Рождественские морозы не показали себя. В последние дни декабря над синими лесами и ослепительно-белыми пашнями, над чёрными гнилушками изб и прясел поплыли легкие облачка, ласково заулыбалось по-зимнему маленькое солнце – подставишь ему щеку и слышно: греет! Сумерки опускались мягкие, спокойные, и над всей непостижимостью приленских далей установились чуткие лунные ночи – без выстрелов, без дальних тревожных зарев и пугающего топота копыт. Села, деревни, заимки, улусы, будто облегченно перевели дух и отдыхали, прислушиваясь к тишине. На гладкие, утоптанные тракты и ещё недавно людные просёлки выходили волки. Осмелевшие, неторопливые, они спускались в пахнущие порохом лощины и грызли мерзлые конские туши, подплывшие буграми чёрной крови. Насытившись, по-щенячьи играли обронёнными в бою солдатскими шапками, одинаково пахнущими сладковатым человеческим потом, запах которого перестал пугать обычно осторожных зверей, – хозяева шапок нередко валялись тут же, рядом, недвижные и безобидные. Потом волки подходили к деревням, нюхали чуткими мокрыми носами вонь неприсыпапных снегом обугленных головешек и, усевшись чинным рядком, выли, пуская навстречу луне призрачные дымки сытого дыхания.

Никто не тревожил волков, не пугал хлесткими картечными выстрелами – не было в деревнях ни дробовиков, ни охотников. Война всё унесла с собой далеко на юг, туда, где шипели на рельсах Транссибирской магистрали заиндевелые паровозы, беспомощные пробиться сквозь толпы разноцветных шинелей, полушубков, воротников, сквозь завалы кованых военных повозок и орудийных лафетов. Там деловито расстреливались десятки и сотни людей, чья вина за неимением времени не доказывалась, пускались под откос эшелоны, горели склады хлеба, переговоры велись на языке пушек и пулемётов. То есть шла обычная для России девятнадцатого года жизнь. А здесь – тихие снега, луна, волки.

Черепахин слушал волчий вой, неторопливо подкладывал в горящую печку поленья и не собирался отвечать на бесконечные вопросы Улаханова, приходившего в юрту каждый вечер проведать своих гостей и передать услышанные за день новости. Раньше, чем постучаться в дверь, он колотил снаружи кулаком в стенку – условный сигнал, чтобы случаем не пальнул в него кто из Черепахиных, – потом отрывал примерзшую дверь, откидывал рыжий домотканый полог и с неизменной улыбочкой здоровался по-бурятски:

– Сэмбайнэ! – Тут же добавляя по-русски твердое «Здравствуйте», проходил к столу, снимал шубу, крепко, по-хозяйски, садился на грубую лавку, справлялся о здоровье Анны Георгиевны, которая обычно, заслышав его стук, заворачивалась покрепче в доху и ложилась на застеленный овчинами лежак лицом к стенке, сказываясь больной, и доставал свою кованую трубочку.

– Опять ничего про ваших не слышно, – говорил он молча глядевшему на него Черепахину. – Ничего не слышно. Нету их в уезде, нету.

После этого Черепахин садился к печке, и в юрте устанавливалась тяжёлая тишина. Тускло подмигивала висящая на прокопчённой стене лампа без стекла, шатая по стенкам смутные тени, потрескивали в печке дрова, воняла трубка.

– Что делать, что делать, Андрей Григорьевич? Коней забрали, овец покололи, хлеб увезли, работать некому. И пожаловаться некому…

Черепахин молчал. Не он ли втолковывал этому богдыхану, что надо все отдать для борьбы с большевистской заразой? Теперь чешись!

– Ничего не могу понять, – сокрушался Улаханов, покусывая мундштук. – Вот скажите мне вы, человек, разбирающийся в политике, какая власть будет? Колчак – ворона мертвая, всерьёз его никто не принимает. В Иркутске власть уже практически захватил этот Политцентр, сам геперал Сычов ведет с ним переговоры. А остальная губерния поддерживает Центросовет, то есть большевистскую советскую власть. Кто одержит верх, скажите мне!

– А ты хотел бы, чтобы кто?

– Чего я хочу, того не будет, Андрей Григорьевич. Тут из двух зол поменьше бы.

– Поживём – увидим, – буркнул Черепахин. Существенной разницы между Политцентром, меньшевистско-эсеровской организацией, возглавившей мятеж против Колчака, и большевистским Центросоветом он не видел, хотя знал, что это два почти враждебных лагеря. Он считал, что нахрапистые большевики, как и два года назад, сомнут слюнявых демократов, как только законная власть Верховного правителя будет свергнута. В руках большевиков сила – армия, партизаны, а у тех только обветшалые лозунги об Учредительном собрании. Одна надежда: восточпый фронт. Большевикам дальше Иркутска идти некуда. С запада двигается ещё могущественная армия Колчака, с востока ударит Семенов – и бунту конец! Тогда снова здесь, в глубине тыла, понадобятся надежные, решительные люди.

