В конце августа, когда вечерние зори уже выцвели и вянут быстро, разом уступая сумеркам, а над тёмным частоколом деревьев повисает большая чистая луна, можно увидеть, как с белесых таёжных полян уходит потихоньку лето. Дневные запахи исчезают, краски меркнут, а над глубокими падями устанавливается бездонная тишина.
Гул высокого ночного самолёта не потревожит его – привык.
Но вот луна скроется, и на небе прибавится звёзд.
Потянет по долине зябким ветерком, сиротливо заполощется осина, вскрикнет в ельнике ночной птах, и снова замрёт всё – на этот раз до рассвета.
Под утро Кичиги на небе побледнеют и начнут прятаться за вершину бора, верховик подует сильнее, прогогочут над падью невидимые гуси, бескровно и холодновато засветится восток. Свистнет рябчик, выбравшись из ночного скрадка, ему робко ответит синица, клокнет на ветке глухарь и тяжело полетит на голубичные угодья встречать солнце.
Умиротворённое и вымытое, оно скользнёт лучами по гребням леса, осветит дорогу, поляны и белую траву на них – то иней, утренний заморозок, дохнул на всходе, будто первая седина в лесу появилась. Потом иней быстро растает – останется белеть только там, где лучи не могут достать его. На миг покажется, что свет и тень поменялись местами: там, где густо-зелено – тень, а где бело – свет. Но этот обман продлится недолго. День снова расставит всё по местам.
Опять будто вернётся лето. Лишь грибные запахи, лиловые лопушки в траве, запылавшие на косогорах деревца да тревожные, далеко слышные зовы журавлей на болотах напомнят, что гостила ночью в приленских лесах неспешная осень.
Отныне она станет с каждой ночью задерживаться всё дольше. Лес постепенно оголится, заморщится ветками, заглядится серыми открытыми озёрами в помутневшую синь неба.
А потом неспешно придёт зима.
Но пока она далеко. Так далеко, что в неё и не верится.
Одну из таких августовских ночей я скоротал на Струнинской заимке, в дальнем таёжном урочище.
Лет сорок назад здесь была пашня, родившая богатую рожь, стояло зимовье с пристройками, на болоте имелась чистка, где в добрый год хозяин, тарайский крестьянин Тимофей Струнин, ставил по восьми зародов душистого «едкого» сена.
Теперь от заимки осталось одно название: пашня поросла корявыми разлапистыми соснами, покос взбуял таволошкой, а прямо на месте зимовья вырос густой ольховый куст. Только жёсткий пырей на чуть приметных бороздах подсказывает, что некогда здесь трудился человек.
Добрался я до заимки за полдень. Пока срубил подходящую листвень, пока вкопал её на полянке и собрал вокруг этого остова пирамидку из привезённых в люльке мотоцикла кусков фанеры, солнце бойко покатилось на закат.
Я не решился, глядя на ночь, соваться со своим тяжёлым «Уралом» в падь, где и днём-то застрять немудрено. Спокойно докрасил суриком пирамиду, обложил подножье дёрном и укрепил на ней выпуклую звезду из нержавейки.
Получился памятник.
Тряпочкой осторожно протёр жестяную табличку и в который раз перечитал аккуратную надпись:
НА ЭТОМ МЕСТЕ 20 АВГУСТА 1921 ГОДА ПОГИБ ОТ РУКИ БЕЛОБАНДИТОВ ОТРЯД ПРИЛЕНСКИХ ЧОНОВЦЕВ. ВЕЧНАЯ СЛАВА ГЕРОЯМ!
Мама просила обязательно написать на табличке имя моего дяди по отцу, Дмитрия Бутакова, но мне не удалось установить имена доброй половины отряда, и поэтому я решил не упоминать никого: смерть уравняла их всех. Все шестьдесят семь красных бойцов достойны одинаковой памяти и благодарности…
Впервые сюда на заимку привёл меня старик Струнин.
– Вот туты-ка, паря, все и кончилось, – сказал он, пряча в косматые брови выцветшие медвежьи глазки. – Убитых бандиты в зимовье сожгли, других которых в озёрину вон посбросали. Говорели, вроде командира на осине, как на кресте, растянули, а сердце в отдельности на сучок подвесили… Сам не видал, врать не буду. До меня туты-ка начальство из уезда побывало. Когда я приехал, одни головёшки валялись. Рожь конями истолкли, косить нече было… Оставил я и покос и пашню. Это однова что на кладбище сеять. Тако дело… Никто из наших сюды и не кажется. Вроде как этот… заповедник устроилси…
Я сфотографировал тогда деда на месте бывшей заимки – низкорослого, корявого, вспоминавшего, наверное, как крестьянствовал здесь по молодости, и оттого вышедшего на снимке скорбным и мечтательным, а вообще-то он старик был живой, говорливый и себе на уме.
– Много народу тогды погибло, – говорил он. – Вот и дядя твой. Запомнился он – здоровенный был, ишшо здоровше тебя. Качать его хотели чоновцы, когда он убил эту Черепахину, ну – где такого качнёшь? – попробовали и попустились. Довольнёхонькие были. Оно и правда – атаман баба!.. А с другой стороны еслив, так оно вроде и не по себе маленько – бабу убить. Мужика оно так сказать, а бабу – совсем друго дело. Я своей, как счас помню, по молодости ишшо, врезал как-то, так, думал, пусть бы лучше рука отсохла! Тут, конечно, война, это понять надо. Ну и стрельнул он её. А там и его – вот здесь, значится… Лютое времечко было. Натерпелись, паря, куды с добром!..
А вот и забылось всё, почитай.
Есть у меня и запись струниниского рассказа о последнем бое чоновцев с бандитами, который произошёл не здесь, на заимке, а в деревне Тарае, откуда Струнин родом. Что произошло здесь, боем не назовёшь. Потому именно тарайский бой надо считать последним.
Представлялся он мне таким.
…Черепахина заменила обойму. Огляделась, устало привалилась к сосне: пронесло и на этот раз.
Далеко слева, в пади, коротко хлопали трёхлинейки, слышались протяжные крики – там ещё дрались. А здесь, на хребте, было тихо. Анна Георгиевна знала – чоновцы не будут преследовать их в лесу. Её люди, в большинстве таёжники, охотники с детства, могли уложить каждый по нескольку наступающих и уйти невредимыми. Вот почему красные всегда старались навязать бой на открытой местности, но такого боя она никогда не принимала.
– Ан-нааа!.. – послышалось совсем рядом.
