«Здравствуйте, ваши степенства!
Я очень рад, что мой отъезд, показавшийся вам сначала таким скоропалительным и непочтительным по отношению к вам, теперь понят правильно: сегодня никто не принадлежит сам себе.
У нас уже лето. Черемуха отцвела, дороги желты от одуванчиков, городок пропах черемшой и рыбой, дни стоят солнечные, жаркие. Осип посадил на цветочных клумбах картошку и ждёт урожаев невиданных. Мотя кормит меня, как рождественского поросенка.
Приехать скоро не смогу, дел невпроворот. Хлеб в Якутске пошёл мигом. В Усть-Куте купил четыре баркаса. Был на приисках, неважны там дела. Голодно.
В Приленске спокойно. Анна Георгиевна всё хорошеет, но доходов у них почти никаких, экономят на всём. Иногда собираемся, играем в карты, пьем водку, и прапорщик Силин с четырьмя козырными тузами на руках проигрывает Анне Георгиевне.
Как я уже писал вам, посеяли этой весной мало – мужиков совсем нет, а тут ещё мобилизация за мобилизацией. Скота у крестьян почти не осталось – все идёт на армию. Приближается покос, а косить некому. Недовольство. Власти местные нервничают, сверху давят.
Вот и все сплетни.
Пришлите побольше книг, поцелуев и пистонов – скоро охота.
С почтением купец-негоциант и штабс-капитан
А. Машарин».
Александр Дмитриевич перечитал письмо и заклеил конверт. Писать письма он не любил и не умел, да и о чём писать родителям? Не о том же, как неделю назад встретился он в Жилагове со своим убийцей. Вряд ли порадовала бы их эта история…
В тот день они с Горловым и поручиком Голяковым устроили небольшой пикник, чтобы обговорить дела насущные. Голиков ещё на провесе прибыл со своей ротой в Жилагово и по неизвестным причинам задержался здесь на несколько месяцев. Коренастый, белобрысый, напоминавший чем-то Иванушку с лубочных картинок, случайно напялившего не идущую ему военную форму, очень подвижный и весёлый, как будто над ним всегда смеялось солнышко, он в суждениях был осторожный. Даже грубовато-напористому Горлову редко удавалось поколебать его. Ни в какой партии Голяков не состоял, но к колчаковскому режиму относился с явным презрением, постоянно зубоскалил по адресу Верховного.
Горлов долго прощупывал поручика, узнал, что тот ещё юнкером был замешан в сомнительной революционности деле, после провала которого махнул на всё рукой и скептически тянул армейскую лямку.
– Шёл бы к красным, – сказал как-то ему Горлов, – всё равно от тебя тут толку нет, только веру подрываешь.
– И пошёл бы, наверное, – легко ответил Голяков, – я на них зла не таю, нет повода. А насчёт веры, так её ни у кого нет – ни у меня, ни у тебя, ни у пятого, ни у десятого. Плывём, как дерьмо по реке… А ведь про красных ты не зря заикнулся. У тебя, Горлов, всё на виду, и шутки у тебя оглобистые, не умеешь ты шутить. Лучше всего шутят люди конченые. А ты в Бога веруешь. Только вот кто твой бог, понять не могу. Ведь ты это про себя подумал – к красным переметнуться?
– Брось, – сказал Горлов.
– Не бойся, не донесу. Будешь бежать, меня с собой прихвати.
К этому разговору они возвращались часто, и, наконец, Горлов открылся поручику. Голяков состроил кислую мину и махнул рукой.
– Ладно. Можешь на меня рассчитывать. В роте много сочувствующих большевикам. Хоть сегодня тебе приведу их.
На пикнике Горлов кипятился, обвинял Машарина в преступной медлительности.
Голяков лениво слушал, грызя травинку и посмеиваясь про себя.
– А ты чего, как бычок годовалый, молчишь? – накинулся на него Горлов.
– Я приказ получил: выступать в район Усть-Кута, – ответил Голяков, – придется вам доигрывать без меня.
– Вот и надо выступить немедленно! – зло сказал Горлов. – Нам только начать, потом само пойдёт. Если бы все выжидали, в Сибири сейчас ни одного партизана не было бы. Кто-то должен быть первым. Ты прости меня, товарищ Машарин, но в тебе остались привычки твоего класса – выжидать. Это любимое дело мировой буржуазии – выжидать!
Машарин слушал серьёзно.
– А ты знаешь, сколько сейчас на Лене войск? – спросил он Горлова. – Около полутора тысяч. В ближайшее время прибудут ещё. А партизан, по данным контрразведки, во всей губернии около пяти сотен. Если мы сегодня уведём в лес ещё сто человек, мы ничуть не усилим партизан и не ослабим противника. Если же мы к осени перетянем на свою сторону, хотя бы некоторые гарнизоны, – ты здесь, в Жилагово, вместе с Лесниковым. Голяков в Орлинге, куда он и направится, я с товарищами в Приленске, – то сразу возьмём под контроль все Приленье и будем ударной партизанской группой. Солдаты – это не мужики с берданками. Отряды Зверева и Бурлова тоже к тому времени окрепнут, им понадобится оружие и боеприпасы. Но главное – войска уже не будут нам враждебны, а станут нашей опорой. Понимаешь ты это? Я бы давно мог выступить: все готово, только команду дай.
