Чем больше узнавал я о маленьком прапорщике, тем чаще вспоминал его однофамильца, моего односельчанина Евгения Алексеевича Силина, странного человека, непохожего на остальных мужиков в Харагуте. Потом, как это иногда бывает, память вдруг услужливо преподнесла, казалось бы, прочно забытую фразу, подсказавшую, что давным-давно Евгений Алексеевич и был тем самым прапорщиком…
К тому времени, когда я стал помнить его, он был уже стариком с белой стриженой головой и такими же белыми стрижеными усами. Жил он у нас на низу, один, в большой пятистенной избе. В гости никогда ни к кому не ходил и у себя никого без дела не принимал. Была у него в деревне жена, дебелая, рыхлая, как из старого творога слепленная старуха, и дочь – Надежда Евгеньевна, некрасивая коротышка с мелкими чертами лица и вставными золотыми зубами, учительница младших классов. Она была замужем тоже за учителем, изможденным кудряшом, вернувшимся с фронта без желудка, вырезанного где-то под Кенигсбергом вместе с осколком предпоследней, как он говорил, фашистской мины. Никто из них не ходил к Евгению Алексеевичу, и он к ним в маленький школьный домик, по самые окна вошедший в землю, тоже не заглядывал. Жили как чужие. Эти трое с нетерпением, как говорили на селе, ждали смерти старика, чтобы перейти в его избу, но он умирать не торопился.
Никто, даже дедка Минеев, не мог точно сказать, когда и откуда объявился в селе Евгений Алексеевич. Знали, что после революции.
Село наше, хоть и глухое, таёжное, а большое. От тракта оно отсекается двумя быстрыми речками, когда-то безмостными и такими дурными, что незнакомцу с их норовом перебраться с берега на берег не так-то просто. Даже подгулявших с продажи односельчан наших, всего на какой-то метр ошибавшихся бродом, бывало, сносило вместе с телегами. И находили несчастных далёко на нижних шиверах, где и курица лап не замочит, уже мёртвыми.
Но в последние годы такого уже не случалось. Речки обмелели. От мельниц, стоявших здесь, остались только рыжие столбы, да и мост на ближней к селу речке навели. По этому мосту молодёжь уезжала в город работать, учиться, перед ним, на релке – сухой и ровной площадке, – прощались с парнями, уходившими в армию.
В первые послевоенные годы, глядя на наше село, вряд ли кто поверил бы, что было оно когда-то волостным центром в семьсот с лишним дворов. Избы заколачивались одна за другой, потом совсем исчезали, усадьбы зарастали крапивой и бубенистой полынью, огороды зеленели буйной лебедой, которой кормили поросят, да в войну варили сладковатую похлебку. Порядки щербатились, крыши себе худились, и казалось, конец уже деревне. Ан нет! К середине пятидесятых, глядишь, то тут, то там медово зазолотится свежий сруб, засереет на нем новомодная шиферная крыша, штакетник обступит еще пустые окна… Позднее стали строить и стандартные казённые дома из бруса, и, когда я вернулся из Иркутска, щербин па улицах почти не оставалось.
Взамен уехавших харагутцев в село прибывали переселенцы с Украины, и теперь на гулянках все горланят хохлацкие песни. А раньше мужики чужаков не пускали. Уже на моей памяти в селе не жило ни одного бурята, хотя на северо-западных степных берегах реки рассыпанным горохом виднелись их улусы и летники, и само село носило гортанное бурятское имя.
Основатели села выбрали место хорошее: с трех сторон леса, теперь уже сильно прореженные пашнями, посреди села течет речушка Харагутчик, деля его на Заречную и Степную половины, а широкая пойма большой реки служит и пастбищем, и сенокосным угодьем. То есть все, что нужно в крестьянстве, под рукой. Но пахотной земли не хватало. Потому и не пускали чужаков.
Евгений же Алексеевич пришёлся мужикам ко двору, поскольку крестьянствовать не собирался: ни к чему это ему было – руки имел золотые. Запаять кому что, машину какую починить, часы наладить – все к нему. Тем он и пробивался. Мужики уважали его и не трогали – такого мастера терять нельзя.
