Долгая болезнь Александра Дмитриевича измотала домашних. Больше всех досталось Кате. Вот уже два года, выбитая из колеи круговертью революции, она не знала, чем заняться, к чему приложить руки. Пока жили в Иркутске, время уходило на посещение подруг и бесконечные споры о будущем. Это тоже скучно, но всё же не так, как в этой дыре. Здесь исключались и те небольшие радости, которые выпадали в городе: не было ни катка с духовым оркестром, ни синематографа, ни щеголявших в форменках юнкеров и гимназистов. Оставались книги. В них писалось про красивую, томную, непохожую на настоящую жизнь, про страдания бледных девиц, не знающих кого из поклонников предпочесть. И эти книги тоже надоели Кате.

И теперь у неё появилось дело, забравшее её всю целиком, – выходить брата. Всю силу неистраченной, прибывавшей, как весенний паводок, любвеобильности она обрушила на него.

Она исхудала. В серых глазах поселилась пепельная покойность, предвестница той тихой мудрости, которая появляется у много пострадавших женщин.

По мере того как восстанавливались силы брата, оживала и она, но это оживление не было возвращением прежней стрекозьей лёгкости – жизнь входила в Катю предчувствием тяжёлых тревог и готовностью встретить их со спокойной твёрдостью.

– Два месяца валяться. Это долго, Катенька.

– Долго.

– Я замучил тебя.

– Вовсе нет.

– А что за окном?

– За окном зима, метель.

– А ещё?

– Ещё власть новая.

– Как новая?

– Лежи. Ничего особенного не случилось. В ноябре в Омске адмирал Колчак арестовал Директорию и объявил себя верховным правителем России. А так ничего не изменилось.

– Ах, вон что!

– Это хуже или лучше?

– Один чёрт. Только личная диктатура всегда страшный террор.

– А Черепахин радовался. Теперь, говорит, порядок будет.

– У него странные представления о порядке, Катюша. Я видел, как на фронте наводили порядок: расстреляли целую роту, чтобы другая поднялась и погибла на колючей проволоке… Этот адмирал командовал Черноморским флотом. За пятно на палубе он разжаловал капитана в мичманы… во имя порядка ни с чем не посчитается.

– А может, действительно прекратится эта дурацкая революция?

– Принеси мне газеты, – попросил он вместо ответа.

Газет в доме нашлось немного – Дмитрий Александрович не любил беспардонного газетного вранья и почитывал только «Биржевые ведомости», но они теперь не выходили, а в остальных читать было нечего – вести с фронтов противоречивы, грабежи и убийства стали привычными и никого не интересовали, а сообщения о новых торговых и промышленных фирмах зачастую оказывались обычными аферами. Александра же Дмитриевича интересовало буквально всё. Но читать долго он ещё не мог, и Кате пришлось отобрать газеты.

– Давай лучше разговаривать. Ты всегда молчишь и думаешь, а я думать молча не могу. Я только тогда умею думать, когда разговариваю, а так – одно что-нибудь крутится в голове, до конца никогда не додумывается. Я дура, да?

– Ну, зачем? Ты очень умная.

– А я себе кажусь дурой. Понимаю, что только и могу – выйти замуж, рожать детей, варить пельмени. Вот говорим с тобой иногда, а я половины не понимаю. И не стремлюсь понять… Хочу замуж. За хорошего человека. Я бы за тебя пошла. А ты на мне женился бы?

– Нет. Иметь такую сестру – счастье, а такую жену – трагедия. Я женюсь на принцессе Критской. Она будет красивая и глупая, как кукла.

– А ведь это у всех так, Саша, – неустроенность, безнадёжность… Вот ты всё мыслишь какими-то огромными категориями – революция, народ, война, настоящее и будущее, – а о себе не хочешь говорить. А я хочу, да не могу – не знаю о чём.

Александр Дмитриевич лежал на высоких подушках, худой и косматый, похожий на страдающего монаха, и очень серьёзно слушал Катю, не подсказывая, как обычно, недостающих ей слов и не округляя её мыслей.