– Вот ты её и давай! – настаивал Горлов, не обращая внимания, что по берегу к ним шёл какой-то длинноволосый тип. – Не пугайся, это я его позвал.
Человек подошёл, сморщил в улыбке безбородое, по-бабьи гладкое лицо и поздоровался нарочито шепелявым голосом. Горлов кивком показал ему сесть. Голяков холодно спросил пришедшего, по какие грибы пошла бабуся. Длинноволосый нахально оглядел его, как бы прикидывая: сейчас пристрелить или подождать немного, и снова скрылся в недоброй усмешке.
– Это товарищ Антонов, – постарался прекратить назревающий скандал Горлов. – Товарищ Антонов – единственный человек, который не ждёт, а действует. Почти год уже сражается с белой контрой, а мы сидим, как наседки.
Машарин видел, как расцвёл от похвалы Антонов, как по лицу его пробежала тень самодовольства и гордость.
– Зря это вы, Горлов, зря, – сказал Голяков. – Я, конечно, беспартийный, но со стратегической точки зрения Александр Дмитриевич прав. Что же касается Антонова, то я хотел бы спросить, с кем это он так доблестно сражается кроме крестьян, которых грабит, чем и даёт повод для дурных разговоров о красных партизанах?
Антонов опять смерил поручика хищной усмешкой.
– Крестьян я не граблю, я граблю купцов, – и он посмотрел на Машарина. – Не забыл Скокино, прошлой осенью?
– Значит, это вы?
– А кто же ещё? До сих пор на твои денежки живём.
– Пьёшь, на деньги ты пьёшь, – поправил его Голяков. – Так вот, я требую, чтобы ты немедленно прекратил попойки и занялся делом. Иначе я твою шайку ликвидирую. А дело такое: захватывай обозы с оружием, благо их много сейчас, и надёжно прячь до поры.
– Ты мне не указ, – сморщился Антонов. – Я свободный анархист. Не люблю, когда меня учат.
– Не кипятись, товарищ Антонов! – вмешался Горлов. – Никто ликвидировать тебя не собирается.
Антонов Машарину не понравился.
В губернии Черепахина ценили, и в этом была некоторая заслуга отдела контрразведки, возглавляемой Машариным. Но что-то неладное сделалось в его семье. Андрей Григорьевич видел, как жена делается раздражительной и злой без видимых побуждений, и он тоже злился. В этой трудной жизни он должен быть деловитым и жестоким не потому, что ему хотелось быть таковым, а потому что обстановка требовала. Если будешь помягче, то придётся уступить место другому. Андрею Григорьевичу хотелось иметь дома тихую пристань, где всегда ему были бы рады, нежно любили бы и создавали атмосферу понимания и участия. Поэтому он всё больше тянулся к Анне Георгиевне, проявлял излишнюю ласковость и когда не надо бы этого делать. Но чем настойчивей выражались его чувства внешне, тем холоднее и ироничней становилась она. И тогда пришла ревность.
Он перестал торопиться домой, вечерами заворачивал в трактир, садился за пустой столик и тяжело оглядывал публику щупающим недоверчивым взглядом. Если хмелел, то подзывал скрипача Ивашковского. Томились, стонали в груди скрипки чьи-то просветлённые страдания – прекрасные и возвышенные, и Андрей Григорьевич был благодарен чуткому инструменту за тонкое понимание его собственных переживаний. Он слушал, расплескивал по стаканам вино и давал выпить скрипачу. Пил мокрогубый Ивашковский и рачьим заискивающим взглядом прилипал к мундиру Черепахина.
– Ваше благородие, возьми меня в гусары, – просил он.
Черепахин не слушал его. Он искал в себе ноты прекрасных страданий, но их уже не было, и чтобы вызвать их, он запевал красивым надтреснутым голосом полузабытый романс:
Щемящее страдание не приходило. Тогда он отряхивался, как будто трезвел, и твердо проходил по уже пустому залу к выходу.
Дома он вставал перед кроватью жены на колени, ронял тяжёлую голову и плакал. Слова нежные, небывалые сами срывались с его языка и горячили кровь, и он сатанел от вина и этих слов и лез целоваться, но Анна Георгиевна прогоняла:
– Идите спать, вы пьяны!
Полтора года назад он знал, зачем женился на ней. Он знал, что рано или поздно её миллионы окажутся в его руках – и это было всё, на что он рассчитывал. Ни о какой любви тогда не было и речи. Он знал её небезупречное прошлое и принципиально не хотел замечать его. И вот теперь…
Соперника он искал везде и в каждом. Придуманных соперников отвергал одного за другим и только единственного не мог отмести – Машарина, хотя для ревности именно здесь он не видел повода. Машарин не льстился к Анне Георгиевне, не рассыпался мелким бесом, как, допустим, Силин, вёл себя с ней буднично и соблюдал расстояние. Но что-то необъяснимо уверяло Черепахина в причастности Машарина к его горю.
Жене он никогда не говорил о своих терзаниях и полагал, что она не подозревает о них. Пусть думает, что муж мается общей неустроенностью в делах, пусть относит всё за счёт служебных неприятностей, только бы не узнала о ревности – тогда пропадёт и скорое богатство, и ещё возможная взаимная любовь.