А вообще-то был народ бедовый. Мужики в большинстве своем малорослые, тяжелеющие только за сорок, но крепкие, двужильные. Главами темно-серые, бритые лица коричневые, дубленые, много щербатых. Ни одна гулянка не обходилась без ножевой драки, не щадили ни друг дружку, ни сосед соседа. Слава богу, ушла в прошлое эта удаль. Теперь если кто и покуражится, так больше так, для виду. Участковый службу знает! Да и забылась эта мода. Один только дедка Минеев, потерявший ногу еще на той японской войне, признанный летописец села, любил рассказывать о прошлых подвигах харагутцев. Особенно часто он вспоминал смутные двадцатые годы, когда и через Харагут прошли все беды и несчастья, щедро сеявшие смерть, геройство. Но добиться толку в его рассказах было невозможно. Он путал, кто был за белых, кто за красных, хоть и пытался по пальцам перечислять тех и других. Выходило, что швыряло деревню от стенки к стенке, и ничего в этой круговерти не понять.
– Вот у дяди твово… да какой он те дядя? – он те дед сродный по матери, – поправлял сам себя дедка, – так был у него конь гнедой. У, молонья был! Бывало, загулят Лёха-то на ем по деревне, пена с гнедого клочьями, как из бани выскочил, а все на месте не стоит, ногами сучит. Кромя Лёхи, никому не дастся… Вот эти бандиты к дому-то подъехали, хозяина взревели. Лёха вышел, как не выйдешь? Давай, грят, за гнедком поедем, те в твоём совдепе такой не нужон, до камунии и пешком дойдёшь… Лёха пошёл, кого делать? Они рядком едут. Ну, созвал он коня, сел на него домой доехать, да ка-ак даст от них! – на версту оставил. В избу-то заскочил, кого там занадобилось, а бандиты туты-ка уже. Лёха через ограду сигануть хотел, где гнедко ждал, только грудью-то перевалился, а ему шашкой вжик по шее, так и остался висеть безголовым… Да Фимка Кузнецов его и рубанул, лихо-ой баньдюга был!
Напомнишь дедке, что про Силина спрашиваешь, обидится:
– А я про кого те толкую? Вот этот Фимка и хотел его как-то проучить, да только не вышло ничё. Сам кашлял опосля.
– Я спрашиваю, жил как он?
– Ну, как жил? Всяко люди живут. Вон Кузнецовы жили, и Федька Перевалов жил. У одного денег куча, у другого – ребятишек. Скажи, откель только и брались? Дюжины полторы! Где на них напасёсси? Так и ходили – ни одёжки, ни обутки, в батраках завсегда. Это уж посля Федька волисполкомом заправлял, так мало-мало прибарахлился. Его Кочкин убил. Вот, помню…
Так и не добился от нашего Нестора ничего. Видно, жил Силин в Харагуте тихо, незаметно.
Мама тоже мало что знала о нём в те поры. Сама она тогда была молодой, а он уже пожилым объявился, лет сорока, кому надо интерес к нему иметь? А то, что она могла рассказать, я и сам знал: кустарь-одиночка.
Охотно брался Силин ремонтировать гармошки – русские и хромки, разбитые в пьяных драках, стекались к нему со всей округи, а после войны в его избе можно было услышать нездешние взойки перламутровых аккордеонов и хриплое патефонное шипение – всё мог наладить. Колхозные грузовики, оборудованные в войну под газогенераторы, только благодаря ему и бегали – любую деталь изготовит. Комбайнеры, трактористы, машинисты косилок – все к нему бегали. С колхоза платы не брал, разве только дровишек сани. Да и то сказать – что брать-то было? А с частника взымал мзду соответствующую, такую, что хозяин, раньше чем оставить в ремонте вещь, долго раздумывал – то ли соглашаться, то ли ребятишкам на игрушки отдать да купить новую. Только где её, новую, взять?
Уже потом, когда я стал вхож в избу Силина, видел, как он долго ощупывал привезённую из дальнего улуса ножную зингеровскую машинку, оглядывал её, выстукивал, словно доктор больного, расхваливал на все лады, а потом советовал выбросить.
– Как так выбросить? – волновался хозяин. – Пошто говоришь выбросить? Сам говоришь, хорошай машина. Как выбросить?
