За неделю до Покрова в Приленске выпал снег.

Дни стояли тёплые, по-стеклянному ясные, а тут ни с того ни с сего заморочало, посеял дождь, а потом залетали белые мухи. За одну ночь городишко укрылся толстой белой периной, и будто зима наступила.

Дмитрий Александрович, проснувшись рано от смутной тревоги, выглянул в окно и оторопел: белым-бело! Прыгнуло сердце в груди, вспомнила душа что-то хорошее, забытое, и славно сделалось. Будто бог вымыл всё окрест и нарядил, прикрыл чистотой непорочной всю скверну человеческую.

Будить домашних Дмитрий Александрович не стал: встанут, сами увидят – больше радости.

Он спустился в дворницкую, приказал топить печи, сам разжигал смоляные лучины и с удовольствием нюхал пробивавшийся из печи березовый запах, острый и свежий – хорошо!

– Ну вот и пожаловала царица на белом коне, – сказал не то сам себе, не то дворнику.

– Стаит, – ответил Осип, – насовсем талую землю упал, должон стаить. Но теперь недолго. К Покрову, должно, совсем ляжет. А там и белковать пора.

– Как думаешь, внизу забереги большие?

– Да откель им взяться? Через недели три разве. Сильна Лена-матушка!.. Хотя бывало…

Осип врал, и сам знал, что врёт, и знал, что хозяин знает, но всё, глядишь, легше ему.

Забереги и здесь немалые, а там и подавно. Поди, и метели уже метут.

Ни словечком не обмолвились старики о молодом хозяине, а разговор был о нём – давно уже ни слуху ни духу. Пора бы и вернуться к празднику-то. На пароходе – не веслами махать.

Дмитрий Александрович сам из подобных поездок не возвращался рано – пока то да се, смотришь, забереги уже к самому фарватеру подбираются. Капитана побоку и – вертишь руль, ровно комаров отгоняешь, Гребное колесо заледенеет, как цепня в Святки, машина на пределе, а ходу почти нет. Но добирался.

Сын тоже сплошать не должен. Но жена зудит и зудит, и тревога её невольно передалась Дмитрию Александровичу. Подчас он готов был согласиться, что ехать надо было самому. Да как самому, если у него в Иркутске дел невпроворот? Под лежачий камень вода не течёт, а он опять с деньгами – удалось обменять ценные бумаги и даже компенсацию получить за простой приисков. Какая-никакая, а деньга! Больше того – никому не удалось поживиться, а Машарину – пожалуйста! Пусть знают, с кем дело ведут!

– В Иркутской-то подаваться на зиму будешь, Митрий Лександрыч? Али здеся перезимуешь? – спросил Осип.

– Товары заграничные ожидаются. Американцы будто разгрузили во Владивостоке несколько пароходов. Японцы тоже засуетились. Не прозевать бы… Дом к переезду, должно быть, готов…

– Значит, одни мы с Мотей опять…

– Пошто одни? Александр здесь пока будет. Народ кругом ненадёжный. Да и прииски по весне запустим. Готовиться надо. После Покрова уж поедем…

В доме Машариных престол прошёл пуще дня буднего, ненастного. Ольга Васильевна с Катей сходили в церковь, помолились, но прибывший поп им не понравился – вроде не молитву творит, а в благотворительном концерте выступает. Дмитрий Александрович и кабинете раскладывал пасьянс из ценных и деловых бумаг, прикидывая, как бы превратить этот хлам в рабочие шестерёнки деловой машины, и забывал за этим занятием о смутной тревоге, охватившей дом.

Ольга Васильевна рассказывала по утрам жуткие, неправдоподобные сны, и все верили, что они не к добру. Чуяло её сердце: приключилась с Александром беда.

Так оно и вышло. На третьей неделе октября с прибывшего к вечеру «Ермака» Александра Дмитриевича снесли на руках, а домой доставили на носилках.

– Живой, живой он, – успокаивали матросы Ольгу Васильевну, раненой клушей стенавшую над сыном. – Живой. Плох только. Рана загноилась, да и остыл, видать.

– Какая рана? – спросил отец, подумавший сначала, что открылась старая.

– А такая! – грубо огрызнулся за всех Венька Седых. – В Скокиной партизаны напали, ну и стрельнули. В грудь.

– А ты где был? – заорал в сердцах Дмитрий Александрович. – Уберечь не мог, дьявол горбоносый?

– Где был, там нету, – ответил Венька. – Мне тож досталось! Во! – он рванул воротник, обнажая на груди грязную повязку. – В Жилаговой три дни валялся в горячке! Спасибо сказал бы, что живы.

Александра Дмитриевича бережно унесли наверх. Прибежавший «фершал» обмыл спиртом заплывшую багрянцем рану, успокоил, что сердце здоровое, а вот на лёгкие посетовал: воспаление.

