Жутко высовывать нос на улицу поздним ноябрьским вечером. Пробежит человек по нужде через ограду и вернётся в избу уже прозябшим: мелкая снежная пыль набьётся в нечесаные лохмы волос, в кучерявый ворот полушубка, бисерными каплями останется на лице и на рантах сапог, несколько секунд будет пахнуть человек ветром и морозной свежестью. Уже в избе вспомнит он, как тоскливо воет белая сумять над чёрными нишами поднавесов, представит себе, как дует, будто катит по льду Лены серую с белыми прожилками стену, вздрогнет всей кожей – бррр! – не привык ещё к стуже.

Хорошо в такой вечер сидеть в чистой гостиной, тёплой и светлой, лениво тасовать карты, потягивать дорогой коньяк, дымить румынскими сигаретами и говорить о спасении России.

С наступлением холодов огни в машаринском доме не гасли и за полночь.

Обычно офицеры собирались к восьми.

Мотря кормила их пельменями и рыбными пирогами, ставила на стол сияющий семейный самовар, расцвеченный круглыми пятаками медалей, за что прапорщик Силин величал его Самоварным Превосходительством.

Заваривал чай колченогий, как будто он все свои сорок лет верхом просидел на винной бочке, капитан Колодезников. Он несколько раз споласкивал заварник кипятком, нюхал толстым носом, сыпал туда по щепотке несколько сортов чая, заварив, добавлял зачем-то ложку сырой воды и укрывал полотенцем. Потом, разливал каждому по чашечке, нетерпеливо ждал похвалы, но сам предпочитал пить водку. Капитан и едой распоряжался, наказывая Мотре спрятать часть пирога на завтра, так как у бога больше дней, чем пирогов, уговаривая всех крошить в пельмени сырой лук, и вообще был с бабьими замашками, что Мотре очень не нравилось.

Прощала она ему вмешательство в свои дела только за то, что иногда он говорил красивые слова про её печальные глаза и осторожно проводил рукой от спины пониже.

– Да ну вас! – брыкалась, краснея, Мотря. – Всё бы только гладили!

После ужина офицеры ставили на стол пузатую бутылку коньяка и усаживались играть. Мотря с сожалением смотрела на лысую голову капитана, вздыхала и шла в свою каморку, в напрасной надежде оставляя дверь незапертой.

Играли мелко, так как денег ни у кого не водилось, и больше разговаривали. Сначала о политике, потом о женщинах. Других тем не находилось.

– До чего же мы здесь оскотинели, господа, – жаловался Силин, – ей-богу, мне стыдно талдычить одно и то же каждый вечер. Ну, поговорили бы хоть о литературе, если философия кажется скучной. С ума же можно сойти…

– Евгений Алексеевич, что у кого болит, тот о том и говорит. Какая к черту философия, если мир рушится и не знаешь, что завтра с тобой будет, – успокаивал его капитан, заказывая десятерную на червях. – Ведь каждый день есть какая-нибудь новость, от которой хочется превратиться в мышь… Чем нас сегодня контрразведка порадует, Александр Дмитриевич?

– Ничего особенного, – отвечал Машарин, перебирая пальцами веер карт, – ничего особенного, если не считать, что в Иркутске удалось напасть на след тайной организации, именуемой Политцентром и ставящей своей задачей свержение существующего порядка.

– Большевики? – испуганно спросил молоденький подпоручик Ложечников, прибывший недавно в Приленск во главе двухсотштыкового отряда и неудачно строящий из себя гусарского молодца.

– Нет. Эсеры и меньшевики, если это устраивает нас больше…

– Господа, господа, не понимаю, чему улыбается уважаемый Александр Дмитриевич. Новость, которую он сообщил, совсем не смешная. Создание этого Политцентра надо рассматривать как выражение недовольства Верховным правителем.

– Успокойтесь, Ложечников!.. Я пас… Видел я эти «центры» – болтовня одна. Ничего не могли, даже когда власть имели, а уж на нелегальном – чепуха!

– Нет, не чепуха, Андрей Григорьевич. За ними стоят массы.

– Бросьте, подпоручик. Массы – это блеф. Вот партизаны – это настоящая холера. Она захватила не только так называемых трудящихся, но проникла и в армию.

– Да, господа, – равнодушно подтвердил Машарин, – армия разлагается. Красные наступают. Они уже заняли Омск, а здесь, в тылу, действуют не мнимые, а действительные партизанские фронты. Солдаты переходят на их сторону целыми ротами. Командует всеми партизанскими силами, формально конечно, бывший поручик, а ныне главковерх Зверев, Даниил Зверев. Никто из вас с ним не знаком?

Офицеры переглянулись и отрицательно покачали головами.

– Вот офицеров я не понимаю, господа, – развел руками, показывая всем карты, Силин. – Солдат понять могу: им надоела война, а большевики на каждом углу кричат о мире, к тому же им не хочется воевать против таких же крестьян, как они сами.

– Чепуха! – сказал Черепахин.

– Для тебя всё – чепуха! – отмахнулся от него Силин. – Нет, вы мне ответьте, почему офицеры идут в партизаны?.. Не знаете. А я догадываюсь: потому что они тоже русские люди. Русские! Мы просто не можем не бунтовать: голодно – мы бунтуем против голода, сыто – против сытости… Чёрт нас разберёт! А уж власти нам и вовсе никакой не надо: царя скинули, учредиловку разогнали, большевиков поперли, теперь Колчака турнут, а дальше что? Опять большевики? Так они уже были. Никого и ничего не надо! Такой уж мы народ.

– Это, как говорит Андрей Григорьевич, интеллигентские слюни, – сказал капитан. – Слово «свобода» действует на интеллигентов, как Мекка на мусульман: всем хочется туда, а в какую сторону идти – не знают. Я как-то спрашиваю Татарчука, у меня в первой роте был, где Мекка? На востоке, отвечает, где солнце всходит. А она-то от нас на самом далеком западе… Так и они: народ, свобода, а где этот народ, что такое свобода, представления не имеют.

– Народ! – с горчинкой сказал Силин. – Если бы народ знал, чего он хочет. Он может всё: сегодня растерзать мудреца, а завтра воздвигнуть ему памятник. Всё зависит от того, какие идеи подсунут ему. Наша задача – не дать народу клюнуть на удочку, и тем самым спасти Россию от трагедии, в которую неизбежно ввергнут её большевики.

– Не надо слёз, прапорщик Силин. Россия останется в любом случае. Мы с вами – это ещё не Россия.

– Вы, Александр Дмитриевич, никогда не читали господина Ленина? Почитайте при случае. Он с жюльверновской фантазией строит макет коммунистического будущего. Надо сказать, прожекты коммунистов привлекательны в целом и в частностях: хрустальный дворец, населенный хрустальными человечками. Прожектеры и близко не допускают мысли, что люди в абсолютном большинстве своём ужаснейшие скоты – тупые, ленивые и агрессивные. И обязательно найдётся благодетель, который из самых лучших побуждений захочет вбить в хрустальную стенку здоровенный гвоздь. Вот вам и трагедия нации. Вот почему я не социалист.