– Надёжная машина, – подтверждал Евгений Алексеевич. – Да только ремонту большого требует. Мне с ней, почитай, месяц возиться надо…
– Ты уж сделать быстрей, – умоляла хозяйка. – Ребятишка в улусе совсем голый, шить нада. Унты шьёт, овчину шьёт – шибко хороший машина. Сделай! Мы тебе мяса дадим.
– Мяса! – усмехался мастер. – Кроме мяса ремонт будет пятьсот рублей стоить.
Буряты качали головами, ойкали, вздыхали и соглашались.
Не успевали они за село выехать, как машина уже бойко стрекотала в рабочей комнатке Евгения Алексеевича.
В избе он занимал три комнаты. В первой, как зайти из сеней налево, находилась мастерская. Напротив неё, через коридорчик, была маленькая комнатка, где жил квартирант, мой одноклассник. В коридорчике стояла плита и сверкающий медью «мойдодыр», а рядом, ступеньками вниз, лесенка вела к большой крашеной двери, за которой, собственно, и начиналась изба, и куда всем посетителям вход был заказан.
Там, разделённые печкой-голландкой, были ещё две двери, ведущие в жилые комнаты. В большой стоял длинный точёный стол, покрытый тонкой льняной скатертью, вокруг него присели гнутые венские стулья, был ещё такой же точёный буфет с горками золотистой посуды, цветастый матерчатый диван на пружинах и два больших цветка, напоминающих тропические деревья. В маленькой комнате было ещё интересней и уж совсем не похоже на наши деревенские убранства: вдоль стен, сверху донизу набитые книгами, стояли застеклённые шкафы. Меж ними теснился письменный двухтумбовый стол. Над столом висела огромная лампа с невиданным круглым фитилем и зелёным абажуром над пузырчатым стеклом. На столе вечно лежала какая-нибудь книга, заложенная коротким костяным ножом. Чаще всего это был том «Истории государства Российского» или сочинение философское, отпечатанное на лощеной желтоватой бумаге тонким шрифтом с твёрдым знаком в конце слов и буквой «ять». Имена большинства этих философов были незнакомы нам даже понаслышке, хотя и учились мы в десятом классе и должны были хоть что-то знать помимо школьной хрестоматии.
Забираться в библиотеку мы могли, только когда у Евгения Алексеевича начинался запой. Случалось это раза два в год, но зато продолжалось подолгу. Перед тем как запить, Силин становился хмурым и раздражительным. В такие дни мы сидели тихонько в Гришкиной келье и шепотом спорили над задачками. (Я ходил заниматься к Гришке потому, что дома мешали племянники – два маленьких чёрта, готовые в любую минуту расковырять земной шар, чтобы посмотреть его внутренности. В отличие от обычных детей они не засыпали взрослых вопросами, а старались дойти до истины экспериментальным путем.)
В решающий день Евгений Алексеевич заходил в комнатку Гришки и давал последние наставления на случай его «отсутствия». Они сводились к тому, что надо убираться в доме и в ограде, не слушать его, Силина, когда он начнёт нести несусветную галиматью, не давать ему чистой водки, а разбавлять отваром, и кормить Верного, здоровенную умнейшую овчарку, жившую во дворе на цепи. Когда Силин запивал, Верный обижался на него и никогда у пьяного не взял даже кусочка мяса. Я подумывал иногда, что и квартирантов старик держал, чтобы Верный не околел с голодухи. Когда же от хозяина переставало нести перегаром, пёс начинал презирать квартиранта и отворачивался, чтобы не смотреть на него.
В начале запоя Евгений Алексеевич веселел, наигрывал на отремонтированном баяне цыганские мотивы, пел старинные романсы и читал наизусть стихи. Потом начинался бред о былом. На второй неделе он впадал в спячку, просыпаясь только для того, чтобы выпить разбавленной водки и снова забыться тяжёлым пугливым сном.
Бредил он не так, как наши мужики в похмелье, – не матерился, не бил посуды и не кидался с топором на ближнего. С отсутствующими дикими глазами он начинал разглагольствовать о смысле бытия, переходил без всякой связи к эпизодам из истории или же, принимая нас за кого-то, начинал каяться:
– Да, я совершил ошибку, мне надо было остаться одному. Но мне было только сорок… Тихая жизнь деревенского мастерового. Она не понимала меня. Я и не требовал этого. Я не любил её. Я любил только вас. Вы мне чудились, когда я обнимал её. И она отплатила мне. Родила дочь от этого скота!..