– Лекарства нужны, а взять их где? Нету! Вот всё, что имеется, – он высыпал на стол несколько пожелтевших порошков, которыми лечил приленцев от всех болезней. – Этим только от насморка пользовать.

Сам фельдшер давно уже не верил в чудодейственную силу этих лепёшек.

– Будет, всё будет! – сказал Дмитрий Александрович. – Через пару дней всё будет. А ты тут смотри, чтобы!..

– Да не помрёт, – сказал «фершал». – Такой не помрёт.

В Иркутск, загоняя перекладных, отправился сам Дмитрий Александрович. Разбудил среди ночи известного доктора, рассказал ему о сыне и, чтобы тот долго не куражился, высыпал горсть золотых царских десяток. У доктора куда только и сон девался. Написал кучу рецептов, послал Машарина в аптеку (вам всё дадут, а нашему брату – увы!) и стал собираться в дорогу.

Аптекарь из выкрестов, худущий и остроносый, знакомый Машарину по давним временам, ломался недолго – почти всё, что было выписано, нашёл и, пряча монеты в кармашек для часов, посоветовал:

– Вам бы, ваше степенство, у американцев попытаться, у них прямо-таки всё есть! Я сведу вас. Как не помочь такому человеку в беде? Разве можно это – не помочь?

Визит к американцам обошёлся дорого, но выкрест радовался как дитя.

– По сравнению с этим лекарством, все наши лекарства – молитвы, – говорил он, развешивая на хлипких весах белый американский порошок. – При воспалительных процессах эти сульфиды прямо-таки бальзам! По порошочку три раза в день, через неделю ваш дорогой сын забудет, что и болел.

Выкрест верил во всякие новые патентованные лекарства, как в дар Божий, ниспосланный во спасение людей от страданий и смерти. И едва разуверялся в одном препарате, тут же переключал свою веру на другой.

– Сколько раз вы мне спасибо скажете, господин Машарин! Чтоб у меня было столько денег и счастья, сколько будет этих спасибо!

Забрав лекарства и отблагодарив аптекаря, Машарин забежал на Солдатскую, убедился, что дом к переезду готов, сказал, что через недельку, а то и раньше, прибудет с семьей, заехал за доктором и велел ямщику гнать, не жалея лошадей. На всех станциях готовые тройки уже ждали его.

– Так ночь же, господин хороший, куды ехать-то? – плакался ямщик. – Лихоимцы по лесу шастают. Вчерась на Веселой горе порешили одного…

– Порешили, говоришь? – забеспокоился доктор в высоком воротнике волчьей дохи.

– Врёт! – твёрдо сказал Машарин. – Цену набивает. Гони! – и сунул ямщику широкую купюру.

– Может, и врут, – сказал ямщик и тронул коренника бичом.

Слухи про красных партизан пошли по Приленску шепотные, невероятные. Веньку Седыха прямо задергали: расскажи да расскажи. Венька рассказывал, каждый раз привирая что-нибудь, и выходило, что в понизовье живут одни только партизаны.

– Ну, еслив народ скопом пошёл, конец и этой власти, – говорили слушатели.

– Супротив этой приметы не поспоришь, – соглашался Венька. – Только вы не трепитесь по городу-то, а то мало ли чё…

И все, конечно, трепались.

Допрашивал Веньку и сам Черепахин.

– Да кого тут? – недовольно бурчал Седых. – Партизаны как партизаны, разбойники и есть. Налетели, хозяина вон поранили, приказчика убили, меня покалечили, денег сколь взяли – и след простыл. Да ишшо солдатов тамошних постреляли. Я говорю – фартовые.

– Ты по порядку давай! – требовал Черепахин.

– А какой туты-ка порядок? Был бы порядок, не было бы такого. Кто-то, видать, стукнул, что у хозяина деньги при себе. Ну и налетели. Зашли в контору, вроде в цене рядиться, и с ходу палить. Тюкнули меня, добро в ребро попала пуля, скользом и вышла, дак всё равно зашибла. Кого упомнишь? Что партизаны, нам уже потом сказали. Перевязали нас да на пароход, река-то вот-вот станет. И на всех парах домой. И то в Жилаговой стояли три дни, пока Александру Митричу не полегчало.

– Много их было?

– Сосчитать разве? Стольких уложили, стал быть, шайка подходящая была. Да и не одна, говорели.

– А может, это и не партизаны, а просто налётчики?

– Мне-то кака разница? Всё равно шкуру зашивать, как драный куль, пришлось. Говорели, партизаны. Про меня так один хрен, что те, что другие.

– Ты сам не болтай и другим накажи: за распространение таких слухов судить будем. А то уже болтают чёрт знает что!

– Так, знамо дело: скажи – вычихнул воробья, завтра скажут целую станицу ворон начихал. Бабье дело!

Хоть ничего и не добился Черепахин путного от Веньки, а разговором остался доволен: понимает народ, что не по пути ему с красными, вот даже бывший комитетчик готов драться с партизанами. Значит, дело большевиков дохлое.

