Кончалось в Приленске лето восемнадцатого года. Проплакали ненастья – после ненастья три ненастья, ударили утренние заморозки – после инея три инея. И пошла гулять по окрестностям ровная румяная осень.
Началась она в огородах у журавлиных колодцев, запахла спелой огородиной – укропом, вымахавшим в пояс, капустным горьким листом, белобокими огурцами на сопревших навозных грядах, терпким запахом буйной картофельной ботвы.
Прошлась осень по росистой поскотине под трубный, далеко слышный рёв скотины и задержалась на опушке леса, меняя травы зелёные на коричневые, а листья на жёлтые, в каплях ртутной росы. Вон и боярка кроваво закраснела в лиловой листве, вспыхнула червонными флагами осина, затемнели чёрной зеленью сосны.
Пустеет в это время городок. Все, у кого есть пашни, на жатве. Косят, жнут серпами, складывают в аккуратные крестцы и суслоны тяжёлые, приятно-увесистые снопы, возят их на высоких возах к ригам и овинам.
Ещё недельку, две, и застрекочут на гумнах молотилки, заухают тяжёлые цепы, запахнет сладким свежим зерном, и первые телеги, гружённые тугими холщовыми кулями, потянутся к пристани. Прогнутся под кривыми ногами грузчиков трапы и настилы, закричат, пробуя голос, приказчики, и степенные лоцманы начнут в деталях обговаривать нонешний, по погоде, нрав ленских порогов и отмелей.
А пока пристань почти безлюдна. Рабочие приготовили посудины в путь и теперь батрачат на заимках у крепких мужиков, зарабатывают пропитание на зиму. Бабы с ребятишками – по ягоды, по грибы подались, оглашая ближние леса протяжными, веселящими душу окриками.
Жизнь в городке текла по давно заведённым правилам, со своими маленькими радостями и большими заботами, и только маячившие то тут, то там вооруженные солдаты напоминали, что где-то, чёрт знает где, идёт война. А может быть, она уже и кончилась – пока-то сюда дотянутся новости!
Александр Дмитриевич похудел, будто перенёс тиф, и висками совсем побелел. В первые дни после расстрела заключённых он ни с кем не хотел говорить, почти не выходил из своей комнаты, а если и выходил, то сразу шёл на реку, садился на круглый камень-валун и подолгу смотрел на светлеющую осеннюю воду.
Но постепенно острая боль за погибших по его, как он считал, вине товарищей зарубцевалась, остыла. Здравый смысл и потребность действия брали верх.
Обстановка была сложная. Люди таились друг от друга, боясь попасть под расправу. Бывшие совдеповцы притихли, никто и не вздохнет громко. Об организации отряда сейчас нечего и думать. Население не поддержало бы его, а скитаться по тайге, терпя холод, голод, изнывая от собственного бессилия, совершая разве только мелкие налёты на деревни, чтобы запастись съестным – не имело смысла. Крестьянин посчитал бы отряд враждебным. Надо готовить крупное восстание по всей Лене, а это требовало времени, связей, большой осторожности, а главное – людей, людей, подобных комиссарам, то есть таких, каких в крае не было.
Какие-то неизвестные товарищи, имен которых он не знал и в лицо никогда не видел, впрочем, как не знали и не видели они его, передали ему через Аню Тарасову последний наказ Черевиченки действовать по своему усмотрению, но советовали не торопиться, ждать добрых вестей из Советской России: что толку в партизанщине, если там задавят? Из этого предложения Машарин заключил, что люди эти были далеки от революционной борьбы вообще и от большевизма в частности. За такими не пойдёшь, таких самих надо вести.
Неожиданно для домашних он засобирался на охоту. Почистил витые стволы своей бельгийской двустволки, протёр тряпочкой от загустевшего масла замки, защёлки, прочистил каждый винтик, каждую деталь, и это занятие приносило ему видимое удовольствие. Он принялся даже что-то напевать и сделался совсем прежним – спокойно-весёлым и чуть ироничным.
– Ты надолго, Саша? – спросила мать, стараясь скрыть радость при виде ожившего своего первенца.
– Денька на три-четыре. Как охота будет.
– Куда податься думаешь? – поинтересовался отец, недовольный в последнее время хандрой сына («Подумаешь! Уложил пару лампасников и – расстраиваться!»).
– В Зэгу съезжу. Много лет не был там.
– В Зэгу я бы и сам съездил, – сказал старик. – Да вот некогда. Опять в Иркутск надо. Дела, сынок, дела… Смотри, остерегайся там, не ранешние времена.
До Зэги, урочища, где у Машариных было старое, но ещё доброе зимовье, было верст двадцать с лишком. Места дикие, неходимые. Три болотистые пади – Широкая, Каштацкая и Шебаргуй – загораживали дорогу всякому любопытному: ни ягодницы туда не лазили, ни порубщики, только охотники иногда ночевали, возвращаясь с дальних горных угодий.
Водились в Зэге бородатые сохачи, чуткие изюбры, шатались по кедрачам медведи. Но что больше всего привлекало Александра – так это птица. Местные охотники не считали её за добычу, зарядов на неё жалели, для еды ловили силками или сетями и поднимали на смех всякого, кто вздумывал пальнуть из ружья по рябчику. Машарин же любил охоту на пернатых до самозабвения. В Питере, будучи студентом, откладывал он иногда в сторону надоевшие учебники и брал с полки томик Аксакова или сибиряка Черкасова и неторопливо, ощупывая каждое слово, читал полные высокой страсти строки и будто наяву испытывал радостное сердцебиение, когда со страниц с треском и свистящим шумом взрывались взматеревшие птицы, и охватывало его весёлое нетерпение поскорее убраться на каникулы. Даже на фронте, устав от окопной тоски и сцен пьяной картёжной игры, он уходил на болотистые глухие места и возвращался с тяжёлым сизым глухарём, изуродованным боевой пулей. Ему выговаривали за эти вылазки, но он не мог отказаться от них, потому что они были единственным подтверждением, что жизнь продолжается и имеет свой привлекательный смысл.
