Евгений Алексеевич Силин не вылезал из иркутских кабаков. Когда кончались деньги, он шёл в офицерское собрание, где круглосуточно кипела азартная карточная игра, находил компанию, режущуюся в «очко», – примитивную, не требующую знаний игру, – ставил на банк последнюю сотенную и, щупая тонкими пальцами торцы колоды, впивался взглядом в осоловевшие от бессонницы глаза партнёра:
– На сколько?
Банк быстро рос. Даже когда можно было объявлять последний круг, после чего все оставшиеся деньги переходили в карман банкующего, Силин презрительно молчал. Офицеры злились, взвинчивали ставки, шли ва-банк и проигрывали. Каким-то собачьим чувством банкомёт угадывал, когда надо прикупать карту даже к восемнадцати «очкам», а когда можно остановиться и на шестнадцати, но чаще всего острые моменты кончались «перебором» у партнёров. Силина подозревали в шулерстве, проигравшиеся особенно придирчиво смотрели за его руками, когда он тасовал и сдавал карты, но заметить ничего не могли.
Сорвав банк и распихав по карманам деньги, Евгений Алексеевич уходил в казарму, не обращая внимания на уговоры и требования продолжить игру. В комнате, где он жил с капитаном Решетиным, Силин вываливал на стол выигранное, приказывал денщику привести деньги в порядок и пересчитать их, а сам, испросив обязательно чистое белье, заваливался в постель.
Утром, аккуратно выбритый и подтянутый, он заявлялся в роту, окидывал презрительным взглядом командиров взводов, пускал несколько колкостей в их адрес и уходил в свой взвод, не считая нужным докладывать ротному даже о количестве дезертиров. Приказав фельдфебелю проводить занятия, некоторое время смотрел на неохотно марширующих солдат и испарялся до следующего утра.
О дисциплине в роте, впрочем, как и во всей политцентровской армии, никто особенно не заботился. Офицеры пьянствовали, солдаты уходили в самоволку, не возвращаясь совсем. Митинговали по любому поводу, когда и сколько вздумается. По одиночке, взводами и целыми ротами меняли подданство – срывали погоны и уходили к партизанам и дружинникам, сформированным теперь в полки.
Главком Калашников требовал положить конец этому безобразию, грозя трибуналом и расстрелом на месте, но и сам понимал, что это невозможно.
Большевистский Центральный штаб рабоче-крестьянских дружин имел под ружьем в Иркутске и вокруг него армию более чем в пять тысяч штыков и практически диктовал Политцентру свою волю, не решаясь на более серьёзный шаг только из нежелания вступать и вооруженный конфликт с чехами.
Временное народное управление, правительство политцентровцев делало большевикам уступку за уступкой и, наконец, согласилось созвать Совет рабочих и солдатских депутатов, что было равноценно капитуляции.
Сибирская демократическая республика во всех пределах от Красноярска до Байкала была пустым звуком.
Передовые части красной 5-й армии уже громили отступающих каппелевцев и интервентов в западных прижелезнодорожных уездах губернии. Под давлением этой грозной надвигающейся силы чехи присмирели, но на большевистские требования передачи всей власти Советам не реагировали.
Дни демократической масленицы были сочтены.
– Слушайте, Решетин, – говорил Силин своему постоянному собутыльнику, грустному конопатому капитану, командовавшему во время восстания Ушаковским фронтом, – плюньте вы на всё и дезертируйте к семье! У вас два сына, жена. Никому не нужна ваша верность. Солдаты на неё чихать хотели – бегут, не оглядываются, к большевикам.
– Я офицер, Евгений Алексеевич. Мне бежать нельзя.
– Ну и глупо! Так и вам придётся к большевикам. Хотя вы ничего не теряете. Вам всё равно – где солдаты, там и вы.
– А вы? Вы с кем?
– Я? Я перекати-поле. Я ничей. Ещё вчера я верил в какие-то глупости вроде этой демократической… а сегодня мне наплевать на всё. Я верю только вот в это! – Силин похлопал себя ладонью по лбу. – Только в это и ни во что больше!.. Вот проиграю последнюю сотню, когда пропью эти тысячи, и подамся в самую глухую деревню паять кастрюли. Я инженер, окончил Омский технологический институт, с кастрюлями справлюсь. Ей-богу, так и сделаю. И поеду не куда-нибудь, а в уезд, где пакостил при Колчаке.
