Тридцать первого августа 1938 года на Варшавском вокзале Ленинграда из вагона только что прибывшего поезда вышел молодой человек лет двадцати с самодельным чемоданчиком из фанеры, запертым висячим сундучным замком. Оставив свой чемоданчик в камере хранения, он налегке отправился к трамвайной остановке, что-то расспросил у находившихся там людей, сел в нужный трамвай. Среди пассажиров трамвая он выделялся плотным южным загаром, но по всему было видно, что побывал он не на курорте, а в каком-то месте, где стригут под машинку и неважно кормят. Примерно через час он появился в пединституте имени А. И. Герцена на Мойке, 48 и зарегистрировался как прибывший на вступительные экзамены в аспирантуру и теперь ожидал коменданта, чтобы получить направление в общежитие. Здесь же в коридоре оказалась девушка невысокого роста, кареглазая, круглолицая, с густым деревенским румянцем на щеках. Две старательно заплетенные черные косы как бы венком были уложены вокруг головы. Ситцевое платье — белым горошком по синему — тоже имело скорее деревенский вид, чем ленинградский. Молодой человек не подозревал, что эта девушка, прибывшая на экзамены в аспирантуру по кафедре истории Древнего мира, тоже обратила на него внимание. И не мог он знать, что у нее возникло чувство непонятной жалости и сочувствия к нему. В выражении его лица, и особенно в глубоко запавших зеленоватых глазах, вместо свойственной его возрасту юношеской беспечности проглядывалось выражение глубоко затаенного горя. А чернявенькая еще подумала, что этот страшно худой, скорее даже изможденный, жердеподобный юноша чем-то напоминает одного из ее младших братьев, и пожелала про себя, чтобы у него все наладилось и чтоб все у него было хорошо. Но ни эта девушка — будущая аспирантка, прибывшая с Гомельщины, ни этот юноша, — оба они, только что впервые увидевшие друг друга, конечно же не могли знать, что через год с небольшим станут мужем и женой. В эти минуты юноша нервничал, с явным нетерпением кого-то высматривая среди проходивших с улицы других кандидатов в аспиранты. Наконец рванулся навстречу вошедшему молодому человеку, громко окликнул его:
— Сашко! Шура!
Да, это был Шура Чебанов, мой однокашник по Луганскому пединституту. Мы оба были рады, что встретились в городе своей мечты, и еще потому, что в этом огромном городе каждый из нас для другого был единственным знакомым человеком.
Но радость Шуры быстро померкла. Он отвел меня в сторонку и сказал:
— Здесь нам не светит. Я разузнал, что по кафедре теоретической физики на одно-единственное место подано одиннадцать заявлений. Надо нам мотать обратно.
— Но ведь мы уже все равно, как говорил в кино один извозчик, рейс сделали. Давай хотя бы испробуем, что это за штука — вступительный коллоквиум в аспирантуру. И вообще…
Тут я осекся, чтобы не сказать, что вообще не собираюсь, не буду, да и не могу «мотать обратно» при любом исходе коллоквиума. Ибо мои ресурсы состояли из оставшихся с дороги помидоров, яблок, краюхи хлеба и символической суммы денег, рассчитанной на три дня скромного пропитания до коллоквиума, объявленного в извещении на 3 сентября, плюс пару дней на оформление первой аспирантской стипендии. Если же я не буду принят в аспирантуру, то явлюсь в военкомат с пустым карманом и свидетельством об отсрочке призыва, истекающей 1 сентября, то есть завтра. Для Красной Армии безразлично, откуда меня призывать. А для меня из Ленинграда — даже почетнее; к тому же уехать куда-либо я смог бы только «зайцем». Отслужив положенный мне год и получив звание командира запаса, снова попробую поступить в аспирантуру, и обязательно снова в Ленинграде.
А пока что мы с Шурой стояли в институтском коридоре среди незнакомых парней и девчат, прибывших экзаменоваться в аспирантуру. В этом году таких было особенно много по всем кафедрам, и для них даже не хватало мест в институтских общежитиях. Поэтому для тех, которые прибыли последними, институтские хозяйственники нашли временное пристанище, где-то на Растанной улице. Комендант объяснил, что туда надо ехать трамваем четвертого маршрута по Невскому в сторону Лиговки, а после поворота направо спросить у кондуктора. Тут же он, заметив и узнав чернявенькую девушку, попросил ее взять бумагу со списком всей группы для вручения администратору общежития на Растанной. Она была иногородней, но окончила этот же институт в Ленинграде, поэтому, осмотревшись на Растанной, уехала в институтское общежитие к знакомым девушкам.
Наше временное жилье на Растанной оказалось подобием некоей странной ночлежки. В огромном мужском зале размещалось не менее ста коек. Одни постояльцы приходили, другие уходили, одни прописывались, другие выписывались, и только один человек был здесь вроде бы постоянным жильцом. Это был пожилой — по нашим с Шурой понятиям — мужчина, грузноватый, со старорежимными бородкой и усами а-ля Николай II. Оседлость Николая Николаевича в этой обители обозначалась тем, что чемодан, вмещавший все его личное достояние, всегда находился под койкой владельца, а не в вокзальной камере хранения, как у других жильцов. К тому же и сам Николай Николаевич неотлучно находился при своем чемодане, никуда из дому не выходил. По его словам, у него были сложности с ногами, хотя внутри помещения он передвигался вполне нормально.