Но Анна Георгиевна знала всё.
На совместную жизнь с Андреем Григорьевичем она смотрела теперь как на неприятное, но временно необходимое неудобство, которое легко терпеть только потому, что с ним можно покончить в любую минуту. Отцовское наследство было уже фактически в её руках, не сегодня завтра оно начнёт давать прибыли и сделает её первой дамой Сибири. Тогда она станет свободной. Хотя вряд ли она решится уехать из Приленска, пока тут будет Александр Дмитриевич. Всё существо её тянулось к нему.
Она ходила к Александру Дмитриевичу и днём, и оставалась ночевать, как бы нарочно афишируя свои с ним отношения. От него Анна Георгиевна ничего не требовала, кроме одного – свиданий. Иногда она замечала, что становится в тягость ему, и тогда её охватывало отчаяние.
– Хочешь, возьми себе в любовницы эту тёлку, я скажу ей – придёт. Что хочешь делай, только будь со мной.
– Это невозможно, – отвечал он.
И она понимала, что это невозможно, и страдала.
В сентябре, когда стынет в Приленье светлое и грустное бабье лето, Машарин снова собрался на Север. На этот раз пароход тянул баржу с воинским грузом, предназначенным для дальнего гарнизона, и для охраны его было выделено подразделение солдат.
День был воскресный. На пристани собрался народ. Пришли родственники отъезжающих, за ними притащились досужие мещане и бездельничающие солдаты. Бабы и девки щелкали ядрёные орешки нового урожая, нарядные старики дымили самосадом, солдаты тёрлись к бабам, зубоскалили.
Черепахины тоже пришли на пристань. Андрей Григорьевич был бодр и даже весел, похлопывал панибратски Машарина по крепкому плечу, советовал не лезть под партизанские пули и не шибко жеребячить в попутных селах.
– Главное – шли побольше информации. Рогов тобой доволен. Пишет: светлая голова!
– Служба есть служба, – уклончиво ответил Машарин.
– Вы только не задерживайтесь долго, – попросила Анна Георгиевна. – Я скучать буду.
Сказала она это просто, без тени кокетства, и Андрей Григорьевич, ловивший теперь каждый их взгляд, каждое слово, подумал: нет, между ними ничего нет. Ему сделалось хорошо, он с любовью посмотрел на жену.
«А ведь они подходят друг другу, – вдруг увидел Черепахин, – верно ведь, подходят!» Он засмеялся и легонько привлёк к себе жену.
– Не скучай, тут и без него у тебя поклонников хватит!
Когда пароход дал протяжный гудок, покатившийся по светлой осенней реке легким стеклянным шаром и Машарин уже направился к трапу, из толпы вынырнула бледная от собственной смелости Аня Тарасова и, подбежав к Александру Дмитриевичу, протянула ему горошистый узелок с домашними гостинцами.
– Вот… туты-ка… на дорогу… мама… – лепетала она, вдруг вспыхнув так, что аж слёзы закапали. Отвернулась быстренько и убежала прочь.
– Держи её! – кричали с парохода.
– На баржу её! Веселей солдатам будет!
– Ишь, засвербело! Ха-ха-ха!
– Ай да казачка!
«Убью я её, – спокойно подумала Анна Георгиевна, – когда-нибудь всё равно убью!»
Умом она понимала, что Машарин не может любить эту тёлку, но оскорблённая её гордость заставляла ненавидеть эту девушку. Она не видела ни как Машарин помахал Нюрке горошистым узелком, ни как убрали трап, только когда пароход отчалил, она заставила себя поднять руку и слабо покачать ею.
Всё это лето Нюрка батрачила у бурята Улаханова. Почти всех его работников позабрали в армию, и он многих приленских баб и девок сманил к себе, обещая расплатиться щедро, по-царски. На многочисленных заимках и летниках пасли и стригли они овец, доили коров, варили арсу, готовили творог и масло. Но всё это было не работой. Работа ждала впереди: приближался покос.
Бывало, недели за две до Петрова дня Улаханов оповещал всю округу, что ждёт рабочих рук. И шли к нему из деревень, из городка, но больше с дороги – все стекались на его широкое подворье, и для каждого находилось у хозяина ласковое слово, кусок хлеба и возможность неплохо заработать.
Полтора месяца вжикали по тучным утюгам и далёким чисткам острые николаевские литовки (хозяин обычно выбирал и покупал их лично сам), прели в балаганах холщовые пожитки работников, покрывались разноцветной щетиной облупленные морды парней. Сотни длинных ребристых зародов вырастали к середине августа, издавая вокруг тонкий запах душистых привянутых трав.
Сам Сократ Болдонович тоже любил покосить. Он появлялся иногда на стану до солнца, выбирал литовку долго, простукивая её ногтем и, прислушиваясь к тонкому звону, сам бережно отбивал её, пересаживал по-своему, мерил до пупа высоту ручки и доставал из кармана мягкие кожаные голишки.
– Отдохни маленько, – говорил он владельцу косы, – замаялся, поди, уже? Туески поколоти. Я покошу, деньги тебе пойдут.
И пристраивался последним к журавлиной веренице косарей. Косил ловко, почти не отрывая литовки от земли, и чисто – хоть яйца на просеке катай. Отдыхать не садился: присядет на корточки, пососёт трубочку кованую, и опять пошёл, пошёл по выбритому покосу, ловко переставляя меж кочек кривые короткие ноги.
