кружился с ней, и мне казалось, что она действительно горит и что во мне самом гудит, бушует ворвавшееся от нее пламя. Вспышки пламени сменялись затишьями, когда она замолкала и мы сидели на скамейке глаза в глаза. А потом она с озорством разлохмачивала мою шевелюру, вырывалась из моих неумелых объятий и снова пела:

Милый может гасить все пожары, но не может гасить только мой.

Вера начала вытаскивать меня в кино. В читальном зале мы тоже садились вместе.

…В наш последний вечер Вера была особенно оживленной, неистово веселой, но чувствовалось во всем этом что-то ненастоящее. Она спела, вероятно, весь репертуар Любови Орловой и Эдит Утесовой, плясала, кружилась, взяв меня за руки. Мы были в парке до рассвета. Потом, склонившись ко мне на скамейке, словно бы сникла, в ее взгляде погасли огоньки наигранной веселости, и она сказала:

— Нам пора, мой милый… Мой самый милый и самый глупый! Я выхожу замуж… Он был призван с нашего курса в летную школу и сейчас ее заканчивает. Но люблю я тебя. Глупенький мой, ты еще совсем-совсем мальчик! Прощай…

Да, я глупо поступил, встречаясь с Верой. Что мог дать ей клейменый сын и внук изгоев, живущий под страхом того, что его в любой момент могут вышвырнуть из института, и притом с самыми непредсказуемыми последствиями?

Летом 1936 года группа выпускников Луганского пединститута совершала экскурсию по маршруту Луганск-Харьков-Москва-Ленинград. Это была для них коллективная премия за отличную или — как тогда говорили — ударную, стахановскую учебу. В группе было и три студента, окончившие второй курс: математичка Вера Б., физик Шура Чебанов и я.

Руководители кафедры физики посоветовали мне воспользоваться экскурсионной оказией и попытаться оформить перевод на физфак МГУ или ЛГУ, для чего мне были выданы необходимые документы. Однако и в МГУ и в ЛГУ мне заявили, что против перевода нет возражений, но меня могут зачислить только без предоставления общежития. Забегая вперед, скажу, что через год мною была предпринята попытка перевестись в Киевский госуниверситет, и она не удалась опять-таки из-за общежития. Но зато во время пребывания в Москве мы Шурой Чебановым ухитрились раздобыть в МГУ редкие книги и конспекты лекций, издававшиеся в виде брошюр, нумеровавшихся как «Выпуск 1», «Выпуск 2» и г. д. Очень не просто было подобрать все эти выпуски подряд, не пропустив ни одного номера. Для этого приводилось даже пропускать посещения некоторых достопримечательностей столицы.

Может быть, из-за этих отлучек от экскурсионной группы у меня никаких особенно ярких впечатлений Москва не оставила, — кроме, конечно, потрясающего впечатления от метро. Невыразительные дома массовой купеческой застройки, трудно усваиваемые расположения улиц и переулочков, удивительно мало зелени, обшарпанные храмы. На улицах много видов лошадиного транспорта. Вот торжественно, с достоинством, тащит свою поклажу на огромной платформе его величество битюг — тяжеловоз. А его обгоняет легкомысленно верткий, словно бы игрушечный лихач. У каждой лошади — головной убор из белой плотной ткани с прорезями для ушей, благодаря чему лошади немного смахивают на московских модниц в белых шляпках. Как молодой человек, я, конечно же, не мог не обращать свои изучающие взоры на московских девушек. Среди них было немало настоящих красавиц, но все они были бледнолицые, будто вылепленные из брынзы. Ни тебе румянца, ни загара. Однажды я даже шутя спросил у Шуры Чебанова — не в сундуках ли их выращивают? Шура заметил, что это ведь блондинки. Но я ответил, вспомнив голубоглазую певунью Веру: «Но разве можно их сравнивать с нашими блондинками, разрумяненными и раззолоченными жарким южным солнцем?»

Особенно живописный вид московским улицам придавали милиционеры-регулировщики в белых касках, белых гимнастерках и белых, до локтей, перчатках. Весь шик был не только и не столько в новой форме одежды, которой еще не было у милиционеров в провинциальных городах. Нельзя было не залюбоваться и торжественными, артистически отточенными движениями регулировщиков. Вообще же было заметно, что московская публика тоже была в среднем одета лучше и чище, чем, например, в Мариуполе и Луганске. Я это объяснял тем, что в Москве много чиновного люду и сравнительно немного особо грязных производств.