Катя почувствовала, что он впервые принимает её не за сумасбродное дитя, а за равного себе человека, и торопилась высказать свою тревогу за будущую жизнь, в которую предстояло вступить и которая казалась ей конным базаром, устроенным в Божьем храме.

– Это от того, Катюша, что мы дурно воспитаны. Родились в роскоши, росли, как в аквариуме, и оказались нищими. Нет, не революции нас ограбила, революция только показала, что мы давно ограблены, и поэтому растерялись. Оказалось, что мы ни к чему не годны. Тебя это не может не пугать, ты чистая и открытая. Поэтому тебе и кажется всё конюшней.

– Ты говоришь так, будто тебе всё это уже чуждо.

– Ну, почему же? Я, так сказать, продукт своего класса. Но я работал, воевал. Я понял, что человек может быть счастливым, только если он трудится, творит что-то и не для себя, а для ближнего. Чтобы не жить в конюшне, надо наводить порядок самому, своими руками. Понять, что ты можешь!

Катя усмехнулась, задумалась и начала читать стихи, незнакомые Машарину:

Теперь им выпал скудный жребий: Их дом стоит не освещен, И жгут их слух мольбы о хлебе И красный смех чужих знамен. Пусть доживут свой век привычно — Нам жаль их сытость разрушать. Но чистым детям – неприлично Их сытой скуке подражать.

– Хорошие стихи, – сказал Александр Дмитриевич. – Чьи это? Некрасова?

– Блока, Саша. Александра Блока. Тебе надо больше читать.

– Очень жалостливый твой Блок. Неправ он. Сытость эту надо разрушать. От неё всё наше самодовольство, нечистоплотность, ханжество. После революции ты станешь учительницей или будешь воспитывать своих детей, а я хочу построить хороший, современный завод. Никогда не думал, что можно так скучать по работе.

– Это в чеховской пьесе все герои говорят о радости труда, но никто ничего не делает. И только говорят о прекрасном будущем, которое наступит через триста лет. Это не для меня. Я хочу жить. Не в будущем, сегодня хочу жить. А как?

– Сегодня жить трудно, – согласился брат. – Что же касается будущего, то оно действительно будет прекрасным, и не через триста лет, а уже года через три. Революция освободит человека от работы на другого, и труд станет удовольствием, потому что это будет труд для всех. Правда и справедливость – вот основа будущего общества.

– Ты прости, Саша, но так все говорят. Колчак тоже, наверное, говорит о прекрасном будущем. Ведь он не опереточный злодей, чтобы желать устроить на земле ад. А люди гибнут – тысячи, миллионы людей. Страшно. Разве ты сможешь жить и радоваться, если тебе для этого нужно убить? Подумай – убить! Женщину, ребёнка, просто человека?

– Как ты знаешь, убивать мне приходилось. Но злодеем я себя не чувствую. В меня тоже стреляли не раз. Позволь напомнить тебе из Достоевского Алешу Карамазова. Помнишь, это монашек, чистый и светлый душой, исполненный христианской любви и всепрощения? Кажется, он видит и понимает всё. И всех готов простить. Но когда его спрашивают, что же делать с убийцей ребёнка, он говорит: расстрелять! Это он, чуть ли не живой Христос. Студентами мы обвиняли царизм в жестокости, когда людей бросали в тюрьмы. Если случалась смертная казнь, то возмущалась вся Россия. Сегодня контрреволюция предает смерти сотни тысяч людей.

– Но в этом можно обвинить и другую сторону?

– Конечно, можно. Но у другой стороны нет иного выхода. Другая сторона – это народ, тот, что кормит нас, одевает и обувает, а сам остается голодным и раздетым, неграмотным, забитым. Им хочется счастья. Они имеют на него право большее, чем мы с тобой… Конечно, было бы куда лучше, если бы этой войны не было, но если уж она началась, то честные люди должны стать на сторону справедливости.

– Оставим этот разговор. Ты устал, Саша. Он тебя слишком волнует… Господи, что с нами будет?..