К Александру Дмитриевичу никого, кроме фельдшера, не пускали. Узнав о несчастье, сразу же прибежали встревоженные Черепахины и просидели в гостиной, пока не стемнело. Анна Георгиевна всё порывалась наверх, говорила, что ей можно, что она в Петербурге училась на медицинских курсах, когда началась война, и может помочь раненому. Но старый Машарин только буркнул: «Фершал там. Управится». А Катя и разговаривать не стала, сама бегала с тазами тёплой воды, готовила компрессы, рвала на бинты тонкие батистовые простыни и на все вопросы Анны Георгиевны отмахивалась: некогда.

Потом поочередно побывала чуть ли не вся команда «Ермака». Ольга Васильевна, полагая, что они за платой ходят, выходила к ним в прихожую и говорила, что деньги выдадут в конторе. Мужики обижались, сопели и коротко спрашивали о здоровье Лександра Митрича.

– Доктор говорит, всё будет хорошо, – говорила она, удивляясь и радуясь участию, какого никогда не видела ни к кому из семьи.

Иркутский доктор пожил в доме три дня, заверил Машариных, что дело идёт на поправку, наказал «фершалу», в каких случаях как поступать, и укатил обратно, запретив больного везти в Иркутск, поскольку дороги он не вынесет.

Вопреки предсказаниям доктора, больному становилось не лучше, а хуже. Всё время он горел, бредил. Кормили насильно с ложечки. Катя ни на минуту не покидала брата и даже спать умудрялась в кресле у изголовья постели.

Только на семнадцатый день Александр Дмитриевич пришел в себя. Но ненадолго, попросил простокваши, попил самую малость и опять забылся.

– Ну, не помрёт сегодня, значит, выздоровеет, – ответил фельдшер на вопрос дворника. – Кризис у него сегодня.

Осип перевел себе слово «кризис», как нечто среднее между смертной косой и поповскими ризами, и только головой покачал: ай-яй-яй!

– Здоровый мужик, – сказал фельдшер, – другой на его месте давно бы дуба дал… Или это американское лекарство помогает? Чёрт его знает.

Александр Дмитриевич не умер ни в тот день, ни в последующий. Лежал ровный, восковой. Несколько раз Кате казалось, что он уже отошёл, а прислушается – дышит.

Она успела привыкнуть к его болезни и к жуткой мысли, что брат может умереть, и хотя эта мысль пугала, Катя смирилась с ней и уже могла читать, сидя в своём кресло, и понимать читаемое. Но в то же время она слышала каждое движение, каждое дыхание больного.

Катя дочитывала очередной французский роман, когда послышался голос Саши, не бредовый и хриплый, а осмысленный, живой. Сначала ей показалось, что это во сне причудилось, взглянула – глаза брата улыбаются. Родные зелёные глаза, такие умные, такие добрые…

Прямо с кресла она соскользнула к кровати на колени и со слезами стала гладить его руку…

– Полно, Катенька, полно, встань, – попросил он. – Спасибо тебе. С этого дня дело пошло на поправку.

Катя теперь снова спала в своей комнате и по утрам заходила к нему посвежевшая, весёлая.

– Что я тут молол не в себе? – спросил он её.

– Всякое. Воевал больше.

– Ругался?

– Как грузчик. Я даже маму не пускала.

– Прости, Катюша. В окопах всему научишься. Ты не обращай внимания. Это, как говорят солдаты, для связки слов. Нехорошо… Значит, воевал, говоришь?

– Целый месяц. Кричал, командовал. Звал какую-то Елену Николаевну.

– Она погибла. Это была прекрасная женщина, Катя.

– И ещё большевиком себя называл.

– Добро, что не Юлием Цезарем. Прибредится же! Глупости это.

– Я так и подумала.

Но он увидел, что сестра думала не так.

Он знал, что в бреду болтает о том, что обдумывал накануне. Так было всегда в госпиталях. Так же случилось и в Жилагово, где, очнувшись, он увидел рядом с собой внимательного офицера, слушавшего, видимо, его бред.

Машарин долго вспоминал, где и когда мог видеть этого человека с серьёзным, по-злому умным лицом, пока не признал в нём фронтового большевистского агитатора, младшего офицера по фамилии не то Соколов, не то Коршунов. Офицер, заметив, что Машарин пришёл в себя, встал и наставительно сказал:

– Нельзя тебе болеть – на язык слабина. Болтаешь лишнее. Коновал, который тебе перевязку делал, доложил, что бредишь по-чудному, вроде как большевик. Это я его надоумил выискивать подозрительных. Но мог бы на моём месте быть и другой… Не помнишь меня? Горлов. Подпоручик Горлов. Николай Степанович. Начальником пулемётной команды был, когда тебя под Луцком с самолета ошарашили. Вспомнил?.. Я тогда всё опасался, что выдашь меня. А вот сижу, слушаю – интересно, даже очень! Каким это тебя ветром к нам прибило?