Уже и самые сноровистые косари начинают поглядывать на солнце, всё чаще пролопачивают литовки, а он косит себе, как гуляет, каждый раз удлиняя прокос. Потом остановится, вытрет выпуклый лоб, пожалуется:
– Отвык, отвык от настоящей работы, где уж мне за вами поспеть… Пойдёмте завтракать.
И каждого по имени-отчеству назовёт, и улыбнётся каждому.
Сначала Нюрка работала на летнике – доила коров. Жили они втроём с батрачкой Анисьей и её мужем-бурятом, молчаливым, почти не говорившим по-русски. Коров доили все трое – по тридцать голов на каждого. Молока было много, и не знали, как с ним управиться от дойки до дойки. Воздух на летнике пропитался кисловатым тошнотворным запахом.
Жили скучно. Анисья все плакалась и завидовала богатству хозяина. Муж её молчал, дымя трубкой. Нюрка тосковала. Уйдёт в степь, сядет на бугорок, смотрит на далёкую маревную синь – кругом кузнечики стрекочут, жаворонки поют – и так заскучает по дому, такой одинокой почувствует себя, что хоть сейчас беги в Приленск.
Когда забрали на покос, обрадовалась: что ни говори, там народ! А попала на самую глухую чистку, где работали одиннадцать мужиков и три бабы. Мужиков хозяин послал сюда побольше, потому что место было медвежье, и бабы в слёзы – не хотели ехать сюда.
Работали от зари до зари. Нюрка с бабами до обеда косила, пока не поднимется солнце и подсохшее сено не зашепчет, а потом шла шевелить накошенное и сгребать в валки. Бабы были уже не молоденькие, все детные, – ни посмеяться с ними, ни поиграть, – только и умели, что песни петь.
Вечерами, когда над тайгой спускались жутковатые сумерки, и раскатистое эхо в который раз созывало косарей к балагану, бабы разводили костёр, привычно варили баланду и, отрешившись от дневных дел и разговоров, молчали, изредка тяжело, по-коровьи, вздыхая. Первой не выдерживала Домна Шитова, зубастая, похожая на щуку пожилая вдова. Тихонько шевеля прутком цветущие в костре огоньки, она как бы для себя, ровным и чистым голосом начинала не петь, а постанывать:
Песня была старая, варначья, – не одну душу загубил, наверное, тот, кто сложил её, – пелось в ней про чувства сильные, незнакомые, и слова были не нонешние, многих Нюрка и не понимала, да и не в них было дело: плакала Домниным голосом загубленная жизнь, и от этого самой хотелось плакать и одновременно становилось светлее на сердце, как будто мир вырастал и ширился. Потом не выдерживала Марья, круглая, как новенькая бочка, бабёнка с лицом, заплывшим так, что только нос пупырышился и блестели хитрые, как у зверька, глазки:
Дора, тридцатилетняя бурятка, никогда не пела, только беззвучно шевелила красивыми, сердечком губами, повторяя про себя щемящие распевные слова.
Подходили мужики, вешали на кусты литовки, тяжело падали на землю у балагана.
– Хватит выть. Покормили бы лучше, – ворчал кто-нибудь из них.
– Не поспело ишшо, – отвечала Марья и начинала новую песню, такую же тоскливую, варначью – других не знали.
Мужики зарились на Нюрку, по первости заигрывали, но Домна взяла её под свое крыло и так как языком могла отбиться от спаренной стаи собак, то ухажеры притихли.
Однако вскоре на эту чистку привезли Фролку Боброва, и спокойная жизнь для Нюрки кончилась.
Приехал Фролка, как на гулянку: плисовая рубаха шнурком перехвачена, френчик через плечо, в картуз ромашка белая воткнута – того и гляди, заорет: «Гуляй, ленские!» – ударит ладошкой по голяшке и пойдет по кругу. Вот только не сапоги на парне, а смазанные свежим дегтем ичиги – не распляшешься. Рожа рыжая, конопатая. А глаза рысьи, в крапинку.
– Ты чегой-то сюды? – спросила Нюрка. – Ай, прогулялся до креста, на заработки подалси?
– Мне купцы денег не дают, сам зарабатываю, – съехидничал Фролка. Понял: глупость сболтнул, поправился: – На тя поглядеть захотел, а то, грят, скучашь по мне.
– Осина по те скучат, – огрызнулась Нюрка. – Кот рыжий!
Повернулась и пошла. Знала: смотрит ей Бобер вслед, глазами ест, – нарочно покачивала бедрами, подражая записным приленским гулёнам, – вот тебе!
Зла на Фролку Нюрка не таила, прошло зло. Да и то – сама виновата, можно было выпроводить сватов и без злости. А считать его парнем так и не могла, смешно все казалось.
Солнце уже начало припекать. Над падью носятся дурманящие запахи свежего сена, сверкочут кобылки, глухо звенят косы о лопатки, гребнистыми волнами поднялись на прокосах шуршащие валки – после обода все грести кинутся, надо успевать. Привычно мельтешат в руках у баб легкие грабли, прыгают из-под ног мокрые холодные лягуши, чикотится упавшая за пазуху травинка. Замаешься, упадешь на валок, и закружится над тобой белесая синь неба, голубая и бездонная, сразу вспомнится что-нибудь хорошее, и поневоле улыбнёшься.