Еду Николаю Николаевичу по его просьбе всегда приносил кто-нибудь из сопостояльцев, иногда угощали его и водочкой. Николай Николаевич благодарил, спрашивал: «Сколько я вам обязан?» — обещал завтра же вернуть долг, как только получит деньги по переводу. Но почтовый перевод, который он ожидал со дня на день, опаздывал, и долг забывался. К этому все привыкли, тем более что Николай Николаевич был очень общительным человеком и хорошим рассказчиком. О Петербурге он мог рассказывать не менее, чем Гиляровский о Москве. Среди своих слушателей, собиравшихся вокруг его койки, чтобы послушать разные разности, он как бы невзначай выбирал очередного «голубчика» и говорил ему:
— Не будете ли вы, голубчик, столь любезны, когда окажетесь в провизионном магазине, прихватить заодно кое-что и для меня?
Николай Николаевич как-то быстро все и обо всех узнавал. Проведав, кто такие я и Шура, он представился нам как брат знаменитого химика Реформаторского, автора известного в те годы вузовского учебника; правда, Николай Николаевич предпочел сохранить свою фамилию в русском варианте — Преображенский. Когда же дошла наша очередь «прихватить кое-что из провизионного магазина», то мы, чтобы не прослыть жмотами, прихватили еще и поллитровку и распили ее «на троих» с этим, — как мы его называли, — осколком Санкт-Петербурга.
Однако этот кутеж прямиком вывел меня на грань финансового краха, тем более что фактическая дата экзамена была перенесена с 3-го числа на 11-е. Поэтому мне пришлось основательно изучить витрины гастрономов и, сопоставив их со своими возможностями, строго определить себе ежедневную норму расходов на питание. Я уговорил Шуру отказаться и от езды на трамвае: дескать, трамвай — не лучший способ изучения Ленинграда и его достопримечательностей. И еще я где-то вычитал, что даже знаменитый баснописец И. А. Крылов предпочитал ходить по Петербургу пешком, да еще без перчаток, в самые лютые морозы.
Все десять дней ожидания экзаменов мы с Шурой проводили в вопросах и ответах по пунктам программы МГУ и ЛГУ по теоретической физике, и происходило это на облюбованной нами скамейке в институтском парке. Постепенно к нам начали присоединяться некоторые из наших коллег, дерзавших попасть в аспирантуру. Среди них более всех мне запомнились прошлогодние выпускники института имени Герцена, которые успели по одному году поработать ассистентами: один — в Брянске, а другой — в Смоленске. Постепенно вокруг нашей скамейки образовался постоянный кружок, — вроде самодельного семинара, который собирался в строго назначенное время, устраивал обеденный перерыв и снова возобновлял свои занятия до конца «рабочего дня». В обеденный перерыв, когда все уходили в столовые, я ухитрялся увиливать от приглашений коллег пообедать вместе. У меня был свой режим питания: с утра закупался и комплектовался побутербродно мой дневной рацион, разделенный на завтрак, обед и ужин, хотя не всегда мне удавалось удержаться от соблазна съесть все сразу, в один присест.
В день экзаменов мои коллеги-соперники, стучавшиеся в дверь, ведущую к вершинам науки, не могли не заметить, что на моем еще более исхудавшем лице как-то по-особенному выделялись скулы, горевшие болезненным румянцем, лихорадочно блестели глубоко провалившиеся, в синих полукружиях глаза. А сам я почувствовал, что к 5 часам, когда подошел мой черед экзаменоваться, у меня от голодухи разболелась голова.
Экзамен проходил конвейером сразу в трех комиссиях. В левой половине зала, ближе к входу, экзаменующегося начинали «допрашивать» на иностранном языке. Затем напротив, в правой половине зала расследовались его философские знания, и только после этого он попадал на перекрестный допрос комиссии физиков, восседавшей за большими столами, выставленными буквой «Т» в глубине зала. К моему удивлению, отвечать на вопросы членов комиссии пришлось без доски и мела, без написания формул, но вопросы ставились так, чтобы на них невозможно было дать словесный ответ, не владея соответствующими математическими формулировками физических законов и концепций.
Но весь этот высокий суд не объявлял свой приговор никому из испытуемых, а ждал, пока пройдут все одиннадцать, чтобы путем сравнения остановить выбор на одном из них. Этого момента нам довелось ждать до девяти вечера. Вот уже начали расходиться по домам один за другим члены комиссии. Затем вышел ученый секретарь и объявил:
— Комиссия рекомендовала зачислить в аспирантуру по кафедре теоретической физики товарища Кисунько.