Нюрка извелась, остались одни глаза. Узнавала стороной, что Александру Дмитриевичу то лучше, то хуже, плакала теперь и днём, обливая слезами свою невысказанную любовь и пропащую жизнь, мучилась от того, что не может ничем помочь ему – хоть подушку поправить. А тут ещё Бобер пристаёт, не даёт проходу. Хоть в прорубь кидайся…

Венька Седых в компании бывшей команды ругательски ругал гнилую интеллигенцию, не умеющую даже болеть как следует. Масленка скоро, а старшой в подушках. Оружия нет. Люди томятся без дела. Под Тайшетом уже воюют, а тут сиди курицей-парухой, жди! Денег нету, продуктов в тайгу везти нету. Да признаться, так и людей нету: боятся…

«Александр Дмитриевич, милый мой!

Как я рада, что вы стали поправляться и даже пытаетесь вставать. Теперь у меня появилась уверенность, что скоро снова увижу вас. Каждое утро просыпаюсь с радостью в душе, что это? – думаю, и вспоминаю – вы! С таким чувством я просыпалась только в детстве, в дни праздников. Так целый день и живу вами. Иногда становится страшно: а вдруг всё это выдумалось, вдруг прошлое лето только приснилось? Это ведь странно и невозможно, что мне, когда молодость так глупо прошла, когда я уже замужем, выпало счастье узнать и полюбить вас. И в такое время, когда нет ни настоящего, ни будущего, когда все кругом, точно больные, лишены чувств и мыслей.

Я знаю теперь, что искала вас всегда и всюду – и когда скучала в кругу истеричных гениев и апостолов безоглядной любви, и когда в одиночестве бродила по заснеженным набережным Невы и Ангары и не хотела возвращаться в общество одержимых политикой ничтожеств, и когда решилась на этот брак. Вы чудились в мечтах моих – уверенный в собственном спокойствии, сильный и естественный. Вы один не потеряли головы в этом всеобщем безумии. Я не требую взаимности, я просто хочу знать, что вы живы, и хоть иногда видеть вас.

Почти полгода не слышала вашего голоса. Сколько раз хотела прорваться к вам, но Катерина Дмитриевна жестоко отказывает. Кажется, она ревнует. Бог её простит, я не обижаюсь.

Не думайте обо мне плохо. Вы видели во мне только взбалмошную бабёнку. Возможно, так оно и было. Даже наверно было…

Сейчас зима. Топят печи. На улице белая холодная темень. И нет в мире живой души, кроме вас.

Целую вас. Анна»

Александр Дмитриевич не спеша прочитал письмо и сунул его в горящую печку. Письмо вспыхнуло и не успело пеплом взяться: сила тяги рванула его в темнеющую за живыми угольями пропасть. «Врёт она всем, – подумал Машарин. – Слишком она темпераментна для такой слезливой любви. Не женщина, а фейерверк. И вот, пожалуйста! От скуки всё это. Ей бы в свет, где музыка, шампанское, крашеные усы…»

С Крещения он начал понемногу вставать и по вечерам любил сидеть в качалке у пылающей печки, подставляя огню длинные ладони. Пробиваясь сквозь решётку дверцы, пламя неверными подвижными бликами освещало его лицо с подстриженной, но не подбритой бородкой, и он казался Кате тогда стариком, и она жалела его и чуть не плакала.

– И что она тебе пишет? – спросила Катя, подавая чай со сливками.

– Поздравляет с выздоровлением.

– А зачем в печь бросил?

– Люблю жечь костры.

– Любишь играть с огнём, – подсказала Катя.

По лестнице поднимался отец, и Катя замолчала. Дмитрий Александрович при виде взъерошенной дочери усмехнулся, похлопал её по спине, уселся рядом с качалкой сына на низенькую скамеечку – широкий, большой – и тоже стал смотреть на огонь.

– На улице мороз, ноздри жгёт. Фершал не приходил?

– Его не приглашали на сегодня. Саша чувствует себя хорошо.

– Мог бы и без приглашения, дармоед… Значит, хорошо? Сейчас в Италию бы куда, к солнцу, к морю. Не помните, наверное, как ездили?

– Я помню, – сказала Катя, – там ещё камушки и ящерица из травы выглядывала.