Было в Зэге неширокое длинное озерко, где выводились и жировали гуси и утки различных пород, по берегам, в зарослях черемухи и боярышника, водились рябчики, а на склонах хребта, поросшего высокими разлапистыми соснами, лакомились брусникой глухариные выводки.
В добрые времена Машарины любили выбираться туда всей семьей, как крестьяне на покос. И было в этих поездках столько радости, столько веселья и счастья, что о них вспоминали годами.
Теперь Александр шёл туда один, и все понимали, что так надо. Мать сама, не доверяя никому, собирала ему продукты, поставила пузырек спирту, – мало ли что может случиться – тьфу! тьфу! – положила чистое белье: промокнет, будет во что переодеться. Отец наказал Осипу сводить к кузнецу Грабышеву Сашиного коня, – недавно купленного серого строевика, ещё не выезженного и нервного, – чтобы тот осмотрел и почистил копыта. Катя тоже хотела принять участие в сборах, но дела ей не находилось, и она смотрела, как брат набивает патроны, и развлекала его разговорами.
Во время сборов к Машариным зашла Анна Георгиевна. Черепахин как увёз комиссаров в Иркутск, так и жил там уже третью неделю, и когда вернётся он, неизвестно. Анна Георгиевна скучала и наведывалась к Машариным часто.
Одна только Катя знала истинную причину этих посещений. Она видела, как менялась в лице гостья, когда в комнату входил брат, как пересыхали её губы и голос становился ломким и неуверенным.
«Ага, попалась птичка! – радовалась Катя. – Погоди, то ли ещё будет!»
Когда никого не было в прихожей, она, встречая Анну Георгиевну, нарочито прямо выпаливала, что Александра Дмитриевича нет дома.
– Я к вам, Катенька, только к вам. Я люблю вас, а вы меня бежите. Разве вам со мной скучно?
– Нет, мне с вами интересно. Я думаю, вам скучно со мной, вы всегда так Сашу ждёте, вам с ним интересней, вы сразу забываете обо мне.
Ей и в самом деле было интересно с этой дамой. Хотя Анна Георгиевна была всего на четыре года старше Кати, она казалась ей такой многоопытной и умной, что Катя слегка боялась её. Анна Георгиевна умела читать её мысли и чувства и никогда не щадила их, высмеивала хоть и косвенно, но так зло и жестоко, что Кате не раз хотелось заплакать. Но та в самую критическую минуту переходила к воспоминаниям о столичной своей жизни, с бабьей откровенностью рассказывала о достоинствах кавалеров, с которыми встречалась, с тонким цинизмом посмеивалась над своими увлечениями, и Катя, для которой такие разговоры были запретным плодом, слушала её со щекотливым восторгом.
Однако Катя не забывала своей придуманной обиды и с первородным женским коварством подталкивала развитие отношений брата и этой «штучки». Она придумала, что Саша в последнее время такой нелюдимый оттого, что без ума влюблён в Анну Георгиевну, но не может открыться, так как ставит мужскую дружбу выше собственных чувств, и теперь, назло всему свету, серьёзно увлекся этой Тарасовой и, быть может, даже женится на ней.
Всегда во время этого вранья Анну Георгиевну покидало чувство юмора, и когда разговор шёл о чувствах Александра Дмитриевича к ней, пыталась как-то выстоять, спрашивала, не он ли докладывает Кате о своих тайнах, и смеялась, хотя и видно было, что ей хочется верить девушке и она верит, но если Катя начинала расписывать добродетели Нюрки Тарасовой, Анна Георгиевна взрывалась.
– Катя, как вы можете? Это же обыкновенная, вульгарная тёлка! Неужели он этого не видит?
– А это уж в нашем роду так, – успокаивала её Катя. – Мама дворянка, а вышла за лавочника, дедушка, сказывают, женился на крепостной. Видно, и у Саши такая судьба, – Катя смиренно вздыхала, краешком глаза косясь на возмущённую гостью. – Мне эта девушка кажется вполне симпатичной…
Сегодня пришла Анна Георгиевна, одетая со скромной тщательностью.
Вся она представляла собой на этот раз укрощённую чёрную молнию.
– А вы не боитесь заблудиться, Александр Дмитриевич? – спрашивала она. – В тайге одному, наверное, страшно?
– Я люблю быть один. К тому же очень соскучился по охоте, Анна Георгиевна. И скажу вам, что лучше места, чем Зэга, вряд ли найдёшь на земле. Да и безопасней тоже.
– Зэга? – удивилась она. – Вы в Зэгу собираетесь? А я там была! Анри весной на глухарей туда ездил, и я с ним напросилась. Мне показалось там очень мрачно.
– Прекрасное место, – возразил Александр, затягивая свой солдатский вещмешок. – А зимовье наше вы там не сожгли?
– У вас хорошее зимовье, – сказала она, – сказочный лесной домик.
– У нас всё хорошее, – заметила Катя. – Только в чужое место охотники, если они настоящие, не ездят.
– Катюша! – одёрнула её Ольга Васильевна. – А домик мне нравился. И родничок там под ёлкой.
– Не родничок, мама, ключик! – поправил её сын. – В тайге ключи, это в России родники.
– А мне нравится больше «родник». Родное что-то. Рождает речку, озеро. Родник… Хорошо…
Машарины пустились в воспоминания охотничьих приключений, и Анна Георгиевна засиделась допоздна, так что Александр пошёл провожать её.
– Она дурно влияет на Катю, – сказала мужу Ольга Васильевна, когда они остались одни. – Право слово, я приказала бы не принимать её, если бы это здесь было принято.
Когда Машарин открыл глаза, в комнате стоял ровный и чистый свет. «Проспал!» – испугался он. Быстро поднялся, оделся, осторожно спустился в прихожую, выпил чаю, заготовленного с вечера, взял вещмешок, ружьё и потихоньку, чтобы не разбудить дом, приоткрыл дверь.