– А вы за монархию? – наивно спросил Ложечников.

– Монархия, дорогой мальчик, – это для детских сказок. Понимай это наши соратники, в том числе и любезный вам адмирал Колчак, сегодня не было бы ни партизан, ни этого недоношенного губернского Политцентра.

– Очень уж много противоречий, господин философ, – сказал Машарин.

– Вы и сами не знаете, чего хотите: то ли замуж, то ли мороженого. Ваш ход.

– Ох, господа, господа, – вздохнул капитан, вытирая мятым платком лысину, – какое нам дело до высоких сфер? Живите, пока живётся. Разобьём большевиков, а там видно будет.

– Я не сказал вам, чехи отказываются поддерживать нас и ищут примирения с противником, торопятся унести ноги.

– Шутите, Александр Дмитриевич?

– Это предательство, чёрт возьми!

– А американцы что думают?.. Японцы?

– По-моему, и те и другие думают, как бы захапать себе самые лакомые куски. Золото они выкачали из нас больше, чем за шестьдесят лет с Аляски. И ещё одно неприятное известие: вчера партизаны взяли Усть-Кут.

– Как взяли?!

– У тебя же весь караван в Усть-Куте? Ты все потерял.

– Что же делать?..

– Завидую вашей выдержке, – потягивая коньяк, сказал Силин, – целый вечер болтать чёрт знает о чём, когда петля уже на шее.

– Я не приучен болтать, Евгений Алексеевич. Не хотел портить вам последний вечер. Капитан Колодезников со своим батальоном завтра, не дожидаясь приказов, выйдет на Усть-Кут. В Посадской стоит гарнизон поручика Голякова. Вы объединитесь с ним и выбьете партизан из Усть-Кута. Отряд Ложечникова несколькими группами выдвинем в качестве заслонов по Якутскому тракту. Наш гарнизон в любую минуту придёт на помощь, если это понадобится. Какие ещё будут соображения, господа?

– А силы партизан? – обеспокоенно спросил капитан.

– Порядка двух рот. То есть вы будете иметь двойное превосходство.

– Весёленькое Рождество наступает! – пропел Силин.

Все разом отрезвели и принялись обсуждать план будущих действий.

Черепахин заметно растерялся и больше молчал. Капитану, казалось, наплевать на всё – в Усть-Кут, так в Усть-Кут, а в Иркутск ещё лучше. Ложечников переводил глаза с одного говорившего на другого, стараясь пристать к чьей-нибудь точке зрения, и не знал, кто тут прав. Наконец все согласились с Машариным.

На следующий день из Приленска в разных направлениях поползли санные обозы, увозя мерзнущих, плохо одетых солдат. Иногда их догоняли, а иногда им попадались навстречу штатские верховые, в мандатах которых значилось грозное слово «контрразведка». Куда торопились и зачем, спрашивать не полагалось.

Анна Георгиевна нервничала. С детства приученная вставать рано, она поднималась ни свет ни заря, плескалась под умывальником, натягивала черное суконное платье и, не зная, чем заняться дальше, шла на кухню, тыкала Настю носом, заставляя по нескольку раз переделывать одно и то же. Настя видела, что барыня бесится с жиру, и не перечила, всё исполняла, как сказано, поджав губы, прищурив глаза и не говоря ни слова.

– Чего ты молчишь, как онемелая? – с деланым спокойствием спрашивала хозяйка.

– А чё говореть? Всё равно скажу не как вам надо.

– А ты говори как надо!

– Вот я и молчу.

– Ну и молчи! – Анна Георгиевна небрежно швыряла на стол, что было в руке, и энергично уходила в гостиную. Там останавливалась возле окна. Наружная рама намерзла до синевы, нигде ни щелочки, чтобы посмотреть на улицу, и это стесняло Анну Георгиевну, как будто она была заперта в ящике.

Она не умела и не хотела жить будущим, жизнь ей нужна была сегодня, сейчас. Но кругом царила промерзшая скука, и выхода из неё не было. Несколько раз Анна Георгиевна порывалась уехать в Иркутск, забыть всё и начать жить набело. Но для этого у неё не было средств. Прииски по-прежнему не давали ни копейки, а последовать совету Дмитрия Александровича и продать их она не решалась, знала: наличность утечёт меж пальцев, и когда-нибудь она останется снова нищей, а если прииски останутся у неё, то тысяч двести ежегодного дохода ей будут обеспечены, если она даже пальцем не вздумает пошевелить, чтобы расширить производство. В то, что Машарин рано или поздно станет её мужем и всё можно будет передать в его крепкие руки, она уже почти не верила. Он начал откровенно избегать её, выдумывая разные поездки и занятия. Воспоминания о нём чуточку успокоили Анну Георгиевну, свет лампы уже не раздражал и сумерки за окном не мнились могильной темнотой. Сейчас она пойдёт к нему…

Размечтавшись, она не слышала, как в гостиную вошёл муж, и, только увидев в окне отражение его белой, с подтяжками, сорочки, вздрогнула, но сдержалась и примирительно спросила:

– Ты уже на службу?

Он наклонился, поцеловал её в затылок, вздохнул.

– Надо, дорогая, надо. Пойдём пить чай.

– Вчера опять играли?

– Какая игра? Не до игры сейчас, Анечка. Да и Саша уехал к Ложечникову. Тоже служба – не позавидуешь.

– Как уехал? – не поняла Анна Георгиевна.

– Ты совсем не слушаешь меня, Анечка… Ладно, ладно не сердись. Пойдём завтракать. Всё будет хорошо.

«Вот и сходила! – подумала Анна Георгиевна. – Хоть бы вечер скорее». Она знала, что целый день будет мыкаться по дому, не сможет ни читать, ни рукодельничать, скучая по живому делу, а потом придёт Силин, если тоже никуда не уехал, и будет читать ей лекции по философии, которой она не понимает, а в сумерках придёт Ивашковский, теперь вхожий в их дом, выпьет водки и будет играть грустные итальянские мелодии, всё время намереваясь упасть к её ногам и мокрыми губами прошлепать любовное признание. А она будет слушать музыку и думать о Машарине… Скорей бы вечер.

В столовой стол уже накрыт. Настя в белом фартучке стояла возле буфета, сложив руки на животе, и бестрепетно глядела в лицо хозяйке. Ты можешь ещё поиздеваться надо мной, говорил её взгляд, ничего, я потерплю, но придёт и мой черед, и тогда ни-ко-му не спущу.

– Может, я сегодня задержусь, так ты не волнуйся, – сказал Черепахин жене, – неспокойно кругом, военное положение обязывает.

«Как же, станет она о тебе беспокоиться! – сказал Настин взгляд. – Ей бы только Машарин зашёл, да меня куда спровадить!..»

– Если задумаешь прогуляться, я, скорей всего, буду на телеграфе.

– Хорошо, – отозвалась Анна Георгиевна.