– Стоило ради этого в Италию ездить! – усмехнулся отец. – Мне не понравилось там. Человека там испортить в два счёта – вино, песок. Лежишь целый день, как боров. У немцев мне больше поглянулось. Был у них на заводах. По-деловому… Теперь куда поедешь? Откатались. Говорят, в Америку можно. А, Саша? Я пушнину хорошо продал. Даже очень хорошо. И прииска загоняю. Нашёлся покупатель. Толку с них нет, и вряд ли будет. А золотишко не заржавеет… Так что, Сань, поедешь, что ли?

– Не поеду. Скоро поправлюсь, а там и весна подойдёт.

– А то съездил бы. Катюху взял бы. Пожили бы там пока что. Многие едут, которые поумней… Ты же любишь её, Америку.

– Куда он поедет? На мороз выйдет – и снова воспаление.

– Эт точно. Я вот никогда не болел… Дороги портятся. Надо в город нам подаваться. Потом ни на санях, ни на телеге…

– Давай, папа, лучше в Москву поедем. Я хочу в Москву, – мечтательно сказала Катя.

– Москва у большевиков. К лету разве. Можно и в Москву. Дела там большого не заведёшь. Да и надоело мне дело-то. Прожил медведем, ничего не видел. Свинью у корыта посади, будет сидеть, к небу головы не поднимет. Права наша мать, права. Теперь уж кончено, а хотелось бы…

– Что хотелось бы? – спросила Катя.

– Человеком хотелось бы быть, а не мешком с деньгами. Был у меня знакомый такой, Савва Тимофеевич Морозов, умный, как чёрт, хоть и не из наших, не из сибиряков. Он лет десять назад застрелился. Так он сказал как-то, что в России разбогатеть и дурак может, а поумнеть ни один богач не отважится. Отсюда и дикость наша.

– С чего же он застрелился, если умным был?

– Не любят у нас умных людей, дочка. Всегда найдём способ избавиться. Кто сопьётся, кто застрелится, кого на каторге сгноят. Всегда так было… Нечего нам делать здесь. Все продам и уедем. Так не хочешь в Америку, Саша? Я завтра в город, мог бы потолковать с кем надо… Ну, как знаешь. Жёнка Черепахина напросилась со мной. Наследство хлопотать хочет… Вам из города чего привезти?

– Книг, папа, – сказала Катя. – Саша перечитал всё, что было.

– Да стоит ли? Через неделю все уедем…

«Уеду, уеду к чёртовой матери, как только чуть потеплеет, – уговаривал себя Силин, тыкая окурком в студень. – Уеду, если только не получу пулю в затылок, уеду. А пулю получить надо бы, чтобы знал, мерзавец, как соваться не в своё дело!»

– Наливай-ка ещё, Клеопатра! Или как там тебя?

– Я уже говорела. Евлампия мы, ваше благородие.

– Чего? Евлампия? – Силин поднял тяжёлую голову, взглянул на хозяйку пьяным весёлым глазом. Она показалась ему значительно лучше, чем два часа назад, когда волостной старшина определил его сюда на ночлег. «Чисто у неё, ваше благородие, тихо, детей нету, и сама податливая», – вспомнились слова старшины. – Евлампия… Ты что, из духовных, что ли?

– Скажете тоже! Из крестьян мы. Тутошние.

– Мы… Ну, наливай. А с чего ты раздобрела так, Евлампия? Прямо кустодиевская купчиха.

Евлампия делано смутилась, оправила кофтёнку, накачанную до треска могучей грудью, взглянула масленым глазком на маленького офицерика, засмеялась:

– Так состругнуть лишнее некому. Покойный муж потолстеть не давал. А тут тридцать второй годочек, а уже шестую зиму одна.

– Это мы поправим, – сказал Силин и опрокинул в рот стакан желтого, с привкусом сыромятной кожи самогона. – Стели, Клеопатра.

«Ах, как это всё надоело! – подумал он. – Эти вдовы, этот самогон, эти грузди и капуста… Уехать! Доберусь до Приленска и уеду!»

Но он знал, что никуда не уедет, пока там будет Анна Георгиевна, и скверно усмехнулся над своей решимостью.

«Её бы сюда вместо этой лошади, – сказал он себе. – И я согласен остаться навечно в этом клоповнике».