В мире стояло чудо, и знакомое, и каждый раз новое: мягким голубым светом залит городок и поля, и близкий лес, и видная река. И в этой светлой тишине ни звука, только твои шаги, только шелест заиндевелой травы под сапогом.
Александр Дмитриевич вывел из конюшни коня, молодого, серого в яблоках, заседлал его и повёл в поводу за ограду. Дворник Осип даже не вздохнул в своей сторожке. Снилась, наверное, старику молодость.
Переулком Машарин выехал за околицу, и дорога сразу же свернула в лес. Здесь была тишина, умиротворённая, добрая. Луна светила в спину, коню приходилось шагать по собственной тени, и нет-нет да и споткнётся Серый о грудку, и тотчас что-то умнет в придорожном осиннике. На душе покойно, радостно и хорошо, как на Пасху.
К заре дорога вывела на уже убранную пашню, где вдруг из-под самых копыт с треском и хлопаньем сорвался табун косачей. Серый резко шарахнулся вбок, и охотник еле удержался в седле. Заметив, где уселись птицы, Машарин хотел подъехать и пострелять, но передумал: городок близко. Пусть спит. Успеет ещё наслушаться выстрелов далёких и близких. Зачем тревожить напрасно?
До зимовья Александр Дмитриевич добрался, когда солнце уже согнало иней и высушило траву. Стреножил и отпустил Серого пастись, поднял седло и только тогда заметил, что тропинка к ручью натоптана и что рядом с зимовьем белело свежим пеплом кострище. Это неприятно поразило его. Что за человек? Зачем?
Он осторожно открыл дверь. Никого. В сене на полатях две ямки-лежанки. Значит, двое. Двое, это совсем плохо: охота, считай, испорчена.
– О-о, ишшо один! – услышал он внезапно за спиной молодой голос. – Чё, тоже от солдатчины сбежал?
Около кострища с полным котелком воды в руке стоял круглолицый парень, успевший обрасти редким рыжим пухом.
– Мы уже неделю как сбежали, – сказал парень. – На черта нам эта служба? До-онь-кааа! – заорал он. – Дооонь! Подь сюды-ы!
Где-то на озерине недовольно отозвался тот, кого звали Донькой.
– Тут ничё, жить можно, – сказал парень. – У тя соль есть?
– Есть.
– Дело! У нас кончилась почти.
Машарин сел на порог, положил ружьё на колени, достал папиросы, закурил. Парень взялся раздувать костёр.
– Я сразу понял, что ты наш, – говорил парень, вертя от едкого дыма головой. – По одежке сдогадался. В такой солдаты ходют. Значит, дезертир, думаю… А ружжо где такое спёр?
Машарин усмехнулся.
– Ну, как знашь. Только нам бы винтарь лучше. Хоть один бы. Во – мяса бы! Зверя туты-ка дополна. Донька вчерась смазал по одному. А может, и ранел, он ушёл. Кого с энтих настреляешь? Вот винтарь – штука длинная! Но ничё, проживём до зимы, а там опеть, глядишь, красные привалят.
– Так вы, значит, за красных?
– Да ты чё, паря? На хрена нам они? Мы сами себе свои. Пущай воюет кто хочет. А то понаехали, силком волокут: давай служить! Хрен вот. У меня годы ишшо не вышли. Да и обче…
Костёр разгорелся. Парень укрепил над ним закопчённый котелок, сел на чурку, не торопясь свернул цигарку и запалил её.
– Ты вот, видно, воевал, скажи: на хрена нам белые али красные?
– Власть какая-то должна быть, – сказал Машарин.
– А на хрена?
Машарин стал объяснять ему природу государства. До парня доходило не всё, но он каждый раз согласно кивал.
– Теперь царя нет, – закончил Машарин свой рассказ, – вот и идёт борьба, кто власть возьмёт – трудовой народ или богачи.
– Руки вверх! – испуганно крикнул внезапно вышедший из-за куста Донька, такой же рыжий парень, с длинной шомполкой в руках.
– Не балуй! – сказал Машарин. – Опусти свою фузею.
– Подымай руки, те грят! Расселси! Думашь, не признал? Пароходчик с Приленска. К нам на мельницу приезжал. Подымай!
– Ты курок забыл взвести, – сказал Машарин. – И пистон не положил. А у меня в обоих стволах картечь. Решето сделаю. Бросай ружьё!
Не сводя глаз с развернутых в его сторону стволов, парень уронил свою пищаль.
– Теперь иди к нему, садись!
Донька сел.
– Выследили, гады, – сказал. – Дай курнуть!
Машарин подошёл и взял ружьё. Взвёл курок, порылся в кармане, нащупал пистон и насадил на выступ шомполки. Поднял её одной рукой к плечу и нажал на спуск.
Первый парень съёжился весь в ожидании выстрела, перекосил рот и защурил глаза.
Но выстрела не последовало. Осечка.
– Дерьмо ваша пушка, – сказал Машарин. Оттянул курок и снова щёлкнул. Фузея бабахнула не хуже береговой мортиры. От неожиданности и сильной отдачи он выронил её, и шомполка больно стукнула его по ноге.
– Уу, чёрт! – выругался Машарин, поднял за ремень проклятую пищаль и бросил её парням. – Забирайте и проваливайте отсюда.
Парни неохотно поднялись. Стоя рядом, они сделались очень похожими, только Донька чуток был постарше и позлее.
– Братья, что ли?
– А те чё, братья али ишшо кто? – огрызнулся Донька, поднял фузею и осмотрел, как будто побывай в руках незнакомца, она могла утратить свои боевым качества. – Иди, Петь, мешок возьми. Слышь. Да свинчатку в головах не забудь.
– И куда же пойдёте?
– Найдём куды. Поди, не одни мы в лесу. Прибьёмся, – сказал Донька уже более мирно, поняв, что пароходчик везти их в уезд не собирается.