Она хотела ответить, но в ту же секунду из-за куста хлестнул выстрел. Пуля тюкнулась в сосну над головой. Раздумывать было некогда. Анна Георгиевна мигом заметила куст, из которого стреляли в неё, вскинула маузер, спустила курок, и тут же острая игольчатая боль пронзила её тело. Вспыхнула перед глазами красно-желтая ослепительная радуга, и сразу пришла мягкая тишина…
Когда чоновцы подошли к Тараю, от крайних изб по ним пальнули из нескольких винтовок, а в селе началась суматоха.
Бандиты нападения никак не ждали. Они готовились к далёкому переходу, мылись в банях, кололи отощавших летних свиней, запасались ковригами свежепечёного хлеба; стараясь не попадаться на глаза атаманше, пили бражку и храпели на поветях, отдувая надоедливых мух.
По сообщениям связчиков, тайных помощников банды, красные были далеко, в полутораста верстах отсюда, искали ветра в поле где-то в Гурчанской волости. Однако Черепахина с бабьей настырностью приказала отрядить в караул уголовников атамана Антонова, недавно прибившихся к отряду. Те, видно, задремали на солнышке и проснулись уже от выстрелов, влетающих в деревню чоновцев. Это походило на гром в Рождество.
Вскакивая на незаседланных коней, а то и пёхом, огородами, ломая прясла, налетая друг на друга в тесных проулках, бандиты кинулись к лесу.
Чоновцы на околице разделились. Большая часть отряда, нахлёстывая лошадей, веселя себя криками и выстрелами, бросилась наперерез убегавшим, а меньшая – поскакала по улицам, сразу опустевшим, где только ошалелые курицы, кудкудахча и роняя перо, взлетали на заборы да носились, выгнув луком хвосты, бестолковые телята.
Изредка открывались калитки глухих ворот, и на улицу выглядывали хозяева, подзывая чоновцев короткими взмахами коричневых узловатых рук. И те, пригнувшись к шеям коней, влетали в ограды, делали один-два выстрела и снова торопились на дорогу.
Трёх бандитов на пригорке за поскотиной первым заметил Евстигнеев, худенький парнишка, лихорадочно-весёлый и рыжий, как степной пожар.
– Митька, гляди, баба! – крикнул он товарищу, скакавшему рядом. – Гад буду, Черепахина. Пошли!
Конь легко перенёс его через прясло и, путаясь в огородной зелени, поскакал кратчайшим путём к поскотине. Тяжеловес Бутаков не решился сигать за Евстигнеевым, огляделся, увидел меж прясел проезд и направил туда своего Карьку.
Бандиты уходили быстро. Черепахина скакала на тонком кровном коне – маленькая, одетая по-мужски и ломко приклеенная к седлу, но всё равно видно было, что это баба. Несколько раз на полном скаку она разворачивала коня и оглядывалась кругом. Тогда натягивал узду и скачущий рядом с ней мужик – стрелял по догонявшим.
Эти остановки дали чоновцам некоторый выигрыш, но у бандитов кони были свежие. Бутаков решил, что проще догнать их пулями. Он считался в отряде лучшим стрелком, попадал на пятьдесят шагов в донышко стреляной гильзы, но на скаку стрелял неважно. Чтобы не пулять зря, остановил коня, положил винтарь на седло, чуть повёл мушкой, выстрелил.
Конь под Черепахиной споткнулся, ударился грудью оземь, перевернулся через голову и грохнулся рядом с ней, вылетевшей из седла.
Скачущий рядом мужик остановился, хотел было по-казацки подхватить её с земли, но у него ничего не вышло, и он соскочил с седла, стал поднимать бабу.
Бутаков неторопливо передёрнул затвор. Снова деловито прицелился. Но пуля и на этот раз не задела людей, ужалила мужикового коня. Тот вздыбился, отбросил от себя хозяина и с жалобным ржаньем, похожим на стон, понёсся к деревне.
Третий бандит скрылся в лесу, когда Евстигнеев был уже совсем близко от спешенных.
Вдруг баба выбросила вперёд руку с пистолетом и выстрелила.
Евстигнеев тыкнулся в гриву и косо сполз с седла. Нога его застряла в стремени, и конь поволок его по земле.
«Далеко, гады, не уйдут!» – со злостью подумал Бутаков, сел в седло и поскакал к Евстигнееву.
Тот лежал бездыханный, с задранной до подмышек гимнастёркой, намертво зажав в кулаке повод уздечки. Конь, в недоумении потряхивая головой, стоял над ним и тихо ржал, будто просил помочь недвижному хозяину.
Бутаков задерживаться возле не стал, так как бандиты уже добежали до леса. Гнать прямо за ними было всё равно, что самому себе пулю в лоб пустить, и он взял немного выше, отпустил лошадь и осторожным охотничьим шагом, унимая в теле мелкую нервную дрожь, двинулся туда, где по его мысли должны пройти те двое. Вскоре к нему вернулось обычное спокойствие, какое всегда бывает на охоте – чуткое, внимательное, до предела обостряющее слух и глаз. И тут только он вспомнил, что в винтаре осталось всего два патрона, и аж сплюнул с досады. Возвращаться за подсумком никак нельзя, потеряешь время. В конце концов на медведя он ходил с шомполкой, а в ней вовсе один заряд. И – ничего, обходилось.
«Черепахина не дура, – соображал он, – прямком не рванёт, в падь на перестрелку тоже, значит, по хребту пойдёт до конца мольки, там спустится и выйдет в тыл своим…»
Вскоре обнаруженные следы подтвердили его догадку. Теперь надо было продвигаться особенно осторожно. Через каждый десяток шагов Бутаков останавливался, затаив дыхание, слушал лес.
Следы бандитов были чёткие, ясные. По своей неохотничьей глупости они старались больше бежать. А зачем в лесу бегать?.. Вот здесь они отдыхали. Дальше следы расходятся: мужик пошёл в распадок – наверняка хочет перехватить кого-нибудь с конём, а баба не сразу поднялась и – похромала дальше…
Бутаков увидел её издали.
Стараясь выбирать чистые места, припадая на ногу, она поспешно перебиралась от дерева к дереву, но часто останавливалась и отдыхала. Пот заливал ей глаза. Она торопливо вытирала лоб рукавом по-мужски – от локтя к манжету, – и тогда пистолет в руке чёрно поблескивал над головой.
Вместе с ней останавливался и Бутаков, заслонясь кустом или деревом. Прислушивался к затихающей перестрелке. Один раз в стороне кто-то быстро проехал на коне. И Бутаков подумал, что это тот, третий бандит, блукает с перепугу. А вблизи стояла глухая, жаркая тишина. Шагов хромающей впереди бандитки почти не было слышно, только изредка хрустнет сухая валежина да вспорхнёт напуганный рябок.