Машарин не ответил.

– Ну, как хочешь. Интересуешься, как я здесь оказался? Да так же, как и на фронте: задание. Да-а. Не здесь задание, там, в действующей армии. А сюда нечаянно: часть сняли с фронта и через всю Сибирь – сюда. Не знаю – на отдых или в ссылку. В общем, так: не смог я там задание выполнить, надо здесь делать. Выздоровеешь, найди меня. Будем вместе действовать. Команда не проболтается?

– Не должны.

– Добро, договорились.

Горлов вышел, дал приказ грузить раненых на пароход и отчаливать.

– Лечись на совесть, ты не имеешь права сыграть в ящик, – сказал он Машарину на прощание. – А ты клизма дырявая, а не сыщик, – накинулся он на вбежавшего фельдшера, – Шерлок Холмс! Думать не умеешь! Господи штабс-капитан такой же большевик, как и я! Мы с их благородием ещё в семнадцатом на фронте ставили этих большевиков к стенке. Понятно? Счастливого выздоровления, господин штабс-капитан!

Фельдшер онемело таращил глаза: как так – только что в бреду этот раненый поднимал полк за власть Советов, а оказывается, он штабс! Или это, может быть, его, фельдшера, нарочно проверяли? Слава богу, обошлось. Фельдшер сам ухватился за ручку носилок и помог отнести Машарина на пароход.

Сейчас Машарин тепло вспоминал товарищей, благодаря которым остался в живых, но рассказать о них Кате всё он не мог, просто не имел права.

Команда «Ермака» комплектовалась из людей, рекомендованных кочегаром Игнатом Тарбеевым.

Обсуждая с Машариным кандидатуры, Тарбеев обязательно в каждом подчёркивал какой-нибудь изъян:

– Демид парень крепкий, коренной, его ишшо в двенадцатом годе на прииске стреляли, да не дострелили как-то. Надёжный парень, но уж вертлявый больно, глазам-то так зырит, чё бы спереть. Третьево года у заезжего гулевана сапоги сташшил, добрые сапоги, до сёдни таскат… Венька-то? Венька и вовсе дурной. Матерщинник, слова путнего не скажет и забутылить могёт. А так мужик себе на уме, любого под себя подомнёт. Ему бы командиром каким, у-уу! – лихой командир бы вышел. А то и выйдет, а?.. Капитан-то? Латыш энтот? Его Венька шшупал, а вышло, что он Веньку обшарил. Хитёр! Из каторжных он, а не из беженцев. С девятьсот пятого году в Нерчинске трубил. Скрыват только. Вроде ничё он, но подходу требует. Ходил я с ём по весне в Усть-Кут. Кромя командов полтора слова от него и слыхивал. Сказывают, ишшо вороны учёные так разговаривают – через год по слову… Мотористом Кешка Чёрт пойдёт. Машину знат, как ложку с чашкой. Но злющий, что твой хорёк. И не надо ему, а укусит. И бабу его взясти придётся стряпкой, без неё изведётся, ревнивый, а там и посмотреть-то не на чё – кожа да кости, тьфу!

– А сам ты, Игнат Гордеевич, святой, что ли?

– Я-то? Какой святой? Я, еслив хошь знать, таким варначищем был, куды с добром! Годы, как гальку обкатали, круглым сделался, сереньким, а палец в рот не клади – с рукой отхвачу. Святых ноне нету, чё говореть.

– Так зачем же людей сволочить?

– А затем, чтоб ты, Александр Митрич, знал, кому чё сказать, а чё и за зубам подержать следоват. Баба, та, к примеру, и вовсе ни хрена знать не должна. Хоть она и жена Кешкина, и особой степенная, а всё баба: в сердцах хоть чё взболтнёт. Потом хватится – ах, дура я, дура! Вестимо, дура. Потому и не знай ничего!

Путь по Лене длинный, тягучий. Пристань от пристани далеко, не докличешься. Работы на борту, считай, никакой, даже придирчивый Стунждайтис не всегда находил, чем занять мужиков, хотя терпеть не мог скучающих на судне, и только тем занимался, что выискивал каждому занятие.

– Кого ждём? – спрашивал Кешка Седыха. – Винтовки в руках, патронов хватает, денег у хозяина, хоть топку имя кочегарь – стукнуть гада, и концы в воду. А потом в лес.

– А кого ты зимой в лесу делать станешь? Лапу сосать? – хмурился Венька. – Видал солдат на пристанях? Они тя, как козла паршивого, выследят. Да и кого навоюешь вдесятером? Только ж… пу смешить, дык она и так смешная.

– Так народ же повалит к нам!

– Хрен народ повалит. Повалил! Его, гада, битюгом от бабы не оторвёшь. Не знашь нашего мужика, чё ли? Ему всё готовенькое подай!