Телеграф теперь сам собой сделался рабочим кабинетом Черепахина. Днём и ночью стрекочущий аппарат выблевывал узкую ленту с одними и теми же категорическими словесами: организовать, разбить, уничтожить. Но, несмотря на эти приказы, сообщения с фронтов шли самые нерадостные. Красные теснили Колчака и продвигались к Иркутску с устрашающей быстротой. Партизаны контролировали север губернии. Чехи соблюдали нейтралитет, не желая ввязываться в прямые бои с красными. Японцы играли в наблюдателей.

Положение в уезде с каждым часом становилось всё неустойчивее. Андрей Григорьевич требовал из губернии подкреплений, но войск у генерал-квартирмейстера, видимо, уже не было.

На второй день Рождества Черепахин отбил самую тревожную телеграмму за всё время своего правления:

«8 декабря 1919 года. Управляющему Иркутской губернией.

Партизанами Зверева заняты деревни Турука, Кинюшино, Омолой и др. Отряд капитана Колодезникова разоружён в Посадской солдатами поручика Голякова, который и увел оба отряда к партизанам. Капитан Колодезников убит. Увезено 2 пулемета, 350 винтовок, обоз с продуктами и 500 тысяч денежного фонда».

Через три дня аппарат отстучал последнюю телеграмму:

«11 декабря. Представитель контрразведки Машарин прислал из Жилагово нарочного: к пристани подходят партизаны. Срочно выезжаю с сотней на помощь».

Когда выехали за городок, поднялась пурга, и, хотя дуло в спину, в мире сделалось холодно, пустынно и одиноко. Взявшие было с места ходкую рысь лошади перешли на шаг, замохнатились и вязли в сугробах. Кавалеристы, натянув на головы башлыки и прикрыв нижнюю часть лица шлыками, так что виднелись одни только глаза, ежились, прятали руки в карманы, ругали про себя и погодку, и начальство, и всю эту службу, в рот ей дышло… Надо же в такой мороз переться чёрту на рога.

Анна Георгиевна сидела, как маленькая копёшка, на сером машаринском скакуне, которого Александр Дмитриевич разрешал ей брать для верховых прогулок. Холода она почти не ощущала – тунгусские камусы выше колен, доха собачья, шапка беличья, под дохой полушубок – хоть в сугроб кидай. В поездку она собралась, предположив почему-то, что Александр Дмитриевич снова ранен и лежит в крестьянской избе неперевязанный, лишённый всякого медицинского ухода.

– Ты не устала? – спросил Андрей Григорьевич, перегибаясь с седла и заглядывая в заснеженный воротник её дохи.

Она посмотрела сквозь заиндевелые ресницы, и в чёрных глазах её не было ни удивления, ни благодарности за заботу, только холодное презрение, и это испугало Черепахина.

– Подтянись! – скомандовал он.

Но никто не поторопился выполнять его команду, так как дорога пошла труднее, а заметелило так, что едущего впереди не разглядеть.

Только далеко за полночь сотня прибыла в Жилагово. Почуяв близкий отдых, кони приободрились, всадники тоже воспрянули духом, и по посёлку сотня прошла на рысях.

Около пристани охранник, видно, с перепугу, бабахнул дважды по едущим, но, к счастью, ни в кого не попал.

– Свои, говорят тебе! – орал Черепахин. – Свои. Сотня Приленского гарнизона! Позови офицера!

– Сплять они, – крикнул солдат. – Стой, а то стрельну! Не дергайси!

Наконец на звуки выстрелов прибежал волостной старшина, он же и начальник местной милиции.

– Вы, чё ли, Андрей Григорьевич?

– А то кто? Спите тут!

Когда верховые подъехали к управе, стрелявший солдат придержал под уздцы черепахинского коня и попросил разрешения выводить его.

– В посёлке остался всего взвод солдатов да милиции четыре души, считая мою, – уже не докладывал, а рассказывал, сидя за наспех накрытым столом, перепуганный волостной. – Да и те остались только потому, что перепились намедни. Остальные ушли. Трех офицеров порешили. Этого Машарина, про которого давеча жена ваша спрашивала, видать, с собой увели али убили где. Кто знат?.. Ладно, вы приехали – боязно, не вернулись бы.

При последних словах старшина потянулся к недопитой бутылке, но Анна Георгиевна остановила его:

– Хватит, и так расхлюпились, как бабы!

Черепахин сухо сверкнул в её сторону глазами, помедлил секунду и согласился:

– И то – хватит, веселиться не с чего. А что бабы вы тут, это верно. Надо же – целый гарнизон у них забрали, а они хоть бы ухом повели. О чём только думали? Расстрелять всех оставшихся, верное дело было бы… Ну, ладно. Завтра начнём комплектовать гарнизон, Всех мужиков под ружьё.

– Да ружей-то нету, – простодушно заметил старшина, разом захмелевший не то от выпитого на старые дрожжи, не то от нервности, – нету ружей… Может, наберём чё?

– Наберём. Давай спать.

Черепахиным хозяйка, жена старшины, постелила одну постель, привередничать было некогда, и они легли вместе, чего уже давно не случалось. Андрей Григорьевич сначала осторожно, а потом всё смелее пригребал к себе жену. Она не сопротивлялась. Уснули поздно. И не успели ещё сны разглядеть, как на улице затрещали выстрелы. В комнату к Черепахиным ввалился милиционер и дурным голосом завопил, что в посёлке красные.

– Лошадей! – крикнул ему Черепахин, вскакивая из-под лоскутного одеяла.

Анна Георгиевна едва успела одеться, как хозяин сообщил, что лошади заседланы.

Когда Черепахины выбежали во двор, по всему посёлку шла пальба. Слышались дикие крики и матерщина. Со стороны леса нарастало «ура». Если бы всё это происходило вечером, то было бы, наверное, страшно – людская суматоха, вспышки выстрелов, ржание встревоженных лошадей, но теперь, утром, все казалось устроенным нарочно, как взятие снежного городка, и Анна Георгиевна страха не испытала. Она легко, с подставленного мужем колена, села в седло, спокойно оправила полушубок и попросила вынести доху. В ответ Андрей Григорьевич раздраженно махнул рукой, достал из кобуры и сунул ей свой браунинг, а себе вырвал у милиционера винтовку.

– А я как же, ваше благородие? – удивился тот.

– Обойдёшься! – сквозь зубы сказал Черепахин и, схватив поводья, вывел лошадей в калитку. На улице вскочил в седло, огляделся. Солдаты огородами, через прясла, увязая в снегу и падая, бежали к Лене.

– Коней, коней бросили, идиоты! – прошипел Андрей Григорьевич, до боли сдвинув над глазами брови. Он грязно выругался, крикнул жене: «За мной!», и они аллюром пошли к спуску на реку.

На реке снег лежал ещё глубже, чем на огородах. Солдаты по нему бежать не могли. Падали, по-вороньи распластывая крылья незастёгнутых шинелей. Задыхаясь, хватали перекошенными ртами сыпучий, как песок, холодный снег. Поднимались и снова бежали, оглядываясь и падая.