Из зимовья вышел Петька с мешками в руках. Обидчиво, не глядя на Машарина, закинул свою ношу на спину, продел руки в лямки-веревочки и помог надеть мешок Доньке. По всему было видно, что он более трудолюбив и хозяйствен, чем брат, и в деревне своей был, наверное, одним из самых спокойных и радостных парней, к каким рано приглядываются бойкие девки.
Не оглядываясь, братья пошли на другую сторону пади, где под горой тянулась дальше в тайгу нехоженая тропинка. Там они остановились, как бы раздумывая, куда податься, и Донька крикнул:
– Матри, боле не попадись! Живым не уйдёшь!
«Вот и нету двух бойцов, – подумал Машарин. – Значит, и дезертиры пойдут к нам. Но не с этого начинать…»
Солнце поднялось уже высоко, птица к этому времени забивается в крепи, не взять её там ни за что. Машарин решил отдохнуть до вечерней зорьки, зашёл в зимовье, забрался на полати и долго лежал, раздумывая, пока сон не сморил его.
Пробудился он от чьего-то пристального взгляда.
«Что за чертовщина? – подумал он. – Рыжие вернулись, что ли? Не должны бы, струсили».
Чуть шевельнул локтём – ружьё рядом, но схватить его не успеть. Нож на поясе, а правая рука под головой, тоже нельзя. А противник близко. Слышно, как учащённо он дышит. Придётся ударить ногой.
Он чуть размежил веки и увидел близко, почти у самого лица, счастливые глаза Анны Георгиевны.
Он хотел спросить, как она сюда попала, но рот ему закрыли сухие, спалённые внутренним зноем губы.
– Господи, счастье-то какое! – сказала она, появляясь из зимовья уже одетая и прибранная. – Так бы навсегда бы здесь и осталась…
При виде её Александр Дмитриевич оставил костёр, поднялся – высокий, сильный, в расстегнутой гимнастёрке и со спутанными волосами, – такой близкий и дорогой, что у Анны Георгиевны как рукой сняло усталость и захотелось опять ощутить его грубоватую пьяную страсть, от которой она изнемогала почти до обморока и которой снова жаждала, едва успев прийти в себя. Но на этот раз надо было взять себя в руки, надо было спешить домой.
Она подошла к костру, налила себе из ещё холодного чайника воды, долго и со вкусом пила, прикрыв глаза голубоватыми веками с веером густых ресниц.
– Хорошо, – удовлетворённо сказала она. – Правда, хорошо?
Вечерело. На вершинах догорал малокровный осенний день, а в пади уже и теней не было. От озера тянуло запахом воды и зябкой свежестью. Крякали в осоке утки, пришептывали, гогоча, гуси. Совсем недалеко, на косогоре, почуяв дым, испуганно захекал гуран, и эхо раскатисто покатило по тайге его утробный воинственный лай.
– Мне пора, – отказалась Анна Георгиевна от предложения дождаться чаю, – прискачу, уже темно будет.
Машарин отвязал её коня, подтянул подпругу и помог ей сесть в седло.
Возвращался Александр Дмитриевич с охоты только в воскресенье.
Шаг у Серого широкий, ходкий, рысь плавная, ровная – одно удовольствие сидеть в седле. В перемётных сумах тяжелеют охотничьи трофеи – тоже приятно. Отдохнул душой человек, уверился в себе. И приключение с Анной Георгиевной только отрезвило его от недавней монашеской замкнутости.
Любовная игра всегда увлекала его, как игроков увлекает передвижение золота на зеленых столах.
Анна Георгиевна как будто приняла его облегчённый взгляд на их связь, и когда на вопрос – как же быть дальше? – он ответил, что надо считать все приятным сном, она весело согласилась. Но потом вдруг не к месту, как будто всё время думала только об этом, продолжила этот разговор:
– Ты как хочешь, и я как хочу. Я буду любить тебя всегда. Я не девочка. Кое-что тоже видела. Но я благодарю Бога, что он послал мне тебя. Я люблю тебя так, что самой страшно. Нет, плакать я не намерена. Не будет слёз. Бросить ты меня не можешь, так как не ты меня совратил, а я тебя, и получилось бы, что я тебя бросила. Но этого не будет. Только смерть может отнять тебя у меня. С остальным я справлюсь.
Что она может придумать завтра, было неизвестно, но от этой пылкой сумасбродки можно ждать всего. И она ему нравится ведь, нравится…
Недалеко от городка Машарин увидел на обочине дороги старого ягодника, сидевшего рядом с большим горбовиком.
– Огонька не найдётся? – крикнул ягодник.
Машарин подъехал к старику, поздоровался, спешился. Это был кочегар с машаринского «Ермака» Игнат Тарбеев, сильно, как все старые кочегары, сутулый, почти горбатый, с длинными, ниже колен, кистями рук, с задубелым корявым лицом.
– Вот решил брусничкой запастись, – объяснил Игнат, – зимой первейшая штука и в пироге, и еслив остынешь, и с похмелья как рукой! Сама-то не могёт, ногами захворала, третьего года ишшо. Вот и приходится бабьим делом заниматься… На Север-то когда думашь, Лександра Митрич?
– Через недельку пойдём, не раньше.
– Раньше-то, конечно. Но и позже нельзя, успеть бы обернуться. К Егорову дню сомкнёт забереги, станет река-то… А ты забавляться, значитца, ездил?
– Да так – пострелял немного.
– Оно дело хорошее, еслив время имеется. Стреляй, как говорится, сороку и ворону, руку набьёшь – сокола убьёшь…
– Это вы к чему? – спросил Машарин, уловив в голосе старика лёгкую издёвку.
– Да вот… Оно, моё дело, известно – сторона. Да как бы чего худого не вышло. Охота, она вещь обоюдная.
«Знает, старый чёрт!» – догадался Машарин.
– Тайга, она с глаза-ам! – как бы пояснил кочегар эту догадку. – Видали, как она взад-вперёд шастала, как сновала челноком. Мне-то всё равно, твоё дело. Да только подале от Фени и греха мене.