В Москве наша экскурсионная группа размещалась в общежитии Московского пединститута в Хилковом переулке. Вечерами экскурсанты выбирали себе развлечения по вкусу, — главным образом, это были посещения рядом расположенного Парка культуры и отдыха. Меня же тянуло вниз по Хилкову переулку к Москве-реке. Мне нравилось быть там наедине с самим собой, сидеть у самой воды, слушать ее тихий плеск о берег, тогда еще не одетый в бетон, смотреть на отражение огней в ночной реке. Я засиживался допоздна, даже после того, как на том берегу, за мостом, в парке умолкала музыка, останавливалось «чертово колесо», закрывались все аттракционы. Этот клочок московской земли, еще не причесанный урбанизацией и не подстриженный ею под городской «ноль», напоминал мне о нашей маленькой Берде в Запорожской области. Здесь даже верба, — в самой Москве, а мне кажется, что она точно такая же, как та, под которой я мальчишкой сидел с самодельной удочкой, потом купался, ловил раков. Великую связь времен и народов символизирует сходство этих двух верб! Разве не выходцы из Киевской Руси основали Москву? Так же, как мою маленькую Бельманку основали люди из Московии, — беглые крестьяне из Тульской и Курской губерний, переселенцы из Смоленской губернии, — вместе с коренными запорожцами, тоже из бывших беглых украинцев, русских и белорусов. И выходит, что я хотя и мужицкого роду, но не хуже самого царя могу именоваться: Великия, и Малыя, и Белыя России дедич и отчич!

— Кулацкий дедич и отчич, — напоминал мне безжалостный внутренний голос, пресекая парение моих мыслей…

Когда экскурсанты прибыли поездом из Москвы в Ленинград, было еще рано, нужные нам учреждения были закрыты. Поэтому всем разрешили отлучку с вокзала на два часа.

Мы с Шурой Чебановым вместе вышли на привокзальную площадь, наткнулись на фигуру царственного всадника, прочитали надпись в стихах насчет «пугала» и пошли дальше, но вскоре какая-то сила нас остановила. Мы изумленно смотрели на открывшуюся перед нами перспективу идеально прямой улицы, вымощенной не булыжниками, а торцами просмоленных деревянных шестигранников, безупречно точно подогнанных друг к другу. В этот ранний час улица была совершенно пустынной, и от этого еще более пленительной представлялась ее непередаваемая красота, не нарушаемая посторонними предметами.

— Это что за улица? — спросил у меня Шура.

Хотя я, как и он, был впервые в Ленинграде, мои товарищи считали меня знатоком этого города. Я был заочно влюблен в Ленинград, по-хорошему завидовал моим бывшим мариупольским одноклассницам Жене и Тосе, которые учились в ленинградских вузах. Встречаясь с ними во время каникул, я жадно слушал их рассказы о Ленинграде. Даже такие названий; как Зимний, Смольный, площадь Урицкого, проспект 25 Октября, проспект Володарского (где жила Женя), набережная Рошаля (где жила Тося), — все эти названия были для них столь же привычными, как в Мариуполе Слободка, Садки, Новоселовка, Жабовка или название какого-нибудь другого поселка. Оказывается, существуют на свете с виду обыкновенные, а на самом деле самые счастливые студенты, которые запросто могут пройтись точно там же, где проходил Пушкин, или выйти из трамвая на остановке, где кондуктор небрежно объявит: «Зимний». Как будто это не знаменитый дворец, а, например, наш заводской клуб или наша 20-я средняя школа. И эти же студенты могут запросто бежать с книжками и тетрадями по набережной Невы, опаздывая на занятия, — и это как раз напротив Медного всадника? Как это можно: в Ленинграде — и опаздывать на занятия?

Но главное — я знал, что в Ленинграде работают в знаменитом физико-техническом институте и преподают в вузах такие профессора, как Иоффе, Семенов, Френкель… Одно дело учиться по их книгам, а другое дело — еще и слушать их лекции.

Я подолгу изучал план Ленинграда, помещенный в энциклопедии. И вот сейчас не могу ответить на элементарный вопрос своего приятеля: «Что это за улица?»