Ученый секретарь запнулся, когда читал по бумажке непривычную для него фамилию, а ударение поставил на среднем слоге вместо привычного для меня последнего слога. Может быть, поэтому я не признал прочитанную фамилию за свою, а может быть, еще и потому, что вообще не рассчитывал ее услышать. К тому же из-за жуткой головной боли я находился в странном состоянии отрешенности от всего окружающего.
Из этого состояния вывел меня Шура Чебанов, который встряхивал меня за плечи и с сияющим лицом поздравлял. Вслед за ним меня поздравляли еще два моих недавних соперника: брянский и смоленский. Все трое были искренне рады, как будто это их, а не меня зачислили в аспирантуру. Но я довольно тупо реагировал на их поздравления, так как у меня теперь не то чтобы болела, а буквально разламывалась голова.
Между тем эти трое моих друзей-соперников уже договаривались между собой о том, как бы накормить этого нищего студента, а заодно и вспрыснуть это дело и самим хорошенько поужинать. Я не заметил, как оказался вместе с ними в ресторане, находившемся на Невском, в одном здании с кинотеатром «Баррикады».
На столе появились закуска и графин с водкой. Смолянин, который как-то с ходу начал верховодить за столом, налил полные стопки, встал, витиевато-торжественно произнес:
— От имени несостоявшихся аспирантов предлагаю тост за успехи достойнейшего, на кого пал выбор высокочтимой комиссии.
Все дружно выпили, а я при попытке выпить только скорчил гримасу отвращения и поставил бокал на стол. Смолянин отнесся к этому с пониманием.
— Правильно, — сказал он. — Советую сначала подкрепиться. Иначе натощак от одной такой штуки, — он указал на рюмку, — ой как плохо будет! А за себя можно и не пить.
Потом он снова налил в рюмки и произнес новый тост:
— Итак, друзья, за первую, но не последнюю удачу будущего профессора!
Пока товарищи пили и закусывали, виновник торжества, ранее знавший только студенческие столовые, впервые ел блюдо со странным названием «эскалоп». А с водкой у меня были особые счеты после того памятного дня, когда я, семиклассник, имел честь ее отведать. Вернувшись из школы, я обнаружил в проходной комнате, через которую должен был пройти в нашу клетушку-боковушку, компанию за столом, на котором стояла закуска — квашеная капуста в большой эмалированной миске; водку пили стаканами. В компанию входили дядя Митя, дядя Илья и его ровесник — племянник Ванька, было еще трое из нашего поселка. Кто-то из них, увидев меня, сказал, что надо, мол, и Гришке налить, а другой возразил: мол, пацан еще твой Гришка, папку-мамку забоится. Такое оскорбление я не мог стерпеть, — тем более что папка-мамка были на работе. Я швырнул в угол свою полотняную торбу с книжками, решительно подошел к столу, взял граненый стакан, со стуком поставил его на стол и, стараясь говорить «взрослым басом», сказал: «Наливай!…» — при этом еще по-взрослому матюкнулся. Все опешили, кто-то мне налил полный стакан, я его залпом осушил, внутри меня больно обожгло, во рту противно, но я еще успел «по-взрослому» плеснуть стаканом в потолок: мол, смотрите, осушил все до капли. Мои дяди опомнились, начали ругать шутников, а мне, четырнадцатилетнему мужику, пытались пихать в рот горсти квашеной капусты. Но я выскочил во двор и повалился под яблоней на доски, положенные на остов железной койки. Почувствовал сильное головокружение, потом голова словно бы отделилась от тела и куда-то полетела и совсем исчезла в темном пустом пространстве. Проснулся я, а лучше сказать, вернулся из беспамятства поздней ночью. Меня бил озноб, мучила голодная рвота, общее самочувствие было препоганое. Я был противен сам себе.
После этого у меня выработался рефлекс отвращения к запаху водки, и сейчас в ленинградском ресторане мне стоило больших усилий, чтобы поддерживать, хотя бы символически, провозглашаемые тосты, в которых смолянин был большой мастак.
— Я понял, что примут именно Григория, — говорил он, — еще тогда, когда он на садовой скамье возле института охотно объяснял по программе экзаменов все, что интересовало его коллег-соперников, и старался, чтобы они все поняли так же, как он сам. Так поступают настоящие, хорошие товарищи. За это и выпьем.
Я пробовал отшутиться: мол, я не для вас, ребята, старался, а просто на вас тренировался перед экзаменами.
Опытные ребята из Смоленска и Брянска старались следить, чтобы я с голодухи не очень захмелел. И все же я с какого-то момента отключился от всего и не мог припомнить, когда и как очутился на Растанной на своей койке.
Утром следующего дня проснулся поздно. Голова гудела так, как тогда в поселке. Рядом на табуретке сидел Шура Чебанов и протягивал бутылку с молоком:
— Скорее одевайся, пора в институт. Мне еще надо получить свои документы, взять билет на поезд…
— Ничего, Шура, в следующем году…
— Нет, — перебил Шура, — ни в следующем, ни в каком.