– Поживем – увидим, – повторил он, догадавшись, что Улаханов стоит перед трудным выбором – к кому примкнуть, кого поддерживать? – ведь он и при Советах будет жить припеваючи, задабривая и обманывая их, как и раньше.

– Это так, – согласился Улаханов, – время своё сделает. Только мы-то с вами не вечны. Где вы собираетесь жить, Андрей Григорьевич? – разом меняя тон, спросил он. – У меня вам долго оставаться нельзя. Ревком прознает, расстреляют меня. А у меня дети, хозяйство… Поверьте, мне ничего для вас не жалко. Только боюсь…

– Гонишь, значит? – скорей утвердительно, чем вопросительно произнёс Черепахин, медленно повернув к хозяину злое лицо. – А каяться не будешь?

– Зачем – гонишь? Будь другое время, так живите хоть целый год. А сейчас – не знаю, ничего не знаю. – Улаханов поднялся, накинул шубу. – Вы говорили, без денег вы. Вот деньги, пятьсот рублей, – он вынул из кармана аккуратно перевязанную лежалую пачку кредиток. – Вы не обижайтесь, только бережёного бог бережёт. Помочь я вам всегда с дорогой душой, а рисковать не могу. Ваше дело военное, а я… До свиданья, господа. Всего вам доброго.

Не дождавшись благодарности, он мягко прошёл через юрту и тихо прикрыл за собой дверь.

Черепахин так и остался сидеть, закусив губу и смежив тусклые глаза.

– Сволочь! – наконец выдавил он. – Откупился, тварь вонючая!

Анна Георгиевна порывисто вскочила с лежанки, поправила на узких плечах доху, прошлась в собачьих чулках по грязному полу, остановилась спиной к мужу; бледная, исхудавшая, с прилипшей к щеке косой прядью волос.

– Ну и куда мы теперь? – спросила раздражённо.

– Чёрт его знает, – равнодушно сказал Черепахин.

– Ка-кое же ты нич-то-жество! – сквозь зубы произнесла она.

Черепахин не ответил, только сплюнул с губы прилипшую крошку табака. Ему уже приелись её бесконечные скандалы, несдержанные и грязные, как будто её никогда не учили другому обращению. Став нищей и бездомной, она сразу потеряла былую величественность и опустилась, превратившись в обыкновенную бабу, злую и распущённую. Странно, что он не мог справиться с ней такой, не мог поставить на место или вышвырнуть к чёрту на этот волчий мороз. Ни любви, ни ревности, ни надежд на её приданое у него уже не было, но он терпел её, потому что знал: достаточно остаться одному – и он растеряется, перестанет сопротивляться. Она была теперь для него дрожжами, на которых всходила и ненависть и воля к жизни.

– Какая я дура, что не ушла тогда с Силиным. Он хоть не такой мякиш, как ты! – уже кричала Анна Георгиевна.

– Ну и надо было уйти, – сказал Черепахин.

– Не твое дело! Я могу и сейчас уйти!

«Нет, хрен-то, – возразил про себя Черепахин. – Теперь и ты без меня никуда! Связаны веревочкой покрепче всякой любви! За свои миллионы ты зубами будешь глотки рвать! Одна у нас дорожка».

Анна Георгиевна тоже знала, что она не уйдёт от него до тех пор, пока не выяснится все с Машариным и они не прибьются к одному берегу.

О том, что Машарин командует отрядом красных, Черепахииы узнали сразу же, но его предательству не поверили: нечего ему было искать у красных, всё, что может потребоваться человеку, – богатство, слава, влияние, связи, – все было по эту сторону черты.

– Контрразведка – дело тонкое, – пояснял Черепахин, – могли ему дать и такое задание: войти в число партизанских руководителей, чтобы потом разом покончить с ними. Да и точные данные о замыслах врага, считай, половина успеха… Эта история с мандатами – от нас и от этого Черевиченки, – помнишь? – мне тогда ещё показалась более глубокой, чем объяснял он. Игра опасная, но свеч стоит…

Версия показалась Анне Георгиевне убедительной. Машарин в её воображении превратился в героя и великомученика, совершающего самоотверженный подвиг во имя спасения России. С этой точки зрения она объясняла себе и его нерешительность по отношению к ней: не мог он взять на себя ответственность за её судьбу, готовясь принести себя в жертву на алтарь отечества. И она любила его теперь ещё сильнее.