Ему вдруг до тонкой боли в сердце захотелось увидеть Анну Георгиевну, но до Приленска была добрая сотня вёрст, и прапорщик лениво махнул рукой.

– Стели!

– Постлано уже.

– Оперативно! Ну, садись. А то мысли всякие в голову лезут. Только думать нам ни к чему.

– Да я уж прилягу. Устала чей-то. Разе немножко только…

Силин вдруг отрезвел, представил, как завтра опять надо под наганом заставлять крестьян везти в уезд хлеб, и забивать на мясо последнюю скотину, и как дети будут стоять в снегу на коленях и просить его не забирать у них Зорьку, рыжую со звездочкой на лбу корову, единственную их кормилицу, а мужики будут ворчать что-то о красных. И Силину стало жалко ушедшего хмеля. Он со злостью опрокинул в себя стакан самогону и, зажевав его кислой капустой, сказал, стукнув кулачком по столу:

– Уеду!

– Воля ваша, – растерянно сказала хозяйка, – только куды же на ночь глядя?

– Молчи, Клеопатра. Это я так. Пошли спать!

Под утро он уснул, и ему снилась длинная белая дорога, отобранный у мужиков хлеб на санях, а за санями, вся в белом, легко шла по снегу Анна Георгиевна.

К марту Мишарины переехали в Иркутск. Ольга Васильевна обошла весь дом, трогая пальцами свежие обои и блестевшие краской косяки – все было сделано добротно и чисто. Заново отполированная мебель излучала надежный вишневый свет, медь сияла, люстры смеялись от ясного электричества – хорошо! На кухне незнакомая кухарка спешно готовила обед. Ольга Васильевна хотела распорядиться, чтобы Саше готовили скоромное, но решила раньше посоветоваться с ним. Он спал, утомлённый дорогой, на диване в своём кабинете, и ей стало жаль будить сына. Она поправила сползший плед, подняла с пола газету и долго сидела рядом с ним, мечтая о предстоящей жизни. «Все будет хорошо. Все будет хорошо», – несколько раз повторила она про себя и с удивлением почувствовала, что нет в мыслях уверенности. Она стала пристально вглядываться в лицо спящего сына, и вдруг ей показалось, что этот большой, седеющий мужчина с болезненно жёлтым лицом вовсе и не её сын и она его не знает, а её Сашенька остался где-то далеко – желтоволосым голенастым мальчиком, которого дразнили Сохатёнком; остался в том прекрасном, что она называла жизнью. И она стала уверять себя, что любит его так же, как и тогда. Она старалась вызвать в душе к спящему ту теплую волну, которая охватывала над его постелькой, когда хотелось плакать от любви к маленькому пухлогубому человечку и через него ко всему миру. Но теперь ничего этого не было. «Ах, Господи! Что это мне в голову лезет?» – пожурила она себя, вытерла пальцами лицо, поднялась и пошла дальше обследовать свое гнездо. Но успокоиться в этот день так и не смогла. Потом дни пошли своим порядком и думать о всяких глупостях стало некогда.

В эти дни на Большой и Амурской улицах творилось невообразимое: из всех закутков сюда стекались бывшие и настоящие тузы, разнаряженные в парадные мундиры с орденами и лентами под распахнутыми шубами. Офицеры спешно гладили заштопанные мундиры, барышни выскребали из старых баночек засохшие румяна и нанизывали на пальцы дареные кольца с фальшивыми камнями. Ещё великий пост, а настроение пасхальное: шапки в гору – победа-а!

Газеты крупными шрифтами кричали об окончательном разгроме большевиков за Уралом: в плен взято более десяти тысяч красных, захвачена вся большевистская артиллерия, Волжская флотилия в руках доблестной белой армии, трофейные бронепоезда идут на Москву. Большевикам конец! Да здравствует Верховный правитель России адмирал Колчак!

Городские власти и частные лица давали в честь победы пышные обеды и ужины. Хмельные гимназисты горланили на перекрестках «Боже царя храни!».

– Вы слышали: Ленин со своими комиссарами сбежал в Швецию!

– Нэх жыють чехи!

– Эс лебе Аустриа!

– Урра Антанте!