Расстояние меж ними понемногу сокращалось. И чем меньше деревьев и кустов разделяло их, тем поганей становилось у Бутакова на душе. Он знал, что убьет её, помешать этому уже ничто не сможет, и не жалел её ни капли, но в голову упорно клевалась мысль, что лучше прибрать взвод мужиков, чем одну бабу.
Когда она перезаряжала маузер, Бутаков поставил прицел на цифру «50» и потихоньку загнал в ствол патрон. Снял с мушки подцепившийся листик, вскинул приклад к плечу.
В прорезь прицела разглядел красивое цыганское лицо, высокую круглую шею и крутую, в вырезе расстёгнутой гимнастерки, грудь. В лоб ему не хотелось стрелять, и он поискал мушкой сердце, чтобы не мучилась долго…
– Ан-нааа! – вдруг всплеснулся заблудший окрик, и щёлкнул недалекий винтовочный выстрел, только с другой стороны. Пуля тюкнулась в сосну над её головой.
Мгновенно, не целясь, Черепахина ответила на выстрел. И Бутаков почти одновременно с ней нажал на спуск.
Она выронила пистолет, оперлась обеими руками за спиной на шершавый сосновый ствол и медленно сползла в траву.
Всхрапнул в кустах напуганный выстрелами конь, и кто-то невидимый выстрелил в сторону Бутакова.
«Наугад бьёт», – определил чоновец, но на всякий случай перескользнул за толстую осину, обросшую кустами, затаился. Комары и появившийся уже мокрец жгли потное лицо, забирались под рубаху, но он не шевелился.
Минут через двадцать у сосны, где лежала убитая, хрустнул сучок. Можно было стрелять на звук, но Бутаков побоялся промазать и остаться безоружным, а разглядеть цель мешали кусты. Можно было попробовать подкрасться, но он не знал, сколько бандитов подошло сюда, и решил отсидеться.
Было слышно, как бандит завозился возле сосны, как протопал по чаще и дальше уже верхом на коне поехал, не выбирая дороги, ломая валежник.
«Не охотник, – установил Бутаков и обругал себя: – Зря не рискнул».
Он подождал ещё немного – другой бандит, если он есть, обязательно как-нибудь обнаружит себя, но всё было тихо. Перестрелка в лощине кончилась. Противно зудели под ухом комары. Он лёгким медленным движением отгонял их и раздумывал, кто бы мог стрелять в Черепахину и почему не было слышно, как неизвестный ушёл. Неужто она свалила его таким быстрым выстрелом?.. А может, это бандит, не разглядевший, в кого стрельнул, – перепугался и теперь дожидается, когда высунет голову Бутаков? Он надел на приклад картуз и приподнял его над кустами. Выстрела не последовало. Хитрит, или нету никого?.. Надо посидеть ещё.
Про Черепахину по уезду ходили всяческие байки: и будто она от пули заговорена, и в разведку ходит, обернувшись старухой, и верхом ездит – не всякий мужик спорить отважится, а уж в стрельбе – на лету воробья из пистолета сшибает. Ничему этому Бутаков не верил, хотя полгода бесконечной погони за бандой убедили его, что Черепахина – баба хитрая, как волчица, и хищная, как соболька. Сколько раз ускользала из такой ловушки, что, казалось бы, уж никак не выкрутиться. Она будто нюхом чуяла малейшую опасность и уводила свою банду почти без потерь. Вообще-то главарем банды считался её муж, Андрей Черепахин, кадровый офицер, но по деревням его уже давно не видели. Может, раны зализывал где-нибудь, а то и хлопнул его добрый человек… – да и что о нём говорить – бандит и бандит! Мало ли их. А тут – баба, вот и выдумывают про неё, кто во что горазд. То-то разговору пойдет, когда он, Бутаков, расскажет, как убил её! Не поверить ему нельзя. За всю жизнь он не соврал ни разу, и на шутки да розыгрыши не мастак. Поверят… Командир поблагодарит за находчивость, а Нюрка скажет: молодец ты, Митька, с бабами воевать куды горазд!.. Может, промолчать?..
В кустах, куда стреляла Черепахина, послышался сдавленный стон. Так стонать – тихо, натурально – мог только раненый человек. Живой, захоти обмануть, стонал бы громче, призывней. Бутаков, все ещё опасаясь, поднялся, огляделся, убедился в безопасности и только тогда направился к раненому.
Обхватив пальцами рыжую голову, в высоком разнотравье лежал невесть откуда взявшийся Евстигнеев. Подальше в кустах стоял у берёзы его конь.
Бутаков присел, отвёл от головы руки: голова была цела, только над правой косицей пуля рассекла кожу. Та, которая свалила Евстигнеева, попала чуть пониже сердца и выточила из него немало крови, хотя и оставила в живых, – сердце билось, а из приоткрытого рта вырывалось короткое, со стонами, дыхание. Бутаков разрезал на нем гимнастерку и перевязал рану. Голову заматывать не стал – ничего страшного.
– Ничё, ничё, Мишк, ты полежи, – бубнил Бутаков, укладывая друга поудобнее. – Полежишь и пройдёт… Угораздило тя! Воды вот нету, беда, а то бы сразу…
Он нарезал ножом рыхлого лесного дёрна и обложил им голову раненого. Несколько комков положил на грудь – жар вытягивать, и всё ругал себя, что не стрельнул секундой раньше, не мертвянел бы теперь Михайло… Потом залез Евстигнееву в карман, где лежали документы, зачем-то посмотрел их и сунул обратно. Неловко и долго застёгивал пуговицу. Потом поднялся, переложил из Мишкиного карабина в свой патроны и пошёл к сосне, у которой упала Черепахина.
Там, конечно, было пусто – командира и мёртвого не положено бросать на поле боя, это и бандиты понимают. Но трава у комля была неискатана, значит, кончилась атаманша сразу, раненый завсегда ещё поёрзает.
Бутаков оглядел кору на сосне и остался доволен своим выстрелом – пуля пошла туда, куда он и посылал её: пробила тело и застряла сразу же под корой. Он ножом ковырнул её и положил в карман – память останется: зверюга редкостная была.
Потом отвязал и привёл Мишкиного коня. То ли от перевязки, то ли от земной прохлады Евстигнееву стало лучше, он лежал, выпрямившись, и тускло смотрел на небо.
– Это ты, Митя? – спросил запинаясь.
– А то кто ишшо? Откель ты взялся здеся?
– Я там… быстро… малость пришибло только… И в круговую… Упускать… не хотелось… Думал, убили… тебя…
– Думал! – поддразнил Бутаков. – Тебя два раза на моих глазах свалили, и то… Ну, пойдём.