– Какой он, к черту, великомученик? – пытался разубедить её при последней встрече Силин. – Просто здоровое трезвое животное с хорошо развитым чувством самосохранения. Шкура всегда дороже идей, вот он и переметнулся. Будьте умницей, Анна Георгиевна, не творите себе кумира, из чего нельзя сотворить. Поедем со мной в Иркутск. Оттуда я увезу вас в любой город, какой пожелаете, и буду преданно любить до конца своих дней. Я не мальчик, мне не двадцать, и даже не тридцать, я отвечаю за свои слова. С Андреем Григорьевичем вам не по пути, это вы и сами прекрасно понимаете. А Машарин пустышка, вы любите не его, а созданный вами же идеал.

Анна Георгиевна тогда пригрозила пожаловаться мужу, если Силин позволит себе ещё раз подойти к ней с подобными предложениями.

– И я всажу пулю в его пустую скворешню, – сказал Силин. – Впрочем, я ему зла не желаю. Я хочу только добра вам и себе. Пусть живёт. Но вы, как вы?..

– Еще раз прошу оставить меня, Евгений Алексеевич! – сказала она. – Я люблю Александра Дмитриевича и знаю его лучше вашего. Я пойду по его следам, и он будет моим. В этой погоне мне нужна собака. Ею будет муж. Вы вообще ни при чем!..

Силин ушел глухой стороной в Иркутск, а они петляли от деревни к деревне, надеясь примкнуть к какой-нибудь потрепанной воинской части и установить связь с Машариным. Но такой части не находилось. Партизаны быстро продвигались на юг, заставляя Черепахиных скитаться по тылам, ночевать в неприветливых избах, где пахнет телячьими испражнениями и кислой овчиной не меньше, чем в этой дурацкой юрте, из которой их теперь гнали.

Анна Георгевна вздрогнула, всей кояжей ощутив застойный холод, волчий вой и свою неприкаянность в этом мире.

На второй день нового года Ленская партизанская группа под командованием Машарина вошла в Знаменское предместье Иркутска.

По решению Центрального штаба рабоче-крестьянских дружин приленцы шли со свернутыми знаменами, поскольку лозунг, начертанный на них, – «Вся власть Советам!» – мог посеять в рядах восставших ненужную настороженность. Обстановка в городе была до предельного сложной, хотя на первый взгляд всё выглядело просто и ясно: революционные солдаты, рабочие и крестьяне совместно выступили против ненавистного колчаковского режима; пятитысячная чешская армия соблюдает нейтралитет, поскольку ещё полтора месяца назад чехи отказались поддерживать антинародный порядок Верховного правителя; японские войска следят лишь за безопасностью своих консулов, не вмешиваясь в дела сумасшедших русских. На самом же деле каждая из сил вела свою сложную политическую игру.

Колчаковское правительство, обосновавшееся здесь после изгнания из Омска, располагало трехтысячным гарнизоном, состоящим в основном из отборных офицерских частей и юнкеров, и сдаваться не собиралось. Успешно выбив восставших из центральных районов города, командующий гарнизоном генерал-лейтенант Сычов приказал укрепить занятые позиции и беречь людей до подхода с Забайкалья дикой дивизии, которую правительство запросило у атамана Семенова. Штабисты доказывали, что на Семенова надежды мало, так как чехи могут не пропустить дивизию через байкальские тоннели.

– Пропустили же они генерала Панченко с двумя бронепоездами, почему им не пропустить и дивизию? – резонно заметил Сычов. – Окончательно ссориться с нами чехам не выгодно. Пропустят. – Всегда спокойный и рассудительный, генерал в эти дни стал как будто ещё спокойней и уверенней, и только красные прожилки на жёлтых белках затуманенных глаз и мелкий звон чайной ложечки в кружечке кофе, которым он себя постоянно взбадривал, говорили о том, что он смертельно устал. – Город мы удержим, должны удержать, – продолжал он. – Господа, какое значение имеет для нас Иркутск?.. Напомню. С потерей Иркутска мы потеряем всю нашу армию. Чехи постараются побыстрее убраться восвояси, так называемые партизаны возьмут под контроль железную дорогу и нашим отступающим из-под Красноярска войскам ничего не останется, как замерзнуть в голой тайге. Будем держаться, господа, а когда придёт дивизия, мятежников ликвидируем, силы у нас приблизительно равные. Существует только опасность, что на помощь этому Политцентру придут большевики со своими партизанами, но этого не должно случиться, так как они стоят на разных политических платформах, – генерал чуть заметно улыбнулся, не высказав своё предположение о том, что у Политцентра с большевиками куда больше противоречий, чем с правительством Верховного правителя. – Нам надо продержаться ещё сутки-двое.

Никто из штабистов не знал, что час назад Сычов разговаривал по телефону с генералом Жаненом, к которому Политцентр обратился за посредничеством в переговорах с командованием гарнизона, и генерал-лейтенант не отказался от них.