По этой улице мы продолжали идти в направлении к видневшемуся вдали сверкающему золотому шпилю на куполе какого-то здания. На каждом шагу нас что-нибудь вновь и вновь приводило в восторг. Вот мост с четырьмя фигурами бронзовых коней и их укротителей, памятники, дворцы, снова мост, соборы, памятники, еще один мост. Мы были настолько поглощены созерцанием этого великолепия, что даже не догадались взглянуть на таблички с названиями улицы и с номерами домов. Только в конце улицы (который оказался ее началом) я обратил внимание на такую табличку и шлепнул Шуру по плечу:

— Какие же мы с тобой лопухи! Ты спрашиваешь, что это за улица? Это же Невский! Смотри: «Улица 25 Октября». А это — адмиралтейская игла, вот — Главный штаб, Зимний и Дворцовая площадь.

Мой воображаемый Ленинград померк перед реальным.

Пройдя мост через Неву, мы спустились по гранитным ступенькам прямо к воде между странными колоннами с врезанными в них лодками.

— Шура, давай искупаемся, — сказал я.

Бледнокожий грузноватый Шура не спеша снял очки, протер их толстенные стекла, потом, поеживаясь, пригладил ладонями аккуратную жиденькую прическу, будто прикрываясь от пробивающегося сквозь нее утреннего холодка. И только после этого начал развязывать шнурки на ботинках. Я решил не ждать медлительного Шуру, быстро разделся, сделал глубокий вдох, похлопал себя по резко обозначившимся при вдохе ребрам, потом выбросил руки вперед над головой и нырнул. Про себя решил вынырнуть как можно дальше, а потом крикнуть Шуре, как когда-то мне самому кричал Митька в запруженной речке возле сельской водяной мельницы:

— А ну, попробуй, донырни сюда! Или слабо?

Но меня обожгла непривычно холодная, будто ледяная, вода, и от этого перехватило дыхание. Выходит, не подумал, я о разнице температур между Азовским морем и Невой. И еще почувствовал, что запутался в густой цепкой траве под водой. Разглядеть ее было невозможно, так как вода оказалась непрозрачной. Конечно, я испугался и, выпутываясь из тины, поспешил вынырнуть и тут же услышал звук милицейского свистка. Рядом с Шурой, так и не успевшим раздеться, стоял милиционер и выразительным жестом как бы выманивал меня из воды. А я, подгоняемый не столько свистком, сколько холодом, стуча зубами, преодолевая тину, плыл к своей одежде, к Шуре и к милиционеру. И еще с гордостью подумал, что у ленинградских милиционеров точно такие же нового образца белые гимнастерки, шлемы и перчатки, как у московских. В Донбассе таких еще нет. Еще бы: Ленинград — это Ленинград! И почему это некоторые так рвутся учиться в Москву? Нет, я сегодня же пойду в ЛГУ с бумагами насчет перевода. А если не получится, то по окончании института обязательно попробую поступить в аспирантуру именно здесь, в городе на Неве.

Но пока что в городе на Неве мне надо было ответить на вопрос милиционера:

— Почему купаетесь в неположенном месте?

— Извините, мы не знали. Мы приезжие.

— Предъявите ваши документы.

Проверив документы, милиционер вернул их мне и Шуре, снова надел перчатку, приложил ее к шлему и наставительно сказал:

— Запомните, селяне-громадяне: здесь купаться нельзя.

Стуча зубами, пританцовывая босыми ногами на холодных ступенях гранита и смахивая с себя прилипшие стебельки тины, я уверенно ответил:

— Н-ни в к-коем с-случае!

Милиционер, с трудом сдерживаясь, чтобы не прыснуть со смеху, поспешил удалиться, а я между тем, растирая свою «гусиную кожу», с восторгом сказал, обращаясь к Шуре:

— Ты заметил, какие в Ленинграде вежливые милиционеры? Не наорал. И даже улыбнулся. Что ни говори: не было бы близко границы — и был бы Ленинград столицей СССР!