– Ты чё, девка, ай зачикотало под ложечкой, что парень объявился?
– Ты, Марья, тоже скажешь! Нужон он мне!
– А то не нужен? Все мы грешные.
– Я другого люблю.
– Хоть кого люби, а всех заманывай, такое твоё девчачье дело. Потом жалеть будешь, бабой станешь. Вон, смотри, как рыжий старается.
Фролка косил неважно: будто палкой лебеду сшибал. Поднимал литовку выше плеча и с размаху бил ей по траве. Оттого прокос не получался, и оставалась на нём стоячая осока.
– Гляди, парень, – кричал ему Степан, Марьин муж, – пымают бабы, за энто самое привяжут!
Степан сухомослый, но жилистый. Он кривой на левый глаз, и кажется, что Степан всё время бесится. Особенно зверское выражение принимало его лицо, когда он смеялся, и только тот, кто был с ним знаком, знал, что это покладистый и надёжный мужик.
Фролка огрызается на насмешку, но не шибко – силов нет. Проклятая литовка за час измотала до дрожи в коленках, а бросить её оземь не хватает решимости.
Нюрка встала, отряхнулась и пошла к нему.
– Ты не так, силой не возьмёшь. Вот так поставь литовку, и кругом, и кругом! Она сама косит, только траву ей кажи.
Нюрка с ловкостью бывалого косца прошла несколько сажен, выровняла прокос, остановилась, спросила:
– Чё там у нас нового? Рассказал бы чё.
– А чё рассказывать? Не знаю я ничё.
– Так говорят же о чём-то люди?
– Я на ухо тугой, не прислушиваюсь… Вот всех, кому восемнадцать, в солдаты берут. Я сюды сбежал. Найдут нобось…
– А ишшо чё?
– У соседей цыпушки вывелись, – осклабился Фролка. – Ты толком спрашивай, чё надо! Про мать я уже говорел: жива, здорова. Избы трубами вверх. Чё ишшо?
– Тебя уж и не вспроси ни о чём! – рассердилась Нюрка. – Дурак какой-то.
До вечера она ему больше слова не сказала. Греби много и разговаривать некогда, да и знала, не вытерпит Фролка, сам все новости выложит, чтоб подмасляться как-нибудь. А хотелось ей узнать только одно: в Приленске ли сейчас Александр Дмитриевич.
Но вечером Фролка был неразговорчив. Пришёл, упал и лежал, боясь шевельнуться. Тело ломило и болело, словно кто его жердью исходил.
– Так и будешь молчать? – не вытерпела Нюрка.
– Почто молчать? Сейчас стонать начну: боли-ит всё! – притворно заблеял он. – Теперь хоть сама в копны мани, не пойду.
– У-у, бесстыжий! – Нюрка швырнула в него сучком.
Фролка и ухом не повёл. Домна с Марьей песню завели, вроде и не слушают, а у самих ушки топориком.
– Люблю я тебя, Нюрка, – лениво говорит Фролка. – А вот заберут в солдаты, убьют где-нито, нече и вспомнить перед смертью…
Замолчал парень, лежит навзничь, смотрит на звёзды, песню слушает. Потом и сам начинает подтягивать. Голос у него сильный, легкий и мягкий, как шерсть у кошки.
Потонули бабьи голоса в этом бархате, но сдаваться им неохота, берут повыше, посильнее, у Марьи от натуги слёзы в глазах, а Фролка и не замечает вроде ничего, поёт по-прежнему ровно, и от этого песня слаживается, плывёт.
Знает Нюрка, не охломонничает Фролка, правду говорит, любит он её. А вот не лежит к нему сердце, и всё тут.
– Фролк, – жалобно просит она, – ты бы свою спел. Ту, красивую…
Фролка молчит долго, раздумывает, уважить девку или помытарить, но, видно, и самому хочется петь, и он тихо и протяжно, как вышивку, начинает тянуть неизвестную бабам песню:
Молча слушают бабы, уважительно покашливают мужики: хорошо поёт, стервец! Куды как хорошо! И Нюрка в этот час гордится Фролкой.
Фролка песен знает множество, в городе выучил, когда его поп Анисим посылал учиться на дьяка. Да только не долго учился Фролка. Живенько попёрли его оттуда. Не то украл что, не то просто не поглянулся – его ведь не поймёшь, каждый раз по-новому врёт. И снова млели бабы в приленской церкви от его голоса. Любил он петь и на полянках. Слушали тогда девки с замиранием сердца одинокий его голос, жались сильнее к широкой груди парней, прикрывая плечи ихними френчиками, таяли. А Фролка вдруг развернёт гармонь и загорланит такую срамную частушку, что у девок аж слёзы от обиды выступят, а парни приосаниваются и ржут по-жеребячьи: даёт!..
– Ещё ту, про костёр, – просит Нюрка.
Фролка молчит.
– Не ломайся, спой! Силов нету. Опосля такой работы и жеребец не ржал бы. На хрена ему ржать? На кобылу ему не вскочить…
– Тьфу, срамец! – сплевывает Марья. – Постыдился бы при стариках-то!