Две с половиной тысячи солдат, поддержка чехов и известие о том, что 3-я и 4-я роты 54-го полка, верного пока правительству, готовы перейти на сторону восставших, придавало духу руководителям Политцентра, который рассматривал восстание, как средство вернуть себе отобранную год назад Колчаком власть и распространить её не только на губернию, но и на всю Восточную Сибирь, где мыслилось создать самостоятельное Сибирское государство, независимое от Советской России и, уж конечно, без всяких большевистских Советов. Красная армия, измотанная непрерывными боями, была ещё далеко на западе. Основные партизанские силы не спешили к Иркутску. Надо поспешить с захватом города и поставить всех перед свершившимся фактом.

– Не понимаю, какого чёрта вы тянете со штурмом города, господин командующий? – выговаривал своему бывшему штабс-капитану, а ныне главкому Народно-освободительной армии, как именовались войска Политцентра, Калашникову полковник Дуганов, по-дружески остановив его в коридоре, изображая губами участливую улыбку и зорко следя из-под кустистых рыжих бровей за выражением лица главкома. – Ждете, когда это сделают большевики? Вы разве не видите, что этих рабочих дружин уже больше, чем надо. Да и партизаны, говорят, подтягиваются.

– Полковник Дуганов! – оборвал его Калашников. – Командую я, а не вы. Это, во-первых. А во-вторых, Политический центр является противником Гражданской войны. Зачем проливать кровь, если можно, кажется, обойтись без этого?

– Не знаю, – засомневался полковник. – Только если большевики придут сюда, то нам с вами головы не сносить. Вы же были адъютантом командующего войсками Иркутска и курировали наши карательные отряды… Советую разоружить эти дружины.

– Простите, Николай Николаевич, но вы никогда не были политиком. Вы так и остались лихим рубакой. Дружины нам не страшны. Если только большевики вздумают поднять голову, чехи тут же оторвут её без нашего вмешательства. У них счеты старые, а расчёты новые, – скаламбурил Калашников и тут же стёр с лица усмешку. К ним чётким шагом подошёл дежурный офицер и доложил, что от капитана Решетина поступило срочное донесение: к нему, на Ушаковский фронт прибыло мощное подкрепление – Приленская партизанская группа.

– Капитан Решетин испрашивает разрешения возобновить наступление на город! – отчеканил офицер. – Что прикажете передать?

Приленцы с ходу заняли позиции на правом берегу Ушаковки, речки тихой, ставшей сразу же с наступлением морозов и теперь укрытой плотным истоптанным снегом, – за трое суток боев и восставшие, и сычовцы предпринимали по нескольку атак, кончавшихся одинаково безрезультатно.

Капитан Решетин, уже немолодой человек с живыми золотисто-карими глазами и рябым от оспы лицом, что придавало ему грустное выражение, командовавший на этом участке политцентровскими войсками, объехал с Машариным линию обороны и указал наиболее укреплённые пункты противника.

– Атаковали мы их сегодня, – как будто безразлично сказал Решетин. – Потеряли около сорока человек…

Машарин смотрел на город, прицениваясь, как смотрит на вековую сосну лесоруб раньше, чем ударить её острым топором чуть выше корня.

– Поедем в штаб, заждались нас там, – напомнил о себе Решетин.

Машарин кивнул. Они подъехали к группе партизанских командиров.

– Пока тихо, обогрейте поэшелонно людей, – напомнил он Горлову.

Тот козырнул. Машарин с Решетиным уехали.

Нюрку прикомандировали к санитарной команде, дали сумку с красным крестом, набитую бинтами, ватой, бутылками с йодоформом, и сказали, что, пока не начнётся бой, она свободна, а там уж – дело известное, успевай перевязывать, да под пули не лезь!

– Перевязывали когда-нибудь? – спросил её фельдшер.

– А чё? – независимо ответила Нюрка. – Не сумею, чё ли? Пойду, город погляжу.

– Идите, – вздохнул фельдшер. – Поглядите… пока есть время…

Город Нюрке не понравился. Она ожидала увидеть его другим – красивым, белокаменным, с высокими стенами и резными теремами, как ожившая лубочная картина, – а тут избы такие же, как в Приленске, и ограды такие же, и улицы одинаково ухабистые, только всего того очень много – куда ни глянь – кругом избы. Да ещё деревья возле домов растут. Сегодня они вправду сказочные: и стволы, и ветки покрылись куржаком, сделались мохнатыми и тяжелыми, сплелись меж собой, как будто выпиленные из одного огромного куска сахара. Красиво. Над деревьями, над избами легко парят в морозном воздухе церковные башни с крупнозвездными куполами и золотыми крестами. Церкви видны в городе, которого нельзя разглядеть из-за тумана и дыма. И Нюрка решила, что и там всё так же, как в предместье.