В числе выпускников-физиков, окончивших институт с отличием, были и мы с Шурой Чебановым. Я предложил Шуре рискнуть и воспользоваться правом участвовать в конкурсе в аспирантуру. Впрочем, мы оба считали, что шансы пройти по конкурсу у нас невелики. Куда нам тягаться с лучшими питомцами прославленных московских и ленинградских вузов! Для меня же дело осложнялось и тем, что совсем недавно произошло с моим отцом. В автобиографии и в анкетах, направленных в Ленинград, как и затем во всех случаях, когда необходимо было заполнять подобные документы, я принял следующую редакцию, ни при каких условиях не изменяемую ни на одну букву: «Мой отец Кисунько Василий Трифонович, машинист паровоза на мариупольском заводе им. Ильича, 3 апреля 1938 года арестован органами Рабоче-крестьянской милиции. Причины и последствия ареста мне не известны. Полагаю, что это было недоразумение». Здесь была, мягко говоря, неточность: отца арестовала якобы милиция, а не НКВД. Но ведь при аресте отобрал у отца паспорт, ковырялся на этажерке и даже выдал справку об изъятии Библии именно милиционер, а тот в кожаном пальто при сем присутствовал и не представился, кто он такой. Такое рассуждение является чистейшей казуистикой, однако сама по себе вытекающая из нее формулировка впоследствии не раз сослужила мне неоценимую службу. Кроме этой неточности, в моем аспирантском личном деле теперь не было никаких натяжек и шероховатостей, так как теперь справки о соцпроисхождении уже не требовалось.

Из приказа по институту я узнал, что нахожусь в списке студентов, премированных коллективной экскурсией в Москву и Ленинград. В связи с этим пришлось пойти к директору и рассказать начистоту и об отце, и о том, что мне предстоит операция по удалению гланд, а после нее надо побыть возле матери и заодно готовиться к экзаменам в аспирантуру. Короче говоря, я поблагодарил за премию, но экскурсия мне сейчас не ко времени. Директор уловил финансовые трудности, в которых я оказался, и тут же распорядился выдать мою часть премии деньгами.

— А экскурсия, — сказал он, прощаясь со мной, — получится сама собой при любом исходе экзаменов в Ленинграде. Но я вам желаю благополучного исхода.

А он, оказывается, хороший человек, этот директор со странной фамилией, жужжащей одинаково в оба конца: Ажажа. Только во взгляде его добрых карих глаз словно бы таится глубоко спрятанная тревога.

В ожидании, пока освободится место в хирургическом стационаре, я провел две недели в опустевшем на лето студенческом общежитии. Меня одолевала тоска по безвозвратно ушедшим студенческим дням, по товарищам, с которыми здесь жил, учился и с которыми, быть может, никогда не увижусь. Каждый из нас пронесет через всю жизнь по неведомым путям воспоминания о своих институтских друзьях.

Тем более я был рад, что в эти дни в общежитии оказалась и хорошо мне знакомая математичка Вера Б., с которой мы были даже вместе на экскурсии в 1936 году. Она ждала приезда своей матери — учительницы из Воронежа. Вдвоем с Верой мы убивали время в городском саду, наполовину занятом приезжим зверинцем. Там почти все время крутили одну и ту же танцевальную пластинку с названием «Бимбамбула», музыка которой и в самом деле очень подходила для зверинца. Иногда ходили в кино, — особенно когда к нам присоединялся еще один мой товарищ из выпускников-физиков — Никифор, устраивавший свое оформление в железнодорожную школу согласно полученному направлению от комиссии. Никифор (по-студенчески — Мекеша) и Вера проводили меня в стационар окружной больницы и навещали вдвоем после операции. От них я узнал, что наш директор Ажажа арестован. Я промолчал, но внутренне был убежден, что он ни в чем не виновен.

Потом Никифор уехал домой, и меня навещала, а потом встречала из больницы одна только Вера. Теперь я уже мог ехать домой, но мне представлялось неблагодарным оставлять Веру одну после проявленного ею внимания к моим больничным делам. Все эти дни мы с Верой вспоминали о всяких пустяках из своей недавней студенческой жизни. Мы как-то привыкли быть вместе, это нам обоим нравилось, но мы не могли допустить, чтобы наше прощание с юностью и друг другом обернулось пошлым флиртом. А на серьезный шаг я не мог пойти, оказавшись главой бездомной семьи, осиротевшей после ареста отца.