В институте я узнал, что ребята из Смоленска и Брянска уже получили свои документы и убыли. Теперь получил свои документы и Шура, а меня пригласили на собеседование к директору — Федору Федоровичу Головачеву. От него я узнал, что списки отобранных кандидатов в аспиранты с их личными делами подлежат отправке в Москву для утверждения. Ждать придется недели две.
— А могут и не утвердить? — спросил я.
— Таких случаев я не помню. Правда, у вас эта история с отцом… Будем надеяться. Во всяком случае, мы ходатайствуем, чтобы вас утвердили.
В этот же вечер я проводил Шуру на вокзал. В ожидании отхода поезда он спросил меня:
— Интересно, зачислили ту чернявую девушку, которая с нами ехала на Растанную? Ты еще все время поглядывал на нее в трамвае.
Это я смотрел на нее как на поводыря, чтобы не потеряться.
А потом на Растанной, пока нас оформляли, подсел к ней и о чем-то разговаривал. Это тоже — чтоб не потеряться?
— Я начал с того, что спросил, на какую кафедру она поступает. А потом старался выяснить, что ей известно о местных претендентах с физфака, подавших заявления на нашу кафедру.
Прощаясь с Шурой, я пожелал ему успехов в Луганске и добавил:
— А я здесь буду ждать решения из Москвы. Может быть, проболтаюсь недели две здесь на Растанной, а потом…
— Брось ты! — перебил Шура. — Обязательно утвердят.
На следующий день я отправился на почтамт, чтобы узнать — нет ли мне до востребования вестей от дяди Захара. В письмах Сталину, Калинину, Молотову и в другие адреса я указывал обратный адрес на свое имя, но по адресу дяди Захара. Договорились, что, в случае чего, он даст мне знать письмом до востребования. Но на почтамте меня ждал посланный им денежный перевод. На бланке для письменного сообщения было написано: «Это те самые деньги. Зря заставил дядьку бегать на почту, да еще тратиться на перевод». Что ж, 25 рублей на две недели — совсем неплохо. А там — или аспирантская стипендия, или военкомат…
Вспоминая мое поступление в аспирантуру в кошмарном 1938 году, я всегда испытываю чувство благодарности к тогдашнему руководству пединститута имени А. И. Герцена. В духе того времени — кто кому мешал из одиннадцати претендентов вместо меня выбрать кого-нибудь другого с благополучной анкетой? За такое вопиющее притупление большевистской бдительности могло последовать самое строгое наказание.
На кафедре, в соответствии с ее профилем, мне довелось специализироваться в области физики твердого тела. В то время физики в этой области штурмовали подступы к тем вершинам своей науки, с которых позднее, уже после войны, открылись необозримые горизонты полупроводниковой техники.
Мне было предложено найти теоретическое объяснение одному явлению, наблюдаемому при прохождении электротока в облучаемых светом аддитивно окрашенных щелочно-галлоидных кристаллах. Если после пропускания через кристалл тока питающие его проводники отключить от источника и замкнуть друг с другом, то в цепи возникнет ток, который в кристалле будет иметь обратное направление относительно первоначально пропущенного тока. Это явление было экспериментально изучено школой профессора Р. В. Поля в Геттингене, а в СССР — моим научным руководителем профессором П. С. Тартаковским и его учениками. Петром Саввичем была выдвинута и гипотеза для объяснения этого явления.
Этой проблемой мне пришлось заниматься наряду с обширной программой кандидатского минимума по общим и специальным разделам теоретической физики, реферативными докладами на кафедре и, сверх этого, — философией, английским и французским языками, для меня совершенно новыми, поскольку в вузе я изучал немецкий. Уйдя с головой в аспирантские занятия, я с утра начинал работу в Публичной библиотеке и не уходил из нее до ее закрытия, бывал в библиотеке и научных семинарах физтеха, на семинаре по технической электронике, который вел Петр Саввич в политехническом институте. Впрочем, столь же плотная загрузка была у всех аспирантов. Они и видели друг друга разве что на общих занятиях по философии и в группах по 3-4 человека на занятиях по иностранным языкам. Аспиранты разных кафедр даже в лицо мало знали друг друга. Правда, на нашем этаже в аспирантском общежитии была комната отдыха с пианино, но в нее заглядывали очень немногие аспиранты, очень редко и, по существу, случайно. Все аспиранты знали только одного из своих коллег — профорга. Это была та самая чернявенькая девушка по имени Бронислава, которая сопровождала нас на Растанную, а теперь проживала в общежитии на нашем этаже с другой аспиранткой — тоже с истфака.
Увлеченно работая над предложенной мне темой, я пришел к выводу, что гипотеза, предложенная П. С. Тартаковским, не может быть принята для объяснения явления электрической поляризации кристалла при фотопроводимости. Видимо, при прохождении фототока образуется дефицит электронов в зоне контакта кристалла с катодом вместо предполагавшегося П. С. Тартаковским их избытка в зоне контакта кристалла с анодом. Такой поворот дела меня несколько озадачил, ибо получалось, что свою аспирантскую деятельность я начинаю с опровержения точки зрения моего научного руководителя. После долгих колебаний, самопроверок и тщательной подготовки я все же решился сделать обстоятельный доклад своему профессору. Но тот, к моему немалому удивлению, быстро уловил суть дела и выразил полное согласие с моими доводами. Он даже похвалил меня за этот совершенно неожиданный новый подход, сказал, что если глубоко проработать мою гипотезу, то может получиться не просто кандидатская, но и докторская диссертация. Особенно советовал исследовать процесс прохождения высокочастотных токов в таких кристаллах.