– Ты, Кена, энти разговоры брось! – поддерживал Веньку Игнат Гордеевич. – Придёт время, дадут команду. А пока наше дело ждать.

– Ждать! – орал Кешка. – Кого ждать? Когда те ишшо винтовку дадут? Жди!

– Дадут, – успокаивал его Седых. – Я те цельную пушку всучу. А пока помалкивай.

– Ты, Кеша, чисто баран ошалелый! У людей так не делается. У людей всё по уму, все одной верёвочкой связаны. А ты – в лес! Опеть же, бабу куды денешь? В лес возьмёшь? Так её, глядишь, там на безбабье отобьют у тебя. А дома оставишь, так она те солдатенков полдюжины понатаскат, успевай считать только…

– Ты, дядя Игнат, энти шуточки про себя подержи! Я дело говорю.

– А коли дело, так слухай, чё те говорят! Енерал какой! Поди, и поумней тебя имеются. Старшой скажет когда, даст команду. У него голова – не твой котелок.

– Чихал я на твоего старшого! Хлестану вот которых, сам себе старшой буду!

– Ну, еслив ты такой самостоятельный!.. А я-то, дурак, за него поручился. Свой, говорю, парень. Думал, ты с головой, хоть и не шибко чижолой. На хрена я тя взял? Дурак, не стоило…

– А здесь так уж все свои?

– А ты как думал? Думашь, вон тот же Венька за рублем погналси? Или вон Аким? Он отродясь воды боится, второй день блюет. Надо – поехали! Подбирали парнишек с замочком на губах.

– Так чо, и капитан свой?

– Латыш за политику все тюремные академии прошёл, тринадцать лет оттрубил, а ты – пальнуть! – сказал, не глядя на Кешку, Седых и сплюнул за борт. – Каждый вояка, хоть за штаны сзади держи! Умников поразвелось.

– Сам шибко умный! – огрызнулся Кешка. – Так капитан, стал быть, и есть старшой? Какого же он над ними изгаляется – машина чистая, о! Он пальчиком её! Палубу три раза на дню драить!

– Ты бабе уж куда свой, а сколь разов лупил, что не хозяйка? Порядок должон быть. А за старшого у нас Александра Митрич. Большевики его сюды послали. Понял? Только бабе не болтани.

Кешка ничего не понял. Пароходчик – и вдруг старшой! Сколь помнит себя Кешка, всегда он горб гнул, чтоб этот дармоед мог в своих Петербургах фифочек в шампанском купать. А теперь он – старшой! Потеха…

Вступать в спор с мужиками Кешка не стал, но к хозяину начал приглядываться особо и не верил ему ни в одном слове. Позднее, когда Машарин рассказывал о войне, о революции, о непременной победе трудящихся, Кешка старался, как мог, подковырнуть его, но удавалось это редко.

– Вот ты всё знашь, – пошёл как-то Кешка в открытую, – а я тёмный, на палубе редко бываю, не то что по столицам разным. Вот, говорят, свой ты, мол, свой. И сам ты хошь таким казаться. В машину ко мне лазишь, Игната папиросками угощашь, про революцию поёшь… А еслив разобраться толком, то какой ты мне свой? Ты хозяин, я работник. Ты вон в крахмальной сорочке франтишь, а я из промасленной робы не вылезаю. Те барыши, мне шиши! Какие же мы свои к едрене-фене? Какой такой интерес ты к нам имешь? Не пойму!

– Спросить можно и по-другому, незачем зубы показывать. Я и не таких скандалистов видал. Впредь разговаривай сдержанней, – одёрнул его Машарин. – Что касается барышей, то они не мне пойдут, а революции. Люди мы с тобой действительно разные. Тут ни моей, ни твоей вины нет. А в том, что нам с тобой по пути оказалось, нет ничего странного.

– Волк козе товарищ, только когда от огня вместе бегут.

– Верно. Вот и считай, что мы вместе от огня бежим. Вернее, боремся с одной бедой. Ты хочешь, чтобы у тебя была чистая сорочка, а я – чтобы совесть чистая была, то есть оба хотим людьми быть.

– Сорочка дело десятое, – сказал Кешка. – Надо, чтоб справедливо было. Чтоб никакая сволочь меня в рыло не тыкала. Чтоб за человека считали.

– И я того же хочу. Ведь ты же не считаешь меня человеком. Для тебя я хозяин, кровосос. Другие тоже меряют меня на вес кошелька. А вот того, что я тоже человек, никто замечать не хочет.

– Эт как сказать! Ты идёшь по городу, все в дугу гнутся. А я иду – в мою сторону только плюют разно: Кешка Чёрт плетётся! Туты-ка не так чё-то!..

– О разном мы говорим, Иннокентий Серафимович, на разных языках разговариваем. А вот, допустим, вдруг стал ты богатым, миллионами ворочаешь, все в дугу перед тобой, товарищи твои у тебя в работниках, уже не тебя, другого чёртом дразнят, чего бы ты тогда хотел от жизни?