– А вас там…
– Не-ет! Не так я уж и пакостил. Кроме того, документы – Колчака громил! – зачтётся. Женюсь, рожу сына и буду отделывать его под человека по своему разумению. Достойней занятия в этом мире не вижу… Мир, Решетин, создан для дураков. Вы не заметили, что умные всегда одиноки и всегда в тени? Умный в любой толпе одинок. Нет, Решетин, я потерял, как говорят купцы, кредит у жизни… Буду паять кастрюли…
Решетин слушал, не перебивая, и это нравилось Силину. Конопатый капитан умён, как змий, но солдафон. Верен армии, которой уже нет! Воспитанный под барабаном… Если надо будет погибнуть вместе с солдатами, он погибнет, хоть и не верит тоже ни в черта, ни в бога. Нет, он, Силин, на это не пойдёт.
– Вы никогда не жили в деревне?
Решетин отрицательно повёл головой.
– Я тоже. Одно лето погостил с товарищем, а на всю жизнь запомнилось. Тишина, покой, речка… А главное, никто ни к кому в душу не лезет… Мастеровых ценят.
– Не сможете вы в деревне, – сказал Решетин. – Это вы сейчас, а вам ведь нужен свет, женщины. Общество, одним словом.
– Какое общество – это вот, что ли? – Силин рукой небрежно указал на пьяных военных и штатских за грязными столиками.
– Это, – подтвердил Решетин. – Вы себя чувствуете на высоте, когда видите их и мечете громы и молнии. Вам ведь надо всё время бороться, низвергать зло, утверждать идеалы. Не будете вы в деревне.
– Буду! – с вызовом ответил Силин. Он залпом осушил стакан и успокоился. – Буду жить, добру и злу внимая равнодушно. В мире, Решетин, нет в чистом виде ни добра, ни зла. Пока человек один, он не добрый и не злой, он просто человек. Гомо сапиенс! Вы, Решетин, вояка, и мыслите, как вояка: приказ – выполнение – сознание выполненного долга. Тоже неплохо. Я пробовал быть воякой, не получилось, по-другому устроенный. Хочу понять, понимаете, понять! Хочу увидеть, чем кончится эта всероссийская каша, куда пойдет человечество дальше…
– Наблюдать легче всего со стороны, – сказал Решетин. – Уезжайте куда-нибудь во Францию.
– Ну нет! Россия – это единственное, что осталось у меня святого. Какая бы она ни была – это Россия, капитан. Без неё никуда. Для вас родина – армия, а для меня Россия! Россия, милая Россия, мне избы ветхие твои, твои мне песни ветровые, как слезы первые любви… Да, вот ещё и любовь, капитан…
Если Силин начинал говорить стихами и про любовь, что означало, что он захмелел.
Решетин пил мало. Он вообще, видно, не любил пить и ходил с Силиным по кабакам только потому, что деться было некуда. В карты не играл, сберегая жалованье для семьи, к женщинам не ходил, а говорить по-человечески сослуживцы его разучились.
Однажды, направляясь с Решетиным в кабак, Силин повстречал на улице Машарина. Тот был в шинели, а не и кожаной куртке, как все красные начальники, в офицерской папахе, как всегда, аккуратный, собранный, без щегольства. Капитан, имевший слабость заговаривать со всеми встречными знакомыми, остановился и пожал руку. Силин стоял чуть в стороне и насмешливо – снизу вверх – смотрел Машарину в лицо.
Тот козырнул маленькому прапорщику.
– Но знал, что и вы здесь, Евгений Алексеевич. Впрочем, этого надо было ожидать, – сказал Машарин.
– Прапорщик Силип командовал взводом с первых дней восстания, – объяснил Решетин. – Лихо дрался в Глазково с семёновцами. Калашников присвоил ему поручика, но Евгений Алексеевич отказался. Командующий обиделся. Я рад, что вы знакомы.
– Я рад, что мы вместе, – сказал Машарин и протянул Силину свою большую ладонь.
– Простите, с большевиками не обнимаюсь, – сказал Силин. – Или это такой же камуфляж, как и колчаковская контрразведка? Тогда прошу прощения.
– Это не камуфляж, – чётко сказал Машарин, козырнув Решетину, и ушёл.
– Зря вы его, Евгений Алексеевич! – сказал Решетин, глядя Машарину вслед. – Очень честный офицер. Вернее, командир. И человек, кажется, неплохой. Солдаты любят его.
– Может быть, может быть, – произнес Силин, – очень многие любят. Только не знаю за что… Большевики как к нему относятся?
– Не знаю. Кажется, не совсем доверяют. По крайней мере не ему дали дивизию, а этому Гогитидзе.
– Анархисту?
– Да. Сначала его хотели расстрелять за то, что пропьянствовал где-то под Иркутском две недели, когда нам тут каждый человек был на вес золота. А потом дали дивизию. По-моему, ошиблись. Надо было отдать Машарину… Значит, не доверяют.