Мне потребовались полные два года, чтобы довести теорию пространственных зарядов в фотопроводящих кристаллах до логического завершения. Но кроме логики хотелось иметь ее прямое экспериментальное подтверждение, и передо мною возникла дилемма: либо заинтересовать этим делом кого-нибудь из экспериментаторов, либо самому заняться созданием экспериментальной установки и проведением эксперимента. Петр Саввич успокаивал меня тем, что обещал поставить нужный мне эксперимент на возглавлявшейся им кафедре технической электроники в политехническом институте. Но осенью 1940 года он скоропостижно скончался, и этот вопрос снова встал передо мной.
После смерти П. С. Тартаковского моим научным руководителем согласился стать член-корреспондент АН СССР Яков Ильич Френкель. Ознакомившись с моими наработками по диссертации, он заявил, что здесь дело у меня «на мази», а экспериментальная проверка теории вообще не нужна, так как она (теория) основывается на математически строгом использовании общепризнанных физических законов. Проверять мою теорию — все равно что перепроверять эти законы, давно и многократно подтвержденные экспериментально. «Таким образом, — сказал Яков Ильич, — готовая часть вашей работы уже практически достаточна для оформления к защите как кандидатская, а незаконченную часть работы — с высокочастотными полями — я бы посоветовал продолжить в качестве докторской диссертации. Но лучше всего, если поднажать на нее за оставшееся время до установленного срока представления диссертации к защите».
Я решил не рисковать в погоне за докторским журавлем в небе, а начал прихорашивать свою кандидатскую синицу. В конце концов, ничего страшного не случится, если мною без спешки, через какой-нибудь год после защиты кандидатской, будет представлена и докторская — где-нибудь летом или осенью 1942 года. Если уж спешить, то для того, чтобы успеть защитить кандидатскую диссертацию до начала летних каникул, а летние каникулы использовать для обустройства на новом месте работы, куда меня назначит комиссия.
Конечно, я ошибался, думая, что за один год после октября 1940 года ничего страшного не случится. Но что интересно: пока я оформлял свою кандидатскую, — будто по моему заказу, появилась статья американца Эванса в журнале «Физикл ревью», в которой описан нужный мне эксперимент. Я успел сделать ссылку на эту статью и привести в диссертации фотокопию графика, полученного Эвансом, Благодаря этому в отзыве официального оппонента профессора Б. И. Давыдова появилась фраза: «Теория автора диссертации блестяще подтверждается экспериментом, проведенным Эвансом…»
…С первых дней моего пребывания в аспирантуре мне много писали писем товарищи по учебе в институте. С начала осени их письма стали приходить в конвертах с треугольниками красноармейских штемпелей вместо марок. А одно письмо оказалось коллективным от нескольких человек, оказавшихся в Ленинграде и даже живших вместе в одной казарме. Мне разрешили навестить будущих танкистов. При встрече с ними я чувствовал себя словно бы виноватым за то, что отсиживаюсь за их спиной со своей аспирантской отсрочкой призыва до 1 сентября 1941 года. А ребята мне отвечали, что они ведь и призваны всего на один год, и раньше чем я окончу аспирантуру, уже к концу 1939 года, снова будут «на гражданке» с военными билетами командиров запаса. Мог ли кто из нас знать, что в конце 1939 года начнется война с Финляндией, а потом их годичный срок для многих растянется на вечность, и лишь немногим посчастливится пережить лихолетье 1941-1945 годов. Единственным из моих сокурсников-физиков, кого я встречу после войны, будет тот самый Мекеша, с которым мы последний раз виделись в Мариуполе на учительской конференции. И о нем будет мое стихотворение:
Добавлю в прозе: дед, раздражающий чиновников своими заботами и нуждами, с которыми его можно безнаказанно и до бесконечности гонять по бумажному кругу. (Увы! — не только чинуш раздражают деды-ветераны. Скажем, подходит к очереди у гастронома молодой балбес с дружками и спрашивает: «За чем очередь?» Узнав, что за праздничными наборами для участников войны, острит под хохот дружков: «А я думал, что вы все давно уже передохли!»)