С обрыва по убегавшим уже палили партизаны. Потом со стороны леса на реку тремя быстро нарастающими точками вынеслись упряжки и пошли наперерез. На санях стояли пулемёты, короткими трескучими очередями пугавшие беглецов.

Черепахин понял: это конец. Он не испугался, только как-то разом прошла злоба и стало безразлично, что произойдёт с ним и с его людьми, и с женой сейчас или через полчаса, он натянул поводья, чтобы остановить коня, но конь поводьев не послушался и продолжал скакать, разбивая ногами синюю снежную целину. Куда он скакал, Черепахину было тоже всё равно. Андрей Григорьевич, казалось, оглох и ослеп, разом потеряв способность воспринимать окружающее. Рядом с ним визжало, стреляло, мельтешило, но его ничего не волновало, он поручил себя коню. Однако это ему только казалось так. На самом деле он тоже кричал и стрелял, и бил коня тяжёлой плетью.

– Быстре-ей! Быстрей! – услышал он вдруг голос жены и увидел, что мчится навстречу подводам и красные не могут стрелять по ним из-за мешающих своих же лошадей.

Впереди скакала жена, увлекая за собой десяток всадников из самых нерастерявшихся. Сам Черепахин был чуть ли не последним.

Партизаны в санях попытались развернуться к всадникам боком, но Анна Георгиевна на секунду раньше разгадала их маневр и направила свою кавалькаду прямо в лоб упряжке. Под сердцем у Черепахина похолодело, и он снова потерял ощущение реальности. Как они доскакали до саней, не помнил. Увидел только: вздыбив коня, жена выбрасывала перед собой руку с браунингом вниз, в сани, а потом спрыгнула туда сама, схватила вожжи и крикнула: «За пулемёт!» К ней с ходу сиганул рослый солдат и припал к пулемёту.

– Уводи людей! – услышал Черепахин голос Анны Георгиевны. – Уводи. Мы прикроем!

И она погнала упряжку вдоль по реке по той неширокой полосе, что образовалась теперь между убегавшими и догонявшими. Пулемет в опытных руках работал чётко, заставляя партизан падать в снег. Анна Георгиевна гнала взмыленных лошадей, стоя в полный рост, не обращая внимания на ноющие под ухом пули. Длинные хвостатые наушники развевались за её спиной.

Черепахин наконец принудил бегущих остановиться, Растрепанные, многие без шапок и даже без шинелей, солдаты делали два-три торопливых выстрела в сторону посёлка и бежали дальше. Так они добрались до противоположного лесистого берега, где можно было перевести дух и оглядеться. Красные не преследовали.

Солдаты повязывали головы чужими сорочками, жались потными спинами к горячим бокам лошадей.

– Давай команду уходить, пока красные не одумались, – сказала мужу Анна Георгиевна. – Сколько нас осталось?

– Десятка три, не больше.

– Мог бы и сосчитать поточнее, – недовольно заметила она, не глядя на него.

– Сейчас, – с готовностью согласился он и только потом понял, что этого делать не следовало. В конце концов не так уж в этом бою он себя и скомпрометировал, минутная его слабость вряд ли была замечена, а командир всё-таки он, не она. Но сосчитал людей – тридцать два человека. Транспортные средства: одиннадцать лошадей и подвода. Патронов почти не осталось. Он распорядился уложить раненых в сани. Остальные, держась за стремена всадников, побрели по узкому наезженному зимнику в лес, туда, где в сорока трех верстах была небольшая деревенька.

– Обсушить бы людей надо, – сказал Анне Георгиевне рослый всадник.

– Обсушим, на привале разведём костёр.

Черепахин ехал впереди и сделал вид, что ничего не услышал. Потом оглянулся и увидел усталое, по по-прежнему прекрасное лицо жены, хмурую решительную рожу рослого солдата, измученные лица пеших.

«С такими навоюешь! – подумал он. – Надо оставить их в деревне и подаваться в Приленск. Ничего ещё не кончено. Пленных у меня больше не будет!» Он тут же поймал себя на том, что хочет бросить солдат не потому, что они уже небоеспособны, – приодень их в деревне, накорми, выдай по обойме патронов, и они снова готовы в бой – а потому, что рослый солдат сейчас ближе Анне Георгиевне, чем он, и достаточно тому остановить её где-нибудь в бане и сказать «пойдём!», и она пойдёт, с-сука бесхвостая. Пристрелить бы сейчас обоих.

Он представил себя после всей этой заварухи одиноко стоящим на перекрестке ликующего по случаю победы города – без гроша в кармане, в поношенном мундире – никаких видов на будущее, и ни жены, ни друзей («Друзья – это для гимназистов, а когда тебе под сорок, какие друзья?»), – никого! И на миллионное приданое рассчитывать тогда нечего. Нет, надо обеими руками держать эту бабёнку. В конце концов, может быть, он придумал, что любит её? Заведёт хорошую мягкотелую любовницу, а то и не одну… И пусть живёт себе, как хочет, а он тоже не лыком шит…

Дорога петляла в хмуром бору меж стройных сосен, прикрытых шапками тяжёлого белого снега. Виднелись редкие заячьи петли, будто рогулькой натыканные следы косуль, а вот прошли осторожно – след в след – матерые волки, прошли недавно, кони зачуяли запах, встревожено зафыркали. Вот дурье, подумал Черепахин, по ним стреляют – не фыркают, а волчьего следа боятся. Он повернулся к жене, показал следы:

– Волки.

Она молча кивнула. Видимо, думала совсем о другом.

Во время боя Машарин стоял на берегу и курил. Высокая добротная шапка чуть сдвинута к затылку, воротник перекрещенного ремнями полушубка поднят, из него торчит заиндевелая борода, глаза будто спокойные, но пляшут, играют в них зелёные чёртики – холодные, жестоко-трезвые. Ноги в подзакатанных пимах стоят крепко. На груди бинокль, в такой мороз штука бесполезная – чуть поднесёшь к глазам, сразу запотевают, покрываются радужной пленкой маленькие отглазные стеклышки. Да бинокль и не требовался: на гладкой ленской равнине бой разыгрывался, как на настольной скатерти в детской – одни бежали, другие догоняли, всё шло, как и было задумано.

Горлов стоять вот так спокойно на месте не мог. Энергично бил морозный воздух сухим кулаком, матерился, кричал не слышные никому команды и, обращая к Машарину лихорадочные глаза, с злобным восхищением приговаривал:

– Нет, ты посмотри на бабу! Видишь бабу? Чёрт, а не баба! Эх, залегли наши!.. Режь постромки, на одном гони!.. Тьфу! Уйдут ведь!

Машарин не слушал его, курил.

– Слышь, командир? Посылай в обход! Кончим чистенько!

– Люди устали, – возразил Машарин, – намерзлись, а сегодня ещё на Приленск идти… Эти уже не враги. Солдаты разбегутся, а Черепахин куда денется? Пошатается по тайге, сам придёт.

– Ты что, жалеешь их?

