Дней через пять после ненастья в Приленск прибыл карательный отряд атамана Красильникова.
Свежие, вскормленные крестьянскими овсами кони легко несли грузных, перекрещенных ремнями всадников, звякали уздечками, нервно косились на лохматых ничейных собак, смотревших с проулков на кавалькаду умными рыжими глазами.
Казаки ехали молча, в сёдлах сидели прямо, будто каждый по осиновому колу проглотил, глаза под витыми чубами прищурены, усы у всех на один манер, одежда с иголочки – это тебе не солдаты местной роты.
Сам Красильников отличался от остальных только цветом мундира да блестевшими на солнце погонами. Это издали. А если взглянуть поближе, заметишь в карих глазах его удивлённое веселье, от которого не по себе, потому что неизвестно, что у атамана на уме – то ли он сейчас засмеётся, то ли раскроит тебя на две половины.
Бабы через оконные занавески и в заборные щели рассматривали казаков, удивлялись их бравости и желали им провалиться в тартарары: «Ишшо и энтих кормить заставят, боровов мордастых, иде столь напасесси? И так в дому, как в церковной заклети, пусто. Хлеб каждый день пеки, молоко носи, боровишко у кого был, так давно сожрали солдаты, за коров уже принялись. А вместо денег одни гумажки суют. Провались така жисть!»
Едва спешившись, казаки пошли шарить по городку.
Из-за глухих оград всплеснулись истошные вопли собак, кур, взвизги баб и девичий рёв – соблюдать приличие казакам было недосуг.
Дурной слух о разорителях-казаках дошёл до Приленска раньше, чем депеша о них. Говорили, что грабят всех подряд, насильничают, секут крестьян шомполами и расстреливают кого попало.
Подобные сплетни Черепахин пресекал, считал их красной пропагандой:
– Не может освободительная армия куражиться над мужиком. Она карает только врагов, защищает мирных граждан.
Однако «защитники» оказались шибко шустрыми. К вечеру одна за другой прибегали в управу бабы и в голос молили унять варнаков:
– Ить последнюю шаль забрал, дьявол колченогий, чтобы ему удавиться на ей! Дуньку вон у Алёны спортили, Матвея избили до полусмерти. Где закон туты-ка? Велите убраться им, не то сама возьму ружжо и хлестану меж глаз первого попавшего. Суди потом!
Черепахин требовал у Красильникова призвать казаков к порядку, но тот только скалился и пучил не меняющие выражения удивлённые глаза.
– Казаки, могет, завтре на смерть идти, а тебе лишь бы тихо было! Аль совдеповок жалко? Так им самим хочется, невмоготу. Пускай радуются!
– Слушай, Красильников, не валяй дурака. Тут без тебя порядок установлен, делать тебе здесь нечего, можешь проваливать, – сказал начальник милиции, малорослый и изящный прапорщик Силин. – Собирайся и сматывай! Как бы до скандала не дошло.
– Бордель вы тут развели, а не порядок. Совдеповцев из тюрьмы повыпускали? С комиссарами шашни разводите? Я про твоё правление, Черепахин, ишшо поговорю где следоват!
– А тебе говорят, прекрати безобразничать! – вскипел Силин. – Мы не позволим тебе творить здесь произвол. Ясно?
Красильников по-петушиному хохотнул, потом разом прекратил смех, немигающим взглядом посмотрел на прапорщика и наставительно сказал:
– Мой отряд так и называется – ка-ра-тель-ный! Понял? Завтра перепорю пол вашей деревни и расстреляю каждого десятого. Понял? Я с корнем выжгу красную заразу. И кто помешает – к стенке! Без разговору!
Прапорщик побелел с лица и молча, отошёл к окну.
– То-то! – крикнул ему Красильников.
– Не пугай, – сказал Черепахин. – Дискредитировать себя в глазах населения не позволим. Сейчас же собери своих лампасников и чтобы порядок был.
– Да уж не большевички ли вы оба туты-ка? – как будто обрадовался Красильников и завертел головой от одного к другому.
– Заткнись, – с мёртвой усмешкой сказал Силин. – Ещё одно слово, и я всажу в твой узкий лоб всю обойму. А казачков твоих прикажу передушить, как кур. С-скотина!
Выдержав долгую паузу, прапорщик резко повернулся и вышел из управы, громко хлопнув дверью.
– Он что, бешеный? – доверительно спросил Красильников Черепахина.
– Учти, он слов на ветер не бросает, – сказал Черепахин. – Видел, сколько на нём крестов? Побереги лоб, а то не будет на что чуб начесывать. И давай серьёно: ты послан помогать навести порядок, а не шкодить. Вот и помогай.
Но разговаривать серьёзно Красильников не умел. Обычаи и традиции строго регламентировали его поведение с самых пелёнок – веселей, казак, атаманом будешь! – и он научился выполнять приказы, не раздумывая и не сомневаясь в их правильности. В начальники он выбился недавно, перед самой войной получил офицерские погоны, отличившись на усмирении взбунтовавшихся черемховских рабочих, углекопов. Вторую звёздочку ему навесила уже война, подарив её вместе с должностью станичного атамана. Так бы он, глядишь, был уже в есаулах, но подвели его те же шахтёры, с которыми он провоевал всю войну, а спокойствия так и не добился. Теперь выдался шанс поправить дело, и Красильников старался изо всех сил, памятуя наказ: не церемониться с большевистской заразой.
Черепахину удалось убедить его, что комиссаров расстреливать нельзя, а от расправы над совдеповцами, неуспевшими выкупиться из тюрьмы, отговорить не удалось. Порешили на том, что на днях казаки очистят тюрьму и уберутся восвояси.
– Тебе же без них легче будет, – повеселел Красильников, – а остальные внукам закажут. Без страха власти нету! И я приказ сполню.
– Ладно, – согласился Черепахин. – Только сейчас же уйми своих казачков. До беды недалеко…
Как бы в подтверждение его слов где-то у реки послышались глухие выстрелы.
Побледневший Красильников пулей выскочил на улицу. Черепахин кинулся за ним.
Стреляли в стороне пристани.
Вскочив на дремавших у крыльца коней, офицеры поскакали туда.
Машарин возвращался из мастерских. Возле самой пристани ему встретился на велосипеде Силин и рассказал о своей ссоре с казачьим атаманом.
– Чёрт знает что! – ругался он. – Поручать карательную экспедицию идиоту с рыбьими глазами, у которого одна только забота: кого бы выпороть и расстрелять – это же глупее глупого! Какому болвану взбрело это в голову, не понимаю. Это же погибель делу! А мямля Черепахин уговаривает его как ц…чку. Смотреть противно. Собираются расстрелять всех заключённых. А зачем? Народ взбудоражить? Идиоты!
– Как расстрелять? Ведь вы же присудили их к штрафам?