– Чё болтать зря? Даст кто-то те миллион! Копейки не дадут. Чем богаче, тем жаднее – дело известное. Добрых богатых даже в сказках не быват. Никто не видел, чтобы богатый простому добра хотел. Кого уж…

– На вопрос ты мой так и не ответил.

– Отвечать не на чё.

– А Ленину ты веришь?

– Не говорел с ём. Но он за правду, потому как сам из рабочих.

– Из дворян он. Отец штатским генералом был. Тоже, наверное, кланялись дугой. А брата его за революцию повесили. Сам он тоже и в тюрьме сидел, и в ссылке бывал. А теперь всей революцией командует. Как думаешь, почему это он?

– Кого мне думать? Не знаю я. Только не из господ он…

В тот же вечер Александр Дмитриевич рассказал экипажу о путях русской революции, делая упор не только на экономические и политические её задачи, но и на задачи морального преобразования общества.

Деду Игнату больше всего понравился рассказ про страну Утопию, и он никак не хотел смириться, что это только выдумка учёного англичанина. Он донимал и донимал вопросами Машарина и удивлённо качал головой: ишь ты, молодцы ребята! И когда Машарин стал рассказывать о Ленине, старик убежденно заметил:

– Побывал Ильич на этой Вутопии, эт точно. А потом в войну разорили её, должно быть. Как же ты не поговорил с ём, Александр Митрич? Как же так? Я бы не упустил! Стоять почти рядом и не поговореть с таким человеком! Да я бы тут – всех в сторону! Обо всём расспросил бы. Это же не кто-нибудь – Ленин! А ты…

– А врёт он, что Ленин из благородных, – сказал Кешка, когда они с кочегаром спустились вниз, – врёт, не могёт этого быть. Сытый голодного не понимает, а пеший конного. А Ленин и тебя понял, и меня. Врёт пароходчик.

– Пошто ж ему врать-то? – заступился Игнат. – Христос вон Сын Божий, а за бедных пошёл. Всё, паря, от человека зависимо: есть в ём правда, так хоть кто за народ пойдёт, а нет – так последний бедняк и пролетарий своего же брата за кусок продаст и живьём сожрёт. Александра Митрич, хоть и учёный, и машаринский сынок, а понять умеет. Голова! Врать ему резону нету. Из тюрьмы тоже передали, что человек он верный. Вот только по бабьей части слабоват.

За время поездки было сделано главное: создан костяк будущего партизанского отряда. Выступление планировалось на весну, когда лес и укроет, и накормит людей. К тому времени каждый из группы должен подготовить для вступления в отряд не меньше десяти человек – это была бы уже сила. Венька Седых вызвался за зиму завезти в тайгу продовольствие – муку и соль, – сколько можно будет. Он охотник, ему везде дорога. «А мяса в тайге полно, – сказал он. – Два патрона и неделю – во!» Хуже было с оружием, но Машарин надеялся что-нибудь придумать.

Командиром будущего отряда назначался Седых, его заместителем Стунджайтис, Машарин должен по-прежнему быть в стане врага и оттуда руководить общим ходом восстания. Остальные определялись командирами отделений. Один только дед Игнат остался без должности.

– Хрен с ём, – согласился он, – будем, как велено, с Нюркой покойного Петра Анисимовича шестерить у вас.

– Не шестерить, а быть связными, – поправил его Венька. – Курьерами, адъютантами по-военному.

За два месяца люди овладели оружием, получили сведения по тактике боя и некоторую политическую подготовку. Капитан Стунджайтис доходчиво объяснил принцип конспирации при создании групп.

– А чё таиться? Чужих брать не будем.

– Чужие не предают, предают толко свои, – отвечал проверенной истиной латыш. – Поэтому ни одна группа не должен знать о людях другой группы. Кто меншэ знает, болше молчит.

Стунджайтис был не такой уж букой, как показалось Игнату Тарбееву. Невысокий, плотный, молодой лицом и совершенно седой – седой до голубизны, до сияния, он не выходил из себя, даже когда злился. Море с детских лет приучило его к немногословности и собранности, а каторга завершила гранение характера – упрямого, скрытного.

До пятого года он служил на балтийских каботажных судах, был причастен к эсеровскому заговору и после провала его оказался в Нерчинске. Пожизненная каторга. Выяснилось, что предал их один из руководителей организации, и Стунджайтис с присущей ему категоричностью стал остерегаться своих бывших товарищей. На каторге держался особняком, не вступая в политические дискуссии, и всё свободное время просиживал над шахматной доской. Играл он сильно, но частенько проигрывал лысому эсдеку с печальными семитскими глазами. Эсдек был человеком деликатным, в душу Стунджайтису не лез, но раздражал его за игрой ручейком «ррреволюционных» фраз. Пешки он именовал крестьянами или пролетариатом, коней – казачьими сотнями, короля – нашим обожаемым монархом, ферзя – Государственной думой… И если партия была длинная, он успевал наговорить целые тома «начального марксизма». Стунджайтис молча терпел странную манеру партнёра, но перебороть отвращения к фразе так и не смог.