На улицах повстанцы жгли костры, грели над ними большие красные руки. Беда, у кого нет катанок. Сует парнишка ногу прямо в костер, не жалеет добротную американскую обутку, если по-доброму, так её за три года не износишь, и пожилой партизан неодобрительно качает головой.

– Чего её жалеть, батя? – удивляется парнишка. – Завтра с самого генерала Сычова пимы сыму. А то, может, и сегодня еще. Барышня! – кричит Нюрке. – Эй, барышня!

– Я те не барышня.

– Ну, ладно, партизанка. А зовут – иди. На то ты и милосердная.

– Ну чё те? – останавливается Нюрка.

– Ишь ты, глазища какие! – удивляется дружинник. Нюрке хочется погреться у костра, да так запросто не подойдёшь, а тут хоть и смехом, а приглашают. И людей возле костра немного. Пожилой партизан да ещё огромный молчаливый солдат с добрым, спокойным лицом. Нюрка подошла, и дружинник смутился, не зная, что говорить дальше. Он смотрел на неё смородинно-чёрными глазами, потирал то одно, то другое ухо, спрятанные в давно постриженных огненно-рыжих кудрях, и улыбался.

– Грейся, дочка, – сказал партизан. – Ишшо намёрзнешься на снегу-то.

– Так разве согреешься? – снова забалагурил дружинник. – Вот ты поцелуй меня разок, тогда согреюсь, сразу в жар кинет.

Нюрка не обиделась, поняла, что веселит сам себя парнишка, холодно ему и страшно, наверное, воевать.

– Тя обними, а из тя душа вон! – засмеялась она. – Ваши же и расстреляют. Скажут, контра колчаковская дружинников душит.

– Это я с виду такой. А вообще-то мы жилистые!

– Кто это – мы?

– Известно кто – рабочий класс!

– Тоже мне рабочий класс! – хмыкнула Нюрка. – Рабочие не такие. Наши приленцы речные боле на рабочий класс пошибают.

– Я тоже из Приленска, – спокойно сказал солдат.

– Вре-е! У нас таких битюгов нету.

– Из Харагута сам, – подтвердил солдат. – Может, слыхала? Бутаков я.

– Это точно, – сказал дружинник. – Третьи сутки в одном окопе мёрзнем, а больше я от него ничего и не слыхал.

– Пошто ж ты в солдатах, а не в партизанах? – удивилась Нюрка. – Наши все в партизанах!

– Так служба ить, – объяснил Бутаков. – Куды пошлют.

– Ты хоть бы погоны спорол! А то чистый колчаковец.

– А чё и не спороть? – согласился Бутаков. – Погоны не греют. Только теперя-то всё равно, есть они али нету.

– Кабы не всё равно! – сказал дружинник. – Сколько я тебе буду толковать – ваш Политцентр недалеко от Колчака ушёл. Офицеры и бунт-то подняли, чтобы только власть не отдать в руки трудящихся рабочих и крестьян. Вот захватят они власть, так завтра пошлют тебя стрелять в меня.

– Да кто им отдаст власть-ту? – рассудительно заметил партизан. – Не для того воюем…

– Па-а места-ам! – вдруг раздается команда. – Пригатовиться!

Мужики вскочили и побежали туда, где затрещали сухие выстрелы.

– Ещё встретимся! – крикнул Нюрке на бегу кудрявый. – А то, давай с нами.

И Нюрка побежала за ними.

Перестрелка шла по всему фронту.

– Та-та-та-та! – указывали пулемёты.

– Тиу-тиу! – пели невидимые птицы.

Прошелестели над головами снаряды и с треском разорвались сзади, за избами, на звонкой мёрзлой земле.

– На Петрушиной горе батарея у них, – пояснил Нюрке незнакомый солдат, рядом с которым она очутилась неизвестно как. – Да ты не боись! Это только шуму много. А смерть неслышно ходит…

Второй залп прошелся в аккурат по укреплениям. Дернулась под Нюркой мерзлая земля, острым и болючим пронзило насквозь уши, а сверху по полушубку забарабанили градины мерзлых комков.

– Эй, сестра! Чего лежишь? Слышишь – раненые!

Нюрке показалось, что она оглохла навсегда, но она слышала и голос солдата, и предсмертные леденящие крики раненых.

– Бегом туда! – заорал солдат, и она послушалась, побежала.

– По нас-ту-пающему врагу зал-по-ом… огонь!

Та-та-та!

Тиу-тиу!

Дрызь! Дрызь! – визгливо взорвались на льду гранаты.

– Ложись, милосердная!

Но Нюрка ничего не слышала. Она теперь видела только окровавленные тела, перекошенные болью лица, оскаленные зубы и ощущала пальцами липкую, быстро остывающую кровь.