Только при отъезде, прощаясь со мной, Вера впервые, не стесняясь матери, поцеловала меня, протянула на память свою фотокарточку и сказала:

— В августе мы с Таней будем в туристическом лагере в Мариуполе. Если захочешь, можешь нас найти. От Тани я получила письмо. Тебе привет. Между прочим, она мне еще тогда сказала, что ты до утра целовался с ней в институтском саду после выпускного вечера. А со мной — ни разу за все это время.

Мы обменялись адресами, и я после отхода поезда долго рассматривал фотокарточку Веры и перечитывал надпись на ней: «Грише на память о последних студенческих днях, проведенных вместе. Вера». И откуда я мог знать, что эту карточку в отместку за «дни, проведенные вместе» изорвет в мелкие клочки еще не известная мне моя будущая жена.

На следующий день я тоже уехал поездом из Луганска. По дороге в Мариуполь сделал остановку в областном центре, чтобы еще раз попытаться что-нибудь разузнать об отце. Ответ в областном НКВД был прежним: «Справок не даем».

В Мариуполе оказалось, как говорится, час от часу не легче: моя тетя Евдокия, она же двоюродная сестра моей матери, и ее старший сын Иван вышвырнули вещи моей матери и сестры в сарайчик. В нем теперь живут мать и сестра. А еще раньше тот же Иван развалил в нашей комнате кухонную плиту и пробил проход из этой комнаты в свою спальню.

— Я здесь хозяин. Мне удобнее ходить к себе через эту комнату, — заявил Иван.

Все это было сделано, когда мама была на работе, а сестра в школе.

До ареста отца мать два года не работала, оставив по состоянию здоровья работу в кубовой. Сейчас ей снова пришлось поступить на работу, — на этот раз в спортивный зал уборщицей и одновременно ночным сторожем. Но все это ничего: главное — куда пойти учиться Оксане, только что закончившей десятый класс. По моему совету решили, что лучше всего подать заявление в институт, где учился ее брат, которого там хорошо знают. Но вскоре сестра вернулась из Луганска вся в слезах.

— Спасибо за совет. Какой-то твой приятель поставил мне тройку по устной математике.

— Не может этого быть.

— Очень даже может. Вот, смотри: я по памяти записала его вопросы, а вот мои ответы. Что тут неправильного? Он, гад, под конец задал еще один вопрос: не твоя ли я сестра? Потом начал тебя расхваливать и, между прочим, спросил, что слышно насчет отца. Я говорю, что пока ничего. Он говорит: «Экзамен окончен. Вы свободны». На следующий день в вывешенном списке — мне тройка. Для физмата — все равно что двойка.

— Не плачь, доню, — вмешалась мать. — Я тут договорилась в одном детском садике: с первого сентября перейду туда кухарить, а тебя возьмут воспитательницей. Год перебьемся, а там, может быть, поступишь учиться на доктора? Цур ей, той математике. Не женское это дело. А там, может быть, и мою хворь вылечишь. И детский садик — тоже не плохо. Вот я, сколько себя помню, сызмальства все наймычкой по людям мыкалась, и тоже начинала с того, что детей нянчила, а они были чуть поменьше своей няньки, и случалось так, что сразу и детка и нянька плачут. И где и кем я только не работала! И все же ничего: и сама выросла, и вас, слава Богу, з батькой выростыли. Вот только з батьком беда страшная приключилась, да и здоровье у меня уже не то. Пока продержимся, а там, может, и батько вернется.

О предстоящей операции я не сообщал домой. Матери написал, что уезжаю на экскурсию. Но когда я приехал домой после мнимой экскурсии, мать, увидев меня, всплеснула руками:

— Ой, який же ты худьш! У тэбэ, мабудь, чахотка.

— Это потому, мамо, что я был не на экскурсии, а в больнице. Мне сделали операцию.

— То хиба ж тэбэ там нэ годували?

— Годували так, что аж страшно було исты.

Пришлось рассказывать, как меня заставляли есть в больнице, а я боялся. В те времена операции на носоглотке нередко заканчивались смертельным исходом из-за послеоперационного заражения при приеме пищи. Поэтому я голодал, боясь «пойти в рассол» вслед за своим предшественником по палатной койке. Узнав, что у того, кто теперь в «рассоле», то есть в растворе формалина, нет родственников и поэтому на нем будут изучать анатомию студенты-медики, я на всякий случай положил записочку в карман моей больничной пижамы: «Адрес моей матери: Мариуполь, поселок им. Апатова, ул. 8, дом 34, Кисунько Надежда Аврамовна».