– И правильно делают, – сказал Силин. – Сам себя перехитрил. В Приленске он меня расстрелял бы, а тут руку подаёт!
– Хитрости я в нём не увидел, – возразил Решетин.
Александр Дмитриевич теперь всё время почти неотлучно находился в расположении дивизии. Будучи, как командир 1-го полка, заместителем комдива, которого никогда не было на месте, Машарин требовал от подчиненных соблюдения строжайшей дисциплины и занятий по боевой подготовке. Это вызывало ропот партизан и недовольство командного состава, так как в других дивизиях таких жестких порядков не было. Несколько раз солдаты собирались на митинги. Но партийцы во главе с комиссаром Ульянниковым научились направлять эти митинги в нужное русло, неизменно вынося резолюции по соблюдению революционного порядка. Сразу с митингов бойцы шли на учебное поле и занимались до позднего вечера. За день Машарин успевал побывать едва ли не в каждом взводе и лично проверить состояние учебы.
Он никогда не распекал, не стыдил, деловито разбирал ход учений и неизменно напоминал, что предстоит сражаться с отборными офицерскими частями.
– Вот зануда, – говорили о нём командиры, когда он уезжал, – всё ему надо, чтобы как часы. Мы люди, а не механизмы. С Гогитидзе проще. Батя хоть и наорёт, но никогда не лезет в мелочи. А этот…
Однако дисциплина и боеспособность дивизии росли. Даже внешне бойцы её выгодно отличались от других: подтянутые, аккуратные, они совсем не походили на вчерашних вольных партизан. Несколько портила дело «личная гвардия» Гогитидзе, его бывший отряд, занимавший в дивизии особое положение. Батевцы разгуливали в кожаных «комиссарках», обвешанные с ног до головы маузерами и бомбами, от них частенько несло перегаром, и никого, кроме самого Гогитидзе, они не признавали.
Горлов, по-прежнему исполнявший должность начальника штаба, не простил Гогитидзе его самоустранения от командования фронтом и трусости во время восстания и несколько раз обращался в Центральный штаб с требованием призвать комдива к порядку. Но штабу было не до этого. Да и дивизия, что ни говори, самая лучшая…
Жил Машарин вместе с Горловым в маленькой комнатке при казармах. Комнатка выходила окнами на грязный зимний двор, солнце в неё никогда не заглядывало, топили скверно, и железные облупленные койки были всегда ледяными. Пахло в комнатке подвалом и ржавой селёдкой.
Вечерами оба падали в свою постель, натягивая на голову шинель или полушубок, и старались побыстрее уснуть, чтобы успеть выспаться и завтра снова кинуться с головой в работу. Разговаривали мало.
Горлов после смещения Машарина с поста главкома партизанским фронтом стал относиться к нему чуть ли не враждебно.
– Не люблю я тебя, Машарин, – говорил он. – Как командира уважать нужно. И я уважаю, ценю. Командир из тебя стоящий. Голова работает… А как человека не люблю. Неживой ты какой-то. Дистиллированный. Всё у тебя правильно, всё верно, а огня нету. Тебе и самому, наверное, скучно, как телёнку в хлеве. Вот Гогитидзе… Сволочь, конечно, пьянствует, распутничает. Безобразник каких мало, а живой!.. Если бы революция меня не обожгла и не попал я с малолетства к большевикам, скрутившим меня в узелок и показавшим, где моё место, я бы был каким-нибудь налётчиком, чтобы по лезвию ходить. А так, как ты, – скучно. Ты воли себе не даёшь. Оттого и не люблю я тебя. Не наш ты. Чистенький очень.
Машарин на подобные выпады не отвечал. Он был благодарен Горлову и за то, что ещё на германском фронте он первым открыл ему большевистскую правду, и за спасение в Жилаговой, и за постоянную самоотверженность в период партизанщины, и горловского озлобления не понимал. Он знал, что каждый человек в глубине души считает себя эталоном и старается, если у него нет ограничителя в виде высокой культуры, подогнать под этот эталон всё человечество. Он попробовал представить себе город, населённый одними горловыми, и в воображении его мелькнула картина: тесная площадь забита многотысячной толпой горловых – скуластых, взвинченных, повторяющих, как в тысячах зеркал, одни и те же движения и гримасы… Причудится же такое!
– Ты что, спишь? – раздраженно спрашивал Горлов.
– Сплю!
– Послал чёрт постояльца!
Иногда Машарин ночевал дома, на Солдатской, но это случалось редко, потому что оттуда до казарм далеко, а поднять по тревоге дивизию могли в любую секунду. К тому же отношения с матерью у Александра Дмитриевича самые неопределенные.
Как только партизаны вошли в город и были размещены по казармам, Машарин заторопился домой.
