Через три дня осадное положение в Иркутске отменили: каппелевские войска, за исключением группировки генерала Сукина, были отброшены за Байкал.

Сукин, преследуемый партизанами Буркова, петлял по северным уездам, намереваясь выйти к Байкалу и по льду перейти к своим. В районе Приленска ему удалось уничтожить полуторатысячную роту партизан и взять Жилагово, Приленск, Качуг и ряд других крупных населённых пунктов.

Зверев решил бросить на помощь Буркову переформированную в кавалерийскую бригаду дивизию Машарина.

– Тебе все там знакомо, Александр Дмитриевич, тебе и карты в руки, – говорил он комбригу. – Хотелось мне оставить бригаду для торжественной встречи Пятой армии, да вот…

Шли последние дни февраля двадцатого года. Морозы сдали, дороги днём таяли, обнажая длинные полоски мокрой земли с сухими камушками наверху. Придорожные сугробы ноздрились. Пахло весной.

Бойцы в притрактовых селах отламывали с крыш над окнами длинные сосули и по-детски хрустели ими.

Воздух сделался мягче, прозрачнее, и стали видны далеко, на десятки верст, ослепительно-белые поля и леса, совсем ещё зимние, в белых прожилках дорог и просек, но даже издали угадывалась в них весенняя мякоть воздуха и снега, и сочная зелень осиновой коры, и тяжесть берёзовых почек.

Однако чем дальше на север продвигалась бригада, тем признаков весны было меньше. Дорога из серой становилась жёлтой – от соломы и конского помёта, злели ветры, и морозы крепчали. Но в полдень воробьи весело митинговали на топольках и, рассыпаясь по дороге лёгкими комочками, радостно пищали сотнями маленьких телеграфных аппаратиков.

Машарин торопил бригаду, останавливаясь только на короткие ночлеги. Крестьяне без слов приводили своих коней, гладили шершавыми пальцами их атласные шеи и, отдавая поводья красноармейцам, кривили обветренные лица.

– Докель это будет? Вы уж того… Чтоб в последний раз. – И уводили домой усталых, разбитых коняг с тусклыми фиолетовыми глазами, надеясь поднять их к весне ещё лучшими, чем отдали, чтобы тянули плуг до конца загона, не останавливаясь.

О сукинцах никто толком ничего не знал, говорили только, что там, где они прошли, не оставалось ничего, как после пожара, – ни скотины, ни хлеба – одни голые стены. А где Сукин сейчас – кто знает?..

В одной из попутных деревень на дорогу вышел невысокий солдат и, покуривая, ждал, когда с ним поравняется командир.

– Не туда едешь! – крикнул он, шагнув навстречу. – Сукин рядом с вами, на Горюльку подалси!

Машарин придержал коня, внимательно посмотрел в веснушчатое лицо солдата и съехал на обочину, освобождая дорогу.

– А ты откуда здесь?

– От Сукина, откуда ишшо? Убежал сёдни ночью.

– Фролка! Бобёр! – вдруг раздался из саней голос Ани Тарасовой. – Откель ты?

Нюрка подбежала к солдату.

– Это приленский, – сказала она Машарину. – Бобров, сосед Седыха.

– Понятно.

Машарин приказал колонне остановиться.

– Ну, давай, Фрол Бобров, данные о Сукине.

Фролка коротко и толково выложил всё, что требовалось Машарину.

– А теперь он в Горюльку идёт. Если тамы-ка не перехватите, уйдет, – закончил свой рассказ Фрол.

– А сам куда думаешь?

– Куда?.. С вами пойду. А то подумаете – вру. Только коня нету.

– Конь будет, – сказал Машарин, – а пока садись с Аней в сани.

Лучшую награду он вряд ли смог бы придумать для Фролки.

Отделив отряд для связи с Бурковым, Машарин развернул бригаду и по бездорожью пошёл наперерез Сукину.

– Ты пошто ж раньше не сбежал к красным? – спросила Нюрка Боброва, когда тот уселся рядышком и немного угрелся.

– Сбежишь! Чуть чё, сразу пуля в спину. Да и куды бежать было? Сукин хитрый, как волк. Он не по дорогам, он по карте вёл нас. Чуть разведка донесёт, что партизаны впереди, он – раз в сторону, и опеть голодом суток трое. Коней ели без соли. А уж в деревнях грабёж, конечно.