Когда Февральская революция освободила его от каторги, он решительно отказался от партийного эсеровского билета.

– Вы что, на убеждения в шахматы играли? – спросил его бывший товарищ по организации. – Видно, проигрались намного вперёд. Мы с вами незнакомы больше.

– Как, Карл Карлович, вы отказываетесь поддержать нашу меньшевистскую программу? – удивился партнер-эсдек. – А мне казалось, вы согласны со мной… Жаль, что теряю такого партнера.

– Ви со всеми играетэ, – успокоил его Стунджайтис, – ви и с революцией играетэ. Для меня игры не надо.

В Приленск беспартийный латыш прибыл заработать немного денег и уехать в родную Латвию, где его уже никто не ждал, кроме хмурого моря с большими валунами на берегу. Жил он тихо, работал сначала матросом, а потом Оффенгенген назначил его капитаном. Приленцам он нравился тем, что никогда не повышал голоса и даже в «матюгалку» не кричал, а говорил ровно, и его слышали. В политику не вмешивался. Приход к власти большевиков и свержение их принял равнодушно, будто его ничего больше не интересовало. Но после расстрела заключённых латыш переменился. Когда на пристань пришёл эсер из местных учителей с докладом о политике меньшевистско-эсеровского Временного Сибирского правительства, Стунджайтис в ответ на его фразу о торжестве справедливости вдруг, к удивлению всех, крикнул, что он не признает такой справедливости, которой в подручных ходит зло и смерть.

– Зачем вы против них? – спросил его потом Венька Седых, подгоняя в машине золотник. – Всё равно всё кончено…

– Всё типер толко начинается, – ответил латыш. – Партии, люды, властью проверышь. Дай власть, увидышь, чего стоит. Ви не знаитэ пропорции сил. Судьба ны здесь решается, а в России. Много ещё будэт борьбы.

– Ну а потом? – спросил Венька.

Стунджайтис оглянулся, хоть и знал, что в машинном больше никого нет, и, помолчав, сказал:

– Я думаю, как и ви, – Советы вернутся. И это будэт справедливо.

Этот ответ Венька намотал на ус. Так Стунджайтис был впоследствии включён в команду.

Он занимался с людьми добросовестно, но без особого энтузиазма. Команда побаивалась своего капитана, как побаиваются ученики серьёзного учителя, и даже Кешка Черт никогда не отваживался перечить ему.

Холодные моросные дожди с сильными свистящими в прибрежных тальниках ветрами застали пароход далеко от дома. Люди стали простуживаться. Грелись горячим крепким чаем, обсушивались у Игната в кочегарке.

Потом дожди сменились снегами, а они всё лазили и лазили по тайге, пока берега на речках не сомкнулись прозрачным льдом, таким чистым, что запоздалые утки-серухи принимали его за открытую воду и, как на лыжах, скользили лапами при посадке, судорожно взмахивая крыльями и не понимая, в чём дело.

Затем погода установилась солнечная, но ветреная, забереги на Лене всё ширились, и клочки снега белели обрывками зимнего ультиматума.

– Рано, рано ноне захолодало, – удивлялся Игнат Тарбеев, – так она, глядишь, и до сроку станет. Обче-то Лена – река точная, но и на старуху бывает проруха. Ей только дайся подкузьмить нашего брата…

Снега спускались с гор всё ниже и ниже и наконец за трое метельных суток наглухо сбинтовали землю. Вода в реке сделалась свинцовой. «Ермак» надрывался, молотя её широкими лопастями гребного колеса, а подавались вперёд туго. Шли теперь с рассвета дотемна, пока видели фарватер.

На пристанях задерживались недолго. Машарин в сопровождении счетовода и неизменного Седыха заходил в контору, где его дожидался скупщик, осматривал хлебные склады, выдавал скупщику небольшой задаток, а на остальное писал расписку.

– Ваше степенство, побойтесь бога, – умолял скупщик, – вдруг пожар али чё, я же по миру пойду! Хлеб – вот он! Давайте деньгами.

– Деньги весной, когда заберём хлеб. Не хотите, продавайте другому.

– Ладно уж, весной так весной, – соглашался скупщик, пряча в карман расписку. – Теперь ишшо и карауль его здеся. Никогда такого не было. Всегда деньги чистыми…

Система расписок помогла Машарину сохранить половину отцовских денег, на которые он надеялся закупить оружие.

– А хватка купца у вас есть, – говорил Стунджайтис, расставляя вечером шахматы. – Ви был бы очень богат, как Рокфеллер. У вас живёт это в душэ.

– Я и так богат чересчур, – отвечал Машарин.