Солдатская изрыта взрывами бомб, на стенах виднелись коросты, оставленные пулями, валялись кирпичи, зияли незакрытые проемы ворот. Видно, здесь происходила какая-то стычка; но, наверное, в самом начале восстания, потому что и бомбовые воронки, и кирпичи, и обломки досок – всё уже прикрыто снегом.
Досталось и машаринскому особняку: на втором этаже, в кабинете отца, вместо стёкол уродливо пузырились подушки.
Колокольчик у двери оторван, на стук никто не отозвался. Машарин постучал сильнее, сначала с озорством, а потом и с беспокойством. Никто не выходил.
Наконец Машарин догадался, что Ольга Васильевна, досмерти напуганная событиями последних недель, просто-напросто запретила прислуге отзываться на любой стук.
Он отошёл от крыльца и, задрав голову, сложил ладони рупором – стал звать, как когда-то приготовишкой, не достающим до звонка:
– Ма-ма! Ка-тя!
Со стороны это выглядело довольно смешно: высокий военный, с наганом на боку, с поседевшей на морозе бородой, топчется под окнами и кричит.
Ольга Васильевна появилась в дверном проёме одновременно с прислугой.
– Мороз ведь, – упрекнул её сын, целуя, – а ты раздетая…
Ольга Васильевна заплакала.
Сын шёл за ней и уговаривал:
– Полно, не надо, ма…
В прихожей Ольга Васильевна овладела собой, вытерла слёзы и, стараясь быть спокойной, сказала, что Дмитрий Александрович, отец Сашин, приказал долго жить.
– Его убили. Через окно. В кабинете. Сегодня девять дней…
Ольга Васильевна снова заплакала, но сын не утешал её больше. Он тоже плакал. Беззвучно и бесслёзно, глотая подкатывавший к горлу шершавый ком.
– А Катюша покинула нас, – сказала Ольга Васильевна. – Повенчалась в костеле с этим Пишо. С дипломатом. И уехала во Францию. Письмо тебе оставила…
Они прошли наверх, в кабинет Ольги Васильевны, там долго сидели молча. Потом она стала рассказывать о смерти и похоронах отца, которые никак не удавалось устроить из-за боев, пока она не наняла солдат, отвезших в санях гроб на кладбище.
– И никого не было… И ни тебя, ни Кати… Бог вас простит… Он знал, что ты в этих, в партизанах, и очень огорчался. Не понимаю, говорит… – Ольга Васильевна снова всхлипнула. – И я, Сашенька, не понимаю… А я плакала… Ну, вот… Да, письмо!.. – она пошарила в шкатулке и отдала сыну пакет.
– Извини, мама. Я пойду к себе.
Она молча кивнула. Он поцеловал ей щеку и ушёл.
Письмо Кати было длинное, в пять страниц, писалось, видимо, не в один присест.
Машарин вертел письмо в руках, не в силах стряхнуть с себя бездумного оцепенения. Известие о смерти отца ошеломило, подавило все другие мысли и чувства.
Вообще-то, если воевать очень долго, целых пять лет и изо дня в день видеть десятки смертей, каждую секунду сознавать, что и тебя могут убить, то смерть теряет ту высокую значимость, которой она исполнена в обычной жизни. Но стоит потерять одного из родителей, как позабытое ощущение возвращается, и смерть снова представляется великим таинством, чёрным и непостижимым, отнявшим у тебя гораздо больше, чем близкого человека, – отнявшим навсегда лучшую часть самого тебя, вчера ещё бессмертного и весело-беспечного, прервавшим нити, соединяющие тебя с предками, передающие их мудрую опытность. Пусто и страшно становится тогда в душе человека, как в разграбленном храме, где не осталось ничего – только ветер в оконцах, мусор и серый мрак. И жизнь со всеми её заботами кажется тогда скучной суетой, недостойной и пошлой.
Наконец Александр Дмитриевич вспомнил о письме и стал читать его, не вникая в смысл написанного, пока не дошёл до места, где Катя писала, как ей трудно и больно расставаться с родителями:
«Меня страшит чужбина, но Жорж уверяет, что скучать не придётся – в Париже много русских, да и Париж есть Париж. Жить в России сейчас, конечно, немыслимо. Пока все утрясётся, станешь старухой. Жорж говорит…»
Жорж… Жорж… Что, она действительно любит его?
«Люблю ли я своего мужа? Не знаю. Кажется, всё-таки нет. Большинство моих подруг и рады бы выйти за любого иностранца, чтобы только уехать отсюда, да никто не берёт, и они пускаются в разгул. Мне, будем считать, повезло…»
Умная, трезвая Катенька! Неужто она не замечает, что её поступок не так уж далек от безнадёжной решимости подруг?