Исчезло время, исчез мороз. Только ужас, только крики, кровь…

Пришла Нюрка в себя, когда увидела, что перевязывает мёртвого. Это был молоденький солдат с тонким хрящеватым носом и стеклянными, неживыми глазами.

«За что ж это они его?» – удивленно подумала она и впервые оглянулась на тех, кто это сделал. Они уже бежали обратно, оставив на льду серые снопы убитых. И ей показалось, что там тоже лежит такой же остроносый солдат и смотрит невидящими глазами в небесную муть. Она поднялась и пошла туда. Чьи-то сильные руки схватили её за плечи и повалили на снег…

Тну-тиу-тю-тю-тю-иии! – пропели птички у самого её лба, прижатого тяжелой ладонью к раскаленному снегу.

Очнулась она от того, что кто-то, больно прижав ей к зубам губу, лил в рот холодную, сладковато-горькую жидкость.

– Пей, пей!

Нюрка глотнула и открыла глаза. Перед ней на корточках сидел пожилой партизан, с которым она грелась у костра, и держал наготове фляжку с водкой.

– Нет, – повела головой Нюрка и поняла, что лежит у кого-то на руках.

– Не убили тебя и не ранили даже, – успокаивал пожилой.

Нюрка подняла голову и села. Оказалось, что лежала она на руках у Бутакова. Рядом лежал на боку и смотрел на неё веселыми глазами рыжий дружинник.

– Ты куда бежала? В плен, что ли? – улыбаясь, спросил он.

– Замолчь! – сказал ему Бутаков. – В первом бою со всяким быват, не то, что с девчонкой. – Он посмотрел спокойно на Нюрку, повторил: – Ничё, быват. – И стал зачем-то раздеваться. Снял шинель, стащил через голову гимнастёрку. Только тогда увидели все, что нижняя рубаха его густо набрякла кровью.

Нюрка кинулась к сумке.

– Погодь, я сам! – отстранил он Нюркину руку, так же бережно снял нательную рубаху, обнажив могучий, будто из мрамора вытесанный торс с чёрной полосой раны на ребре. Макнул сорочку в снег и вытер кровь. Нюрка смочила вату йодоформом и положила на рану.

– Надо бы золой, – сказал Бутаков, – заживёт быстрей.

Нюрка стала мотать бинт, но никак не могла перехватить пакет из руки в руку за спиной раненого верзилы.

– Ты бегай вокруг него, – посоветовал дружинник, – быстрее будет. Его надо вдвоём обнимать. Из-за тебя политцентровские офицеры чуть не потеряли такого слона. Это ж если на вес, то Митька пятерых стоит. А как он сиганул за тобой!.. Нет, Митя, серьёзно: откуда у тебя прыть такая?..

– Охотник, видать, – сказал партизан.

– Ага, – серьёзно подтвердил Бутаков.

– Охотнику без ловкости нельзя. Да ты мотай быстрей, совсем заморозила парня.

Но Бутакову хотелось, чтобы перевязка длилась дольше: ему было приятно, когда девушка касалась щекой груди и дыханием согревала озябшую кожу. Хотелось прижать её голову и задержать надолго.

– Теперь одевайся и в околоток! – сказала Нюрка, закончив перевязку.

Бутаков промолчал. Достал из мешка чистую рубаху, не торопясь натянул её, потом надел замёрзшую на месте ранения гимнастерку и шинель, потуже, чтобы разом согреться, затянулся ремнем и опять уселся на мешок с песком.

– Ты чё, Митя? На-кась, хлебни, – забеспокоился партизан.

Бутаков отхлебнул из фляги и сказал:

– Никуды не пойду. Чё я там не видел в околотке?

– Кожу-то зашить надо!

– Сама заживёт.

– Вот какие сознательные бойцы у господ политцентровцев, раненые не покидают поля боя!

– Слушай, Миша, помолчал бы ты, – одёрнул дружинника партизан. – Ну, какой Митька политцентровец? Наш он в доску, а ты дразнишь! Тут с каким солдатом ни поговори, плевать хотят на этот центр. Верно, Митя?

Бутаков молча кивнул.

– Еслив разобраться, так и те вон, – партизан головой кивнул в сторону противника, – не враги нам с тобой.

– Ага, не враги! А тятю мово кто убил? Седни, как увидела у вас тут казаков, аж передёрнуло всю. Винтовку мне надо, а не сумку энту. Враги, ишшо и какие!