– Вот именно. О какой демократии после этого разглагольствовать? А у Красильникова действительно есть приказ расстреливать всех, замеченных в большевизме. Подписал управляющий губернией Яковлев. Социал-революционер! Тьфу! Ей-богу, готов помочь этим несчастным бежать, чтобы не допустить этой дикости. Средневековье какое-то…
– И когда собираются расстрелять их?
– На днях. Тупицы… Послушайте, Машарин. Вы пользуетесь влиянием на нашего самодержца, – на последнем слове он скривил губы. – Попробуйте отговорить его от этой затеи. Пусть Красильников увезёт большевиков, а местных выпустим потом. Как вы смотрите?
– Надо попробовать. Только вряд ли получится.
– Да, таких двух остолопов уговорить нелегко. Но подходите завтра в управу к десяти, попробуем.
Силин укатил дальше, а Машарин медленно свернул в проулок, где жили Тарасовы.
Надо было срочно предупредить заключённых о готовящейся расправе и сообщить план своих действий.
Машарин знал, что ему не удастся отговорить карателей от расстрела пленных красноармейцев, которых в тюрьме было больше двадцати, не считая комиссаров. Это не местные совдеповцы, за них не заступишься. Остаётся только выручать силой. А для этого надо, чтобы Тарасов через Аню свёл его с верными людьми. Тогда можно попытаться именем контрразведки сменить часовых у тюрьмы, заставить надзирателей вывести всех арестантов во двор, потом убрать охрану и всем бежать к реке, где как раз напротив тюрьмы можно поставить «Ермака» со спущенным трапом.
Конечно, план этот построен на сплошном риске и рассчитан на невероятное везение, любая случайность может обернуть его гибелью, но ничего другого не оставалось.
В последние дни Машарин встречался с Аней довольно часто – то спрашивая новости от её отца, то вручая деньги для передачи семьям заключённых на уплату штрафов, и кто-то успел уже пустить о них сплетню, что Машарин-де прибирает девушку к рукам. Такая версия была удобна для встреч, и он велел Ане подогревать потихоньку сплетню.
У раскрытой калитки Тарасовых стоял рыжебородый казак с карабином на плече.
– Куда прёшь? – остановил он Машарина. – Занято здеся!
Машарин услышал, что в избе задавленно кричит Аня, отстранил казака и быстро вошёл в ограду.
– Стой, стреляю! – рявкнул сзади лампасник.
Машарин повернулся. Маленькое чёрное отверстие в стволе смотрело ему в грудь. Он сделал шаг к казаку, левой рукой рванул на себя карабин, а правой поддел покачнувшегося казака под рыжую бороду. Бородач подпрыгнул, завис на секунду в воздухе и рухнул на землю.
В два прыжка Машарин был в сенях.
В избе, у самой двери, приземистый и колченогий казак поигрывал наганом перед зажатой в угол старухой, а двое его дружков раздевали на кровати уже изнемогшую девушку.
Машарин коротко ударил колченогого и подхватил выпавший наган.
– Руки!
Одуревшие от похоти казаки уставились на него исцарапанными в кровь рожами и не могли понять, чего от них требуется.
– Руки вверх, сволочи!
Казаки нехотя подняли руки.
Нюрка натянула до подбородка рядно и безумно смотрела на Машарина.
Старуха от страха впала в беспамятство.
Колченогий тихо мычал.
Немая сцена длилась недолго. Через секунду распахнулась дверь, бабахнул выстрел. Это очухался во дворе бородач и решил прикончить обидчика. Выстрелить прицельно ему помешала толкнувшая под локоть дверь, и пуля, никого не задев, угодила на божнице в Николая-угодника. Святой кувыркнулся на пол.
Перезарядить винтовку казак не успел. Машарин выстрелил – бородач взвизгнул и обмяк на пороге.
Расхристанный насильник успел схватить табуретку и швырнуть ею в Машарина, но Александр Дмитриевич отклонился, и табуретка хрястнулась о стенку.
Другой казак в этот момент выхватил шашку. Александр Дмитриевич снова выстрелил. Казак выронил шашку, покачался взад-вперёд и повалился на стенку, царапая ногтями жёлтые бревна.
Расхристанный сиганул в окно, с треском и звоном высадив раму. Машарин подскочил к оконному проёму и уложил насильника, успевшего добежать до самой калитки.
Когда он оглянулся, колченогого в избе не было.
«Ну, сейчас их набежит сюда!» – подумал Машарин. С пистолетом в руке он осторожно перешагнул через убитого бородача, оглядел сени, двор и только тогда вышел за калитку.
Со всех сторон уже бежали солдаты и казаки. От управы намётом летели два всадника. В одном из них Машарин узнав Черепахина, обрадовался: выкрутимся. И спрятал пистолет в карман.
– Кто стрелял? – крикнул, осадив коня, Красильников, взбешённый до крайней степени, но по-прежнему с радостно-удивленными глазами.
– Ваши казаки баловались, – как можно спокойней ответил Машарин.
– Это наш, – подсказал Красильникову Черепахин. – Штабс-капитан Машарин. Что ты здесь, Саша?
– Тоже стрелял, – сказал Машарин.
– Взять его! – приказал Красильников.
– Кого взять? Офицера взять? – возмутился Машарин.
– А хоть и генерала. Взять!
Трое казаков кинулись было к Машарину, но тот легко разметал их и выхватил наган.
– Отставить! – заорал Черепахин. – Хорунжий Красильников! Молчать! Господин Машарин, спрячьте оружие! Что здесь происходит?
– Я не собираюсь кричать на всю улицу. Зайдём в избу, увидите сами.
– Зайдём, атаман.
Офицеры спешились и пошли в ограду.
– Слушай, Машарин – это миллионер этот, чё ли? – шёпотом спросил Красильников.
– Он самый, – сказал Черепахин. – Смотри, как бы тебе не отвечать тут…
– Здесь живёт моя… моя невеста, если угодно, – объяснил Машарин, – а эти скоты решили изнасиловать её. Я потребовал удалиться, они подняли стрельбу.
Осмотрев комнату, Красильников и сам понял что к чему.
– А почему вы без мундира, господин штабс-капитан? – уже примирительней, но всё же крикнул атаман. – Откуда знать казаку, что перед ним офицер?
– Военный обязан вести себя прилично не только в присутствии офицера. А какой наряд носить, позвольте мне самому знать… Вам, кажется, рановато присвоили звание.
– Контрразведка, – шепнул атаману Черепахин.
– Так бы сразу и сказал, – буркнул Красильников. – Уберите отсюда эту падаль! – кивнул он уряднику на убитых. Посмотрел на забившуюся в угол Нюрку, на обморочную старуху, добавил: – И прекратить безобразие в городе! Чёрт вас побери, кобелей! Пошли.
– Я останусь здесь, Андрей, – сказал Машарин.
Черепахин кивнул. Изба опустела. Под окном казаки грузили на телегу убитых. Матерились. Грозились сжечь за станичников весь этот поганый городок. Солдаты поддразнивали их и хохотали. Наконец всё смолкло.