«Папа и мама одобрили наш брак. Я знаю, что ты был бы против, и, если бы ты был здесь, я, может быть, и не решилась на него. Но ты далеко, и отделяет нас не только расстояние.
Я не берусь осуждать или оправдывать твои поступки. Я очень люблю тебя и знаю, что никогда против совести ты не пойдёшь, и если поступил так, значит, иначе не мог. Не осуждай и ты меня.
Возможно, мы ещё встретимся. Жорж говорит, что на днях офицеры начнут восстание и установят в Сибири самостоятельное государство. Тогда он намерен вернуться сюда, поскольку папа дал мне в приданое прииск Благодатный и акции компании “Ленаголд-филдс”.
Уезжаем сегодня вечером в дипломатическом вагоне. Жорж спешит уехать до начала восстания. Я буду писать тебе. Храни тебя Христос.
Любящая тебя Катя».
«Значит, Пишо знал все планы Политцентра, – отметил Машарин, – и вся возня с самостоятельной республикой есть дело рук дорогих союзничков… Нет, Катенька, вряд ли нам придётся встретиться ещё…»
Утром Ольга Васильевна вышла к чаю всё в том же глубоком трауре, отчего казалась очень бледной и очень седой. Она старалась не смотреть на сына и разговаривала мало.
– Не мучайся, мама, – сказал он. – Или ты не хочешь, чтобы я был с тобой?
– Не знаю, Саша, ничего не знаю… Тяжело мне.
– Я понимаю твою мамашу, – говорил Горлов, вытянув из Машарина короткое признание о разладе с матерью. – Она поступает как истинная дочь своего класса, за что я могу только уважать ее. А вот тебя не понимаю. Какой чёрт тебя понёс к нам? Оставался бы себе беляком, и всё было бы в норме. В душе-то ты всё равно белый. Тебя коробит в казарме. Я всё замечаю. Тебе не нравится, что красноармейцы грубы, что сморкаются в кулак, матерятся, что не умеют из-за своей неграмотности рассуждать о высоких материях…
– А тебе нравится?
– Нравится! Я сам из этой среды, плоть от плоти. И мне нравится, что забитый рабочий берёт власть в свои руки и переделывает белый свет по-своему, без ваших дворянских расшаркиваний. Правда всегда груба. Начни её отделывать под филигрань – правды нет! Побрякушка!
– А мне не нравится. Революция для того и совершается, Горлов, чтобы не было никакой грязи. Если бы и не верил, что в результате революции человек станет чище и лучше, – не отдельный человек, а всё общество, – я, конечно, был бы против неё.
Горлов удовлетворенно гмыкнул. Ему нездоровилось, он кутался в просторный для него полушубок Машарина, не решаясь раздеться и лечь в постель: дивизия находилась в боевой готовности, с минуты на минуту ожидая команды к выступлению. Накануне было получено известие о приближении к Иркутску отступающей армии Каппеля. Политцентр, потерявший практически всякую власть, надеялся с её помощью расправиться с большевиками и поэтому к обороне не готовился. Чехи вели себя весьма подозрительно. Офицерские организации в самом городе требовали освобождения из тюрьмы арестованного Колчака. Однако Центральный штаб рабочих дружин проявлял завидную выдержку.
– Зря ты гмыкаешь, Николай Степанович, – сказал Машарин. – Отступать я не намерен.
– Значит, ты считаешь, что после революции все станут интеллигентами? Дудки, господин Машарин. Не выйдет. Видели мы ваших интеллигентов. С пелёнок ненавижу этих слизняков в накрахмаленных воротничках! Они ничего не умеют, ничего не могут. Сквозняк, насморк, непротивление злу – тьфу! Мы создадим нового человека, принципиально нового! Ему на все ваши заповеди будет наплевать. Чувство класса – вот вся его мораль. И всё, что будет мешать его всемирной победе, – к чёрту! Жалость унижает, вон её! Любовь слабит – к свиньям! Нет, Машарин, не сделаешь ты из нас бунтарей, интеллигентов. Не сделаешь. Нам – чтоб ветер в лицо! Чтобы кровь от ненависти бурлила! Враг? – к стенке! и никакой жалости. Пролетариату личности ни к чему. Единые помыслы, единое дыхание, монолит – вот новый человек.
Горлов разволновался, побледнел, глаза влажно заблестели. Он отбросил полушубок, сидел на кровати в кожаной тужурке злой и решительный. Кашель распирал ему грудь, но он сдерживался.
Машарин примостился за столиком, покрытым эсеровской газетой, и пил чай. Отутюженный, чистенький, над бородой парикмахер льстиво чикал ножницами, гимнастика тело выточила, воспитание на лбу написано – я добрый, я снисходительный, я могу понять и простить любого! – ненавидел его таким Горлов.