– А ты где служил?

– Како служил? Всё время под пулями. Всю Сибирь под смертью прошёл. А как начался этот ледовый поход, так вспомнить страшно. Чё с людьми сталось, скажи, будто и не люди вовсе, а звери каки. Офицеры своих дружков стреляли, еслив пикнуть вздумат. А уж нашего брата… чё и говореть! А ты – сбежать! Не была ты там, и не дай бог кому быть.

– А генерал-то этот, Сукин, какой из себя? Шибко страшный?

– С чего страшный-то? Очень даже благообразный старичок. Смирный. Усы белые, бакенбарды. Голосом тихий. Когда идти уже невмоготу было, сам первым шёл, дорогу торил. А если кто провинится и к расстрелу присудют, так чуть не плачет: как же ты, говорит, оплошал так, русский солдат, чудо-богатырь? И прощай скажет, и перекрестит как сына, а чтобы помиловать – никогда. И я, говорит, сплошаю – меня не жалейте, потому как за святое дело сражаемся, за прекрасную Русь… Доносили друг па дружку, шпионили, во сне даже покою не было. А уж школили нас, измывались, как сами хотели. Ну и награждали, само собой. Кому деньги, кому медаль, часы с надписью давали… Кому и нравилось.

– Чудно получается, – сказала Нюрка. – Вроде и старик славный, а тако творилось. Как нее он разрешал?

– Разрешал! Он это и выдумал всё. Сам-то он рук не пачкал. Он только не перечил. А охотники находились и расстреливать, и избы жечь. А он за это медальку. Нет, говорит, у солдата греха, за него весь мир молится. Значит, солдату всё можно – и убивать, и грабить, и насильничать, только дисциплину держи и гляди соколом. А офицеров держал в строгости. Ну, они и лютовали…

– А ты тоже…

– Я чё? Нас у него сперва пять тысяч было. Не все такие… Были и сами себя стреляли. Всяко было. Остались больше те, кто верит Сукину. Запугал он их большевиками, приласкал, зашаманил. Как дурные сделались. Тут и красные виноваты. Не больно они жалостливы к тем, кто в плен сдавался: допросют да и в расход. Да не по одному, по многу. Забоисси…

– Дак не побоялся ты?

– Дома кого бояться? Здесь меня всяка собака знат, заступился бы кто-нибудь, хоть Венька Седых.

– Ты в Приленске-то был?

– Не-е. Мы стороной шли. Хотел там бежать, не удалось. Вчерась ночью с поста убег, прослыхал, что идут красные. А, думаю, хоть и убьют, так на своей земле.

Нюрка слушала Фролку, смотрела на него, не узнавала: другой Бобёр, на сто лет повзрослел.

– Песни-то поёшь? – спросила она.

– Как не петь? Запевалой был. Снег в пояс. Поёшь!..

– В Горюльке споёшь, бойцы тебя полюбят.

– Добрые песни-то я забыл. Всё забыл. Однуё тебя помнил. Этим и выжил.

В Горюльке генерала Сукина ждали с минуты на минуту.

Анна Георгиевна, в короткой крестьянской курмушке, повязанная серым оренбургским платком так, что виднелись одни огромные чёрные глаза, уже несколько раз выходила в огород и с нетерпением вглядывалась в сероватую мглу горизонта. Но дорога с Анги была мертвенно-пустынной.

Слева от северных ветров деревню прикрывал пологий и бесконечно длинный бугор, и если кто поедет оттуда, то увидеть его можно, только когда взберётся на вершину хребта. Справа, из-за Лены, ждать некого, да и не видно там ничего: по реке шла сильная наледь, и клубы тяжёлого сиреневого тумана плотно занавесили даль, поднимаясь высоко-высоко и смешиваясь с оловянно-мутным небом. Прямо по пади вставал лес. Он тянулся до самого Байкала, мёрзлый, холодный. Вилась в нём белая нитка неезженной дороги – по косогорам, по кочковатым болотам и мёртвым чёрным гарям – по ней предстояло Анне Георгиевне тащиться с обозом Сукина. Что ждало её там, за Байкалом, она не знала и не хотела об этом думать.