– Ладно, – сказал Машарин. – Что зря пустоту переливать. Давай твой сундук, довезу.
Они приторочили к седлу тяжёлый горбовик, и Машарин взялся за повод.
– Погодь-ка маленько, закурю ишшо.
Старик набил трубку и разжёг её от собственной спички.
– Так огонёк-то свой имеется? – усмехнулся Машарин.
– А то как? – серьёзно ответил старик. – В лесу без огня нельзя. У бабы и у той серник в узелке есть… А тя остановил, потому как поговореть захотел. Петра-то Анисимович через дочку наказывал тебя держаться. Вот како устройство… Ну, пошли.
И они зашагали по дороге рядом – низкорослый, похожий издали на гориллу кочегар и плечистый, по-военному подтянутый Машарин.
Едва Александр Дмитриевич переоделся, попарившись с Осипом в бане, и лёг отдохнуть с дороги, к нему забежал надушенный Чере-пахин и пригласил на банкет в честь установления в уезде законной власти – уездного самоуправления.
Накануне, в субботу, в Приленск со всего уезда на лёгких ходках, покрытых новенькими половиками – разноцветными, узорчатыми, – съезжались мужики: завтра съезд крестьян. Приехать смогли только те, у кого на хозяйстве остались сыновья и работники – жатва подходит к концу, надо торопиться, чтобы не попали остатки хлебов под снег, потом его хоть ногтями рви из мерзлой земли – не вырвешь. Если сам себе помощник, тут не до съездов – без хлеба останешься.
Заполонили мужики трактир возле управы, устроились и просто на ходках, разложили привезённую с собой домашнюю снедь, разливают потихоньку синий, двойной перегонки самогон, крякают, вытирают подстриженные по такому случаю бороды и щетинистые усы, неторопливо жуют.
То, что им предстоит выбирать законную власть, их мало волнует, знают: кто был до совдепов в земстве, тот нынче будет в самоуправлении. Другое дело, почём хлеб пойдёт? Тут, паря, задумаешься: молотить или пусть в скирде постоит, цены подождёт? не много ли зяби поднял, не лишку ли собираешься семян оставлять – вдруг опять Советы, тогда что?
Со страхом вспоминали бородачи, как в мае, накануне сева, потянулись от деревни к деревне по большакам и просёлкам длинные обозы с вооружёнными красноармейцами заместо возниц, с кожаными комиссарами ни телегах. Люди это были не здешние, не сибирские. Тутошнее житье было для них в диковинку. Как так, удивлялись они, у мужика пара коней, три-четыре коровы, овцы, земли десятин двадцать, а его бедняком считают?
Кулак это, самый что ни на есть кулак! Выгребай всё у кровососа!
Пустели лари и сусеки, прощупывались длинными шомполами сеновалы и вышки. И даже вспаханную землю не всегда оставалось чем засеять.
Этим видением и исчерпывались воспоминания. Забылись горячие слова воззваний и деклараций, забылись туманные речи о будущей коммунии, всё забылось, осталось – обозы. Слава богу, кончилось, недобрым словом будь помянуто, красное правление. Наливай, паря. Закусывай. Утро вечера мудренее. А вот пулеметик прикупить не мешало бы. Знатная, говорят, машина. В хозяйстве пригодится…
Первым на съезде выступил Черепахин. Мужики его не шибко слушали, ждали, что скажет Дмитрий Александрович Машарин – ему хлеб покупать, но тот сидел нахохлившись, говорить не рвался, не поймёшь: будет ставить дело или тоже переждать хочет. Мужики шептались, пока офицер говорил о победах и задачах новой власти, но потом стали прислушиваться: Черепахин понёс такую несуразицу, что на уши не лезла.
– Временное Сибирское правительство объявило мобилизацию. Под знамена нашей армии должны встать все, кому дорога честь и слава России. Кровавой большевистской диктатуре приходит конец, ещё одно усилие – и доблестные сибирские полки возьмут красную Москву. Для этого усилия нужны солдаты. А на сегодняшний день мы уже имеем факты дезертирства. Бывшие фронтовики, заражённые большевистским духом, бегут в леса и сманивают с собой молодёжь. Вы, славные представители лучшей части нашего крестьянства, должны разъяснять всем важность мобилизации и всячески искоренять дезертирство. Ваши сыновья и родственники первыми добровольно должны пойти в ряды нашей армии, защищающей кровные интересы крестьянства.
– А пахать-сеять кто будет? – выкрикнули в зале.
– Кого защищать, еслив всех крестьянов на войне перебьёте?
– Неправильно это!
– Но голодными наши сыновья, наша армия воевать не сможет, – продолжал, не слушая выкриков, Черепахин. – Поэтому в недельный срок надо рассчитаться с налогами и недоимками в размерах, установленных ранее, за все прошлые годы, за этот год и за время совдеповщины. Это является первой и самой главной задачей новой уездной власти, самоуправления, которое вы сегодня выбираете.
– У-у! Чё захотел!
– Так мы нагишом останемси!
– Сда-дим!
– Выкуси!
– Ти-ха! Господа делегаты! Кое-где в Сибири поднимают головы банды недобитых большевиков. Они грабят крестьян, убивают наших солдат и офицеров, издеваются над мирным населением. Они хотят вернуть на ваши шеи красную совдеповщину. И если вы будете вести подобные разговоры, то могут и вернуть. У нас в уезде, слава богу, никаких банд нету и не будет. А если кто услышит что, немедля сообщайте нам, вылавливайте сами бандитов и дезертиров и решайте по своим крестьянским обычаям…
Черепахин говорил долго, но ничего путного более не сказал. За ним стали говорить другие уездные тузы, тоже воду в ступе толкли, и каждый призывал высказываться господ делегатов.
– А чё сказывать? – крикнул, поднявшись с лавки, известный всему уезду земледелец Заворов, квадратный, «что положь, что поставь», заросший до самых глаз смоляной бородищей мужик. – Кого говореть? Надо, стал быть, сделам! Нам Советы ни к чему. Окромя налогов надо пожертвования сделать на армию. Кто сколь даст. Я верно говорю. Кого там?