Но все это будет не скоро. А пока что у меня завязалась переписка и с «гражданскими» однокашниками: с белобилетником Шурой Чебановым, математичками Верой и Таней. Мои письма в основном были о впечатлениях от Ленинграда. Вскоре получил я совместное письмо от Веры и Шуры и в ответном письме поздравил их как мужа и жену. Переписка с Таней заглохла. Последней весточкой о ней было странное письмо ее мужа, который на щиром украинском языке извещал меня, что живут они хорошо, «есть следы» (вероятно, это означало, что ждут ребенка), но все прошлое «мешает им жить». Бедная Таня! Какое прошлое? Неужели судьба одарила ее вздорным и ревнивым мужем, который и в самом деле будет «мешать жить» и ей, и себе самому? Получив эти письма, я невольно вспомнил и институтскую Веру-певунью, и свою первую школьную любовь Дусю, о замужестве которой узнал летом. Не без иронии подумал о том, сколько хороших девчат успел «выдать замуж», — а сам?…
А сам я был в плену проблемы, для решения которой пока что не видно было ни малейшего проблеска. Мать и сестра продолжали ютиться в жалком сарайчике в обстановке жесткого недоброжелательства, враждебности, мелочно-бытового террора. Они кое-что зарабатывали в детсадике, я им помогал из своей стипендии, — но проблема состояла в том, как избавить их от этого кошмара. Вот здесь были бы к месту слова: «Ну, а девушки потом». Но и девушки, к сожалению, долго ждать не могут, и больная мать в сарайчике долго не выдержит.
Пока что мне оставалось хотя бы найти дополнительный к стипендии источник материальной помощи маме и Оксане. Таким источником явилось чтение лекций студентам-заочникам Вологодского пединститута в зимних и летних сессиях. Уже в июле 1939 года в Вологде мне удалось заработать, по привычным для меня понятиям, кучу денег. Их хватило, чтобы основательно помочь матери и сестре, и самому приодеться, и даже купить себе первые в моей жизни карманные часы.
Но главное, я испробовал свои силы в чтении самостоятельного курса лекций — такого, какие в Ленинграде читались только профессорами и реже доцентами. И, кажется, получилось! Дирекция и деканат пригласили меня на зимнюю сессию заочников, и на следующее лето, и вообще…
— А вообще мы рады будем и насовсем принять вас у себя по окончании аспирантуры, — говорил мне декан. И добавил: — Женим вас на кружевнице-северяночке. И край у нас хороший, и до Москвы, Ленинграда рукой подать.
И в самом деле: до чего же хорош этот край! Даже в июне, а значит, и все остальное лето, когда на юге все начинает чахнуть и выгорать от жары, здесь ласкает взор по-особому буйная, свежая и чистая зелень деревьев, всегда молодая сочная трава на зеленых лугах — все время такая же, какая бывает на юге только ранней весной, или, может быть, как мягкие нежные всходы озимой пшеницы, только очень густая. Понравился этот северный город еще и тем, что в нем, как и в Ленинграде, стояли белые ночи. От него веяло исконной Русью и русской твердостью в ратных делах, говорят, что и речка, впадающая вблизи института в многоводную Вологду, образовалась из оборонительного рва, отрытого в давние грозные времена. А до чего же доброжелательны и приветливы люди в этом краю с их неторопливой мягкой окающей речью, чем-то напоминающей мне родную украинскую речь! А парни — истые пришедшие из былин добры молодцы! И, конечно же, бесподобно хороши северяночки. К льняным косам и голубым глазам удивительно подходит особая белизна лица: не «брынзовая» и не матовая, конечно, а с едва уловимым пробивающимся из-под кожи румянцем, поистине — «кровь с молоком».
О вологодцах, как и вообще о россиянах, хочется сказать:
И нет вины вологодцев в том, что в украинских селах люди содрогались от одного только слова «Вологда», означавшего в их представлении ненасытное страшилище, проглатывавшее и заживо замораживавшее раскулаченные семьи, страшилище, опутавшее окрестный край паутиной из колючей проволоки. Проезжая из Ленинграда в Вологду и обратно, я не мог противостоять неодолимой силе, тянувшей меня к окну вагона, за которым пробегали прямоугольники концлагерей, четко очерченные в ночи пунктирами электрических огней. Этой силой была мысль об отце. Может быть, он здесь, в одном из этих прямоугольников, и не подозревает, что совсем рядом проезжает и думает о нем его сын…
Сегодня по случаю воскресенья я позволил себе поспать дольше обычного. Но и после этого не спеша взял гитару, настроил ее, взял несколько аккордов для проверки строя, подошел к детской кроватке, где в одной распашонке лежал на спине, тыча себе в ротик резиновым петушком, восьмимесячный Василек. Малышу нравилось, когда отец играл на гитаре и напевал над его кроваткой. Сам же он при этом мог в ритме делать ногами в воздухе «велосипед», восторженно улыбаться, «гукать», а изредка даже произносить какое-то слово, которое, по моему твердому убеждению, означало: «Папа!»
Затем, отложив гитару в сторону, я начал отлаживать «опасную» бритву. Обычно я пользовался безопасной, но она оставляла на лице ссадины и плохо выбритые места. Сейчас, готовя принадлежности для бритья, я сказал, обращаясь к жене и матери:
— Вот говорят, что Бог наказал женщин муками родов. Но ведь это бывает несколько раз за всю жизнь. А нас, мужчин, Бог наказал ежедневными муками бритья.
— Ты просто не умеешь бриться, — возразила мне жена.