Пришедшая в себя Тарасиха стала молиться на уцелевшие образа. Нюрка беззвучно плакала.
– Вот что, невеста, – сказал ей Машарин, – утрите слёзы, приведите себя в порядок и выйдите. Дело есть.
Он выпил в сенях из ушата ковш ледяной воды, плеснул себе на лицо и сел на крыльце подождать Аню.
Та вышла не скоро, бледная и молчаливая. Слушала, что говорил ей Машарин, не глядя на него, покусывая губы и всхлипывая.
– Значит, побег завтра ночью. Утром узнайте у отца всех надёжных людей и расскажите ему наш план. Всё. Завтра после обеда я зайду и поговорим обо всём подробно. И успокойте мать, она совсем не в себе. Всё будет хорошо. До завтра, Анечка.
Выйдя за ворота, Машарин увидел на другой стороне улицы парня, ждавшего, видимо, его ухода. «Ухажёр Анин, – догадался Машарин. – Хорошо, что он опоздал».
В сумерках Александр Дмитриевич не мог разглядеть лицо парня, но в позе его было столько ненависти и решимости, что можно было подумать – сейчас он швырнёт камнем в соперника.
Это был Фролка Бобров.
На купца Фролка точил зуб особо. Скажи Нюрка, что тот на самом деле пристаёт к ней, как болтали бабы, Фролка ещё несколько дней назад, не задумываясь, пальнул бы в него из спёртого у пьяного солдата карабина. Но теперь карабина нет. Чёрт дёрнул Фролку заикнуться о нём Нюрке, она тут же сбегала к Веньке Седыху, соседу Бобровых, и выложила всё.
– Ты вот что, парень, – не замедлил явиться к нему Венька, – гони винтарь и не вздумай трепаться, куды дел. Скажи утопил, если вспросит кто. Это, парень, смерть и тебе и мне. Понял?
Фролке жалко было карабина, но против Веньки не попрёшь. Веньку боязливо слушалась вся улица, у него так: сказано – сделано. Говорит, глазом не мигнёт, чугунная морда невозмутима, а сгребёт кого за грудки, рубаха так в кулаке и останется – здоровый! Как-то по спору дела на него мужики навалили семь кулей пшеницы, и он влеготку затащил их по гнущемуся трапу на баржу. Буянил Венька редко, а теперь жена и вовсе отучила его куражиться; чуть что, сразу по щеке его. Он хоть какой хмельной, в момент остывает и смиряется: пошли домой, мать! Но кроме неё, никто над Венькой власти не имел.
Фролка слазил на вышку, принёс карабин.
Венька выдернул затвором один за другим все пять патронов – красноватых, манящих, с острыми обмеднёнными пулями. Покатал пальцем на ладони, вздохнул и снова вщёлкал их в магазин. Посмотрел на свет ствол, зачем-то подул туда и мягко закрыл затвор. Когда Венька возится с железом, оно в его чугунных пальцах кажется живым и беззащитным.
– Хорошая штука, – сказал он. – За полверсты сохатого свалишь… А больше ничего такого у тебя нету?
– Не-е.
– А у дружков твоих? По целковому за штуку отвалю. Закормите девок пряниками.
– По целковому! – хмыкнул Фролка. – Они, поди, рублёв по тридцать.
– Дура ты. Найдут, на месте расстрел. За вас болею.
– А тебе зачем?
– Сказал, сохатых стрелять.
– Это из нескольких ружей сразу? А я-то, дурак, подумал… Тогда лучше пулемёт. Согнать зверей в стадо, и пошёл!
– Ты не болтай. А за пулемёт я бы тебе и четвертную не пожалел.
– Жила ты, Венька. Четвертную! Я его тебе и даром отдал бы, только нету.
Фролка полез в подпечье и вытащил оттуда завёрнутые в тряпицу две круглые, похожие на кедровые шишки, бомбы.
– Вот возьми, рыбу глушить. Здорово глушит, если в омут швырнуть. А если в казарму, так солдатов двадцать уложит.
– Эти штуки, парень, на вес золота! – обрадовался Венька. – Только ни гугу!
– Куда там! – фыркнул Фролка. – В воскресенье с крилоса в церкви базлать стану. Нашёл дурака.
– Матри, Фролка, дело не шутейное. Попадесси на воровстве оружия, головы не сносить.
– Я, Веня, с головой красивше.
– Не больно ты с головой, раз решил купца хлестануть. Не в купце дело, парень. Вон у них солдатов сколь да милиция. Всё у них, и власть и сила. А у нас кто – ты да я?
– Это точно, – подтвердил Фролка, – только если собрать всех пристанских да остальных, то и у нас не меньше будет. Думашь, не вижу, что зачастили к тебе, кто и в дружках никогда не ходил? Не косись. Понимаю: охотиться одному несподручно.
– Заруби, Фрол, ничего ты не видел и ничего не знашь! Понял? Придёт час, созову и тебя. А до той поры никому. И никаких глупостев, еслив не хош беды. Задумать чего, со мной вперёд поговори.
– Эх, Венька, что-то больно много у меня начальников. Поделиться с кем, чё ли? Каждый, что твой поп, учить собирается. Как дитё!
– Дурака научишь! Говорят те, не игрушки! Вот так, парень. К дружкам присматривайся, с кем можно водиться, а кого и поостеречься… Вот и весь тебе сказ.
После этого разговора Фролка стал жить как на иголках. Дедку Мокея, у которого учился медничать, изводил пением «Интернационала», отбивая такт паяльником на дырявой кастрюле. Пел не громко, но голосина у Фролки такой, что его и в треть на десятой улице слышно. И дедка Мокей боязливо оглядывался на окна, ужом шипел на певца.
– Не глянется? – удивлялся Фролка. – Это правильно. Ты же буржуй, дедка, у тебя мастерская, почитай, как у самого Машарина, а эта песня каждому буржую – острый нож.
Дедка крутил во все стороны совиной головой, как бы отыскивая сходство прокопченной клетушки с мастерскими пароходчика, и обиженно спрашивал:
– Ты чё, Фролушка, какой я буржуй? У меня олова же купить не на чё.
– Это значения не имеет. Мастерская есть? Есть. Значит, буржуй. И потому тебе революционная песня не нравится.
– Да я не к тому. За неё ить и повесить могут. Песня-то большевиковская.
– Вот то-то! – победно заключил Фролка. – А большевики кто? Те, кого больше. Ты один, Машарин один, а нас много.
– Больше всего покойничков на том свете. Будешь петь, и ты там будешь.
– Контра ты, дедка Мокей. Но мир насилья мы разрушим. Скоро уже.
С товарищами Фролка стал держаться снисходительно, и те смекнули, что Самородок, как по-уличному дразнили Фролку, причастен к какому-то большому и секретному делу, и донимали его расспросами. Но Фролка марку держал, плел такую несуразицу, что в уши не лезла, и от этого становился ещё загадочней и важнее.