– Это не ви, это ваш отец. А ви бы размахнулись шире. Когда играешь в шахматы, можно узнать, как человек в жизни живёт. Ви вот практик, без романтики. Это немножко скучно. Ви не смогли бы стать морьяком.

Машарин знал, что люди для латыша делились на две неравных части: на тех, кто может быть моряком, и на тех, кто в моряки не годился. Первых он любил, к остальным относился с прохладцей, ожидая с их стороны любого подвоха.

– Человеку бэз романтики трудно жит: у него не имеется стимула. Это опасно, когда люды бэз романтики. Особенно умны люды. Они всегда плохо кончают. Это циники. В вас это тоже есть. Мне всегда интэрэсно, зачем ви пришлы в революцию? Революция – это порыв, мечта!..

– И расчёт, – добавил Машарин. – Революция не разрушение, а созидание. Вы взялись бы строить корабль, не имея точных расчётов? Нет. Романтика – это у вас от эсеров. Это у них везде одна романтика. А у нас в программе расчёт, арифметика. Я инженер и смотрю на вещи как инженер. Романтиков и без меня хватает. Вам романтики, насколько я понимаю, тоже не очень нравятся в революции. Иначе вы были бы с ними. Анархизм – вот где романтика! А большевики – люди трезвые.

Стунджайтис хмурил красный лоб и молчал – на доске создавалось угрожающее положение.

– Ви знаетэ теорию? – спросил о шахматах капитан.

– Изучал.

– Это скучно – знать, что раньше уже кто-то так играл. Все знать скучно, открытий нет.

– Морские пути тоже не вами открыты, но вас всё-таки тянет туда. Каждый открывает для себя мир заново. Дети расшибают лбы о те же углы, что и отцы и деды. Знания всё же помогают избегать лишних шишек. Каждая теория, Карл Карлович, даёт возможность творчества. Иначе это догма. В том числе и революционная теория. Вот что и привлекательно у Ленина: расчёт и творчество. Вот почему я за социализм, а не за богатство собственное.

К Скокиной подходили в темноте. Пристань была не освещена, причаливали почти вслепую. Пароход ломал бортом лёд, и нельзя было понять, что трещит – лёд или борт. Матросы матерились зло и отчаянно, будто их самих зажимало в чёрной, всё сужающейся трещине.

– Сто-оп, машина!

– Ну, ещё три перегона – и дома! – облегчённо вздыхали люди.

Утром пароход пришлось отдалбливать.

Машарин с Венькой и счетоводом участия в этом не принимали, они подались в контору.

Местный перекупщик, разбитной малый с острым исподлобным взглядом, в отличие от других на расписку согласился сразу, но просил отоварить её за зиму мануфактурой и бакалеей, благо если напрямую, по зимнику, то до Приленска тут не так и далеко.

– Деньги теперя что пена, – говорил он, – нету у меня к им веры. Расписка надёжнее. Да и мужику выгодней товаром получить – с денег рубахи не сошьёшь и щей не посолишь имя.

Пока счетовод писал расписку и мусолил деньги, пароход подал голос – можно трогаться. Но вдруг в контору ворвалось пять мужиков в коротких добротных полушубках.

– Погодить не можете? – рявкнул им Венька.

– Некогда, – деловито ответил низкорослый мужик с круглым бабьим лицом и наставил на Веньку револьвер. Остальные взяли на прицел других.

– Руки к боку, господа хорошие! – с удовольствием сказал мордатый, показавшийся Машарину чем-то знакомым. – Косой! Обшарь-ка их!

Сухощавый парень с близко посаженными у кривого носа глазками, держа наизготовку наган, ловкими воровскими движениями обшарил счетовода, переложил в свой карман всё, что нашёл, и направился к Машарину.

– Я сам, – возразил Машарин.

– Руки! Клёпанный в нюх!

– Не огорчайтесь, гыспада, – сказал мордатый, – ваши деньги пойдут на освобождение России от такой же мрази, как и вы.

– Так вы партизаны, чё ли? – крикнул Венька.

– Ыменно партизаны, холуй нечёсаный. Ыменно партизаны!

– Тогда не дури. Мы вас по всей Лене ищем.

– Руки! Нам мыногие ыщут, – коверкал язык мордатый, – А находим мы!

В эту секунду перекупщик боднул головой косого парня и выскочил в сени.

– Нэ уйдот! – усмехнулся мордатый и прислушался в ожидании выстрела. И правда, в ограде хлопнул выстрел. – Ну вот, готов! Видит бог, я хотел без шума, – объяснил он Машарину и, улыбаясь ему в глаза, нажал на спуск. Косой выстрелил в Веньку.

– Бего-ом в сани! – закричал мордатый.

Больше Машарин ничего не слышал. Очнулся он на пароходе и только потом вспомнил, что мордатый и есть тот самый анархист, которого он ударил в подвале Чека.