В дверь постучали.
– Заходи, – крикнул Горлов и закашлялся.
В комнату заглянула заранее покрасневшая Нюрка.
– Заходи, заходи, Анюта! – сказал Горлов. – Ты боец, а не курсистка. Стесняться нечего!
Машарин по привычке встал и поклонился.
– Вишь, какой у нас командир интеллигентный? То-то! А ты кем, Анюта, хотела бы быть – интеллигентом или революционером? Новым человеком хочешь быть?
– Не знаю, – сказала Нюрка. – Я сказать пришла. И городе батевцы чеха убили. Чехи на митинг попёрли. На Тихвинской уже забито всё, а они прут и прут, как мураши.
– Какого чеха? Они что – сдурели? – Горлов вскочил с кровати.
Машарин стал одеваться. Нюрке очень хотелось подать ему хоть шапку, но она стеснялась и только не сводила с него глаз.
Вбежал вестовой и доложил, что убит адъютант доктора Благожа и чехи полками идут на город.
– Дивизию в ружье! – приказал вестовому Машарин. – Николай Степанович, возьми батальон второго полка и арестуй всю «гвардию», чтоб никто чехов пальцем не тронул. Аня, вы – в штаб для связи! Найдите Ульянникова, пусть идёт на митинг к чехам и постарается выступить там.
Через полчаса красные войска были готовы к выступлению.
Тихвинская, центральная площадь города, кишела чехами, на выходах улиц пофыркивали уродливые броневички, нюхая воздух коротконосыми стволами пулеметов. Над толпами тускло светились широкие ножи австрийских штыков-багнетов, колыхались цветные флаги с широкими чёрными бантами. Звучали спотыкающиеся слова команды. Лица у офицеров были решительно-весёлые, словно они не на похороны пришли, а на кулачный бой. В разных концах площади, взобравшись на возвышения, срывая голоса, к солдатам обращались большевистские комиссары, уговаривая не поддаваться провокации, устроенной бешеной контрой с целью покончить с завоёванной трудящимися свободой при помощи чешских штыков.
– Не сегодня завтра все ваши эшелоны уйдут на восток, вы вернётесь на родину к своим семьям, будете устраивать свою жизнь по собственному разумению. Не мешайте и нам строить её по-своему, как того хочет народ. Мы сами покараем виновных в гибели вашего товарища. От имени всех жителей города, именем революции призываем вас соблюдать порядок и спокойствие, не допустить кровопролития!..
Чехи слушали ораторов и не слушали. Но когда на помосты стали взбираться чешские солдаты, высказываться за невмешательство в дела русских и требовать скорейшей отправки домой, офицеры занервничали и приказали построиться в колонны.
Гроб с телом убитого был установлен на орудийный лафет, и чехи зелёным потоком потекли за ним по улицами готовые в любую секунду разнести город в пух и прах.
Политцентровцы готовились в критический момент помочь интервентам громить большевиков. Однако большевикам удалось предотвратить конфликт. К вечеру чехи покинули городской центр.
Возвращаясь со своей патрульной группой в казарму, Горлов наткнулся на митинговавший полк политцентровцев. С речью выступал маленький прапорщик, увешанный крестами и медалями.
– Солдаты! – кричал он. – Я всегда был против большевиков. Я не принимаю их припципов. Но я только сейчас узнал, что так называемый Политический центр хочет нашими руками передать Сибирь в руки американцев, французов, японцев. С этим примириться нельзя! Хозяином русской земли будет только русский народ… Наши офицеры приняли решение объединиться с отступающими каппелевцами, чтобы вместе перейти на службу иноземцам. Не рассказать об этом я вам не мог. А теперь решайте, что вам делать: стать рабами заморских богачей или идти к большевикам. Я отказываюсь служить Политцентру! – прапорщик сорвал с шинели погоны и бросил их под ноги.
– Правильно, товарищ! – крикнул ему Горлов и стал пробираться к трибуне.
Через два часа политцентровский полк почти в полном составе прибыл в распоряжение Машарина. Прапорщик идти отказался.
– Я и большевикам не слуга, – сказал он Горлову.
– В кусты, значит? – спросил Горлов, вспоминая, где он видел этого прапора.
– В кусты! – с вызовом согласился тот.
– Интеллигент! – сказал о нём Горлов Машарину. – У вас никогда хребта нет. И честным хочется быть, и народа грубого боитесь… Но коль и такие побежали от Политцентра, значит, ему конец. Дело дохлое.