Он легко поднял на ладонях маленького по сравнению с ним Евстигнеева, посадил в седло и, придерживая его за здоровую руку, пошёл в направлении деревни, свободно уместив на плече оба карабина.
Вечером при лучине командир отряда Машарин писал в уезд донесение. Делал он это после каждого боя. Всегда тщательно обдумывая каждое слово, чтобы сообщить самое нужное. Лучина то вспыхивала, освещая его серьёзное, бородатое лицо, то гасла, чуть тлея, и тогда можно было видеть только силуэт его большой и сильной фигуры.
В избе душно, воздух тяжёлый, спёртый. Пахло карболкой и ещё чем-то по-больничному резким, но дверей не открывали, потому что и на полу, и на хозяйской кровати лежали раненые, белея в сумерках свежими бинтами.
Сестра милосердия Нюрка Тарасова сидела напротив командира и, обдувая спадавшие на глаза стриженые волосы, растирала в глиняной латке свежую, ещё белую с одного боку и кислую бруснику на морс.
Бутаков устроился на пороге, загородив спиной дверь от косяка до косяка, и, пользуясь тем, что его не видно, жалостно смотрел на Нюрку, готовый в любую секунду кинуться ей на помощь. Но помощи не требовалось. Руки у Нюрки цепкие, ухватистые, привыкшие к разной работе, и сама она, собой хоть и небольшая, но ладная, крепкотелая. А ему Нюрка кажется махонькой и беззащитной, куда более слабой, чем раненые.
Чоновцы потихоньку разговаривали, вспоминали подробности боя. Выходило, что бой получился лёгким, даже весёлым. Многие из этих молодых парней воевали уже по много лет и свыклись с неизбежностью ран и смертей. Как все привычные к своему делу люди, они умели находить смешное там, где другие увидеть не могли. Доставалось больше противнику, но и себя не щадили.
– Федь, а Федь! Как это те пуля умудрилась в сахарницу попасть? Ты что, за хвост держался? – спрашивает сосед у раненного в ягодицу парня. – Как только ты сестре перевязывать даёшься?
– Это пуля срикошетила вон от Евстигнеевого лба, ну и одурела. С кем поведёшься…
– А я двух рубанул. Они из бани в одних подштанниках – потеха! – хвастает кто-то.
– Да ты же их не догнал! Я их уже в мольке встретил.
– На том свете встретишь. Слыхал, командир говорил, двадцать девять человек подобрали. Так двое мои!
– Всех не подберёшь, сейчас скулят которые по кустьям.
– Это точно. Эй, вы, аники! – окликает отдельно лежащих в углу бандитов чернявый, по-бурятски плосколицый чоновец, поднимаясь на локте и морща от боли лицо. – Слышите? Сколь вас было?
Раненые бандиты отмалчивались.
– Ну, как знаете… Всё равно всех пересчитаем.
– Забыли, сволочи. Память у них отшибло.
– А зачем тебе знать, сколько их живых было? Мёртвыми их считать легче.
– Это точно, – соглашается бурят. – Только, однако, без нас их будут кончать.
– Не плачь. На наш век контры хватит.
– Ошибаешься, Корнев. Бутаков вон руками её передушит. Верно, Бутаков?
Бутаков не отвечает.
– Ты бы, Митяй, рассказал хоть, как Черепахину кокнул. А то Евстигнеев не помнит. Он у нас скучный становится, когда рёбра теряет.
– Это ты, Федя… баб боишься, – отзывается Евстигнеев, – а мы… с Митькой… знаем дело. Раньше я за ним… не замечал такого… А тут… как увидел Черепахину… озверел… Правда, красивая собой… Рубаха… разорвана… Кричу… стреляй, Митя… а Митя говорит… не могу… руки дрожат.
– Да не ври, – отзывается с порога Бутаков. – Ты вон где был!
– Перед смертью… не стану врать… Я только, чтоб Аня про тебя… всю правду.
О том, что Бутаков неравнодушен к Тарасовой, в отряде знали все, но посмеиваться над ним отваживался только Евстигнеев.
– Стреляй, говорю… А он ползёт… видно… живьём взять решил… Никакого стыда… у красноармейца.
– Врёт он, – сказал Бутаков. – Я его и не видел.
– Ты, Митя… не злись… Ты исправишься… Тут любой… на твоём месте… Красивая ведь.
– Тоже мэни, найшов красоту! Гадюка, вона гадюка и еэ, – рассудительно заметил раненный в ноги украинец.
– Ничего ты, Онищенко, не понимаешь в этом. Вам, хохлам, лишь бы потолще была…
– Нет, Федя, враг красивым быть не может, – поддержал Онищенку Корнев. – Красота – это другое.
– А всё-таки… жалко, – сказал, задыхаясь, Евстигнеев.
– Жалко? Чего жалко?
– Жалко… что не я… снял её… а она меня.
Командир послушал-послушал и нашёл нужным написать в донесении, что в бою убита чоновцем Бутаковым Анна Черепахина, фактический главарь банды. Потом привёл список отличившихся бойцов и в самом конце изложил просьбу наградить командировкой в Иркутск сестру милосердия Анну Петровну Тарасову, отличного бойца, сознательную комсомолку, бывшую партизанку. На всякий случай на отдельном бланке написал ей мандат.
Она сидела перед ним повзрослевшая с тех пор, как он увидел её впервые, но всё ещё очень молодая и по-детски пухлогубая.
«Ну, вот мы и расстанемся с тобой, Анюта, скорей всего, навсегда, – мысленно сказал он. – Кончилась твоя боевая биография».
Нюрка подняла голову, с удивлением встретила его ласковый и улыбчивый взгляд, какого раньше никогда не видела.
– Вот что, Аня, – предупредил он её вопрос. – Завтра увезёте раненых в уезд, пакет передадите в исполком, а сами к нам больше не возвращайтесь. Поедете в Иркутск учиться. Нам осталось немного, обойдёмся. В Талое мы банду перехватим – и всё. Вот так.
Нюрка не ждала таких обидных слов после такого тёплого взгляда, растерялась.
– Спокойной ночи, товарищи, – сказал, поднявшись, Машарин, – да не балагурьте тут лишнего, спите. Пойдём, Бутаков, проверим посты.
– А можно, я с вами, Александр Дмитриевич? – встрепенулась Нюрка. – Устала, пройтиться хочется. А с ребятами Бутаков посидит. Посидишь, Митя?
– Ладно, – согласился Бутаков не очень охотно.
– Что ж, пойдём, – сказал Машарин, понимая, что девушка хочет сказать ему что-то важное, не для посторонних ушей. – Шинель накиньте, – посоветовал он. – Ночь, прохладно.