– Бе-елых акаций гроздья душистые…

– Ать-два! Левой! Левой! – восемнадцатилетние новобранцы бьют о брусчатку мостовых коваными американскими ботинками: в Мос-кву, в Мос-кву!

Цена машаринских приисков неуклонно ползла вверх, как ртутный столбик термометра под мышкой тифозника. Старик куражился и дулся на деловых собраниях, вгоняя то в жар, то в холод кандидатов в покупатели, от души хохоча над ними дома.

– Ох, дураки, ах трутни безмозглые! Как завтра дадут по ж…е мешалкой этому Колчаку, вот уж поскребут лысины! И Черепахина дура. Говорю ей: загоняй недвижимость, пока не поздно, – ни в какую! Ну, пусть как знает…

Вечера у Машариных были заняты – их приглашали повсюду. Дома оставался только Александр Дмитриевич. За солидные гонорары врачи находили у него всё новые болезни, чем приводили в ужас Катю с Ольгой Васильевной и в восторг Дмитрия Александровича.

– Нет, какие мошенники! – восхищался он. – За десятку готовы придумать болезнь, которой и в мире-то нету, и уверяют, что только они могут вылечить её! Молодцы!..

Но тем не менее он разыскивал и приводил к сыну именитых столичных врачей и профессоров до тех пор, пока тот не воспротивился. С наступлением тёплых дней Александр Дмитриевич почувствовал себя почти здоровым, и его высокую, неторопливую фигуру в широком, будто с чужого плеча, пальто, в шапке-боярке, можно было встретить на улицах возле афишных тумб, на скамейках Александровского сквера, на людных перекрестках. Прохожие отворачивались от его пытливого, спокойного взгляда, бормоча себе под нос что-то насчёт морфинистов, а один раз он услыхал, как его назвали филером, но кто это сказал, Машарин не успел заметить, – может быть, как раз тот, кто ему был нужен.

Явочная квартира на Саламатовской улице, адрес которой дал ему Черевиченко, была пуста. Хозяйка недовольно пробурчала о всяких, что шляются здесь, когда квартиранта, считай, полгода как расстреляли. Сами расстреляли и сами же ходют и ходют.

О тех, кто «ходют», Александр Дмитриевич не знал ничего. Что в городе работает подпольный комитет большевиков, догадаться было нетрудно – на афишных тумбах часто появлялись обращения к населению, напечатанные под копирку на машинке или даже тиснутые типографским способом, но установить с комитетом связь никакой надежды не было.

Он возвращался с прогулок усталый, но посвежевший лицом, проходил к себе и ложился с книгой на диван. В городе ему было одиноко. Катя во все тяжкие пустилась догонять упущенное: в доме наводнение портных и посыльных из магазинов, курсисток и подчеркнуто вежливых молодых людей в гимназических мундирах.

Машарин старался не замечать гостей. Впрочем, Катя тоже не баловала их вниманием. Однако ему приходилось выслушивать сбивчивые рассказы сестры на хорошем французском языке об очаровательности некоего господина Пишо, молодого, но влиятельного дипломата французской миссии.

В конце апреля Александра Дмитриевича вызвали в контрразведку. Принял его низкорослый, щегольски одетый поручик с необыкновенно живым неправильным лицом.

– Рогов, – представился он, – Виктор Викентьевич. Присаживайтесь, господин Машарин. Мне много рассказывал о вас общий друг наш Андрей Григорьевич Черепахин. Ещё более тепло отзывается о вас его жена. По этим рассказам вы мне понравились.

– Я не барышня, господин поручик, чтобы нравиться или не нравиться вам. Надеюсь, меня сюда вызвали по делу. Личные знакомства я завожу по собственной инициативе.

– По делу, конечно, по делу, Александр Дмитриевич, Черепахин говорил мне о вашем желании создать в Приленске отдел контрразведки. Мы со своей стороны находим это крайне необходимым. Понимаю, вам надо лечиться, здоровье – вещь серьёзная, но, дорогой Александр Дмитриевич, кто сейчас здоров? А положение очень серьёзное. Вот, познакомьтесь.