– Жалость здесь ни при чём, – нетвёрдо ответил Машарин. Он видел, что и Анне Георгиевне, и Черепахину удалось уйти невредимыми, и неожиданно для себя посочувствовал им, вернее, ей одной: тяжело будет. Может быть, действительно надо было взять её к себе, хорошая ведь женщина и любит его, по-настоящему любит, в этом он не сомневался, и ему, наверное, удалось бы убедить её в своей правоте… – Хотя, знаешь, Горлов, жалеть людей иногда надо, – добавил он.

– Врагов жалеть?

– Не все там враги. Большинство, как овцы в лесу.

– Нет, враги! – крикнул Горлов. – Подставь-ка им лоб! Жалееть… Стреляй всех! Правда выше жалости!

– Тогда нас с тобой тоже надо расстрелять. Оба царские офицеры, оба служили Колчаку… Так пол-России перестрелять придется.

– И хрен с ней! – весело сказал Горлов. – Зато никакой сволочи не останется.

Короткий бой закончился. Партизаны, вытирая шапками пот с лица, брели по снежным бороздам обратно в посёлок, что-то кричали друг другу, иные шли молча, с достоинством, как после сделанной на совесть работы. На сани грузили раненых и убитых. Колчаковцев не брали. Этих подберут жители.

– Дешево достался нам посёлок, – сказал Горлов Машарину по дороге к бывшей управе, – семь человек всего потеряли. Не считая раненых.

Машарин промолчал.

– За Приленск придется заплатить побольше. Там гарнизон, сам говоришь, больше трехсот штыков.

– Хорошо бы взять его вообще без боя.

– Это каким же образом? Драться будут, как звери… Ты, кажется, крови боишься?.. Плюнь, ты ж боевой офицер!

– Очень дорогая это вещь – кровь человеческая, Горлов. Не годится нам строить будущее на крови. Погубить человека – погубить целый мир, неповторимый мир. Сколько людей, столько и философий, сказал бы мой знакомый прапорщик Силин. Врач за больного месяцами бьётся со смертью, и чем безнадежней больной, тем больше прилагает он сил и стараний. А мы с тобой легко планируем, что положим под Приленском около ста человек. Сто неповторимых миров.

– Завёл шарманку! Иди в толстовцы или в штундисты. Какого хрена попёрся в борьбу?

– Чтобы тебе, Николай Степанович, размахнуться было труднее, – улыбнулся Машарин, – ты же всегда так думаешь?

– Не всегда. Было время – думал. Расчетливый ты, Машарин, только злости в тебе нет на мировую буржуазию, а без злости в нашем деле никак нельзя. Злость человека в кулак собирает, не дает ему раскиснуть, удаль от злости появляется, и тогда – море по колено! А в тебе и удали нет. Посмотришь, с виду мужик как мужик, а на деле – тёплое масло. Не лупил тебя в детстве мастер штангенциркулем по башке, не голодал ты, не гнул спину по двенадцати часов на дядю – вот и добренький, жалеешь всех. А я не жалею. Себя не жалею и других не жаль. Погиб – слава тебе, а выжил – честь! Я на жизнь особо не рассчитываю, найдёт где-нибудь меня пуля, но пока живу, пощады от меня не жди. Я знаю, за что погибну. Вон их, – он показал на кучку ребятишек, выползших с санками на бугорок, – их мытарить уже не будут. Учись, работай, живи – и никто тебе не хозяин. Не ударит, не крикнет. Матери не надо в прислуги наниматься, и сестре в проститутки идти незачем. Им злость, которая меня по свету гоняет, уже не нужна будет. А мне она – во как – нужна!

– Любишь ты её в себе, пестуешь.

– Люблю, – согласился Горлов, – и тебе советую.

– Нет, Николай Степанович, я убежден, что доброе дело надо делать с добром в душе, а не со злостью. Со зла добра не сделаешь, а если и получится что-нибудь, так оно хуже зла обернётся.

Они подошли к управе, постучали ногами на крыльце, стряхивая с валенок снег, и Горлов рванул на себя закуржавелую в пазах дверь. В управе было чисто прибрано, топились печки, хотя командирам с морозу показалось, что и так тепло. Женщина лет пятидесяти кисло улыбнулась вошедшим, сказала: «Убираюсь вот», – и потупила цвета подсиненной воды глаза, покраснев так, будто её кипятком ошпарили.

– Ты чего, мать, кланяешься нам, как господам каким? – весело спросил Горлов. – Делай своё дело, а мы присядем вот тут и помаракуем немного.

– Я спросить хотела, платить-то мне будут али как?

– Платить? Вот это не знаю, мать. Насчёт платы ничего не знаю. Как уж местная власть решит.

– Так нету власти, – заметила женщина, – разогнали вы власть-ту. А платили они мне три рубли.

– Власть будет, – успокоил её Горлов, – советская власть, мамаша! Она в обиду трудового человека не даст.

– Тогды, значится, с Маркелом Семёновичем потолковать надо.

– Почему с Маркелом?

– Так он за Советы раньше был. Сурьёзный мужик. На фронте ему руку отбило. А моего совсем убили. Трое детишков осталось. Кормиться-то надо? Вы уж подскажите ему, чтобы не гнал меня, а то он возьмёт да из родни кого сюды затолкат. Тогда мине хоть пропадай.

– Зови-ка сюды этого Маркела! – сказал Горлов и, когда женщина вышла, пытливо-насмешливо уставился на Машарина. – Вот тебе и первая проблема, товарищ командир: как власть утверждать будем?

Машарин, высокий, стройный, как по заказу сделанный для командирской должности, прошёлся задумчиво по комнате, потрогал руками печку, сказал:

– В сводках контрразведки говорилось, что партизаны на севере вместо свергнутой власти назначали военно-революционные комитеты – ревкомы. Человек из трёх – пяти. Видимо, и нам так надо. Лучше всего подбирать из бывших совдеповцев, у них есть кое-какой опыт. Как думаешь?

– А чего думать? Раз везде так, то и мы мудрить не будем. Главное, чтобы не канителиться с этим.

Однако канителиться пришлось. Прослышав, что избирается новая власть, в управу набилось десятка три жителей, в основном стариков, и начали рядить, кому поручить «вожжи».

– Винокурова надо, – кричали одни, – он мужик умный, рассудительный и не голодранец какой.

– Чтобы всем посёлком батрачить на него? – кричали другие. – Маркела давай! Советы – власть бедняцкая!

– Граждане старики! – прервал шум Горлов. – Вы тут не совдеп избираете, это после будет, а временно исполнять обязанности будут люди, которых назначим мы. Вы тут много кричали, и мы кое-что поняли. Да и я прожил здесь целый год не зря. Товарищи, – он назвал три фамилии, – останутся, а остальные по домам!

Ревкомовцам приказали срочно собрать всех годных к воинской службе людей для пополнения отряда и организовать похороны погибших. Маркел Пуляев, низкорослый, похожий на рыжего шмеля мужик, избранный предревкома, медлительно и немногословно, будто даже неохотно принялся за исполнение обязанностей, но организатором оказался толковым, и не прошло двух часов, как вошедший партизан доложил, что новобранцы выстроены.