Нюрка покорно набросила на плечи шинель и сразу превратилась в серую мышку рядом с двумя великанами. Машарин хоть и был ниже и стройнее Бутакова, всё равно Нюркина голова не доставала ему до плеча.
– Я скоро, – сказала Нюрка раненым, – я только пройдусь.
– Ладно… не помрём без тебя, – ответил за всех Евстигнеев, – … если только… у Митьки… сердце, конечно, выдюжит.
Но Машарин уже ступил за порог, и Нюрка не дослушала остряка.
Машарину хотелось побыть одному, побродить за околицей, подумать. Война, забравшая восемь лучших лет жизни и раньше времени состарившая его, кончалась на этот раз без обмана. Ещё бой, ну два, и настанет мир. Надо определить себе место в мирной жизни, оглядеться, соизмерить свои силы и желания.
Как инженер он, конечно, получит должность, работу, жалованье… Всё это нужно. Но достаточно ли этого, чтобы оправдать собственное существование и те смерти, что случились по его вольной и невольной вине? Жизнь ломается круто, со скрежетом – дальше двух шагов и не разглядишь ничего. Да к тому же постоянные подозрения – это всегда, видно, будет мешать ему.
Но когда в сопровождающие напросилась Аня, мысли эти сами собой ушли.
Незаметно для себя Машарин с Нюркой оказались у могилы погибших сегодня бойцов. Черный бугор все ещё издавал тот ни с чем не сравнимый запах, которым пахнет земля на глубине.
Четыре свежетёсаных столба белели по углам. Жерди, кое-как прибитые к ним, были мокрые от росы и холодные.
– Ограду завтра комсомольцы поставят, – сказала Нюрка.
Машарин согласно кивнул.
«А вот у неё не будет ограды, – подумал он вдруг о Черепахиной, – зароют где-нибудь и след заметут». И он поймал себя на том, что думает о ней уже давно, с того момента, как Бутаков доложил ему, что она убита. И жалеет её. Вернее, не её жалеет, а жалеет, что не увел её когда-то от пропасти.
Было поздно. Петухи по деревне разноголосо и бодро отпели полночь, собаки замолкли под эту колыбельную, стало тихо, но ничто не уснуло, а только задумалось.
– Александр Дмитриевич, а ночи в России такие же? – спросила вдруг Нюрка.
– Ночи?.. Такие же. Всё такое же. И ночи, и могилы, и часовые.
От могилы они пошли по дороге. Возле старой избы в тёмной нише ворот тесно стояли девушка и чоновец, но Машарин не окликнул его, не отправил спать. Прошли, будто и не заметили.
– А девушки там красивые? – снова спросила Нюрка, на этот раз лукаво.
– Наверное, красивые. Для солдат, Аня, на войне девушек нет, тем более для командиров. Забот и так хватает. Хотя некоторые возили за собой в обозах жен. Плохо, по-моему, это. Война дело серьёзное, требует человека полностью. А тут бойся за жену, бойся, как бы её собственной смертью не огорчить. Нет, не годится.
Он стал вспоминать, как на врангелевском фронте любовь подвела одного краскома под трибунал. Увлекся, забыл свои грустные мысли, начал придумывать смешные подробности этой истории и вместе с Нюркой смеяться над ними.
Чем дальше уходили они от могилы, тем дальше отодвигались от них события минувшего дня.
Ночь над Тараем стояла тихая, лунная. Свежие зябкие волны воздуха сменялись потоками ласкового тепла, пахнущего созревающими хлебами и горьковато-степной полынью. Тепло это держалось в густоте высокой и бугристой ржи, что поднималась сразу за изгородью поскотины.
Нюрка, помогая себе бедром, отодвинула створку ворот, и они с Машариным вышли на елань.
Вблизи рожь пахла как будто меньше, и видно было, что стоит она ещё зеленоватая, и луна от этого казалась тоже зеленоватой и колдовской.
– Господи… Александр Дмитрич, смотрите-ка, будто сказка!
Машарин согласился, что действительно есть что-то сказочное.
– Дорога белая… Плакать хочется, – сказала Нюрка и на самом деле шмыгнула носом.
– Это вам замуж хочется, а не плакать, – сказал Машарин. – Вот встретите в Иркутске хорошего парня…
– Никого мне не надо! Парня!.. Всё-то вы знаете! Пааарня!..
– Не обижайтесь, – сказал Машарин, легонько привлекая за плечо Нюрку к себе.
Она вдруг резко повернулась к нему, схватилась за гимнастерку и упала лицом на свои кулачки.
– Что с вами? – встревожился он. – Ты чего? Ну, полно, полно же… Зачем слёзы?
Он взял в ладони её лицо, чтобы взглянуть в глаза, и когда наклонился, Нюрка цепко обняла его за шею и стала исступлённо целовать солоноватыми от слёз губами – лицо, губы, глаза, не разбирая, куда падают поцелуи, и дыша тяжело, порывисто.
– Никого… Никогда… Ни за что…
Машарин знал, что надо оттолкнуть её, отрезвить повелительным окриком, но кровь уже взбунтовалась в нём, перехватила дыхание. Он подхватил на руки податливое Нюркино тело и вслепую шагнул с дороги…
Потом они возвращались по ночному селу, как ходят парочки по деревням испокон веков – не под ручку, а чуть касаясь друг друга плечом, локтем. Нюрка каждый раз вздрагивала от этого прикосновения и снова искала его. Её обдавало то жаром, то холодом, становилось вдруг нечем дышать, звёзды мельтешили перед глазами, как мошкара. Всё, что годами мучило её, что казалось стыдным и невозможным, вдруг сделалось само собой и так просто, что аж страшно было.
А Машарин выглядел спокойным, а может, и на самом деле был спокоен. Дурь улеглась, на сердце сделалось прозрачно и холодновато, как бывает в природе в погожий осенний день. Оставалось только принять окончательное решение о судьбе свежеиспечённой жены – отравлять её в Иркутск теперь было неловко, а отзовут ли его из Приленска, неизвестно.
«Пусть поживёт пока в городке, – решил он, – вернусь, вместе в Иркутск поедем. Хотя пусть едет одна, а то опоздает на курсы».
– Недели через две я тоже буду в Иркутске, – сказал он, – там и отгуляем нашу свадьбу.
Нюрка хотела что-то возразить, но из темноты послышался голос часового:
– Стой! Кто идёт?
– Свои, – ответил Машарин и подумал, что это нехорошо, что бойцы видели, как они с Аней уходили в поле.