– Ну, ты, деука, здря! Вот Митя, какой же он те враг? Он тя от верной пули спас, когда ты ошалела. Рану получил. Ты его перевязала. Каки ж вы враги? А позавчерась он ишшо колчаковским солдатом был! Человеку только глаза открой. А тёмный, он хоть куды пойдёт. Тёмный он тёмный и есть…

Предпринятой атакой генерал Сычов хотел продемонстрировать боеспособность гарнизона, чтобы заставить политцентровцев принять его условия сдачи города. Но, несмотря на то, что во время артиллерийской подготовки были израсходованы почти все снаряды, атака не удалась. Красные (генерал называл красным каждого, кто не только воевал против него, но и кто осмеливался думать не так, как хотелось ему, генералу) встретили атакующих таким частым огнём, что, надо полагать, силы их по меньшей мере удвоились. Это меняло дело. К тому же генерал уже знал, что подкрепления от Семёнова ждать нечего. Он только хотел попросить адъютанта дозвониться до доктора Благожа, через которого велись переговоры, и сообщить своё полное согласие, как вдруг тот сам позвонил и сказал, что Политцентр принимает его, сычовские поправки.

Генерал недоуменно оттопырил губу, потом взял себя в руки и твёрдо сказал:

– Пусть присылают делегацию, – положил трубку и задумался.

– Я вас слушаю, ваше превосходительство! – напомнил о себе адъютант.

– А, вы… Прикажите повторить атаку на ушаковской линии. Сейчас. Немедленно. Без артподготовки.

«Чего испугались эти мерзавцы? – мучительно соображал генерал. – Но как бы там ни было, повторная атака заставит их быть ещё мягче. Благож, конечно, потребует прекратить её, но она к тому времени и сама захлебнется…»

– Погоди, погоди, отец! Так, по-твоему, выходит, что и врагов у нас вообще нету? – заспорил с партизаном Мишка. – Все братья? И офицеры не враги, а просто тёмные? Насчёт солдат я согласен. А офицеры знают, за что воюют! Им жалко своих заводов, поместий, своего богатства!

– А то как, – согласился партизан. – Я тоже не за дядю воевать пошёл. Ограбили меня энти колчаки, вот и взялся за ружжо. А не тронь они мово, кровью нажитого, како мне дело до них? Мне чужого не надо, но и свово грабить не дам. Понятное дело, им тоже свово добра жалко.

– Экий ты какой, батя! Слышь, Митька? Или ты тоже за свое богатство воюешь?

– Како богатство? Я батрачил…

– Птьфу! – со зла сплюнул дружинник. – Вас, деревенщину, сам чёрт не поймёт! Кулак у нас, батрак – политцентровец. Каким местом вы думаете?

– Так вестимо – головой. Другим чем не приучены, – сказал партизан.

– Если бы головой!

– Не реви, – сказал партизан, – вон опеть идут, кажись…

На том берегу, скрываясь за постройками и заборами, забегали маленькие фигурки.

– Па-а места-аам! Пригато-овьсь!

Колчаковцы на этот раз не пёрли стеной, а подбирались короткими перебежками и ползком, по-пластунски. Восставшие вели по ним прицельный разноголосый огонь. Колчаковцам пришлось залечь. Перестрелка шла долго и прекратилась только с наступлением темноты.

– Завтра наш черед атаковать, – говорили раненые, которых Нюрка сопровождала в околоток. – Завтра, сестра, тебе работы хватит. Наступать – всегда крови больше. Ты только не кидайся сразу на вопли, как сегодня. По пристреленному месту попасть легче, так что и тебя ухлопать могут.

Ночевала Нюрка в околотке, там было тепло и при надобности – она всё время под рукой. Примостившись в уголочке, она некоторое время прислушивалась к стонам раненых, а потом уснула, как провалилась…

– Не будите, пусть поспит, – услышала она во сне чей-то голос, но открыть глаза не было сил.

Весь прошедший день, что бы Нюрка ни делала, она ловила себя на том, что ищет глазами Александра Дмитриевича и всё время думает о нём.

Неделя, которую пришлось ей провести при Главном штабе в селе под Иркутском, – её не отсылали обратно в отряд и не давали никакой работы на месте, – показалась ей годом.

Когда Нюрка дождалась отряда и увидела Александра Дмитриевича, её не опалил тот радостный ужас, какой охватывал раньше, а захотелось сделать для него что-то доброе, ласковое – накормить, одеть в чистое и никого не пускать к нему, чтобы он мог спокойно отдохнуть и выспаться, а она сидела бы рядом и смотрела на него.

Но Машарин этого не знал и только улыбнулся ей при встрече. Потом, в походе, Нюрка видела его лишь издали – серьёзного, подчиняющего своей воле всё то сложное и разбродное, что называлось маршевыми колоннами. И она была счастлива чувством своей причастности к нему и горда им.

В Иркутске она не встречала Машарина, но знала, что он здесь, рядом.