21 января Политцентр перестал существовать, передав власть губернскому ревкому. Городская дума, земство и прочие органы власти были распущены. Во всех районах города и в воинских частях выбирались на митингах Советы рабоче-крестьянских и солдатских депутатов.
Назначенный командующим Восточно-Сибирской Красной армией Даниил Зверев мучительно соображал, как с имеющимися в его распоряжении силами – семью дивизиями и одной бригадой – плохо обученными, испытывающими недостаток вооружения и обмундирования, склонными к партизанщине, взвинченными подстрекательствами анархистов и эсеров – противостоять сразу трем грозным силам – атаману Семёнову, надвигавшемуся с востока, полчищам отступающих каппелевцев и тридцатитысячной чешской армии, вероломно нарушившей нейтралитет здесь, в тылу.
В начале февраля каппелевцы подошли к Иркутску. На станции Иннокентьевская остановились эшелоны генерала Войцеховского. Там слышались орудийные выстрелы и треск ружейных залпов.
По Московскому тракту к городу приближалась группировка генерала Сахарова. Со стороны Олонок рвались на Иркутск колонны генерала Фефелова. Севернее железнодорожной линии совершал свой ледовый поход генерал Сукин.
Войцеховский ультимативно потребовал прекращения военных действий со стороны партизан, предоставления санитарного поезда, продуктов и фуража, а также немедленной выдачи заключенного в тюрьму Колчака и его свиты.
Ревком не принял ультиматума Войцеховского. Город готовился к сражению.
Полк Машарина занимал оборону вдоль набережной Ангары. Река ужо прочно стояла, туманы прекратились. Отсюда хорошо было видно суетливое движение чехов и каппелевцев на железной дороге. В том, что они вот-вот пойдут на город, никто не сомневался, и каждый – от главкома до семнадцатилетнего паренька-новобранца – с тревогой и нетерпением ждал этой минуты.
Было холодно. Винтовки обжигали руки. За два часа лежания на позиции деревенели ноги даже у тех, кто обут в катанки и пимы, а таких было немного.
Костров жечь не разрешалось, и люди роптали.
Александр Дмитриевич в легкой шинели и начищенных до блеска сапогах, с открытыми морозу ушами обходил позиции, подбадривал бойцов, находил им все новую работу по укреплению обороны, и, казалось, мороз его не трогал.
На душе у него было паршиво. Не потому, что он лучше других знал обреченность в случае боя своего полка, выдвинутого на самое опасное направление, а оттого, что новое командование, по его мнению, тоже не доверяло ему до конца.
Гогитидзе после инцидента с чехами вышел сухим из воды. Он просто расстрелял перед строем виновника, пригрозив, что так будет с каждым, кто осмелится нарушить его приказ, и побежал в Центральный штаб с жалобой на Машарина и Горлова.
– Понымаешь, как толко миня нэту – проишэдствие! – доверительно говорил он, глядя встревоженными прекрасными глазами в лицо заместителя начальпика штаба. – Ничего плохого сказать не могу, но эти камандыры мине нэ подходят. Зачем убили чеха? Зачем арестовали мой отряд? Лучший отряд! В момэнт опасности? Зачэм? Я нэ нравлюсь им. Красный партызан нэ может нравыца царским офицерам! Убери их от миня! Гогитидзе все знают. Миня сам Каландаришвили знает! Их никто нэ знает. Я камандыр партизанского фронта. Я трэбую! Завтра они бэз меня сдадут дивизию каппелевцам – я тоже виноват буду?
Замначштаба был человек мягкий. Машарина сместили с заместителей комдива, а Горлов получил полк в другой дивизии. Штабисту главком устроил нагоняй, но об этом никто не знал.
Занимая оборону, Машарин просил Гогитидзе сузить фронт, чтобы чаще можно было обогревать людей, на что тот скептически улыбнулся:
– Мои орлы два года в снегу спали! И смотры! Машарин! – пригрозил он пальцем, – проверять буду лично! Если только – у мине суд кароткий!..
И правда, «орлов» своих он разместил на правом фланге машаринского полка. Это и нервировало Машарина больше всего. Но поддаваться настроению он не имел права.
Предстоял бой, трудный бой.
Темнело. В расположении противника тепло светились окна вагонов, горели костры. Изредка в сторону города оттуда взмывали искрящиеся ракеты. К наступлению там вроде не готовились. Лязгали буферами вагоны. Коротко вскрикивали паровозы.
Темнота позволила красным бойцам вылезать из укрытий, бегать, топтаться, толкая друг друга плечами, но это согревало мало.
– Александр Митрич! – подбежала к Машарину Нюрка. – Фершал в подвале аптеки бочку спирта нашёл. Разрешите выдать бойцам по чеплашке?