– Ты, парень, брось выкобениваться, – вынужден был одёрнуть его Венька. – Живи как жил. Бегай за девками, наяривай на своей гармазе, в церковь петь ходи. Как вывеску на морде носишь… А вот что патронов раздобыл – молодец! Они нам – во как! Понял?
– А сколь мы таиться будем?
– Сколь потребуется. Может, месяц, а может, и год. Тут тако дело…
Первоначальное опьянение предстоящей дракой с оружием у Фролки прошло. Снова потянулись серые дни, и только встречи с Нюркой скрашивали их.
Но Нюрка на полянки теперь не ходила: не до веселья ей – мать хворает, отец в тюрьме. Только и увидит её Фролка, когда она с работы проходит мимо Мокеевой избы. Выбежит на улицу, даже фартука не сняв, окликнет, а она и не остановится. Приходится догонять.
– Отстань, рыжий, и без тебя тошно, – сердится Нюрка, норовя обойти его то справа, то слева. – По-хорошему говорят: отстань!
Хочется Фролке задержать её, сказать какие-то добрые слова, но нету у него таких слов. Вот если бы выбить белых из городка, разорить тюрьму и вместе с Пётрой Анисимовичем прийти к ним домой – карабин за плечом, голова перевязана, – Нюрка так и кинулась бы на шею… А сейчас она зло уходит, Фролка остаётся стоять, кривя рот и щуря ей вслед тоскливые рысьи глаза. Вечерами Фролка будто невзначай пройдется несколько раз под тарасовскими окнами, но Нюрка не показывается. Фролка остановит кого из парней, пригласит посидеть на бревнах, покурить, и завздыхает, зажалуется на безответную любовь Фролкина гармошка, подойдут парни, девки – и вот уже полянка как полянка. Только Нюрки нету…
Когда он услыхал, что казаки учинили в избе Тарасовых разбой, мигом сбегал к Мокею, взял из столешницы тяжёлую, специально для драк отлитую свинчатку и побежал туда с безумным намерением раскроить черепушку первому попавшемуся казаку, завладеть винтовкой и перестрелять всех остальных. Но в переулке уже было тихо, а идти в избу Фролка побоялся: встреча с Нюркиной матерью пугала его до смерти.
Он уселся на завалинку напротив тарасовской избы и стал ждать, когда Нюрка выйдет закрывать ставни, чтобы хоть увидеть её, словечком перекинуться.
Вышедшая соседка рассказала, что заступился за Нюрку молодой купец, настрелявший целую телегу этих варнаков.
– Ой, неспроста он, Фролушка, вступился за неё, неспроста. За здорово живёшь кто вступится? Кому охота голову подставлять? Я-то примечала, да говорить никому не хотела… Самому нужна, вот и заступился.
– За тя не вступился бы, – отрезал Фролка. – Нужна ему такая лягуша!
– Вот и я говорю…
– А ты не говори, помолчи лучше.
Баба обиделась и ушла. Фролка продолжал смотреть на тёмные тарасовские окна, и на душе у него скребли кошки: верно ведь – неспроста. Девки, они деньги любят. Гулеваны-приискатели не одну купили. И самого Фролку недаром дразнят Самородком – не устояла когда-то мать перед шелестом красненьких бумажек. А у этого купца червонцев побольше, чем у Мокея гнид в гашнике… За всё рассчитается с ним Фролка – и за Нюрку, и за мать, и за себя самого. Ничто не спасёт паразита! И с казаками рассчитается. Сегодня же. В эту ночь. А сами с Нюркой они сбегут куда подальше, где их никто не знает, и станут жить как муж с женой.
«А вдруг они изнахратили её? – приходит ему в голову нежелательная мысль. – Что тогда, а? Вдруг человек десять?»
Фролка представил, как это было, и заплакал от бессильной злобы. Плакал беззвучно, но щедро. Если так, то лучше бы она удавилась, легче было бы ему.
Подобное чувство он уже испытывал однажды к матери, когда узнал стыдную тайну своего рождения.
А Нюрка и пуще того не виновата.
Он осторожно подошёл к калитке и заглянул в щелку.
Нюрка сидела на крыльце. Сидела недвижимо, даже комаров не отгоняла. Видать, решилась девка на последнее.
Фролке так стало жалко её.
– Нюрк, а Нюрк! – тихо позвал он. – Нюрка!
Нюрка повернула голову к воротам, будто могла разглядеть, кто зовёт.
– Нюрк, выйди-ка!
– Это ты, Бобер, чё ли? Заходь.
Хоть и позвала она его, а Фролка не обрадовался – голос не тот.
– Ну. Чё приволокся? Поиздеваться захотел? Чё молчишь? Частушку сочини теперя про меня.
Фролка обидчиво отвернулся от Нюрки, оглядел тёмный двор, веревки нигде не увидел. Заметил выбитое окно.
– Раму бы вставить, – сказал он. – Должно, есть у отца рамы-то?
Нюрка поднялась и, не оглядываясь, – идёт он за ней или не идёт, – прошла в зимовье, где была мастерская отца, нашарила там зимнюю раму со стеклами, сунула Фролке: тащи. Сама нашла молоток и гвозди и так же, не глядя на парня, подошла к проёму окна. Рама оказалась маловатой, и её приткнули кое-как.
– Завтра приду, вставлю ладом, – сказал Фролка, забыв, что предстояло ему сегодня сделать, и что завтра его уже не будет здесь. – Нюрк, слышь, ты это…
– Не цапай! – взъелась Нюрка. – Али думашь, казаки спортили и тебе отломится? Так я и далась имя! Хоть кому глаза выцарапаю… Ну, чё? Нечё зеньки на меня пялить! Катись отсель!
И вдруг швырнула молотком о землю, упала и завыла истошно, как на похоронах.
– Да ты чё, Нюрк? – присел над ней Фролка. – Слышь, не надо. Я им, гадам, устрою. Сёдни же взорву казарму. Не надо, Нюрк. И сбежим с тобой…
Нюрка перестала биться, подняла голову.
– Сбежим? С тобой? Ха-ха-ха-ха! – захохотала она, как полоумная. – С тобой… сбежим… ой, ха-ха-ха!..
Этот смех совсем расстроил Фролку, и он не знал, что делать. Стоял над Нюркой долго, пока она не пересмеялась и снова не начала плакать, а потом и вовсе затихла. Тогда он поднял её и повёл к крыльцу.
– Пусти, я сама… И вороты ещё запереть надо.
Они вернулись к воротам.
– Ты иди, Фролка… Дурачок ты. Ну, иди, иди…
Фролка постоял за калиткой, послушал, как прошла Нюрка по двору, как поднималась по ступенькам и громыхнула дверным засовом.
«Теперь не удавится, – успокоил себя Фролка. – Да и с чего давиться-то, еслив ничего такого не было?..»
Но тряхануть казаков всё же надо было.
Сперва Фролка намеревался пойти к Веньке и потребовать обратно гранаты и карабин, но понял, что Венька ничего ему не отдаст, только может дело испортить. Проще спереть бомбу у дружка, ладно, что видел, как тот прятал её за поленницей.