– Евгений Алексеевич, здесь никого нет, – снисходительно обрывали мы его.
– Как нет? – удивлённо таращил он сумасшедшие глаза. – Я её видел!.. Простите. Пойду спать…
Он уходил и снова возвращался, неслышно возникая на пороге и почти осмысленно улыбаясь.
– Одиночество – это прекрасно, как сказал некий гениальный немец, но надо, чтобы было кому сказать, что одиночество прекрасно… Я хотел бы, чтоб у меня был сын, такой же, как вы. Мой сын! Но его нет. Есть только прекрасное одиночество. Я хочу сказать вам, что смысл жизни в самой жизни, и ничего другого нет. Жизнь есть самоцель, молодые люди. И не сотвори себе кумира, как сказано в Библии. «Женщина, золотое кольцо в ноздре свиньи!..» Простите, ухожу.
Он выходил и заходил пьянее прежнего, ему было скучно с нами и невмоготу наедине. Он произносил путаные длинные речи, смеялся набору невяжущихся слов и уговаривал нас не пить вина.
– Вам отвечать за Россию. Не пропейте её, как пропили мы, гнилая интеллигенция. А почему, собственно, гнилая? Вот вы будете интеллигенцией. Нет, вы ещё не будете, у вас не хватит культуры. Вы будете заменителем, эрзац-интеллигент! Интеллигентов нет. Они сбежали, как крысы от пожара. Потому и гнилая. Или погибли. Или стали врагами народа… Я наблюдаю, давно наблюдаю и не могу понять… «Мы дети страшных лет России…»
Мысли его путались, терялись, язык костенел, он начинал скрипеть зубами и, судорожно жестикулируя, шёл выпить.
С каждым днём он становился хуже, а потом впадал в спячку, по-собачьи свернувшись на жёстком топчане в мастерской – в жилые комнаты в таком виде он никогда не заходил.
Тогда мы с Гришкой и рылись в его книгах, шарили в незапертых шкатулках и сундучках, лазили на вышку и копались в захламлённых сусеках амбара. Мы находили много диковинных вещей – альбомы с марками, хорошо смазанный пистолет, Георгиевские кресты – два белых, один жёлтый и один эмалированный, золотые погоны, какие теперь носят младшие лейтенанты… Если бы мы были немного помладше, то, не мудрствуя лукаво, конфисковали бы эти реликвии, но теперь украсть не решались.
– А ведь он враг какой-то, – говорил я. – Зачем доброму человеку хранить такое? Может, шпион?
– Пьяница он, – возражал Гришка, – у пьяниц всякие мании бывают. Я читал… Помрёт скоро.
В мире не было вопроса, по которому Гришка бы не «читал». Да оно и понятно – у него времени хоть отбавляй. Живёт на всём готовом, делать ему ничего не надо – читай, хоть позеленей. Лето опять же у него свободное, ему не надо, как мне, ещё с самой весны идти в прицепщики и глотать пылюку целыми сутками.
Он был сыном учителей из соседнего села. Там имелась только семилетка, и поэтому он жил здесь. Сначала, в восьмом классе, квартировал вместе с другими ребятами, но потом мать решила, что это вредит ему, и упросила Евгения Алексеевича взять Григория к себе, благо комнатка опросталась: бывшая квартирантка поступила в техникум. И правда, Гришка, как перешёл к Силину, стал учиться здорово. Моему товарищу приходилось часто беседовать с томиками Есенина и Гумилева, заполученными из хозяйской библиотеки.
Однажды я взял из шкафа толстую книгу в привычном жёлто-коричневом переплёте и удивился, что она была написана от руки. Это был дневник Силина, который он вёл когда-то давно и потом забросил.