В начале августа по этому адресу на мое имя пришла открытка, в которой математички Вера и Таня сообщали, что они находятся в туристическом лагере, который располагается в Мариуполе рядом с городским садом. Это оказалось то самое место, где мы когда-то разбивали свой палаточный пионерлагерь, поэтому я их быстро разыскал. Мы решили все вместе сфотографироваться, но фотографа поблизости не оказалось, а между тем в лагере раздался сигнал, призывающий туристов на какое-то лагерное мероприятие. Девушки начали прощаться со мной, и каждая со значением пожимала мне руку. Я обещал обязательно писать из Ленинграда, а сам думал, как же это я собираюсь ехать в Ленинград, оставляя мать и сестру в сарайчике. Ведь я теперь для них и за себя и за отца. Как-то я спросил мать — не страшно ли ей оставаться ночью одной сторожевать в спортзале. А она ответила, что не страшнее, чем в этом сарайчике, и еще добавила: «Работа — что надо: после занятий уберешь за спортсменами, а потом запирайся и спи до утра, да за это тебе еще деньги начисляют. Можно сказать, не работа, а жилье с уютом и всеми удобствами».

Скоро мне уезжать в Ленинград, а я еще ни разу не побывал в месте постоянных встреч бывших учеников нашей школы. Во время каникул у нас неукоснительно соблюдалось правило — собираться и прогуливаться всей компанией по аллеям заводского сквера. Конечно, это правило действует и сейчас, но я боялся, что при моем появлении в сквере все мои знакомые будут показывать на меня друг другу и шепотом говорить: «Вот идет сын врага народа…» Я пытался сосредоточиться на подготовке в аспирантуру, но в голову лезла мешанина совсем других мыслей, и я решил на несколько дней расслабиться, поездить с сестрой на пляж. Ехать к морю надо было на трамвае через весь город, а потом еще немного прихватывать пешком. Получалось так, что если ехать, то на весь день. Мы с Оксаной купались, загорали и даже сфотографировались в купальных костюмах, и я специально для фото прикрыл тюбетейкой стриженную перед больницей голову. А сестра все-таки здорово плавает. Саженками, но не по-мужски, а с каким-то особым стилем, который сама же придумала: чуть боком. Красиво получается.

За два дня до отъезда в Ленинград ко мне «домой» неожиданно заявился Никифор. Оказывается, он уже несколько дней в Мариуполе на учительской конференции железнодорожных школ Южно-Донецкой железной дороги. Мне было неловко приглашать друга в гости в сарайчик. Но Никифор сам предложил мне пойти с ним на заключительное заседание конференции и послушать выступление знаменитого в те годы Петра Кривоноса, бывшего машиниста паровоза. Теперь он начальник дороги и в клубе железнодорожников объясняет собравшимся на конференцию учителям, как надо учить детей. Клуб находится у самого моря, где проходит железная дорога от городской станции до порта. И там же в тупике стоял пассажирский состав, служивший гостиницей для прибывших на конференцию учителей железнодорожных школ. Поэтому после закрытия конференции мы с Никифором устроились прямо на берегу и просидели за полночь, слушая шум ночного прибоя. В студенческие годы мы были закадычными друзьями, все было много раз нами обговорено, и ко всему этому в минуты прощания что-либо добавить было невозможно. Сейчас нам было приятно просто помолчать вдвоем.

В порту раздавались звуки гудков, отбивались склянки. В ночной мгле светился маяк — как далекий, недоступный огонек надежды, может быть угасающей навсегда. А слева на берегу, почти рядом с гаванью высятся пыхтящие громадины азовстальских домен. Там, еще мальчишками, мы с приятелем Мишкой, переплыв на левый берег Кальмиуса, искупавшись в море, загорали на песчано-ракушечном пляже. А потом в гавани смотрели на настоящие морские корабли, которые, наверное, прибыли из далеких заокеанских стран. Например, хотя бы вот этот, на котором крупными буквами написано загадочное иностранное слово: «ТУАПСЕ». А сейчас уже давно нет ни того пляжа, ни примыкавшего к нему заболоченного пустыря в устье Кальмиуса. Вместо пляжа возвышается уродливая черная громадина шлаковой горы, а бывший пустырь стал территорией огромного завода. Рядом с заводом выросли дома для ИТР и рабочие поселки, бараки и конечно же спецзона, огороженная колючей проволокой, в которой такие же бараки занимают зэки. Таких спецзон в Мариуполе несколько, и у меня одно время возникала мысль поискать там своего отца. Но она отпала, ибо отец, если бы он был там, давно бы дал о себе знать.