Бомба была увесистая, на длинной деревянной ручке и величиной с хорошую кастрюлю. Фролка сунул её к голому телу под брючный ремешок и накрыл сверху подолом рубахи – встреться кто по пути, подумает черт те что, но нести в руке было ещё хуже. Потрепал по загривку пса, чтобы не залаял сдуру, и таким же путём, – по поленнице в огород, а там, через прясло на улицу, – как и забрался в ограду, бесшумно исчез.
Вечером только и разговору в городе было, что о стрельбе в избе Тарасовых. Как-то забылись сразу, отошли на задний план все другие бесчинства казаков, если и говорили о них, то мельком, к слову, без подробностей – как-никак без убийств обошлось, а тут… Бабы крестились и божились, что своими глазами видели, как казаков к Тарасовым привёл Машарин, а потом, видать, очереди не поделили и разодрались. Другие клялись, что молодой пароходчик уже давно шастает к Нюрке, самое задабривает большими деньгами, а Петра Анисимовича нарочно держит в тюрьме, чтобы свободней было.
Обсуждали эту историю и в доме Черепахиных. Андрей Григорьевич немножко хвастал, рассказывая, как спас от верной смерти Машарина, и слегка потрунивал над его романчиком с этой девчонкой.
– Хотя, чего удивляться? – рассуждал он. – Саша парень крепкий, младая кровь, как говорится, играет, а девочка – кусочек лакомый. Я и не догадывался, зачем он так просил меня отпустить этого Тарасова. А он, видно, пообещал ей, что выпустит отца из тюрьмы, и эта дурочка… А Красильникову объясняет – невеста! Ну, жох! Спокоен, будто его ничего и не касается. Но стрелять из-за нее казаков – всё же слишком.
– И ты намерен выпустить этого Тарасова? – спросила Анна Георгиевна.
– Вообще-то надо бы. Чтоб не портить отношений с Сашей. Да не так уж тот и виновен…
– Ни в коем случае, – перебила его Анна Георгиевна. – Мне говорили о нём. Первый большевик в уезде.
– Никакой он не большевик. Он в партиях никаких не состоит. А плотник хороший.
– Ты никогда мне не веришь! Всё под сомнение. Что ни скажу, ты поперёк. Мне надоело, что ты считаешь меня дурочкой! И не смей при мне говорить о всяких потаскухах! – Анна Георгиевна резко встала. Большие глаза её сузились, топкие крылья носа побелели.
– Что с тобой, Аня? Успокойся.
Она прошлась несколько раз по комнате, остановилась спиной к мужу и долго молчала.
– А Машарин твой тоже хорош! Как он мог спутаться с этой… большевичкой? Такая дистанция! Не понимаю. Ненавижу, когда мужчины нашего круга ищут себе утешения у этих… матрёшек! Ещё хуже, когда начинают строить из себя Нехлюдовых. Это неестественно и пошло!
– Ну, из него Нехлюдов, как из меня китаец. Если из литературы, то он скорее Дон-Хуан. Помню я его ещё гимназистом. Вид юбки его в жар бросал. Сколько у него этих похождений было – Казанова! Это он на вид такой бархатный.
– Все вы скоты… животные.
– Ну, зачем все? Да и Саша вёл себя в данном случае достойно, – вступился за мужской род Черепахин. – Он защищал девушку от казаков.
– Казаки дикие, их можно простить. А он представитель высшего класса. Он не имеет права на это!
– За кем же ему прикажешь волочиться в этой дыре? Право же, не за кем. Тут, кроме тебя, нет ни одной интересной женщины. А жена друга – не женщина для нас… Он матерьялист, Саша. Его рыцарские воздыхания не устроят, как некоторых прапорщиков. Хорошо, хорошо, я пошутил. Да я и за казаков не сержусь на него. Красильников сразу хвост поджал. А то распоясался – куда какой хозяин! Завтра продиктую этому атаману свои условия и пусть катится.
– Какие условия? – машинально спросила она.
– Да он требует всех расстрелять. А я не хочу отдавать ему комиссаров и местных совдеповцев. Пусть стреляет красноармейцев, хватит с него.
– Тарасова отпустишь, скажут, что Машарин тебе взятку дал. Это может тебе повредить. А комиссаров расстреливать не давай. Машарин прав, их надо в Иркутск. И везти их надо тебе самому, а то этот Красильников, или как там его, всё припишет себе, а ты окажешься в дураках.
– Посмотрим, посмотрим…
Андрей Григорьевич закончил чаевничать, вытер салфеткой тонкие губы, потрогал ногтем жёсткие шнурочки усов и замер на минутку, любовно оглядывая прекрасную в сдержанном гневе жену.
«Тяжело ей без общества, – подумал он, – каждый пустяк раздражает, нервной сделалась. Осталось немного. У нас появятся миллионы. Не меньше чем у Машариных. И тогда…»
Он подошёл к жене и привлёк её к себе. Угловатое лицо его впервые за последние дни всё осветилось изнутри, даже в обычно сухих глазах блеснула влага.
– Пора на отдых, Анечка. Пойдём.
Александр Дмитриевич не вышел в тот вечер к общему столу.
Мотря, волоокая служанка Машариных, снесла ему ужин наверх, но тарелки убрала почти нетронутыми, что очень расстроило Ольгу Васильевну. Катя хотела пойти и отругать брата, но мать запретила делать это.
– Ты же видишь, он расстроен, ему надо побыть одному. Человека убить – не рябчика.
Перед сном Ольга Васильевна долго молилась, чтобы Всевышний простил её сыну невольный грех его, и всё время прислушивалась к беспокойным шагам за стеной.
«Господи, – продолжала она полумолитву-полуразговор с Богом, мучаясь от сыновней бессонницы, – почему жизнь распорядилась совсем не так, как когда-то мечталось? Всю жизнь я уводила детей в мир прекрасного, в мир книг и музыки, где царят высшая свобода – свобода души, высшая справедливость – спокойная совесть – и красота. А теперь Саша, мой Саша, такой нежный и ранимый, убивает людей, а Катя радуется этому. Непостижимо. Мир сошёл с ума!.. За что ты караешь детей своих, Господи? Александру только тридцать одни, а у него уже седина. И не получилось из него ни великого учёного, как хотелось мне, ни просто счастливого человека. И Катя тоже несчастна и безрадостна…»
Мир для Ольги Васильевны уже давно кончился за дверью своего дома. Когда-то, в пору белофартучной молодости, родители увлекли её вопросами общественного переустройства, и ей казалось, что настоящая жизнь это и есть забота о всех униженных и оскорбленных, но удачное замужество, дети, их болезни, беспокойство за их будущность, их радости и огорчения переполнили её, не оставили места ни для чего другого. Заманчивые прожекты отца по созданию земного рая казались милыми детскими сказками, не только потускневшими от времени, но и вообще потерявшими всякий здравый смысл. По инерции она занималась благотворительной деятельностью, но это не приносило ей былого удовлетворения, – будто откупалась перед памятью.