Про братьев Заворовых («Бог чёрта имечком метит») ходила дурная слава, будто не один загулявший приискатель бесследно исчез в притрактовых заворовских заезжих домах и трактирах, не один купец, ездивший на их почтово-пассажирских тройках, назад не возвращался. Но к голосу Заворовых надо прислушаться – не дуры, ой, не дуры!
Покрасовался на помосте и нойон Сократ Улаханов, уездный бурятский царёк.
Был он грамотный, начитанный, книги из самой Москвы выписывал. Инородцы почитали его шаманом и боялись, что может он напустить на скотину и болезнь, и мор, но может и вылечить.
Одевался Сократ Болдонович по-русски, как барин какой, широкое лицо светится приветливо, тепло – ни дать ни взять начищенный медный таз, глаза умные, ласковые.
– Нам красная грабительская политика совсем ни к чему, – вкрадчиво, без акцента говорил он, – нам работать надо, торговать надо. У хозяев сегодня масла девать некуда, творог киснет, завтра хлеб пойдёт, там, глядишь, убойнина поспеет. А мира нет, и торговли нет. Всё пропадает. Вот и выходит, что надо помочь власти, чем только можем. У меня недоимок нету, налог сдам, и сдам больше, чем надо. И про пожертвования господин Заворов верно сказал – дело это хорошее.
Улаханов всегда сдавал больше, чем надо. Он и большевикам не пожилился отвалить целых полторы тысячи пудов зерна, даже на своих телегах отправил в Иркутск.
В уезде его считали трусливым и недалёким, как всех инородцев, а он и от этого выгоду свою знал. Власти с удовольствием шли ему навстречу, если задумывалось Сократу Болдоновичу прикупить новых машин или взять в аренду с полсотни десятин приказной земли. Сколько земли он пользовал на самом деле, никто не знал, так как без всяких документов он за долги отбирал у своих соплеменников и пашни, и пастбища, и сенокосные угодья. Только косил он чуть ли не всю Бурятскую степь да ещё прихватывал огромные таёжные чистки, куда посылал на всё лето работников. Постоянно у него батрачило больше сотни человек, а сколько их было в страдную пору, знал только он сам – все окрестные улусы и деревни работали у него, потому что платил он лучше русских хозяев, к нему же стремились и все смутные люди с дороги – спрячет, никто не найдёт.
– А вот людей как так всех забирать? – разводил руками Улаханов, вопрошая делегатов съезда. – Работать кто станет? Неправильно это. Там, где война, пусть воюют, а нам работать надо.
Шумели, кричали мужики, просили Черепахина отменить этот указ вновь избранной власти, наказывали хлопотать об отмене уплаты недоимок и об отказе от поголовной мобилизации. Однако все понимали, что не открутиться. И каждый про себя решил: надо поскорей продать хлеб купцу и деньги припрятать, тогда власти шиш получат. Правда, Машарин назначил цену на хлеб низкую, обидную, можно сказать, но куда деваться?
Недовольные новой законной властью, мужики разъезжались по уезду, ещё раз убедившись, что нечего надеяться на лучшие времена и что жить надо своей головой а не указами хитрозадых правителей.
На банкете присутствовал весь цвет приленского общества: поседевшие земцы, офицеры, степенные лесоторговцы, замундиренный педагогический корпус, члены Приленского торгового товарищества, мировой судья со смиренной супругой, молодёжь из богатых семей.
На красном месте сидел Черепахин и рассказывал Александру Дмитриевичу о своей поездке в Иркутск. Он был уже немного на взводе и время от времени прерывал рассказ, чтоб взглянуть на танцующих, где выгодно выделялась его жена, вальсирующая в паре с изящным прапорщиком Силиным.
Оркестра в Приленске не было.
Заменял его на вечере скрипач Ивашковский, жирноволосый, обрюзгший от постоянного пьянства ссыльный террорист.
На дребезжащем пианино ему аккомпанировал молоденький юнкер. Юнкер играл плохо, это раздражало Ивашковского, и он старался больше солировать. Сам он играл прекрасно, извлекая неуловимыми штрихами смычка двойные ноты и аккорды, будто хотел заменить целый оркестр, а потом переходил на одноголосье такой певучести, то мягкой, то блестящей, что у слушателей западало дыхание. При этом он смотрел на скрипку так, будто она не имела к нему никакого отношения, а играла сама по себе, ему же оставалось только прислушиваться к ней и кривить в мучительной улыбке мокрые подвижные губы. Когда он обессиленно опускал смычок, уступая зал громкозвучному пианино, фигура его сникала ещё больше, сильные очки в роговой оправе, казалось, высасывали из орбит доверчивые глаза, – ему было зримо больно от фальшивых звуков, вырываемых из клавишей сильными пальцами юнкера, и его становилось жалко, хотя, как говорили, нахалом он был преизряднейшим.
– И этот туда же! – сказал Черепахин, проследив взгляд скрипача, устремлённый на тонкую талию Анны Георгиевны. – Ну, пускай его… Так вот, – обратился он снова к Машарину. – Я говорю, хозяин нужен, чтобы порядок навёл. Железный порядок! Сейчас, как никогда, нужна мощная, властная рука. Одна на всю Россию!
– Ты что, монархистом вдруг сделался? – спросил Машарин. – Помнится, месяц назад ты был крайним демократом.
– К черту монархию! Но, пока смута не уймётся, хозяин нужен. Потом Учредительное или парламент какой. А сегодня на диктатуру надо отвечать диктатурой. Вот и всё!
Мысль эту подсказал Черепахину старый иркутский приятель Виктор Рогов, но Андрей Григорьевич был убеждён, что она его собственная.
После того как он, в числе других управляющих уездами, больше полмесяца отирался возле представителей губернских властей, вера его во Временное Сибирское правительство пошатнулась.
Слишком уж хлипкие были властители. На деле они только и умели, что хватать собеседника за лацканы и произносить умилительные тирады о грядущей российской нови.