Двадцать восьмого августа 1938 года я сел в поезд Москва-Ленинград. Меня провожали мать, сестра, братья отца. Почти ничего не говорили. И так было все ясно. Вернее, как говорил дядя Захар, дело ясное, что дело темное. Перед отправлением поезда он мне сказал тихонько:

— Ну-ка, возьми это, да поскорее, пока моя жинка не видит.

— Зачем?

— Вижу, ты совсем заучился, что спрашиваешь, зачем человеку деньги.

— Спасибо. Лучше при случае помогите маме, пока я устроюсь.

— Маме — это само собой. А ты, хлопче, того… от нашей рабочей копейки не отворачивайся. Пусть невелика она, — ведь мы деньгу не лопатами загребаем, — но зато от щирого сердца. В общем, не перечь дядьке, который намыкался по белу свету: был я саночником и коногоном на шахте, бывал сыном кулака под чужими личинами, кем и где я только не был, и знаю почем фунт лиха. А насчет жинки я пошутил: эти деньги — от нас обоих.

— Хорошо, давай так, — сказал я. — Держи эти деньги у себя до моего востребования. Если понадобятся, то я сам дам знак…

Через окно вагона я жадно всматривался в пробегавшие мимо жиденькие полоски снегозащитных лесопосадок вдоль железной дороги, а за ними необозримые поля благодатного края, что раскинулся между Доном и Днепром. И вдруг почувствовал себя малюсеньким ростком, который словно бы выдернули из этой дорогой ему земли и увозят от нее неизвестно куда и неизвестно зачем. Примутся ли на новой земле его еще совсем слабые, изрядно подорванные корешки? А если примутся — что получится потом? Вымахает ли он, как тот за окном красавец подсолнух с комелистым стеблем и могучим кружалом с маслянистыми семечками, или, может быть, станет таким же перекати-полем, какое только что промелькнуло за окном?

Много раз я проезжал по этим местам в Луганск и обратно, но сейчас по-особому, как никогда, разглядывал все, что проплывало за окном вагона. И думал, что куда бы ни закатила меня судьба, в моей памяти всегда будет храниться именно вот эта стернистая нива, подстриженная под пшеничный ежик, и зеленеющие на ней мягкие кустистые побеги молодого курая, и эти жирные полосы перепаханного чернозема, вобравшие в себя летнее тепло, жаждущие принять в свое лоно янтарно-ме-довое золото пшеничных зерен. Неодолимой силой будет притягивать меня земля, на которой сделал я первые неуверенные шаги, поддерживаемый рукой матери или ухватившись за ее подол, а потом бегал босиком по умытой дождем мягкой луговой траве, — земля первых в моей жизни радостей и горестей, надежд и разочарований.

Мне подумалось, что машинист, который ведет сейчас поезд, может быть, так же, как и я, смотрит в окно паровозной будки, но по привычке словно бы ничего особенного и не замечает. Потому что он вернется обратно и много раз будет снова проезжать здесь и увидит, как будет перепахана эта стерня, как потом на месте пахоты зазеленеет сочный, мягкий ковер озими, как неугомонные ветры погонят по степи уже не перекати-поле, а снежную поземку. И увидит он, как весною вновь пробудятся пашни, чтобы сторицей воздать земледельцу за его труд, и зашелестят пшеничные волны, лениво покачивая по степному ветру тяжелыми, налитыми колосьями. Машинист видит жизнь этого края, я же пытаюсь запечатлеть в памяти только один случайный ее миг и увезти его с собой как талисман родной земли.

А вот и полустанок, который называется так же, как та речка, в которой я, ныряя до дна, искал боевые доспехи русских витязей, заплативших в неравном бою с ордынским войском своими жизнями и кровью за родную землю и за распри на ней.