Того народа, – страждущего и ждущего освобождения, доброго и справедливого, – каким он представлялся в речах отца, она давно не видела. Вокруг неё были жадные и неопрятные существа с пепельными глазами убийц, их горластые, вечно беременные бабы с оравами тупых и безжалостных ребятишек. Ни о какой свободе, кроме свободы напиться и побуйствовать, этот народ не помышлял и не мог помышлять.
Ольга Васильевна пугалась мужицких взглядов – когда-то дерзких, охальных, а теперь презрительных, вызывающих. Прежние плотоядные взгляды она ловила теперь на дочери, и мороз проходил по коже – таким только дай свободу! Правда, за шесть месяцев своей власти они не так уж и распоясались. А всё же разграбили, растерзали жизнь, и не осталось ни Бога, ни человека, ни справедливости…
Вдруг где-то далеко в городке тяжело ухнуло, будто обломилась и рухнула в воду огромная тысячепудовая льдина, и сразу затрещали выстрелы.
Ольга Васильевна вскочила с постели, быстренько накинула халат и побежала к Саше.
Сын торопливо одевался.
– Я никуда тебя не пущу, Саша, – сказала она. – Ты не посмеешь оставить меня. Они убьют тебя. Не пущу.
– Я посмотрю только…
– Нет. Эти пьяные казаки отомстят. Ты никуда не пойдёшь.
Александр продолжал одеваться, но стрельба прекратилась так же внезапно, как и началась.
– Ложись, Саша. А завтра уезжай куда-нибудь. Хоть на охоту. Ты же любил когда-то. Птица уже взматерела… И когда только кончится этот содом!
– Действительно, кажется, подрались меж собой казачки, – сказал Александр. – Иди, мама. Я не пойду никуда.
– Я посижу с тобой, всё равно ты не спишь. Всё ходишь, ходишь… Разве так можно жить, Саша? Я уже старуха, мне хочется понянчить твоих детей. Как только наступит тишина, оставим эту Сибирь, уедем в Воронеж, приведём в порядок имение и будем жить. Там Россия. Там нет такого безобразия.
– В России, мама, такое творится… Нет больше твоей России с берёзками и пастухами-Лелями. Берёзки сожжены в паровозных топках, а пастухи командуют эскадронами. Разруха, голод, смерть. Вот так. У нас здесь по сравнению с Россией тишь и благодать. Ты не беспокойся, мама, всё идёт как надо. И со мной ничего не случится.
– Дай бог. Тяжело мне, Саша. И тебе, вижу, тяжело. И казаков тех тебе жалко. Да вот видишь, какие они – друг в дружку стреляют. Могли и тебя… В церковь бы тебе сходить, помолиться, легче стало бы, да службы завтра, наверное, не будет. Отец Анисим, говорили, заболел… А та девушка… как?
Александр усмехнулся.
– Мы с ней почти незнакомы. Она у нас в мастерских работает.
– Ну и хорошо, – отлегло у Ольги Васильевны от сердца. – А ты завтра на охоту сходи. Развейся немного.
Отец Анисим действительно был нездоров. Когда утром Черепахин лично пришёл приглашать его в тюрьму для совершения последней исповеди верующих заключенных, поп полулежал в кресле и опухшими пальцами ловил расплясавшихся на рукаве синего подрясника крошечных танцовщиц.
– Ишь вы, феи иерусалимские! – ласково удивлялся он грациозности, с которой те ускользали меж пальцев. – Ишь, шалуньи…
– Вторую неделю запоем пьёт, – сокрушенно объясняла попадья, морща тонкие, до красноты выщипанные брови, – я же говорила вам…
– Дайте ему немного водки, пройдёт, – посоветовал Черепахин.
Конечно, поп в таком виде не годился ни к чёрту, но другого в Приленске не было, другой сбежал от совдеповщины в Монголию, а без священника нельзя. Не тот случай. Надо показать, что совершается не спешное убийство, а казнь законная, по решению властей и милости Божьей.
Худая попадья принесла водку, отец Анисим выпил, как воду, не поморщившись, зажмурил глаза и застыл надолго.
– Отец Анисим! – резко позвал Черепахин. – Да проснитесь же! Поп открыл глаза, удивленно вытаращился на поручика, взмахнул растопыренной пятерней, как на курицу: «Кышшш!» Но видение не исчезло.
– Господи, – взмолился поп, – феи одолели, а тут ещё этот сукин сын объявился. Кыш, сатана!.. Остановиться надо, – сказал он себе, – допился! Матушка!
– Здесь я.
– Прогони этого мерзавца и щей тащи!
– Слава богу, – перекрестилась попадья, – коль щей запросил, к завтре отойдёт.
– Не к завтра, сейчас надо, – сказал Черепахин.
– Смотри-ка, заговорила ослица Валаамова! – изумился поп. – Нечто не приблазнилось?
– Никак нет, отец Анисим, – сдерживаясь, сказал Черепахин. – С нуждой к вам. Арестованных исповедать надо и казнь благословить.
– Чего? – закричал поп. – Исповедать? Благословить?
Он вдруг замолк, надолго задумался, глядя в пол мутными и дикими глазами, потом перевёл дух и сказал:
– Не могу. Исповедать бы надо, да не могу. Дух зловредный от меня исходит, неприлично сие. А благословлять не желаю! Именем Божьим подлость прикрыть задумали? Ну нет уж!
И он сложил огромный кукиш и протянул его Черепахину.
– Ты чё несёшь, Анисим Данилович? – вскрикнула попадья. – Окстись!
– Цыц! – рявкнул поп. – Я пьяный есть, но я не прохвост. Безвинных убивать нет моего благословления. Бог накажет вас, душегубов. С амвона прокляну окаянных!
Черепахин резко повернулся и пошёл к двери.
– Одумайся! – кричал ему вдогонку поп. – Я же крестил тебя, сукина сына! Душу свою пожалей! Пропадёшь!
«Чертовщина, – ругался по дороге Черепахин, – всё не как у людей! Добрые попы из пулемётов кропили красную сволочь, а этот святого играет! Надо написать митрополиту, чтобы проучили образину пьяную».
Пришлось заменить попа безголосым дьяконом.
Красильников, взвинченный ночным взрывом в казарме, упрямством местных начальников и инцидентом с Машариным, торопился закончить расстрел и убраться отсюда. Утром он потребовал дополнительных арестов, чтобы немедленно рассчитаться за покушение на жизнь станичников, но Черепахин с Силиным убедили его, что бомбу взорвал кто-то из его же казаков, успевших до одури надраться самогону и устроивших меж собой драку. К тому же взрыв не причинил никому вреда, поскольку граната взорвалась под окном и в казарме только высадило стекла.