– Ночь-то какая, товарищ командир, – заговорил, когда они поравнялись с ним, часовой. – Звёзды как сыплются! Говорят, в такую ночь пшеница вызревает.
– Давно сменились?
– Только встал. Так бы всю ночь и простоял… И вам тоже, видать, не спится?.. А с чего это звёзды падают, товарищ командир?
– К счастью это, Митрохин.
– А говорят, это души погибших гаснут.
– Если бы души, тогда всё небо уже тёмным стало бы, – сказала Нюрка.
– Так новые родятся, светят!.. Хотя война кругом, откель им стольким взяться? – засомневался Митрохин.
– Вы больше за землей смотрите, – строго посоветовал Машарин, – на посту не положено звёзды считать.
– Есть не считать! – весело отозвался Митрохин. Он вдруг смекнул, что командиру, не до разговоров: не тот момент. Обычно с Машариным запросто было поговорить на любую «умственную» тему, и бойцы любили донимать его непростыми вопросами о сокровенности жизни, и он охотно шёл на задушевную беседу, а тут вот как по бумажке прочитал: не положено! Что ж, так и быть. Поговорим завтра. Потолкуй, командир, сегодня с Анютой, чай, тебе тоже полагается. И Митрохин совсем не по-военному пожелал им счастливо ночевать.
Не доходя до избы, где разместились раненые, Нюрка остановила Машарина, зашла так, чтобы луна светила ему в лицо, долго смотрела снизу вверх в глаза, ждала поцелуя, но не дождалась и опять уткнулась в его гимнастерку.
– Всю жизнь люблю, а ты не видел… Не хочу уходить.
– Надоем ещё тебе, – сказал Машарин. – А сейчас пора спать. Завтра тебе в Приленск, нам в погоню.
– Я не смогу спать. Всю ночь буду думать о тебе. И говорить с тобой, говорить, говорить тихонько.
– Надо поспать, – мягко возразил он. – У нас впереди ещё много времени… Иди.
Но впереди была только струнинская заимка.
Впрочем, надо рассказать всё по порядку.
В конце пятидесятых годов я вернулся в родное село.
Мой зять купил тогда в Приленске, нашем райцентре, дом и перевёз туда семью, а мать моя, его тёща, ехать с ними отказалась. Понять её можно: на одном месте прожила всю жизнь. Даже когда замуж выходила, то муж, отец мой, к ней в дом пришёл. Родилась и состарилась она в одних стенах, детей всех рожала и растила здесь, и помереть ей хотелось тоже в своей избе.
Изба наша старая, срубленная лет сто, а то и больше, назад из отборного листвяка, со временем превратившегося в железо – гвоздь забить – проблема! Крыльцо высокое, о восьми ступенях, с фигурными отводами, скобленными до розоватого света. Сени просторные, гулкие, с деревянными спичками в стенках, на которые когда-то вешалась конская сбруя, а потом всякие тряпки. Сама изба натрое разгорожена филенчатыми заборками, с большой русской печью посредине.
Мама любила избу. Скоблила, подкрашивала, подбеливала, половики стлала свежие, пахнущие стиркой и морозом, и всё искала, как бы ещё прихорошить её. Изба была для неё живым существом. Она даже разговаривала с ней, когда никто не мог слышать.
Всё, что лежало за пределами Харагута, нашего села, представлялось маме непонятным, а может быть, и нереальным, и я никогда не слыхал, чтобы ей вдруг захотелось поглядеть другие края. Самая дальняя её поездка – в Приленск на базар. Но городок ей не нравился, там, как говорила она, даже солнце не так ходит, и вообще суета и скука.
– Не пойму, чёй-то народ носится по свету, как оглашенный? – удивлялась она. – Како добро на чужой стороне? Кто где родится, там и пригодится. А так и ни поговорить с кем, ни помолчать. Не-ет, будь оно там и того лучше, а я тут каждый камушек знаю, все стёжки босиком протоптала. О ягодную пору у меня в лесу курешки свои, знаю, где гриб вырастет. Как без этого?
Правда, иногда она мечтала побывать на могилах моего отца и старших братьев-близнецов, погибших на разных фронтах последней войны. Но те могилы, если они и сохранились, были далеко, за тридевять земель, а сельское кладбище рядом, и по праздникам мама повязывала на вдовий манер горошистый платок, надевала плюшевую жакетку, оправляла под ней выходной фартучек и степенно отправлялась на погост, отчуждённая и чинная. Там прихорашивала могилы родителей и детей своих – сына, умершего малолетним, и дочери Маняши, убитой в сорок четвёртом на лесозаготовках лесиной. Была она там всегда недолго, возвращалась успокоенной, с облегчением говорила: «Ну, попроведала…» – и бралась за работу: изба требовала её рук.
Не хотелось маме отпускать дочь с внучатами в Приленск, да что поделаешь, зять настырный, не колебнётся, а куда иголка, туда и нитка… Вот и получилось, что надо было возвращаться мне. Больше у мамы детей не оставалось.
Я работал тогда шофёром на строительстве Иркутской ГЭС и учился заочно на историческом факультете. Такая уж была кампания – каждый сознательный рабочий должен учиться. Неважно где, только учись. Об этом говорили на собраниях и писали в многотиражке. Я выбрал исторический, потому что учиться там легче, «тройку» всегда поставят.
Строительство, собственно, уже было закончено, и ребята бригадами подавались в Братск. Я тоже подал заявление и, конечно, стал бы строителем.
«Приезжай, Валерка, домой, – писала под её диктовку соседская девочка, – похоронишь меня, а потом уж как знаешь. Мне недолго осталось…
В колхозе теперь жить можно, не ранешние времена. Машину тебе обещают дать. А шофера зарабатывают хорошо, хоть и не столько, как вы там. Пашка Засухин такой пятистенок отгрохал, хоть на телеге по избе катайся. Обстановку завёл, радио купил и ещё деньги на книжке есть. Мимо рук не пропустит, что говорить. Так что и мы с голоду не помрём.
А мне по ночам то мама-покойница снится, то отец твой, всё к себе зовут. Приезжай».
И я поехал.
Однако шоферить мне не пришлось. На второй день к нам пришёл директор школы Леонид Васильевич Шевардин, человек не местный, прибившийся в Харагут в трудную военную пору после госпиталя. Он и тогда уже был немолодой, лет сорока, но его умудрилась женить на себе длинная белобрысая русачка, лет на двадцать младше его, дразнившая его на людях Горынычем.
Это был всегда ровный, улыбчивый человек с ласковым прищуром голубеньких глаз, таких неуместных на его старом мясистом лице. Когда его поздравляли с рождением очередного (каждый год!) ребенка, Леонид Васильевич церемонно кланялся и говорил: «Даст бог, у вас ещё больше будет».