Он протянул Машарину объёмистую докладную записку отдела генерал-квартирмейстеру. Машарин внимательно прочитал её. Первая часть записки посвящалась большевистскому подполью и была составлена в общих выражениях, но довольно толково и не без знания дела. Сведения об организации Рогов давал, ссылаясь на донесения своего агента, внедрённого в подполье под кличкой «Миша». Фамилии подпольщиков тоже были заменены кличками.

– Что ж вы не арестуете всех этих «Кепок», «Инсов», «Глебов»?

– Рано ещё, Александр Дмитриевич. Арестовывать отдельных лиц бесполезно. А система конспирации у них очень сложная.

– Значит, ваш Азеф сошка мелкая.

– Как сказать. По-моему, он человек подходящий. Молодой, но производит впечатление видного политического деятеля. Сам из офицеров, если можно прапорщика считать офицером. Время покажет. Организация только-только оформляется.

Сведения о партизанах были более конкретны:

«Вслед за бунтовщиками Тассеевой начали действовать банды красных севернее станции Тайшет. В этом районе только за трое суток произошло семь крушений поездов с воинскими грузами и войсками. Посланная на усмирение рота в составе 140 штыков перебила офицеров и перешла на сторону бандитов. Образован так называемый Шиткинский партизанский фронт. В Шелеховской волости открылся ещё один фронт – Серафимовский. В районе средней Ангары появился летучий отряд некоего Пепула. В районе Нижнеудинска образон Баерский фронт. 6-я рота Нижнеудинского полка полностью перешла на сторону партизан. Расквартированный здесь 4-й чехословацкий полк отказался выступать против мятежников. Вблизи Иркутска существует большой отряд Каландаришвили, связанный с шахтерами Черемхова и Иркутским большевистским подпольем. Имеется ещё несколько бродячих шаек красных, но эти шайки, самостоятельно зародившиеся, не имеют связи ни между собой, ни с большевиками. Наиболее активной является шайка под командой Гогитидзе, по кличке Батя, энергичного анархиста, укрывшегося при разгроме большевиков.

Эта шайка имеет большой запас боевых припасов, вывезенных с артиллерийского склада. Повсюду против партизан успешно борются наши войска и войска союзников».

– Надеюсь, вам не надо объяснять, насколько все это серьёзно и насколько безуспешны наши успешные действия? Не надо иллюзий, что это явление временное. Этим могут тешиться в ставке Верховного. Мы должны смотреть на вещи трезво. С наступлением тепла шайки красных пойдут расти, как поганые грибы. Сами по себе они не несут реальной угрозы. Хуже, что на их сторону переходят войсковые подразделения. Наша задача – не допустить этого. Поэтому необходимо организовать чёткую работу контрразведки во всех гарнизонах и подразделениях. Полномочия на это мы вам дадим. Разумеется, для этого нужны деньги. Мы выдадим вам керенками и колчаковскими тысячными билетами некоторую сумму. Тысяч двадцать на первый раз. Но это мы уточним в беседе с начальником отдела капитаном Черепановым. Он примет вас через двадцать минут.

Поручик показался Машарину не новичком в контрразведке, наверное, раньше служил в жандармерии, людей он, должно быть, презирал и любил ими командовать.

Машарин постарался сбить его с официального тона на светский. Рогов охотно перешёл на него, при этом понимающе усмехнулся и вдруг заговорил по-приятельски, как бы попав под влияние собеседника, но продолжал следить за Машариным пытливо и насмешливо.

– Неблагородную миссию приходится нам выполнять, что и говорить. Русскому интеллигенту шпионство было всегда отвратительно. Правда, более цивилизованные нации смотрят на это иначе, примеров тому множество. Но нас это не утешает. Единственное, что оправдывает нас, это будущая великая Россия. Не правда ли?

Александр Дмитриевич снисходительно улыбнулся, и Рогов с удовольствием рассмеялся.

– Опасный вы человек, Александр Дмитриевич. Тем более приятно будет работать с вами.

Он заговорил о чете Черепахиных, намекая, что ему известно гораздо больше, чем можно сказать, посоветовал контролировать действия «приленского правителя», как он называл Черепахина, и не потакать его деспотизму.