– Я не собираюсь губить здесь казаков из-за вашей любви к большевикам! – кричал атаман в ответ на просьбу не торопиться с казнью. – Сейчас же расстреляю всю тюрьму и уеду. А вам не поздоровится, голову даю!.. Я всё расскажу!
Казаки разделяли его нетерпение, хотели живее добраться до какой-нибудь деревни, где нет начальства и можно основательно опохмелиться и порезвиться. Они лениво слонялись по тюремной ограде, дожидаясь, когда солдаты закончат копать на месте расстрела ров.
Наконец оттуда пришёл солдат и доложил, что всё готово.
Арестованных вывели, построили.
Красильников прошёлся вдоль шеренги, пересчитал.
– Двадцать восемь, – сказал он Черепахину.
Тот утвердительно кивнул.
– А может, и комиссаров сюды пристроим, заодним чтоб?
– Комиссаров отправим в Иркутск, – зло сказал Черепахин.
– Ну, хрен с тобой, – согласился Красильников. – Поехали!
Казаки погнали узников к подножью ближней горы Моряны.
Возле горы народу много – с утра милиционеры ходили по избам, собирали.
Завидя казаков и шедших меж конными смертников, бабы истово закрестились:
– Помилуй их, Господи, и спаси!
– Даруй им жисть человеческую.
– Заступись, Пресвятая Дева…
– Так и надо их – с корнем! – чтоб знали.
Злые до бледности стояли в толпе мужики. Только ребятишки носились, лезли повыше на гору, ожидая увидеть что-то необычайное, любопытное до жути.
Заголосили родственники местных совдеповцев.
Нюрку Тарасову две соседки держали под руки, чтобы не сомлела или не выкинула чего, а позади стоял ещё и Фролка, чтобы при случае помочь ей. Но она стояла тихо, только дышала учащённо, и глаза были дикие, неподвижные.
Утром её на свидание с отцом Грабышев не повёл, хотя она и совала ему целых две зелёненьких. И передачу не взял.
– Расстреляют их после обеда, – сказал он. И пояснил: – Казаки заторопились. Кто-то бонбу подсунул под казарму, вот и заторопились, забоялись. А так пожил бы твой батя ишшо. Ты принеси ему рубаху чистую, христьянская всё же душа, я передам. Не за трёшку, за целковый передам. Чай, у меня сердце тоже не ракушка… – и он громко высморкался в руку.
Как прибежала Нюрка домой, не помнит. Влетела в избу, увидела у окна мать, безучастно складывающую уже несовместимые половинки иконы, бухнулась ей в колени, зарыдала, забилась тошней вчерашнего. Мать унимать её не стала – сил не было. А когда Нюрка наконец проговорила ей, что будут сегодня убивать тятьку, она совсем закостенела и даже не всплакнула, только выронила образ и изменилась лицом. Так и сидела, пока Нюрка искала в сундуке чистое отцовское белье и вязала его в узелок.
– Пойду я…
– Сходи, сходи. Сходи, Нюрочка, – радостно сказала мать. – А куды пойдёшь-то?
– Так к тяте же, мам!..
– Загулял наш тятька, – усмехнулась мать. – Воскресенье же сёдни, кака работа? Найдёшь, обедать ташши… – На лице её как-то не в лад с выражением глаз играла лёгкая, ласковая улыбка. – Скажи, стынет всё…
– Мамочка! – кинулась целовать её Нюрка. – Мамка! Да, господи, что ж это тако?! Ты приляг, мама, приляг. Я счас…
– Како приляг средь бела дня? – зло удивилась мать. – У меня тесто вон в печи, а ты – приляг!
– Да како тесто? Приляг, мама… Господи, наказанье-то како.
Нюрка кое-как уложила мать в постель и сбегала к слепой бабке Улите, умевшей лечить надсаду и заговаривать грудницу.
– Схожу, схожу, дочка. Отчего не посидеть, – согласилась старуха, уставя на Нюрку невидящие глаза и улыбаясь, так же как и мать, одними губами. – Немощный немощного завсегда поймёт. Травка у меня есть сваренная, хиновкой называется, от испугу шибко помогат. Только вот собирать её некому. Попою я её, потомыка ишшо сварю, сама будешь поить. Пройдёт. Где-то здеся, на окне, – она нащупала большую кружку. – Мальчонку тут пользовала, напугался воды. На-ка, деука, и ты попей. Попей, дятятко, оно не повредит. Ты тоже напугана вон вся.
Нюрка с готовностью попила, и вроде легше стало.
– Иди к нам, бабка Улита. Дом-то найдёшь? А я к тюрьме сбегаю.
У тюрьмы уже голосили другие совдеповки, и солдаты пугали их винтовками.
Нюрка сунула Грабышеву узелок.
– А может, тятю не будут? – с надеждой спросила она.
– Будут, – твёрдо сказал Грабышев. – Всех будут. Яму уже роют.
Нюрке казалось, что отца ещё как-то можно спасти. Только не стоять. Надо бежать. Бежать к людям, рассказать им всё, и они отгонят беду, спасут отца.
Она побежала на пристань, но вспомнила, что воскресенье и там никого нет, и направилась к дяде Игнату, старинному другу отца, которому она из тюрьмы каждый раз приносила непонятные отцовские слова.
– Да ты чё, деука? Так говорели же дня через два? – закричал старик, услышав о казни. – Да это ж сроду никого в воскресенье не губили. Медведь в воскресенье козы не тронет. Кто наврал-то?
Выслушав Нюрку, старик велел ей погодить, а сам сбегал к Веньке Седыху.
– Кого делать станем? – спросил он, передав весть.
– А кого тут сделать? – осердился Венька. – Сделат он! Тут только энтих казаков клёпаных целая сотня да солдатов сотни полторы. Сделат он!.. Эх, мать твою!.. – Он грохнул кулачищем по столу, торопливо надел френчик и натянул картуз, но задержался у окна, задумался. – Ничего не сделать! – вздохнул он. – И всего-то ночь одну бы!.. Ну, узнаю, кто бонбу бросил, башку сверну!
– Может, к попу сходить, – предложил старик, – чтобы, значит, отговорел. Как в воскресенье-то? Он ничё мужик, хуш и пьяница.
– Не выйдет, – твёрдо сказал Венька, так и не оторвавшись от окна.
– Попытка – не пытка, – сказал старик, – ты здеся помаракуй, а я сбегаю.
От попа Игнат вернулся ни с чем. Попадья и на двор не пустила, велела гнать в три шеи.
Венька ничего придумать так и не смог.
– Никак, деука, им теперя не помочь, – сказал дед Игнат Нюрке. – Ты не убивайся. У меня вон двух сынов война взяла. Пойдём, поклонись отцу. За верное дело пострадат он. Да и не молоденький Петра Анисимович-то, всё равно когда-нибудь помирать надо, тако наше дело. Там их вон сколь – и молодых, и всяких. И отцы у них тоже, и дочки. Все люди. Подумай об их… Ты плачь, это ничё… А ты не реви! – рявкнул он на старуху, по причине болезни ног не слезавшей с лежанки. – Не вой, тебе говорено? Расквасила морду, как голяшку сыромятную. Скажи деуке доброе слово!.. Да ну тя, немтырь. Пошли, Нюра.