Тирады эти сильно пахли переводом тостов иностранных дипломатов и офицеров, вообразивших, что в Сибирь пришли времена золотых лихорадок и романов Фенимора Купера.
– Слушай, а на кой черт нам эти эсеры, эти меньшевики, кадеты и прочая сволочь? – спрашивал он у Рогова. – Что, без них нельзя обойтись?
– Пусть пошумят, – успокоил его Рогов. – Люди привыкли к митингам. Пусть посуетятся, покричат о братстве и равенстве. Пускай их! Перевешаем большевиков, примемся за этих. Русскому народу нужен кнут, а не свобода. И этим кнутом мы заставим его кричать на весь белый свет, что он свободен и счастлив! Почему большевики всё ещё держатся? Потому что они не разводит игры в демократию. Не протянешь за них руки, вытянешь ноги! – вот их метод. И правильно. А у нас? Деникин своё, Юденич своё, на Волге учредиловский Комуч. Дербер царька строит, Семёнов по-своему мудрит. Кто в лес, кто по дрова. Нет единой направляющей воли. Мы теряем лучшие кадры, а во имя чего?
Из бесед с Роговым Черепахин уяснил себе одно: с демократами скоро будет покопчено.
– Запомни, – сказал ему на прощание Рогов, – земское самоуправление необходимо, видимость демократии надо создавать, но власть должна быть в уезде в твоих руках.
Черепахин наказ выполнил: крестьянский съезд закрепил за ним всю полноту власти, оговорив, что это «только в виду угрожающего военного положения». И теперь Андрей Григорьевич праздновал свою победу.
Банкет шёл своим чередом. Многие уже захмелели, и разговор перешёл на крик. Несколько раз в углу кто-то пытался запеть о страждущей, никому не ведомой Трансваали:
Но каждому казалось, что Трансвааль эта где-то рядом, под Иркутском, и нервы не выдерживали:
– Господа! К чёрту все! На фронт!
– За Россию свободную – уррра!
– Бо-же, ца-ря хра-ниии!..
– К чёрту царя! Да здравствует Учредительное собрание!
– Ти-ишее! Господа. Музыка – вальс!
Заглушая крики, пианист с маху бросал пальцы на клавиши, в утробе инструмента гаркали громы, и скрипка подхватывала лунную мелодию про героев, спящих на сопках Маньчжурии. Азартно, с вызовом, выходили на круг пары, сверкая начищенными сапогами и тяжёлыми драгоценностями.
– А что с комиссарами? – поинтересовался у Черепахина Машарин.
– Контрразведка взяла. Хорошо, что я послушал тебя и не расстрелял их. Не погладили бы меня. Сам Рогов с ними возится. Этот добьётся своего!..
Анна Георгиевна, отказавшая Силину в танце, перебила разговор, обратив внимание мужчин на скучное веселье собравшихся:
– Вертеп! Боже мой, какой вертеп!
– Потерпи немного, – отмахнулся от неё Черепахин.
Силин не преминул воспользоваться этим и стал забавлять её комплиментами. Анна Георгиевна слушала и не слушала их, не сводя глаз с Александра Дмитриевича.
Захмелевший Ивашковский отказался исполнять заказные песенки и играл что-то из классики. Публика бунтовала.
– Господа! – кричал скрипач, покачиваясь на коротких мягких ногах. – Вы мешки, господа! Мешки! Вы не люди, вы не артисты, вы мешки. Набитые пищей мешки! – И, не слушая гогота и выкриков, вскидывал тело скрипки к подбородку.
– Какой хам! – сказала Анна Георгиевна.
– Нет, он прав, – возразил ловивший каждое её слово Силин. – Прав! Посмотрите: ни одного лица, сплошные хари. И вы на этом фоне, как невеста на кухне. Сбежать бы, да некуда…
Скрипка пела про нездешние страсти, голос её был чистый, грудной, будто одинокая женщина терзалась по ушедшей жизни. На обрюзгшем лице музыканта расплывались слезы.
– Прикажите ему перестать, – сказала она прапорщику.
Силин поднялся, быстро – маленький и ловкий – прошёл по залу и что-то сказал по-французски скрипачу.
– Женщины, женщины!.. – по-русски ответил Ивашковский. – Нет больше женщин. Сгорели в багряном огне революции.
Он положил скрипку в раскрытый футляр, нежно и осторожно, как кладут в люльку ребёнка, и нетвёрдо пошёл за маленьким прапорщиком.
– Женщина, – бормотал он, – знаю я эту женщину, я её насквозь вижу. Я скажу ей, что она никогда не будет счастлива, потому как не знает, чего ей больше хочется – великой любви или бесконечной власти…
Не оглядываясь на него, Силин сел на своё место рядом с Анной Георгиевной, внимательно слушавшей разговор мужа с Машариным.
– С-сударыня! – пролепетал за её спиной Ивашковский. – С-суддарыня! Моя игра причинила вам неудовольствие? Я извиняюсь. Что бы вы хотели послушать, мадам? «Триумф Нерона»? Я сыграю. Для вас всё!
– Пойдите прочь! – гневно произнесла Анна Георгиевна.
– То есть – как? – удивился он. Но ответа не дождался, махнул рукой и оскорблённо зашагал к затянувшим песню соловым самоуправленцам.
Мишарин говорил, что через неделю уходит на пароходе вниз по Лене и вернётся не раньше как через месяц-полтора.
«Полтора месяца! Как же так? И это теперь, когда всё так хорошо получилось? Как же я полтора месяца? Каменный он, что ли? Я не смогу полтора месяца без него!» – думала Анна Георгиевна, не замечая, что глоток за глотком выпила рюмку и теперь подносит её ко рту совсем пустой.
– А ты знаешь, Саша, в Бодайбо, в Якутске бои ещё. Понимаешь. Об этом не пишут, но я знаю… Тебе, может, солдат дать? – спросил Черепахин.