Мама, привыкшая уважать его за годы моей учебы, засуетилась, усадила директора, налила чаю, стала угощать привезённой мною снедью и всё приговаривала: «Кушайте, кушайте, не стесняйтесь!» – мучительно соображая, зачем бы это он мог пожаловать.
Горыныч не стеснялся, обстоятельно рассматривал каждый кусок раньше, чем положить его в рот, расспрашивал меня про город, про жизненные планы, а потом, перевернув по деревенскому обычаю стакан на блюдце, что означает: всё, напился, спасибо хозяюшке, – сказал как о деле, уже решённом:
– Значит, будешь ты вести историю в пятых – седьмых классах. Езжай в Приленск, сдай в роно документы. Вот так, значит, Валерий… как тебя?
– Яковлевич, – подсказала просиявшая мама.
– Значит, Яковлевич, – согласился Горыныч. – С учителями не густо у нас, сам знаешь. Так что я рад, весьма рад.
Так я сделался учителем.
Горыныч не лукавил, он действительно был рад: заманить в нашу глухомань учителя не так-то просто, а удержать ещё труднее. Свой же, доморощенный, не сбежит. Только радость его была преждевременной. Я учительствовал с таким же успехом, с каким колхозный конюх шоферил бы где-нибудь в Париже.
Горыныч ходил на мои уроки с удовольствием, как ходят в цирк, с той лишь разницей, что хохотал не на представлении, а когда мы оставались наедине.
– Но ничего, – утешал он меня, – всё у вас идёт нормально, – он обращался теперь ко мне только на «вы». – Обкатаетесь. Перестаньте вы их бояться, не пугайте их историческим материализмом. Им сказки подавай! Это же не идеологические враги, это дети… Вот у меня директива о краеведческой работе, займитесь-ка этим делом, Валерий Яковлевич. Оно и вам поможет, и детей приобщит к предмету. Сами увидите…
Историческими памятниками наш край не богат. Древние правители предпочитали умирать в более тёплых краях, могущественным завоевателям делать здесь было нечего, архитектура не выходила за рамки кочевой фантазии аборигенов и тоски беглых поселенцев о родных российских избах – не разбежишься с краеведением.
Правда, насчёт доисторическою периода у нас проще – ребята прямо с земли подбирали нефритовые топоры и костяные гарпуны. Тащили всё это в школу. Приносили они и английские карабины времён Первой мировой войны. Создавалось впечатление, что история проспала здесь несколько тысячелетий, убаюканная шумом таёжных елей, и проснулась только с залпами Гражданской войны.
Но всё же краеведческий музей в школе был открыт. Надо – значит, надо.
Все нахваливали меня, даже приказом по роно отметили. Горыныч сиял. Любил старик, когда о школе говорили хорошо.
Музей и правда получился. Если экспонатов по теме не хватало, мы заменяли их рисунками, муляжами, описаниями. В музее проводились вечера с докладами юных историков, с выступлениями старожилов, пелись забытые песни…
В то время как раз поднялась газетная волна историолюбия, все как-то разом вспомнили, что мы не безродные Иваны, появился лозунг «Никто не забыт, ничто не забыто!», всплыли снова когда-то тщательно затушёванные имена и факты. Так что музей наш оказался на гребне этой волны.
Однако вскоре трубы, трубившие в мою честь, сбились с тона и заиграли совсем другую музыку.
Все началось со статьи, которую я напечатал в районной газете. Это была даже не статья, а некий обзор легенд и устных воспоминаний старожилов о партизанском командире, герое Гражданской войны в нашем крае, «красном миллионщике» Александре Машарине.
Как-то получилось, что в исторической литературе для него места не нашлось, слава его была разделена, как свадебный каравай – каждой свашке по пташке, а в памяти народной он остался жить и занимает место впереди таких известных командиров, как Гогитидзе, Каландаришвили и Горлов. Таким я и обрисовал его.
И тут на меня посыпались устные, письменные и печатные обвинения в фальсификации фактов, в неклассовом подходе к материалу, в непонимании методологии. То есть во всех смертных грехах, в каких только можно обвинить неопытного исследователя.
В школу зачастили комиссии по проверке воспитательной работы, был устроен специальный педсовет. Я пытался защищаться документами, но их имелось очень мало.
– Ах, Валерий Яковлевич, – журил меня сокрушённый Горыныч, – ну не один ли толк, кто руководил – Гогитидзе, Машарин или Горлов? История не поминальник, а наука о классовой борьбе. Гогитидзе общепризнанный герой, зачем на него замахиваться?
Сочувствовал я Горынычу, но согласиться с ним не мог.
– В статье нет ни слова неправды. Я ничего не придумал.
– Вам же говорили, что это правда единичного факта. Шире надо смотреть, Валерий Яковлевич.
Смотреть, конечно, надо шире, но отступаться от фактов я не собирался. Ну, предложили бы мне уйти из школы – потеря небольшая. Люди, о которых я писал, за правду жизнь положили. А правда не бывает ни большой, ни маленькой – она просто правда, как ложь – просто ложь.
Со временем страсти утихли. Я продолжал пропадать в своём музее, уже имея определённую цель – собрать все возможные материалы о Гражданской войне в уезде. Я и тему своей дипломной работы так определил.
Материалы помаленьку накапливались. Вместе с учениками я писал письма в архивы, встречались мы с ветеранами революции, по межабонементу выписывали горы книг. Все это требовало известной систематизации и обработки.
– Пошто себя изводишь? – ворчала мама, заглядывая ночью в мою комнату, где после двенадцати начинала чадить керосиновая лампа: электрическая лампочка к этому времени стыдливо краснела и гасла. – Так ведь и заболеть недолго, – уверяла она меня. – Вон у Степки Кривошеина девка читала-читала – и дурочкой сделалась, под заплотами теперя жмётся. А уже на выданье была…
Женить тебя надо, не маленький, двадцать четвёртый пошёл. Нинка вон иссохла вся.
– Какая ещё Нинка? – удивился я притворно. – Что ты выдумываешь, ма?
– А то не знашь кака… Заморочил девке голову, а сам хвост набок… Того гляди, с кругу сойдёт, курить, говорят, стала. А кака девка-то! Самостоятельная. Учетчица опеть же, не свинарка какая. Ходит чистенько, всё на ей с иголочки…
– Не надо об этом, – сухо просил я.
– Не надо, так не надо, – обижалась мама, – не дети уже, сами знаете… Только не дело для парня над энтими гумагами чахнуть…
С Ниной у нас отношения сложные. Я любил её. Давно, ещё с девятого класса. Я старше её на три года, а учились вместе – явление в послевоенные годы частое. Я сидел на «камчатке», а она впереди. И я больше смотрел на её белую шею под завитками смолистых волос, чем на линялую доску.