– Это ты старуха, чё ль? Думаю, чё это ты дайче в кустах постанывала. А это старость одолела. Степан спинку растирал…
– Гого-го! – хохочут довольные мужики, и Степан тоже хохочет, довольный. Оно хоть и ничего не было такого, а всё не лишнее вспомнить, что ты мужик.
Марья взъелась не на шутку, поносит Фролку последним кобелем, а тому как с гуся вода. Только крапчатые глаза прыгают от смеха.
Мужики с лёгкой Фролкиной руки понесли двусмыслицу, стали вспоминать какую-то Варьку-хохлушку, жившую летось на покосе, которая была зверь-баба, не упускавшая ни старого, ни малого.
Фролке не хочется, чтобы Нюрка слушала похабщину, и он начинает петь.
Замолкли, не досказав своих историй мужики, присмирела Марья – слушают. И хотя никакого туману нету, мягкая звёздная темь кругом, а кажется – песня только вот сейчас и рождается сама собой, про всё это вот: про костёр и про разлуку, про несбыточные надежды Фролкины.
Потом покосчики ужинают и укладываются спать. Фролка жмётся поближе к Нюрке, она с краю спит, протягивает осторожно руку и попадает на упругую, как шаньга только что из печи, грудь. Звонкий шлепок заставляет всех дремавших вздрогнуть.
– Не балуй, парень, – урезонивает его Степан, – выброшу!
Фролка притворяется спящим.
В проём балагана заглядывают с синего неба бусинки звёзд, рядом тепло дышит уставшая Нюрка. Наконец все засыпают, – тяжело, с храпом, с невнятным бормотанием и протяжными стонами – намаялись. Фролка поднимается на локте, хочет рассмотреть Нюркино лицо, от которого одуряюще пахнет травами и теплом. Так смотрит он долго, пока не терпнет рука, и сдержанно вздыхает. Постепенно звёзды в проёме начинают кружиться, закручиваются воронкой и исчезают. Вместо них появляется Нюрка в одной нательной рубахе, ласково улыбается и ложится к нему. Гладит белой рукой его жесткие волосы, подвигается ближе. Фролка обнимает её и сначала нежно, а потом всё сильнее целует. Пахнет от Нюрки табаком, губы мокрые, но он не отстает. Вырывается Нюрка, отталкивает его.
– Однако сдурел ты, чё ли? – сильный толчок заставляет Фролку открыть глаза: у самого носа Колькины усы. Брыкается, вырывается Колька из крепких Фролкиных объятий. И тут же Степап присел, зашёлся от смеха. Фролка сплюнул и выругался.
– Перепутал! Ей-богу, перепутал! – катается Степан.
Заражённые смехом Степана, заржали остальные мужики, завизжали у костра бабы, Нюрка хохочет, ложку изо рта вытащить не может.
– Чего ржёте? – кричит не вставая Фролка. – Ни хрена вы не понимаете. Я его, может, как брата чмокнул. Интернационализм называется, дуры. Ясно?
– Ой, ты, боже мой! – вытирает слёзы Домна. – Осатанел парнишка. Ой-ха-ха-ха!
Посыпались скабрезные вопросы Кольке. Тот сердится, шуток не понимает.
– Ну, хватит, пошли, мужики! – командует старшой.
Фролка хочет встать и не может – руки и ноги как не свои, до живота не дотронуться. Встал кое-как на четвереньки и выполз наружу. Тряхнул по-лошадиному головой, гавкнул на баб, поднялся и неохотно пошёл за мужиками. Нюрка смотрит ему вслед: смешной, веселое кому-то счастье достанется.
Через три дня за ним приехали. Притрусил верхом сам Улаханов и с ним знакомый милиционер из Приленска. Завидев верховых, Фролка сразу догадался, что это по его душу, кинул на плечо литовку и пошёл к балагану.
– Почему же ты мне не сказал, что тебя мобилизовали? – укоризненно спросил Сократ Болдонович. – Подвёл ты меня, парень. Теперь будут говорить, что дезертиров прячу. Нехорошо.
– Хорошего мало, – согласился Фролка. – Надо было говорить, нету, мол, и баста. И вам бы хорошо, и мне ладно.
– Собирайся, собирайся! – прикрикнул милиционер. – Возиться тут ишшо со всяким!
– А ты не лайся, Прокопьевич, а то я, теперь человек военный, тебе не подвластный, могу и дослать куды следует.
Послать милиционера подальше Фролка не задумался бы, но здесь собрались все покосчики, и ему не хотелось материться при Нюрке на прощание. Полез в балаган и стал покорно собираться.
Сократ Болдонович разговаривал с покосчиками, а получалось вроде с милиционером.
– Понимаю, тяжело вам. Не молодые все, сил тех нёту. А молодёжь вот воевать берут. А с вас и спрос небольшой, работайте потихоньку. Денег всех не заработаешь, а здоровье одно. Не спешите, успеете.
– Так вы же нам не подённо платите!
– Харчишек бы приказал доставить, хозяин. За крупой чё потянешь? Мяса бы. Или хошь ружьё дал, мы бы и сами добыли.
– Нельзя ружьё давать, – сказал Улаханов, – указ вышел – ружья у мужиков забирать. Вот начальник в улусе с десяток собрал, – показал он на милиционера.