— Нет, все же именно мужчины — разнесчастнейшая половина людского рода: их и жены пилят, и на войне убивают.
— А на войне убьют — опять же мука для жены с ребятишками, горькая вдовья доля… без мужа, — сказала мать.
Когда я брался за опасную бритву, то старался все делать точно так, как когда-то мой отец: наточить на оселке, потом поправить на ремне, потереть о шершавую ладонь, наконец — осторожно поднести бритву к волосам повыше затылка и услышать сухой треск — как электрический разряд — от острия сверкающего и как бы притягивающего к себе волосы лезвия.
— Огонь-бритва! — одобрительно высказывался после этого отец.
От одной такой наточки отцовской бритвы подряд — с небольшими подправками на ремне — могли побриться и отец, и в порядке старшинства остальные его братья. Потом еще кто-нибудь из них брил голову отцу, а он еще шутил:
— Скреби лучше, чтоб гуще росли.
Впрочем, от этого его волосы не становились гуще.
Однажды и я в очередь с дядьями побрился той же бритвой. Она смачно шелестела, как хорошая коса о траву, и было совсем не больно, даже очень приятно.
Сегодня у меня были веские основания, чтобы побриться в парадном варианте: во вторник прошедшей недели я защитил диссертацию на соискание ученой степени кандидата физико-математических наук. На заседании ученого совета среди присутствовавших была и моя мама. Сейчас она, собирая, как обычно, для прогулки внука, уже в который раз переспрашивала меня:
— Так ото ж у тэбэ на защити выступалы аж два прохвесоры?
— Да, мамо, не считая председателя, там было еще девять профессоров и шесть доцентов.
— А чого ж ты их мэни не показав?
— Мне же было не до этого.
— И то правда. А хто ж був стой лысый?
— Мой научный руководитель. Это большой ученый. Его даже приглашали читать лекции в Америку, и вот эти его книги были изданы сначала у них на английском языке.
— Ото ж вин и по-английському знае?
— Так же, как по-русски. А после него выступал другой профессор, мой официальный оппонент.
— Я хоч и тэмна людина, а зразу розибрала, що боны дуже добри люды. Отой трэтий все пид тэбэ пидкопувався. То недобра людына. Хто ж вин такый?
— Он доцент. Тоже официальный оппонент, и не плохой человек.
— Доцент, мабуть, ще выше прохвесора?
— Нет, ниже.
— Так чого ж вин полиз против тэбэ, колы за тебе булы аж два прохвесоры? Чи вин, може, здурив? Чи, може, в нього на тэбэ якийсь зуб? Ты стэрэжысь, щоб тоби хтось нэ зробив якусь пакость, як твойому батькови.
— Не беспокойся, мамо, совет ведь весь проголосовал «за», кроме одного «против».
— Ото ж, мабуть, и був против отой доцент. А тэпэр спусты мени вниз колясочку, а мы в ней с Василечком гулятоньки поидэмо.
Последние слова она произнесла нараспев, обращаясь уже к внуку.
Проводив мать и продолжая готовиться к бритью, я пытался мысленно представить свою будущую работу в Астрахани, куда меня направляют на должность заведующего кафедрой теоретической физики. Об этом городе бывалый дядя Захар в письме высказался так: «…насчет работы — это тебе виднее, а насчет остального — скажу, что будешь ты там всегда и со свежей рыбой, и с икрой, и с хорошей бараниной, а при случае и дядьку своего угостишь наваристой ухой и шашлычком…»
Я уже получил полный расчет по аспирантуре и направление на работу. Завтра же надо брать билет и ехать в Астрахань, на месте оформлять все дела. В первую очередь — получить квартиру. Я успел списаться с директором института: мне уже приготовлена квартира, впервые в жизни я буду иметь свою настоящую квартиру! Двухкомнатную — это точно, а может быть, и трехкомнатную, — тогда будет у моей мамы свой уголок. Хватит, намыкалась по клетушкам и сарайчикам.
Хочется забыть, но невольно вспоминается, как забирал я ее из Мариуполя. Приехал в начале сентября 1940 года, она одна в сарайчике, сестра — в областном городе, на втором курсе мединститута. Мать начинает хлопотать, чтобы меня чем-нибудь угостить. Я говорю:
«Брось все это, садись, будет серьезный разговор. Я женился и хочу забрать тебя отсюда в Ленинград. Рассчитывайся с работой, а можно и без расчета. Завтра утром переберемся с вещами к дяде Дмитрию, а вечером от них — на станции Сартана сядем в ленинградский поезд».
— А кто она, твоя жена? Не будет меня обижать?
— Она тоже аспирантка. Нам дали комнату в семейном институтском общежитии, в ней пока и будем жить. Насчет обижать — брось об этом думать.
— А как же Оксана? Куда ей приезжать на каникулы?
— Она приезжала сюда не ради сарая, а ради тебя. А без тебя он ей совсем не нужен. В общежитии или в гостях у кого-нибудь из дядей ей будет лучше. Зачем тебе сторожить эту конуру? Оксана окончит институт — будет ей и работа и жилье.