После десятого класса председатель колхоза не дал нам справок на паспорта, и мы пошли работать, я прицепщиком, она на ферму. Закрутили любовь. Когда меня брали в армию, клялась и божилась, что будет ждать, а сама через год загуляла с отпускным ленским речником. До свадьбы дело довела. Но от самого сельсоветского порога сбежала. Залетела в нашу избу, кричала маме сквозь слезы, что только меня любит, и никто другой ей не нужен. Только дело уже сделано. Поэтому, может, я и не вернулся сразу после службы в Харагут.
А когда вернулся, встречался с ней на улице. Пройдёт – головой не кивнёт, в чёрных глазах будто ровный огонь горит, губы до белизны сжаты. А я озабоченность напускал. Так и не поговорили ни разу.
Ловил я на себе её взгляд и в кино, и когда лекции читал, ждала, чтобы я первым слово сказал, и всё тогда образуется.
Доставалось Нинке от девок. Как только пойдут на танцах частушки, и если Нинка здесь, сразу вырвется какая поголосистей в круг, ударит микропором о пол и заведёт наивно и кокетливо:
Нинкино лицо побледнеет, глаза сузятся, сидит прямо, не шелохнется. А другая плясунья уже с явной издёвкой добивает её:
И снова лихой перестук каблуков – как гвозди в сердце заколачивает. Ходят девки по кругу стервами, скалятся у дверей парни – все знают, о ком речь. А плясуньи не унимаются, мстят Нинке и за красоту её, и за короткую летнюю радость.
А она сидит, как и сидела, только платье на крутой груди учащённо поднимается и опускается.
Подойти бы…
Странная это штука – ревность: всегда считаешь, что собственные грехи, как с гуся вода, скатились и следа нет, только чище сделался. А на другом обязательно вроде остаётся чёрное дегтярное пятно, которое ни отмыть, ни отбелить. И за этим пятном человека уже не видишь, оно на тебя, как красный лоскут на индюка действует. И ничего с этим не поделать. Умом понимаешь, а вот…
Но однажды Нинка подошла ко мне в клубе и протянула какие-то бумажки.
– Это письмо тебе от Таньки Переваловой, – сказала она и независимо отошла в сторонку.
Танька, подружка Нинкина, жила в Новосибирске, замуж вышла, когда подалась из Харагута на строительство Ангарска, в деревню не заглядывала даже погостить. С чего бы это она стала писать мне?
Я спрятал бумажки в карман и кивнул Нинке: спасибо, мол. Она тоже кивнула. Если бы я знал, что в тех бумажках, я бы тут же расцеловал её, но прочитал я их только дома.
«Всё про тебя знаю, – писала Танька, – и про музей твой тоже. Намучаешь ты ребятишек совсем, доконаешь их счастливое детство. Вот высылаю тебе для коллекции ещё один экспонат. Это про мою соседку, живём в одном подъезде. Нинка писала, что ты теперь со стариками только и знаешься…»
Последующие несколько строчек были старательно заштрихованы другими чернилами, так что ничего не разобрать.
«Экспонатом» оказалась газетная вырезка – аляповатое фото и подпись к нему.
«Недавно коллектив Горпромторга торжественно проводил на заслуженный отдых старейшего своего работника Анну Петровну Тарасову. Тридцать лет проработала она в магазинах города, сначала рядовым продавцом, а потом директором универмага. Но ни товарищи по работе, ни покупатели не подозревали в этой скромной женщине бойца, который с оружием в руках устанавливал советскую власть в Сибири, – писалось в заметке. – Детство и юность Анны Петровны прошли в глухом уездном городишке на севере Иркутской области. В семнадцать лет А. П. Тарасова была связной подпольной организации, в девятнадцать – партизанкой, в двадцать – стала одной из первых в уезде комсомолок и бойцом ЧОНа…»
Я нетерпеливо полез в мамин сундук, достал старорежимную кубышку, где хранились все нужные и ненужные документы, и под тремя «похоронками» нашёл то, что искал: последнее письмо Дмитрия Бутакова к брату Якову, то есть моему отцу. В письме были такие строки:
«Спешу сообщить тебе, что Анисья отныне слободна, потому как я решил связать свою жизнь с товарищем по борьбе комсомолкой Анной Тарасовой, а не с мелкобуржуазной стихией, каковой является моя бывшая дорогая Анисья Иннокентьевна».
Всё верно. Значит, старейший торговый работник и последняя дядина любовь – одно и то же лицо. А в нашей семье считалось, что она погибла вместе с Дмитрием на Струнинской заимке. Мама как-то обмолвилась, что до коллективизации даже молилась за обоих вместе – убиенных Дмитрия и Анну. А она вот она! – жива и здорова.
– Может, это совсем и не она, – сказала мама, когда я прочитал ей заметку. – Мало ли на свете Тарасовых?.. Был бы жив отец, он и в газете узнал бы туё. Памятливым был. Митрий как-то показывал ему её, так она ишшо не поглянулась отцу-то. Променял, говорит, Митька кукушку на ястреба, ты, Анисья, говорит мне, куды как краше, пожалеет ишшо не раз Митька, мол… А может, и врал он. Но что та убита, это все знают…
Мамин рассказ, если разобраться, так роман целый.
Митрий был старше Якова на два года и считался хозяином в доме. Отец их, дед мой, погиб где-то на Маньчжурских сопках от меткой японской пули. Пока братья подрастали, хозяйство пришло в упадок, и лет в пятнадцать оба пошли батрачить. Были они не по годам рослые и крепкие. Нанимали их охотно. Жили братья дружно, на охоту и на гулянку ходили вместе, а когда Дмитрию приглянулась Анисья, то они вдвоём провожали её с полянки домой.
Когда Митрия призвали, Яков тенью ходил за Анисьей, не позволяя никому близко к ней подойти, и сам тоже дичился. Так все четыре года, пока Митрий служил, Анисья, куда бы ни шла, чуяла на затылке страдающий Яшкин взгляд.
Не знаю, почему мама хранила это письмо. Может, потому, что оно принесло ей двадцать лет счастливого замужества, а может, потому, что Митрия она любила больше, чем Якова, – как знать… А когда в двадцать первом году Дмитрий прислал вышеупомянутое письмо, Яков с Анисьей уже поженились.
В тот же вечер я настрочил Тарасовой длинное письмо. Рассказал о себе и о музее и задал тысячу вопросов помимо просьбы прислать нам свои воспоминания.