С утра в Знаменском готовились к наступлению на город. К Ушаковке всё подтягивались и подтягивались новые части. Рабочие дружины вливались в состав регулярных войск. Подходили отряды крестьянских добровольцев из ближних деревень. Бывшие политические заключенные, переодетые в тёплую одежду и вооружённые, составили целую роту. Переправившийся ночью через Ангару отряд черемховских рабочих и часть глазковской дружины тоже заняли исходные рубежи. Командиры обходили позиции, подбадривали людей.

Нюрка снова оказалась в компании неразлучной троицы. Бутаков под предлогом перевязки нашёл её в околотке и увёл с собой.

– А где ваш командир? – допытывался у неё Мишка-дружинник. – Столько разговоров про него – Батя да Батя! – хоть бы увидеть. Который он, Гогитидзе ваш?

– А он не наш! – сказала Нюрка.

– Как не ваш? У вас и название такое – Приленская группа армии Гогитидзе!

– Вот только название и есть. Командир наш Машарин.

– Встречался я с ём, – сказал партизан, – добрый командир!

– Наш все равно лучше! – обиженно сказала Нюрка.

– И ваш не плох, – согласился партизан, – а только тот – орёл!

– Вон Александр Дмитриевич! – показала Нюрка на появившуюся группу конных командиров. – Машарин. Вон тот, с бородой!

– Ничего дядя! – присвистнул Мишка. – Он, случаем, не братишка твой, а, Митя?

– Не, – ответил Бутаков серьёзно.

– А по туше – младший брат! Может, и согрешил твой батя с евойной мамкой, а?

– Весь штаб тут, – сказал партизан. – Стал быть, чичас пойдем. Если убьют меня, так вы уж отпишите жене моей, Варваре Фоминишне Кореневой, в селе Мангатуй, штобы, значится, берегла хозяйство-то, пока не вернётся Колька, сын, стал быть.

– А где он у тебя? – спросил Мишка.

– Там где-то, у Колчака воюет.

– А вдруг он здесь, в городе?

– Ну и чё? Встретимся, домой подадимся. Навоевался, поди. Хватит.

Сейчас вот так негромко переговаривались многие. И все ждали одно-единственное слово – вперёд! Каждый прицеливался, как быстрее пробежать двести саженей снежного савана, а там видно будет.

Но командиры медлили. Бойцы продрогли и начинали злиться – докель тут мерзнуть! кого ждать? кричи в атаку! не возьмем город, так хоть разогреемся!

Через полчаса стало известно, что наступление отменяется. Сычовцы согласились уйти из города без боя… Так-то оно даже ишшо и лучше!

Генерал Сычов не счёл нужным предупреждать правительство о предстоящей эвакуации. Офицерские части потихоньку садились в эшелоны и отправлялись на восток, препоручив позиции самоотверженным юнкерам. В ночь на четвертое января, прихватив из банка всё имеющееся там золото, доблестный защитник последней колчаковской твердыни Сычов бежал из города глухой тальцынской дорогой на Байкал. Когда правительство узнало об этом, было слишком поздно. Кабинет министров был задержан на вокзале и арестован.

5 января 1920 года объединённые силы партизан, рабочих дружин и политцентровских войск торжественно вступили в город.

Право войти первыми было предоставлено Ленской партизанской группе. Вслед за высоко поднятым красным знаменем с ярко видным девизом – «За власть Советов!» – ехали командиры. За ними колонной по шесть двигались конники, потом шли лыжники, потом – пехота и санный обоз.

Нюрка сидела в санях, всё время привставала, чтобы увидеть впереди Машарина, но так и не увидела.

Встречать победителей высыпало чуть ли не всё население. Бабы махали проезжавшим рукавицами, узнавали своих, окликали их. Ребятишки свистели, кричали «ура» и бежали за кавалеристами по улице. Степенные горожане приветливо улыбались освободителям, приподнимая над лысинами меховые шапки, но, разглядев сквозь пенсне надписи на знамёнах, недоуменно таращились друг на друга: какая ещё власть Советов? Откуда? Ведь ясно же сказано в декларации Политцентра – вся власть осуществляется Временным советом сибирского народного управления? Что ещё за глупые шутки – сове-еты! Куда смотрит Политцентр? Чехи-то что думают?! Дало-ооой!!!

– Да здрав-ствует демократическая Си-бирь! Ураааа!

– Долой большевистских анархистов!

– Ура П-Политцентру-у!

Где-то в глубине движущихся колонн сначала тихо, потом всё набирая силу, зазвучала песня:

Рвутся гранаты, стучат пулеметы, Но их не боятся красные роты…

И сразу, заглушая все выкрики и вопли, высоко взметнулись над улицей чёткие слова припева:

Смело мы в бой пойдём За власть Советов! И, как один, умрём В борьбе за это!

Пели дружинники, партизаны, пели солдаты строевых рот.