– Хорошо, – согласился Машарин, – выдайте понемножку, но только тем, кто на позициях. Сменятся, угостите очередных. Понятно?
Солдаты обрадовались спиртному, просили добавки, уговаривали Нюрку сбегать ещё за ведром, так как мороз – спасу нет!
– Я баба и не мерзну, – огрызалась она, – а вы красные солдаты. Командир вон видели как? В одних сапожках. И всё туты-ка, с вами.
– Так он, поди, не раз уже приложился? – высказывались догадки.
– Балабон ты! Он и капли не взял. Всё вам велел. Такого командира не видать вам больше.
– Тебе лучше знать, – ехидно протянул озябший боец.
– Ты чё сказал? – сгреб его за шиворот помогавший Нюрке Бутаков. – Пикни ишшо раз. Вон к чехам выброшу!
– Да пусти! – взмолился солдатик. – Пошутить нельзя.
– Выбрось его, Бутаков! С него толку всё равно нет, только спирт переведёт.
– Болтайте больше! – шумнула Нюрка. – Командир на свой страх разрешил. А вы орать! Пей!
Нюрка заметила, что Александр Дмитриевич не в себе, и хотела помочь ему, чем только могла. Умом она понимала, что это не помощь. Ненавидела говорунов, жалующихся на холод и обвиняющих в этом командира, и готова была замерзнуть здесь, только чтобы этих разговоров не было.
– Иди, Нюра, грейся, – уговаривал её Бутаков.
– Шагай, милосердная, – поддерживал его рыжий дружок Мишка Евстигнеев, – теперь мы на горючке до утра протянуть можем!
Около полуночи Машарину доложили, что участок, который занимали батевцы, оголен.
– Ни живой ляльки! – добавил прибежавший боец. – Никто не слыхал, когда снялись. Как мыши!
Машарин срочно приказал поднять отдыхавших бойцов и забить брешь, а сам помчался в штаб.
Главком Зверев нервно ходил по кабинету, боясь сесть и уснуть, и что-то диктовал своему помощнику, чахоточному блондину, недавно освобожденному из тюрьмы.
– Ну что у вас? – недовольно спросил он Машарина, глядя на него безумными, воспалёнными бессонницей глазами.
Машарин коротко доложил и попросил в подмогу резервный полк.
Главком совой навис над столом, молчал. Потом крикнул вестовому поднять и отправить на позиции 14-й Советский полк.
– Расстрелять надо, – устало сказал он помощнику. – До каких пор мы будем нянчиться с этим анархистом? Подготовьте приказ на арест и сдачу под трибунал. А вы садитесь, товарищ Машарин. Чаю выпейте, погрейтесь…
– Спешу на позиции, товарищ главком.
Но Зверев не услышал его.
– И ещё один приказ, – сказал главком. – Командиром дивизии назначить товарища Машарина. Я ещё в декабре телеграфировал о назначении вас командующим партизанским фронтом, – вдруг зло повернулся к Машарину, – Вы не изволили подчиниться и тем самым дали возможность этому анархисту полмесяца пьянствовать с пятью сотнями отличнейших бойцов, которые нам здесь нужны были до зарезу. Договоримся, чтобы подобной скромности за вами больше не замечалось. Можете идти, Александр Дмитриевич, – добавил он мягче. – Если утром противник не пойдет на штурм, начнём мы.
Утром выяснилось, что большая часть каппелевцев убралась ночью на восток, и красные полки пошли в атаку по всему фронту, соблюдая приказ не трогать чехов.
Окрепший ангарский лед гудел под ногами, тонко звенел под копытами кавалерии.
Объявившиеся вдруг всадники Гогитидзе первыми ворвались в Военный городок, лихо вышибли оттуда каппелевцев и, не задерживаясь, рванули в обход на село Жилкино, а оттуда Батя вышел к Иннокентьевской и взял её при поддержке восставших железнодорожников и других частей армии.
Батя ходил после боя гоголем. Посматривал на всех своими дикими красивыми глазами свысока, как и положено записным героям.
Однако в трибунал его всё-таки потребовали и решили поступить с ним по законам революции.
Учитывая заслуги, Реввоенсовет отменил решение трибунала, ограничившись отстранением Гогитидзе от должности комдива и назначением командиром кавалерии в дивизию Машарина.
– Думаэшь, ты меня съел? – спросил Батя нового комдива. – Ц! Нэт. Гогитидзе нэлзя съесть! Поживем, увидэм!
– И ты меня не съешь, Илларион Артемьевич, – сказал Машарин. – Не по зубам я тебе. Знаний моих ты у меня не отберёшь, а военным я быть не намерен. Пока же требую беспрекословного выполнения всех моих приказов и распоряжений. Всё.