Командиры оделись и вышли. На улице по обеим сторонам дороги шеренгами стояли разномастно одетые поселковцы, вчерашние солдаты и милиционеры. Кто-то из бывших унтеров пронзительным голосом скомандовал «смирно», шеренги заколыхались, зашоркали обутками и, наконец, успокоились, как кто посчитал нужным. Горлов прошёлся из конца в конец, сделал вид, что не заметил далеко не идеального равнения новобранцев, а солдат похвалил за хорошую выправку.

– Рады стараться, ваше благородие! – дружно ответили солдаты.

Штатские хихикнули: благо-ородие!

– Верно, товарищи! – поддержал их Горлов. – Никаких благородий больше нет. Есть товарищ командир Придонского партизанского отряда, – он показал рукой на стоявшего у крыльца Машарина, – и есть начальник штаба, то есть я. И есть вы, наши товарищи и соратники, борцы за общее дело трудящихся. – Говорил Горлов тихо, как бы только с солдатами, но слышали его все.

Теперь уже Горлов подал команду «смирно» и доложил Машарину, что семьдесят три человека готовы влиться в ряды борцов за мировую революцию. Машарин выслушал его молча, без тени улыбки, потом шагнул вперёд и, отдавая честь строю, поздоровался:

– Здравствуйте, товарищи!

– Здра-жела! Здрасте! Здорово! – вразнобой ответил строй.

– Здорово! – передразнил их кто-то из партизан, толпой стоявших невдалеке и с любопытством разглядывавших новеньких. – Ты бы ещё сказал «Христос с тобой!». Деревня!

Машарин строго взглянул на толпу, и балагур смешался. Наступила тишина. Семьдесят три пары глаз пытливо смотрели на командира, ожидая, что он скажет. Но говорить он не торопился. Стоял высокий, ладный, лицо холеное, холодное. Глаза, как две льдинки, внимательно ощупывают каждого, и каждому хочется под этим взглядом выпрямиться, стать чище, чем есть на самом деле.

– Кто не хочет идти с нами, два шага вперёд!

Закрутили парни головами в разные стороны: нет ли желающих сделать эти два шага – нет, нету таких. Особо идти в партизаны никому не хотелось, авось и без него обойдутся: бросать семью, хозяйство, отказываться от вечерок и гулянок… Бывшие милиционеры, те и в мыслях не допускали такой возможности: выйдешь, а тебя и пальнут вон за сараюшкой. А солдатам было всё равно – дом далеко, где он, твой дом? – а служить народу, как ни говори, сподручней, чем Колчаку, и коль уж офицеры содрали погоны и нацепили на шапки алые ленты, то тебе уж сам бог велит постоять верой и правдой за народную власть.

– Значит, нету таких?

– Молодцы! Какие молодцы! – громко, чтобы всем было слышно, сказал Горлов Машарину. – Орлы! Всех лично знаю. За всех сам ручаюсь! Разрешите выдать им оружие, товарищ командир?

Машарин кивнул. Сейчас он сам себе нравился. Ушло всё из души ненужное, сомнений и раздвоенности как и не было, мысли были простые и ясные, касались только того, что необходимо сделать сегодня, сейчас. Такое состояние охватывало его на фронте в предчувствии близкого боя, и чем проще были его мысли и распоряжения, тем полезней они оказывались, и солдаты уважительно говорили о нём: наш ротный – голова-а!

Странно это, думал он, оказывается, тонкие прекрасные мысли, которыми так любовно страдает лучшая часть общества, в практической жизни никому не нужны. Высокая философия не спасет солдата от немецкой пули, а простой окопчик, вырытый его руками, спасёт. Может, поэтому крестьянин навечно и считает дураком каждого умника, убежденный, что только самый простой, исключающий всякую мысленную работу труд и есть главное в человеческой жизни?.. Вряд ли буддийский монах, достигающий нирваны путем утончённой мысли, счастливее крестьянина, вытесывающего оглоб лю, или рабочего, сверлящего деталь. А для человечества полезнее всё-таки эти двое, чем мудрствующий монах. Народ любит больше смышлёных, чем мудрых, и этом есть своя правда.

Сам Машарин никогда не увлекался чистой философией, его привлекал в ней только житейский аспект, и мужика ему было понять легче, чем Гегеля. Этим парням, сегодняшним партизанам, нужны были от него ясные слова и понятные действия, поэтому он сказал только самое необходимое. Поздравил со вступлением в отряд, предупредил о строжайшем соблюдении дисциплины и приказал через два часа приготовиться к выходу на Приленск.

«Старые» партизаны вручали новобранцам винтовки, патроны, выдавали кумачовые лоскутки на шапки. Кумач взяли с машаринской баржи, снаряженной к тунгусам и застрявшей здесь не без умысла хозяина. Из этого кумача сделали флаг для ревкома и знамя отряда. Им же обили и наскоро сколоченные гробы.

Над неглубокой братской могилой, выдолбленной в стеклянно-мёрзлой глине, состоялся митинг в честь восстановления советской власти. Машарин произнёс речь. Сначала думал препоручить это Горлову, но тот, хоть и хотелось ему первым выступить перед народом, сказал, что сделать это должен командир, чтобы люди знали, кто поведёт их на бой и на смерть.

– А я уж после тебя скажу, – добавил он. Горлов знал, что скажет речь лучше Машарина, так как выступать ему приходилось тысячи раз, и всегда его слушали лучше других. Главное – показать толпе её силу, указать место в той смертельной борьбе, которую ведет пролетариат против буржуазии, наскипидарить так, чтобы хоть сейчас в бой, и каждый умер бы с радостью. Были для этого у Горлова испытанные слова и приемы. А вот как Машарину говорить? Ему не крикнуть: братцы, мы все свои, все трудящиеся, долой кровососов-эксплуататоров! – знают люди, от какой яблони откатилось яблочко. Не завидовал начальник штаба своему командиру.

Машарин и вправду начал речь неудачно.

– Товарищи! – негромко сказал он, снимая высокую, дорогого меха шапку и проводя пятерней по шевелюре. – Нам снова пришлось поднять оружие за справедливость. Снова пришлось проливать кровь… Тысячи сирот умываются сегодня горькими слезами.

«При чём тут слёзы? – злился Горлов. – Испортит всё… Надо было самому!»

– Мы не разбойники. Мы никого не хотели бы убивать. Мы хотели бы, чтоб все жили мирно и мирно трудились. (При этих словах Горлов аж зубами скрипнул.) И чтобы никогда не погибали ваши сыновья, братьи, мужья. Чтобы на ленские берега пришла жизнь без голода и нищеты, без насилия и обмана. И вот хороним наших первых товарищей, павших за будущую справедливость. Вечная память героям!..

– «Слава богу», – вздохнул Горлов, когда Машарин кончил, и пошёл быстрым шагом на его место с заранее сделанным решительным выражением смуглого калмыцкого лица.