– Это какой же дурак выдумал?
– А чтобы партизанов не плодить, – сказал милиционер.
– Ну и дуры. В партизаны кто захочет, тот и с топором пойдёт, – сказал, появляясь из балагана, Фролка, – Нюрк, подь-ка сюды на минутку.
Нюрка без слова отошла к нему в сторонку.
– Люблю я тебя, слышь? – сказал он. – А тот, по ком сохнешь, с Черепахиной путается. Не хотел говореть, да вот вышло. Я вернусь скоро. Наслужу я им. Будешь ждать?
Нюрка пришибленно молчала.
– Если чё, угроблю его, точно говорю. Ну, бывай! – Фролка вскинул голову и пошёл к балагану.
– Бери в седло, Прокопьевич, – сказал он милиционеру, – чё я пешака пойду столь верст? Не арестант же я, солдат, за тебя кровь проливать буду.
– Дойдёшь, – сказал милиционер.
– Ну, не скучайте! – крикнул Фролка покосчикам и пошёл по травянистой дорожке невысокий, с засохшей ромашкой в картузе.
– Пропадёт парнишка, – вздохнула Домна.
– Шибко хорошая парнишка, – поддержала её Дора, – жалко, однако, будет.
– Вот сволочь, – сказал Степан в адрес хозяина, – насчёт жратвы так и не заикнулся. Не спешите! А у нас дети на суседей оставлены. Пошли косить!
Нюрка смотрела, как исчезают в зелени леса всадники и Фролка между ними, но не они занимали её сейчас. Мир как будто перестал существовать – с его солнцем, шумом листвы, голосами птиц и людей.
– Пойдём, пойдём, Нюра! – трясла её за рукав Марья. – Вернётся, никуды не денится твой рыжий…
Когда с покосом управились, Нюрка потребовала расчёт.
– А то поработай ещё, – предложил Сократ Болдонович (работников он всегда рассчитывал сам).
Нюрка отказалась. Улаханов долго щелкал костяшками счёт, перекидывая их с одной стороны на другую, потом тряхнул ими, сказал:
– Двадцать три рубля, восемь пудов хлеба, туес масла. Хватит?
– Я же три месяца с лишним работала, – сказала Нюрка. – Вы обещали десять пудов.
– Ты хорошо работала, но не четыре месяца, как договаривались, а три и полторы недели. Вот тебе ещё пять рублей за хорошую работу. На будущий год обязательно приходи ко мне. Ты девушка справная, работящая. Сейчас хлеб как раз отправляю в уезд, садись с ними, до самой избы довезут.
Дорогой Нюрка даже всплакнула. Не от того, что заработала мало, а от того, что вроде обманули её: деньгами дали больше, а хлеба недодали, а деньги ноне совсем подешевели. Да ещё этот Бобер со своими сплетнями, не дававшими ей покоя всё время. Сколько раз ревела за балаганом. Бабы жалели, утешали, думали, по Фролке сохнет: плюнь, не стоит того! Девка ты ладная, хоть и перебили парней, а всё найдётся для тебя.
– Не надо плакать, зачем плакать? – успокаивал и возница бурят. – Кого дивить, дочка? Каждый год нас обманывают, привыкли уже никак…
На следующий по возвращении в Приленск день Нюрка встретила в лавке Матрёну, кухарку Машариных. Обхаживала она её и так и этак, а когда вышли вместе из лавки, спросила, как бы между прочим:
– А правду болтают, будто твой молодой хозяин с Черепахиной снюхался.
Матрёна удивлённо посмотрела на неё.
– Ты чё, девка, с ума сдурела? Кто болтат-то?
– Фролка Бобров говорел, будто ты сказывала.
– Да ты чё, грех с тобой? Вот наврут-то! Никогды ничё не говорела. Дура я, чё ли?
– Значит, правда.
– Какая правда? Ну, ходют они друг к дружке, нечто нельзя? Господа они как-никак, у них всё по-своему, не наш брат. А такого чё за ними не замечала. И не говори никому, и не слушай! Вот истинно те говорю – не болтала я!
– А мне-то чё, пускай хороводятся. Я так, для интересу.
Но Матрёна помнила ещё сплетни про то, что Лександра Митрич вроде обжимал эту деваху, в другой раз, глядишь, прокукует она ему кукушкой ночной, пропала тогда сытая кормушка, и Матрёна готова была на Евангелии клясться, что ничего такого никогда не случалось.
– А этот рыжий-то с чего выдумал? Кобелина проклятый. Наврал, всё наврал! Как есть кобель! – Матрёна ругалась, а сама пытливо смотрела на Нюрку немигающими коровьими глазами: верит или не верит?
Нюрка поверила. Аж просветлела вся.
Когда провожали пароход и чёрт дёрнул Нюрку выскочить с этими гостинцами, Матрёна порадовалась за свою осмотрительность. Подошла к Нюрке, угостила орешками, спросила про мать:
– Опеть, слыхала, болеет она?
– Болеет, но не так уж.
– Лесандра Митрич-то денег тебе, поди, отвалил? Он не скупой. Ты толь проси поболе.
– Это за что же? – вспыхнула Нюрка.
– Вестимо за чё. За ласку твою, за любовь.
– Дура ты старая! Узнаю, что болташь, скажу Александру Митричу враз пропрёт тебя, сплетню.