– Обойдусь! Какие там бои?.. Хотя оружие не помешает. Дай винтовок десять. Кроме поварихи, вся команда стрелять сможет.
Услыхав про повариху, Анна Георгиевна сразу догадалась, что это будет та самая Тарасова. Вспыхнувшая злоба разом отрезвила её.
«Ну, этого я не допущу!» – решила она и требовательно сказала мужу:
– Пошли домой. Я устала.
После позора, учиненного казаками, и последовавшей вслед за ним гибелью отца в доме Тарасовых поселилась безмолвная серая гостья – печаль. Поселилась прочно, заполнила избу от закутья до божницы и все росла, ширилась – тяжёлая, недужная, – и не стало в избе места ни для чего больше.
Печаль с болезнью быстро выпили из матери силы и слёзы, отчего лицо её стало цветом скребёной столешницы. Целыми днями она сидела в тёмном закутке и молчала. Ни Нюрке, ни навещавшей их бабке Улите не говорила ни слова, покорно выслушивала шептания слепой, покорно ела сготовленную Нюркой еду. Тупое и полное безразличие овладело ею.
С Нюркой печали справляться было труднее. За неё стояли молодая вера в собственное бессмертие и желание отомстить кровопийцам за поруганную жизнь. Но и у печали был довольно сильный союзник – стыд. Не только на улице, но и дома, сумерничая у окна, она видела множество уставленных на неё пальцев и слышала стоголосый противный шепоток: эта та самая, которую казаки… И что хуже всего – позор её видел Александр Дмитриевич.
Он поглянулся ей сразу, как глянется дорогая красивая вещь в магазине: полюбуешься и даже не подумаешь примерять – не для тебя сделана, не для тебя выставлена, – и никакого сожаления, никакой зависти не шевельнётся в душе, чему не бывать, тому не бывать.
Но когда их связала общая тайна и они стали друзьями, даже больше чем друзьями – стали единомышленниками, Нюрка влюбилась в него так, что когда наедине думала о нём, то чувствовала, как бледнеют щеки и останавливается сердце. И оттого что никто никогда не узнает об этом, чувство казалось ей особенно дорогим и сладким. Она плакала по ночам лёгкими слезами, согревая, как птенца, это чувство своим дыханием, боясь, как бы никакая соринка не упала на него. Нюрка любила своё чувство больше, чем Машарина. И вдруг казаки. Их жесткие деревянные руки. Потные морды… Лучше бы ей умереть. И он всё видел… Нет, она не испытывала благодарности за спасение. Был только жгучий стыд, хоть сквозь землю провались. Лучше бы он и её застрелил заодно.
Но надо было жить, работать, обихаживать мать, и Нюрка поднималась до солнца, управлялась по дому, копалась в огороде и, повинуясь раскатистому зову гудка на пристани, спешила туда и до вечера шила из дерюжной холстины одномерные кули, обмирая каждый раз при звуке твердых мужских шагов.
Бабы, работавшие вместе с Нюркой, за день успевали переговорить обо всем на свете, рассказывая иногда и о том, о чём нельзя, стыдно, а они нарочно – громко, со смехом, с подробностями, как будто для них все это так же просто, как готовый куль отбросить. Нюрка не прислушивалась к этим историям.
Раньше бабы до слёз изводили Нюрку своими бесстыдными вопросами, а после того дня не задевали её, а чаще вообще не обращали на неё внимания, и Нюрка была благодарна им за это.
– Слыхали, бабы, всех мужиков подчистую в солдаты забирать будут? – обеспокоенно начинал кто-нибудь разговор.
– Да кого забирать-то? Забирать уж некого. Одни старики да сопливые ребятишки кругом. Скоро только бабы на свете и останутся.
– А речных, грят, хозяин опеть выкупил, не будут брать.
– Он хоть кого купит. Счастливые, у кого мужики здеся.
– А мы себе солдатов заведём! Прасковья вон каждый день менят, так ажно смеётся. Мы тоже не колоды, не пропадём!
– Смех смехом… Девки вон замуж засобирались… Ну и времечко, провались оно!
– Какой замуж? Попа-то всё равно нету. Ракитовый куст, вот и церковь!
Смеются, охальничают бабы, а у каждой на сердце кошки скребут: как жить дальше? чем ребятишек кормить? Зима скоро – холодная, длинная. И зачем только затеяно всё? Жили бы да жили. Худо, хорошо ли, а жили. А теперь что – жизнь?
– Ну, коли мужиков так подметают, стало быть, опеть красные неподалёку, – высказывается догадка. – Ой, деуки, натерпимся мы ишшо под самуё завязку…
Догадка эта обрадовала Нюрку. Скорее бы! Тогда припомнит она сволочам всё! За всё рассчитается. А потом всё плохое кончится и начнётся что-то светлое и необыкновенное. Что именно, она не знала, только чувствовала и верила: будет то, что называется счастьем. Что ж Александр Дмитриевич ничего не говорит? И дела никакого не поручает. Не нужна она стала, что ли, после того, как свела его с дедкой Игнатом и Венькой Седыхом?
Однажды после работы Нюрка встретила на пристани жену начальника уезда, Черепахину. Та ровно поджидала её, поглядывала на выходивших баб, о чём-то болтая с маленьким офицером, начальником милиции. Завидев Нюрку, сказала что-то офицеру и пошла навстречу. Нюрка хотела свернуть, но свернуть было некуда.
– Ты Тарасова?
– Я. А чё?
– Тебя Александр Дмитриевич звал поварить на пароход?
– Мне никто ниче не говорил.
– Если позовёт, не вздумай ехать. Поедешь, лучше не возвращайся, солдатам на подстилку отдам, понятно?
Нюрке было понятно далеко не всё. Но то, что эта красавица управительша стала личным врагом, поняла.
– Ладно, – растерянно сказала Нюрка.
– Иди!
Когда Нюрка проходила мимо офицера, тот похабно подмигнул, она испугалась этого человечка, захотелось заплакать от стыда и обиды, но она сдержалась.