После митинга партизанский отряд, общей численностью в триста двадцать два человека, вышел на Приленск. В рядах бывалых солдат растворились, потерялись вчерашние поселковые парни – не отличишь их теперь. Красные лоскутки на шапках равняют всех. По посёлку отряд прошел повзводно – в сани не садились. Верховая сотня шла отдельно, позади. А впереди ехали Горлов с Машариным, торжественные и возбуждённые. Перед ними, тоже верхом, знаменосец вёз знамя, очень новое и очень красное на фоне белого снега.

У ворот стояли ребятишки, бабы. Переговаривались. Кричали.

– Эй, партизан! За хвост держись, не упадешь!

– Петька, шашку-то домой привези, матери капусту рубить.

– Настрогали полдеревни солдатенков и смываетесь? Куды власть смотрит? Задержать их! А то девки плачут!

Горлов оглядывался: не огрызаются ли бойцы, держат ли дисциплину? Все было в порядке, парни шли и ехали серьёзно, уважающе себя.

– Хороший народ, – сказал он, – с таким народом можно.

– А Антонов твой так и не появился, – сказал Машарин, повернув к Горлову разогретое морозом лицо.

– Сам расстреляю сволочь паршивую, – сказал Горлов, сводя к переносью брови и по-бычьи склоняя голову, потом завалился с коня, будто готовясь рубануть шашкой по узкому жирному плечу Антонова. – Ты не улыбайся, товарищ Машарин, расстреляю, как последнего бандита. Ни хрена ведь не делает, только грабит, гад.

– Расстрелять за это можно, – согласился Машарин. – Но нам с тобой сейчас подумать надо, как не допустить партизанщины в отряде. От партизанщины до грабежей один шаг. А тогда, считай, пропал наш труд, народ отвернётся от нас. Без его поддержки мы никуда.

Возле крайних в посёлке изб за воротами стояли и мужики, дымили самосадом, щурили глаза, переглядывались.

– Теперя хоть с солью будем, – сказала, ни к кому не обращаясь, разодетая по-праздничному баба. – Растрясли баржи приленского миллионщика. Сахар, говорели, давать будут.

– Миллионщика! Вон его сынок за командира едет.

– А на могиле говорел он ладно, вроде как против старых порядков.

– Говореть можно. Только не попустится он отцовским богатством.

– А я скажу вам, могет и попуститься. Ещё в Священном Писании про эту войну сказано, что пойдёт брат на брата, а сын на отца. Там здря ничё не написано! Всё так и есть.

– Говореть-то с народом командир умеет!

– Это офицер-то наш, Горлов?

– Да нет, тот вон, здоровый который!

Последние слова долетели до Горлова и неприятно кольнули его: говорил он куда лучше Машарина.

– Сменил бы себе фамилию, Саша, – примирительно сказал он. – Слышал, как старики склоняли тебя?

– Зачем мне это слышать? Фамилия у меня подходящая.

– Так тебя же с отцом путают. Назовись каким-нибудь Ленским, что ли. Вроде партийной клички будет.

Машарин как будто ещё больше выпрямился в седле, вздернул аккуратно подстриженную бороду и сделал губами неопределённое движение, что, как знал Горлов, выражало у него крайнюю степень раздражения.

– Ну, не злись, не злись. Нельзя тебе злиться. Я предложил для пользы дела. А ты – как хочешь.

– Эту фамилию носили мои деды и прадеды, и с честью носили. Мне стыдиться её нечего.

– А отец эксплуататор, – напомнил Горлов.

– И отца подобной низостью я оскорблять не намерен.

– Во-от ты как? Ну-ну…

Разговор расклеился, дальше ехали молча. За посёлком Машарин остановился на обочине и дал команду садиться в сани. Люди весело, с гиканьем, попадали в широкие розвальни, человек по десять на подводу, матерились, когда кто-либо придавливал соседу ноги, запогоняли мохнатых меринов: пошел! цх! но-о, кляча буржуйская! к мировой революции с такой обязательно опоздаешь!

– Смолу на ём, поганце, возить в аду – милое для грешников дело. Но!

– Товарищ командир, спиртику бы по чеплашке в дорогу-то!

– Ты ишшо бабу у командира попроси!

– Бабу я сам найду!

Машарин сдерживал поводьями коня, хмурился. На первом же привале надо собрать командиров взводов и отделений, поговорить о дисциплине – революционной дисциплине, как сказал бы Горлов. Не понимают новобранцы, что нельзя зубоскальничать с командиром, или нарочно хотят установить панибратские отношения?

«Комиссара бы надо толкового, – подумал Машарин, вспомнив своего бывшего комиссара, токаря с их же завода, убитого в подмосковной деревушке. – Такого больше не будет. Ульянникова надо взять. Молодой, но толковый. Так и сделаем».

Но Ульянников был в Приленске, который предстояло брать с боя, потому как гарнизон недавно обновился и агитаторов завести там не успели.

От села до села отряд продвигался все быстрее: саней становилось больше, увеличивалось количество верховых, торопились. На Толкачевском хуторе Машарин распорядился сделать большой привал: покормить лошадей, дать отдых людям. Отсюда до Приленска рукой подать. Хутор маленький, домов в пятнадцать, не смог сразу вместить и обогреть весь отряд, а костры разводить Машарин запретил – ночь, огонь далеко видно.

Партизаны забились в избы и бани, начадили казенной махрой и едким самосадом – не продохнуть. Лампадки перед образами гасли от многолюдного дыхания, пота и дыма. Хозяйки пытались зажигать их, но они снова гасли. «Антихристы, антихристы они и есть, – ворчали старухи, – лампадка при них и та гореть не хочет. Не выйдет по-ихнему, коль Бог супротив!» А антихристы хотели есть, торопили хозяек, заглядывали в печи, где бурлили, по нескольку сразу, большие чугуны, выплёскивая на горячий под невиданное доселе крестьянками варево из белой китайской перловки и прочей снеди, добытой из жестяных банок-консервов. Продукты тоже были из машаринских запасов, предусмотрительно оставленных в Жилагово. Бабы ложками пробовали ещё сырое из чугунов, морщились: не скусно, но для солдатов сойдёт, поди, приучены к такой еде, – спасибо, что последнее в избе не сожрали. Надысь шли солдаты, так тёлку на втором году зарезали, одна шкура осталась. А эти ни к чему рук не тянут, таких и своим чем угостить не грех.

Десятки саней запрудили улицу, как реку заездком, бурлит за ними веселая многоголосая жизнь, сверкают, роняя искры, цигарки, скрипит снег под копытами привязанных к пряслам коней.

– Грабители, сено куды волокёте? – кричит осмелевшая баба. – Коровам подыхать, чё ли? Положь, говорю!

– Ну и пусть дохнут, – огрызается молодой голос. – Сена пожалела!

– Мы не даром, расплатимся на полатях! – поддерживает его другой.

– Чтоб вас родимец перебил, защитнички!

– Для нас не родимец, для нас Колчак пули заготовил.

Машарин, сидя за столом в избе, слушал уличную перебранку, понимал бабью тревогу: надо, конечно, платить людям за всё – и за фураж, и за продукты. Завтра же надо организовать хозвзвод, казначеев назначить… Он достал записную книжицу и сделал пометку.