На улице их догнал Фролка и увязался за ними.
Заключённые шли молча. Небритые, очень худые, лохмотья на опущенных плечах. Только у местных рубахи чистые, белые – не упустил своих целковых Грабышев. И оттого, что люди шли в белом не рядом, а вперемежку с чёрными лохмотьями, приговорёных казалось очень много.
– Демоч-кааа! Ой, на кого ты нас?.. – голосила погодаевская бабёнка, прижимая к животу головы детей, – Ой, Демочка! Ой, душегубы проклятые-е!
– Тише-ээ! – кричал урядник, потрясая нагайкой.
Стенания усилились.
Казаки лошадьми оттирали толпу от пленных.
– Осадии!
– На-зад, мать твою!..
– Убивцы! Придёт ваш черёд! – кричали из толпы.
– Назад!.. Нина! Инна! – работал нагайкой пожилой казак.
– Тии-иха-аа!..
Заключённых выстроили над рвом.
Казаки с карабинами наизготовку стали против них.
Солдаты штыками сдерживали толпу.
Чуть в стороне стояли офицеры и штатские из уважаемых – дьякон, мировой судья, два бакалейщика с женами, Анна Георгиевна, за ними ещё человек семь.
– Ти-ихааа…
– Свободные граждане Сибири! – закричал Черепахин, поглядывая в бумажку. – Постановлением трибунала и мирового суда, признавших всех большевиков и их подручных виновными перед русским народом в тяжелейших преступлениях, как-то: свержение законной власти Временного правительства и Учредительного собрания, организация грабежей и насилий, разорение крестьянства, красный террор, в результате которого погибли тысячи и тысячи лучших сынов России, – все приговариваются к смертной казни через расстрел! Приговор привести в исполнение немедленно!
– Урр-раа! – крикнул Красильников, и несколько голосов в толпе поддержало его.
– Будьте вы прокляты, душегубы! – крикнула Нюрка.
– Что вы делаете? Креста на вас нету!
Пока дьякон что-то тихо выяснял у приговорённых, толпа шумно гудела.
Анна Георгиевна пожалела, что согласилась присутствовать при казни, так как никто из порядочных людей не явился. Даже Силин, которому по службе надлежало быть здесь. Ей не с кем было перекинуться словом, и она нетерпеливо ждала окончания этого представления.
В душе Анны Георгиевны не имелось обычной женской жалости к обречённым. Они представлялись ей театральными злодеями, носителями всех мыслимых и немыслимых пороков, не способными не только страдать, но и элементарно испытывать боль. Много раз она с любопытством наблюдала, как простолюдины спокойно переносят физическую боль, и была убеждена, что им и смерть не страшна. В детстве, обучая её стрелять воробьев из монтекристо, отец сказал на её вопрос, не больно ли воробушкам: «Ну, какая у них боль? Это тварь бессловесная, боли у ней нет». Убежденность этой фразы постепенно переносилась Анной Георгиевной на всё, что не принадлежало к её «я». Окружающие, кроме близких, были для неё чем-то вроде травы или деревьев, или тех же воробьёв, которых даже можно любить до тех пор, пока они не причиняют беспокойства.
И всё-таки ей было неприятно находиться здесь, и чем больше это ощущение охватывало её, тем высокомерней цедила она сквозь ресницы орущую толпу.
– Смирна-аа! – подал команду Красильников, сияя удивлёнными глазами. – К пле-чу!
Шестьдесят короткостволых кавалерийских карабинов близоруко глянули на измождённых смертников.
– Отомстите за нас! – крикнул Тарасов.
– Да здравствует власть Советов!
– Вставай, проклятьем заклеймённый…
– Пли!
Толпа ахнула в один голос, пошатнулась, чей-то высокий дискант рванулся в небо:
– Роднинь-каай!..
– Пли!!
– Аааа! Ооо! Ооаа! – ревела толпа.
С большевиками в уезде было покончено.
Солдаты наскоро закидали ров комками глины, построились и затопали обратно к тюрьме. За ними проехали на конях Красильников, Черепахин и Анна Георгиевна, спокойная и властная.
– С-сука поганая! – сказал дед Игнат Фролке. – Ишь, как смотрит.
– До всех доберёмся, – сказал Фролка.
– Ррра-зой-дись! – проехали казаки.
Родные убитых остались поголосить и поровней сделать руками холм, припадая к непривычно длинной косой могиле.
Остальные потихоньку расходились, замешкались только те, кто хотел потом рассказать соседкам, как плакали жёны и матери. Ребятишки подбирали стреляные гильзы и свистели в них.
Вдруг в городке сначала тихо, потом всё нарастая низким звуком, загудел на звоннице колокол:
– Бамм! Ба-амм! Баммм!
Тревожно и жутко было слышать этот звук, не улетавший ввысь, а катившийся по земле волною, чтобы разбиться здесь о Моряну и застыть на лицах людей.
– Бамм! Ба-амм! Баммм!
– Никак пожар? – всполошилась нарядная бабёнка из зрителей. – Ой, побегли, горим!
– Да не ори! По убиенным звонят, – перекрестился дед Игнат.
– Нет, нет – пожар! Народ зовут. Побегли!
Многие из тех, что ушли от Моряны раньше, были уже у церкви. Задирали кверху головы, гадали, кто этот смельчак, взявшийся отзвонить убитых, признавали в звонившем отца Анисима и ахали:
– Осрамил батюшка священный сан – на колокольню сам попёрся!
– Поп рехнулся. Вот беда!
Подскакали к церкви казаки, закричали, призывая звонившего слезть, но тот не мог их услышать.
– Бамм! Ба-амм!
Треснул выстрел.
– Слезывай!
Обрюзгший бородатый поп в синем подряснике бил и бил в большой колокол, не видя и не слыша, что творится внизу.
Толстомордый безусый казак, похожий на бурята, видно, из забайкальских гуранов, выстрелил из карабина в малый колокол.
– Дзинннь! – отозвался на удар пули колокол.
Отец Анисим удивлённо взглянул на него, а потом посмотрел вниз, на паперть.
– Что-о? Страшно-оо? То-то, ироды! – закричал поп сверху. – Бог услышит! Не простит разбою! Трепещите, нечестивые!
– Бамм! Баммм!
– Тресь! – хлестнул выстрел.
– Баммм… ммм…
Сложившись перочинничком, отец Анисим дошёл до края подколокольного настила и кувыркнулся вниз.
– Аааах!
– Бей, бабы, казаков!
– За мной, рысыо-уу!..
Сбили казаки двух баб, ускакали.
К мёртвому попу не пробиться.
Быть беде. Нечто можно стрелять по божьему храму?
Не к добру это. Тяжкий грех.
Не продержится долго эта власть. Судный день грядёт. Готовьтесь, люди!