– Да ты чё, девка? Рази я сказала чё?
– Вот и помалкивай, догадчица!
Жизнь снова приобрела смысл, снова можно было работать, снова надо было ждать неизвестно чего, но Нюрка ждала.
Венька Седых на этот раз с пароходом не пошёл, хотя деньги нужны ему – баба как раз рожать собиралась, одежкой поизносились – в праздники ходили в холщовом, да и со жратвой было туго, но Машарин распорядился ему остаться в городке за руководителя организации. В последний год Венька держался крепко, выпивать выпивал, но не загуливал, и матерился меньше – собаку во рту привязал, как говорил кочегар Тарбеев. Появилась в нём уважительная степенность и рассудительность. Бабы завистливо качали головами: ах, какой образовался мужик! – и шли к нему за советом и помощью. Жена не могла нарадоваться.
– Вот, Веня, всегда бы так, – шептала она ему по ночам, – теперя я тебя ишшо больше люблю и вроде как бояться стала, чё ли. Перестал ты гулять, и дома порядок, и от людей уважение, и ты при мне. Свечку поставить надоть тому, что стрельнул в тебя, человеком он тебя через ту рану исделал.
– Он тут при чём? – злился Венька. – Я и сам себе не дурак. Время ноне не для гулянки.
Венька на бабьи радости внимания не обращал, знал, хоть какой будь, никуда не денется, а доверием товарищей дорожил, поверили они, что у Седыха не только кулаки чугунные, но и башка соображает, навеличивать по отчеству стали, на смерть согласны пойти за ним – тут держись!
Людей под его началом было немного. Последняя мобилизация вымела из городка всех парней, дружков и недругов Фролкиных, и отряд потерял половину своего состава. Венька не хотел отдавать парней Колчаку, настаивал увести их в лес. Но Машарин возражал. Говорил, что делать этого не следует, чтобы не расшевелить осиного гнезда: Черепахин всполошится, поднимет гарнизон, поставит на ноги милицию, пойдут обыски, аресты, солдаты насторожатся, а население замкнётся. А ребята Колчаку служить не будут, перейдут в удобный момент на сторону красных с оружием, да ещё и других с собой сманят.
– Они нам самим до зарезу нужны, – спорил Венька. – Чё, впятером мы воевать будем?
Иногда ему казалось, что Машарин нарочно затягивает начало партизанщины, дожидаясь, когда Красная армия разгромит Колчака и партизанить станет ни к чему. Дивно, что этого не хотели видеть ни Стунджайтис, ни учитель Ульянников, недавно введенный в комитет по причине самостоятельно сколоченной боевой группы. Один Горлов, офицер из Жилаговского гарнизона, прямо говорил об этом. Машарин выслушивал его молча, глядя в сторону темнеющими зеленоватыми глазами. Не мигнёт, бровью не поведёт. Чувствовалось, кипит в нём всё, а снаружи – вроде это его и не касаемо. Но скажет – возразить нечего.
«Такой чёрту рога скрутит, – думал о нём Венька, – учили его небось обращаться с нашим братом!»
– Я лично поддерживаю товарища Машарина, – заявил Ульянников. – Правильно он говорит, что если бы можно было не выступать, то лучше бы и не выступать. Но выступить нам придётся. А это не игра в шиллеровских разбойников, готовиться к этому надо серьёзно.
Он совсем молодой, этот учитель, лет двадцати двух-двадцати трех, а молодеческой дури в нём нет, в герои не рвётся, осторожничает, говорит, будто слова из олова льёт – и мягко, и блестит, и на ощупь не сломаешь. При этом его тонкое глазастое лицо имеет такое выражению, будто он и трети не сказал того, что думал. Далеко пойдёт.
– Второй годок серьёзно готовимся, – проворчал Венька.
– Волынку тянем, а не готовимся, – поддержал его Горлов. – Могли бы уже весь край поднять. Не понимаешь ты, Машарин, что революция – это не германская война. Здесь ни тактики, ни стратегии. Здесь злоба народа, стихия решает дело. Лови момент и поднимай людей. На черта ты только оружие покупаешь да по огородам прячешь? Сгниёт оно там.
– Не сгниёт, – сказал задетый Венька, – сам закапывал. Смазанное. А пулемёт, который Александр Митрич от чехов привёз, в заводской смазке ишшо.
– Вот что, товарищи, – поднялся над столом Машарин. – Выступим мы не раньше, чем через месяц-полтора. Это зависит не от нас, а от готовности к выступлению двух гарнизонов. Мы с Карлом Карловичем, – он посмотрел на Стунджайтиса, – постараемся встретиться со всеми нашими товарищами, а если удастся, то и с руководителем партизанского движения Зверевым согласуем сроки и порядок восстания. На непредвиденный случай командиром Приленского отряда назначается Седых, вы, Ульянников, будете комиссаром при нём. Жилаговским отрядом командует Горлов. Главное – полная согласованность и взаимодействие.
Через несколько дней Машарин со Стунджайтисом и несколькими верными людьми ушли на Север.
Венька исправно ходил на работу в мастерские, с достоинством кланялся Оффенгенгену, думая про себя, как поставит в скором времени на место брезгливого немца, управлялся по дому, а вечерами играл с соседями в карты.