– Товарищ командир! – окликнули его с порога. – К вам девка тут просится?

– Пропустите.

В избу тряпичным колобком вкатилась фигурка, до самых глаз повязанная толстым закуржавелым платком.

– Здрасте! – поздоровался колобок голосом Ани Тарасовой.

– Здравствуйте, Аня! Вы как сюда?

– На лыжах, – сказала Нюрка, стряхивая варежки.

«Вот ещё лыжи надо собрать у населения», – успел подумать Машарин, выходя из-за стола и помогая девушке раздеться.

– Проходите, проходите, грейтесь. Сейчас чайком угостим. Хозяюшка, налейте-ка чаю покрепче!.. Садитесь, Аня.

Нюрка села, перевела дух, провела красными руками по свежему здоровому лицу, по волосам, слегка влажным, и улыбнулась устало и счастливо.

– Как же это вы – одна в ночь? Заблудиться могли, да и мало ли что.

«Милый мой, – сказала про себя Нюрка, – беспокоится маленько. Да я к тебе на край света ползком поползла бы».

– Ничё мне не сделается. И совсем недалеко здеся, Венька меня в Жилагово к вам послал. Сказал, чтобы тут коня взяла и гнала во весь дух. Не думала, что встренемся. А вы туты-ка уже.

Хозяйка, молча, подала Нюрке стакан чаю на блюдечке и маленький осколочек сахару, подаренного партизанским командиром.

– Кушай!

– Пейте, успеете рассказать, – успокоил девушку Александр Дмитриевич, усаживаясь за стол напротив неё и откровенно любуясь связной. Чуть прикусывая сахарный осколочек, Нюрка швыркала из блюдечка чай, молчала, поглядывала на Машарина и сияла глазами. Допила, перевернула на блюдце стакан, положила сверху почти целый комочек сахару.

– Ну, спасибо, отошла.

Хозяйка вышла из-за перегородки, увидела сахар, обрадовалась: «ребятишкам достанется», – сказала:

– Согреисси, покормлю. Яблочки варить поставила. – Яблочками здесь называли картошку. – Вам к Нефеду надо было стать, у него поесть, хоть подавись. А у нас чё, известное дело, хлебушка и того нету.

– Да сыта я, спасибочки вам.

– Теперь рассказывайте, Аня, – предложил Машарин.

– Венька сказал, в Приленск вам нельзя, – сразу стала серьёзной Нюрка. – Там засады везде. С пулемётами. Солдат двести пятьдесят человек. Спят одетыми. Часовые на каждом углу. Наших всего сорок человек. У них всё готово. Если будете наступать, то через меня надо предупредить наших, во сколь время, они пулемёты гранатами забросают.

– Белые знают, что мы идём?

– Откель им знать? Они от страху засады посадили. Телеграф не работает. Командиром у их этот маленький офицер, Силин. Его Черепахин вместо себя оставил, приезжим офицерам не доверяет он, сам всем командует. Я слыхала, по улице шла, какой-то с тремя звёздочками орёт ему: смирно, прапорщик, а тот его по матушке: плевать мне, грит, на ваши звания, делайте, что говорю или к стенке поставлю. И тот сказал «слушаюсь!».

– Как вы думаете, он знает, что я в партизанах?

– Не. Никто не знает. Ульянников только и Седых знают. Им этот верховой, что от вас был позавчерась, сказал. Больше никто.

Громко стуча валенками, вошёл Горлов. От порога зорко глянул на радостного Машарина и смущённую девушку, усмехнулся уголком рта, вскинул руку с нагайкой к шапке (видно, объезжал посты) и отрекомендовался:

– Начальник штаба Горлов, Николай Степанович.

Нюрка покраснела и сидя поклонилась ему:

– Очень приятно.

– Тем более, – сказал он. – Ты понимаешь, дезертиры объявились. Трое потихоньку на санях подались обратно. Догнали их, сукиных сынов. Визжали, как поросята.

Машарин резко поднялся и с силой хлопнул ладонью по столу.

– Самосуд?

– Так у нас с тобой трибунала ещё нету, – усмехнулся Горлов, расстегивая полушубок. – Остынь! Всё было правильно. Другие не отважатся.

– Слушай, Горлов. За подобные действия я тебя самого под суд сдам. Честное слово. Ты красный командир или анархист вроде Антонова?

– Но-но, ты меня с подобными не путай! Я, товарищ Машарин, революции жизнь отдал. И не позволю, чтобы всякие… Ну, добро: погорячился я. Больше не буду. Давай чай пить. Дезертиров ему жалко.

Машарин глыбой навис над столом, смотрел на Горлова, не мигая, а тот как будто не понимал этого взгляда, нарочито развязно раздевался, морща в злой улыбке смуглое лицо.

– Не трудитесь раздеваться, Горлов. Идите и подберите мне человек двадцать солдат, за храбрость которых вы можете поручиться. Чтобы через полчаса они были готовы. Обязательно погоны на шинелях.

– Зачем это? И где я тебе погоны возьму?

– Раз есть дезертиры, есть и погоны. Найдите! Я еду в Приленск. Они будут сопровождать меня.

– Нельзя туда! – вскрикнула Нюрка, удивляясь его непонятливости. – Я же говорела, засады там.

– Ничего, – небрежно ответил Машарин. – Вы, Горлов, остаётесь командиром. В случае чего комиссаром к вам назначается товарищ Ульянников… Через три часа после моего отъезда поведёте отряд к городку. Возле мостика через речку вас встретит товарищ Тарасова, Постарайтесь войти в городок без шума и без стрельбы. Верховых разделите на две половины и пошлите в обход от леса. Остальным наступать сразу в трех местах: на тюрьму, на церковь и со стороны тракта. Зря людей под пулемёты не бросать. Ясно?

– Так точно, ясно! – четко ответил Горлов. – А ты хочешь прямо к ним в лапы?

– Авось обойдётся, – сказал Машарин. – А ваше самоуправство, Николай Степанович, после взятия Приленска обсудим на партийном собрании. Идите.

Горлов недовольно козырнул и вышел.

– Ой, я думала, вы подерётесь, – сказала Нюрка, когда сенная дверь за ним стукнулась. – Злы оба. Из-за каких-то предателей.

– Не из-за предателей, Аня. Мы дерёмся против несправедливости, значит, не должны допускать её сами. Это ребёнку понятно… Расскажите лучше, как вы живёте, чем занимаетесь. Я ведь вас очень давно не видел. Даже соскучился.

«Ты-то не соскучился, – подумала Нюрка, – я изболелась вся. Только не понять тебе этого. Тебе справедливость подавай, а мне мало одной справедливости. Мне ишшо и тебя нужно. Чтобы ты завсегда со мною был, чтобы голос твой слышать, чтобы волосы эти пальцами перебирать можно. Дура я, конечно, да уж какая есть».

– Дак чё, живу, – сказала она. – Как все, так и я. Деньги Венька мне передал, спасибо вам. На фершала много идёт, мама-то болеет всё. Да кого тут рассказывать?..