И сейчас, когда поезд снова набрал скорость, перед моим мысленным взором проплывали нетронутые ковыльные степи, по которым мчались русские и ордынские всадники, запорожцы и турки, петровские орлы и суворовские чудо-богатыри, и виделись мне мирные пахари, поднимавшие вековую целину Запорожского края, избавленного от разбойных набегов. Затем снова показалась стерня, а на ней конармейские и махновские эскадроны и тачанки, гоняющиеся то за Врангелем, то друг за другом. В стуке вагонных колес словно бы доносились из небытия и лязг мечей и щитов, и ржание и топот боевых коней, и звон сабель, и стрекотание пулеметов, и гудение того самого первого в Бельманке трактора, на котором мой отец был первым трактористом. Сойти бы мне на этом полустанке и никуда дальше не ехать, а припасть бы к этой бесконечно дорогой земле и вобрать из нее хотя бы малую крупицу той исполинской силы, которую отдали ей павшие воины, и той силы, которую вложили в нее своим трудом и потом поколения российских землепашцев.

Прощаясь с отчим краем, мог ли я предположить, что всего лишь через три года на том самом степном бугре, по склону которого словно бы жмутся к журчащей на перекатах Берде хаты с зелеными садочками, на бугре, где мальчишкой увидел первый мчавшийся в Бельманку трактор, злобно заревут танки с черно-желтыми крестами, окружая штаб 18-й армии, который будет находиться в моей Бельманке, и погибнет в окружении во главе со своим командующим генералом Смирновым? Мог ли предположить, что при прорыве из окружения много пушек из противотанковой бригады полковника Неделина застрянет в вязкой болотистой пойме невзрачной степной речушки, где я мальчишкой бегал за дикими утятами и пускал камышовые кораблики? Не скоро было суждено мне снова увидеть родные края, и не мог я знать, что к тому времени много братских могил появится на дорогой мне земле дедов и отцов, на земле моего детства и юности.

Детство. Юность. Сейчас я как бы прощался с ними, хотя так и не узнал их беспечной прелести. Они были полны рано свалившимися недетскими тревогами и заботами тех нелегких годов, когда ломались судьбы и жизни многих десятков миллионов сельского люду, когда непостижимая злая сила одних выкуривала из сел в города на великие стройки, других гнала на те же стройки под конвоем, третьих загоняла в голодоморные колхозы, четвертых — просто расстреливала. И многие, обреченные на мучительную смерть от голода и изнурительного труда, могли завидовать расстрелянным. Великий народ был будто поголовно кем-то перенумерован, и эти номера где-то разыгрывались на гигантской рулетке: кого куда. Отдельно взятый человек тогда сравнивался с винтиком, но на самом деле он был легко сдуваемой пылинкой, которую в любой момент может втянуть в себя чудовищный смерч, именуемый НКВД. И главной моей заботой юных лет было — забиться в щель, из которой меня бы не выдуло в этот смерч.

Вся эта жуткая лотерея разыгрывалась на моих глазах, и ее «работу» мне довелось наблюдать на судьбах людей нашего села и рабочего поселка.

Вспоминая отца и этих людей, я думал о том, что всегда буду хранить священную память о тех поколениях, которые в годы моих детства и юности возводили заводы, голодали, надрывались в работе, ютились в холостяцких и семейных бараках, в наспех, словно бы между делом слепленных халупах рабочих поселков. Я вспоминал мариупольских портовых грузчиков, которые, подтянув пояса на голодных животах, разгружали иностранные пароходы, привозившие станки для строящихся заводов, и загружали эти пароходы отборной украинской пшеницей. А в это время те, кто ее вырастил, умирали от голода, как и зэки-землекопы «Азовстали», которые прямо в котлованах падали и больше не поднимались.

Я вспоминал Мариуполь, который только что покинул, его заводы, бараки и халупы, думал о том времени, когда снесут все эти «нахаловки» и спецзоны и вырастет обновленный красавец город. И неужели к этому все привыкнут, будут считать, что так было всегда и что нет в этом ничего особенного?

Между тем поезд мчал меня к Ленинграду, и мои мысли стали переключаться с Мариуполя на Мойку, 48…