«Я всё больше и больше люблю Анну Георгиевну, и чем больше я люблю её, тем сильнее она презирает меня. Кажется, она неравнодушна к Машарину, этому здоровому животному, лишённому человеческих чувств и эмоций, самовлюблённому и холодному. Неужели всё из-за того, что он на пол-аршина длиннее меня? Я всегда подозревал, что мужчины гвардейского роста, как правило, ограниченны и наглы. Это оттого, что их избаловали своим вниманием женщины. У них нет стимула для умственного развития, поскольку нет преград. Вымахай в три аршина – и счастливчик! Потому и дураки все. Не припомню ни одного гениального великана. Ах, да – Пётр! Но это исключение, подтверждающее правило…»
Я запомнил эту фразу из дневника только потому, что речь там велась о сравнительных способностях людей, рослых, к которым и сам принадлежу, и маленьких, как Гришка. Помню, я ещё признал, что в этом рассуждении есть доля истины. Я прочитал тогда чуть не весь дневник, но запомнилось мало.
Мы закончили школу. Гришка уехал учиться в Москву, а я не смог получить справки из колхоза и до самой армии работал в тракторном отряде.
Зимой, когда я уже служил, Силин замёрз в канаве на обочине. Его большая собака по кличке Верный сдохла с тоски. А в избе поселилась дочь, зять и старуха – дождались-таки.
Хоть мы теперь и работаем вместе с Петром Семёновичем, зятем Силина, да и живём, почитай, рядом, а относимся друг к другу без особого тепла. он видит во мне не товарища по работе, а вчерашнего своего ученика и на каждом шагу старается подчеркнуть это. Я долго обижался, однако вида не подавал.
В коллективе его не любили, но побаивались, и он этим пользовался, держался независимо и дерзко даже с Горынычем, не раз намекая, что пора бы тому и на пенсию.
Надежда Евгеньевна, его жена, была не прочь пококетничать с мужчинами, хохотала и взвизгивала при каждой двусмысленности.
Петр Семёнович внимания этому придавал чуть, может быть, потому, что был не ревнивый, а может, и по другой причине. Зато о карьере своей он пёкся. Закончил заочно физмат, получил значок отличника народного образования, стал завучем, всюду выдвигался и избирался, говорил и делал только то, что от него требовали. Одно время ему предлагали должность инспектора районного отдела народного образования, но он отказался – не устраивала зарплата.
В школе работы у него было много. Но ученики по его предметам успевали стопроцентно.
– Для того чтобы преподавать, надо преподавать, – наставлял он меня, – то есть относиться к своему предмету потребительски: брать, что есть, а не пытаться вносить вклады в науку. Такого навкладываешь, что не расхлебаешь. Есть методика, вот и шпарь! Нашей профессии сомнения противопоказаны. Мы только машины по переработке сложного в простое. Ничего горького в этом нет.
Когда разразился скандал и на меня посыпались шишки, он одним из первых поторопился осудить меня и сделал это, как всегда, принципиально и чётко. И потом, когда всё утряслось, не отказался от своих слов.
Против меня лично он ничего не имел, просто у него были очень определённые взгляды на всё: от и до. Он по-настоящему страдал, когда пришлось признать наукой кибернетику, которую он привык предавать анафеме. Я даже жалел его. Откуда пришла к нему, человеку умному, эта деревянная категоричность?
Мама объяснила поведение Петра Семёновича по-своему:
– Обижаться на него не след. Вреда он не делат никому. Воевал вон, награды имеет, смелый, стал быть, человек. А что супротив начальства не прёт, так оно, может, и ни к чему? Зачем это ему? Он же кулаку, Кузнецову-то, племянником доводится, как бы выучился до войны, еслив пёр бы? Тако время было… Упрямое дерево ветер сломат, а податливое только наклонит.
Кто знает, может, Петр Семёнович принципиальным сделался с давнего перепугу, но мне-то что до этого?
Попросить у него силинский дневник я не решился, да он и не дал бы, и я обратился прямо к Надежде Евгеньевне – как-никак дневник её отца.
– Что вы, Валера? – удивилась она. – Петя все отцовские бумаги сжёг, а книги на вышку выбросил. Говорит, ещё неприятностей с ними не оберёшься.
– Но за книги теперь не надо бояться.
– И я ему так же говорила. Назвал дурой. Всё, мол, может быть.
Выброшенные книги я всё же купил у них. К большому сожалению, среди запылённых и местами подмокших томов дневника Евгения Алексеевича не отыскалось.