На следующее утро знакомый дяде Илье шофер подкатил к «нашему» дому в поселке на полуторке. Я взял вещи матери, собранные в мешок, который набивался соломой и служил маме матрацем. Маму усадил в кабину рядом с водителем, сам с мешком устроился в кузове полуторки. Нас во дворе «провожали» Евдокия, ее старший сын и примак, который был в военной форме с двумя кубиками в петлицах. Провожали выкриками, хохотом:
— Профессору подано авто. Подать профессорше с…ную тачку!
— Голодраная профессорша! Скатертью дорога!
— Профессор кислых щей! С…ный профессор!
Это в моем присутствии. Можно себе представить, каково было маме одной в этом гадючнике…
Отрешившись от этих воспоминаний, я начал бриться. Между тем жена сидит за столом, читает и конспектирует иностранную книгу о Митридате. У нее срок аспирантуры перенесен на конец года из-за декретного отпуска. Она торопится, нервничает, сегодня ей мешает даже радио, хотя одно время мы оба привыкли заниматься при включенном радио. Мне как будто бы даже помогала заниматься моими формулами хорошая музыка из приглушенного репродуктора. Вот и сейчас я приладил зеркальце на стене у самого репродуктора, максимально приглушил звук, чтобы не мешать жене, а самому бриться, слушая музыку. Но вот музыка прервалась. Из черной картонной тарелки послышался голос диктора:
— Сегодня в двенадцать часов дня будет передано важное правительственное заявление.
Я подумал, что это очень кстати: мы с Брониславой послушаем правительственное заявление и пойдем прогуляться по воскресному городу к Неве. Жена обязательно захочет постоять у Зимней канавки в том месте, где, по ее представлению, Лиза бросилась в воду после встречи с Германом. Потом мы вспомним, как впервые увиделись в институтском коридоре, когда прибыли поступать в аспирантуру, ехали трамваем на Растанную. Не спеша пройдем по тому самому маршруту, где вдвоем совершили свою первую прогулку по городу, окутанному белой ночью. Будучи еще новичком в Ленинграде, я не имел понятия о маршруте нашей прогулки, и мне казались сказочными впервые увиденные мною улицы, набережные и мосты, по которым мы проходили. Да, сегодняшняя наша прогулка с женой будет как бы прощальным обходом памятных для нас мест перед моим отъездом в Астрахань.
В 12.00 заговорило радио. Я застыл у репродуктора. Одна щека была побрита, а на другой забелела высохшими хлопьями мыльная пена. Я слышал учащенное сердцебиение приникшей ко мне жены. Война…
Значит, вот уже восемь часов воюют мои институтские товарищи-«одногодичники». А на финском полуострове Ханко воюет младший брат жены Димка. Или, может быть, уже отвоевался? Я проводил его на сборный пункт военкомата на Кировском проспекте ранним утром 7 октября в прошлом году. Он был студентом второго курса ЛГУ. С ним в одной команде были его сверстники с заводов и вузов Петроградской стороны, и принимал команду офицер в морской форме. Когда я, простившись с Димкой, вернулся домой, жена уже была в роддоме, а незадолго до полуночи родился сын. Когда ему придумывали имя, в тесной комнатушке семейного общежития был накрыт стол, и я, разлив по стаканам кагор, дребезжащим голосом, преодолевая комок в горле, сказал:
— Быть ему Василием. Дед вернется — будет знать, что о нем помнили. За это выпьем.
Мама одновременно и улыбнулась, и смахнула слезу, а жена сказала:
— Я согласна.
Мы стояли вокруг кроватки Василия, а я продолжил тост:
— Будь здоров, Василий, и будь человеком, как твой дед, чьим именем тебя назвали. И еще, поскольку ты родился в день, когда твой дядя Дима стал воином Отечества, — чтоб был ты, когда придет время, хорошим красноармейцем.
При этих словах мы с женой смешливо переглянулись, вспомнив мою привычку спрашивать у нее во время ее беременности:
— Как поживает наш красноармеец? Не брыкается?
— А может быть, девочка?
— Ни в коем случае! Или красноармеец — или краснофлотец!
…По окончании речи Молотова по радио начали передавать военные песни и марши.
Сердце бьется краснофлотца
и тревожно дышит грудь…
Да, Димка-краснофлотец сейчас на Ханко, где рвутся бомбы. А в садике — малютка-сын с бабушкой, которая еще ничего не знает, что могут сейчас же начать бомбить Ленинград. Надо их немедленно разыскать. С этой мыслью жена, резко отпрянув от меня, выбежала из комнаты. В садике, увидев ее, моя мама спросила:
— Что случилось? Почему все куда-то бегут? Что-нибудь дают в магазине?
— Война, мама… немцы напали.
Обе женщины молча застыли, наклонясь над детской коляской, в которой безмятежно, хлопая губами на выдохе, спал маленький Василий.
И все же, забегая далеко вперед, скажу, что не погиб Димка, — один из немногих оставшихся в живых героев прославленной дивизии генерала Симоняка, из тех, кто