Андрей Григорьевич, одетый тоже по-крестьянски, сидел у наглухо замёрзшего окна и беспрерывно курил. Он похудел за эти месяцы, лицо сделалось ещё угловатей и жёстче, в поредевших волосах паутиной плелась година.

Хозяин избы, ещё по отцу знакомый Черепахину старик, сидел у печки и подшивал потрёпанные рыжие катанки.

– Ты вот скажи мне, Андрей Григорьев, како оно дальше пойдет? Не век же энтой круговерти быть?

– Не знаю. Никто теперь ничего не знает…

– Чё и говореть, страшный суд, да и только. Брат на брата, как на медведя… Власть-то хоть кака ноне? Колчак энтот али другой кто?

Черепахин промолчал. Старик подождал ответа, повёл белой стриженой головой, прищурил слезящийся глаз.

– Тоже не знашь. Говорят, будто японец теперя нами правит. Не знаю, верить ли? Еслив японец, то совсем худо – изведёт мужика под корень. Вон, Ванька Семёнов сказывал, будто он сам себя в сердцах режет. Ножиком по брюху полоснёт и даже не вскрикнет. Хоть бы уж по горлу, а то по брюху.

Анна Георгиевна открыла дверь и с порога крикнула:

– Идут!

Андрей Григорьевич вскочил с табуретки и кинулся к баулу, где была уложена офицерская форма, но передумал и побежал во двор удостовериться.

Старик бережно, будто боясь разбить, отставил в сторону валенок, так же осторожно поднял со стульчика своё непослушное тело и, шоркая ногами, пошёл па крыльцо.

За деревней по большаку, сколько глаз мог схватить, извивалась тёмная лента.

– Господи, сколь их! – ужаснулся старик. – Отродясь столь народу не видел. Нешто всё люди? Это ж сколь хлеба надоть? Только по краюхе, так год стряпать надо. Со всего свету собрали, поди, народ-то… Ай, ой-йой-ой…

Идущие подавались ходко. Вот головные уже поравнялись с поскотиной. И зоркие глаза Анны Георгиевны различили бившееся над ними по ветру лёгкое красное полотнище.

– Красные! – упавшим голосом сказала она.

Андрей Григорьевич, вытянув шею, подался вперед.

– Красные? – спокойно удивился старик. – Пошто красные? Откель им взяться? Путашь ты, деука.

– Тысячи три…

– Каки ж они красные? Чёрные, как есть. Ааа, хоругвь у них крашеная. Матри-ка, кони добрые! Это супротивники, стал быть, ваши?

Ему не ответили.

– Надо быть, постоем станут в селе, – предположил он. – Куды их столь поместишь? Все избы позаймывают, накурят, навоняют. Надо бы хоть хлеб припрятать…

– А нас куда, Степаныч? – спросила Анна Георгиевна.

– А и живите, мои вроде. Хоть и не шибко на меня пошибаете…

– Узнать могут, – безразлично сказал Черепахин.

– Да ну, куды как узнают! Откель они идут, там про тебя, поди, и не слыхал никто. А побежишь, догонют. Выдать никто не должон, народ у нас суседливый. А утре запрягёшь коня и вроде по сено. Кто задержит? Только в глаза не лезь. Заберись за печь да и лежи там. Скажу, сын приболел.

Красные уже двигались по улице, и Черепахины ушли в избу.

Им определенно не везло, как может не везти только собаке, потерявшей хозяина, – куда ни кинься, всё палки, пока не перехватит шею петля собачника. Весть о героическом рейде генерала Сукина застала их в той же юрте Улаханова. Узнав из газет позицию Политцентра, Сократ Болдонович перестал настаивать на немедленном отъезде постояльцев и делал вид, что никакой размолвки не было. Когда слух о вторжении в уезд отступающих каппелевцев подтвердился, Сократ Болдонович поспешил обрадовать Черепахиных, но сразу уйти к генералу они не могли – Анна Георгиевна как раз и в самом деле приболела. Потом им пришлось искать его, что было не так легко – сукинцы не знали сами, куда их поведёт завтра упрямый генерал. «Вы прямо на Горюльку подавайтесь, – посоветовал Андрею Григорьевичу один из бывших старост, – окромя как бежать за Байкал, генералу деваться некуды, а мимо Горюльки туда не пройдешь». И они приехали в Горюльку.

В запечье у старика стоял курятник, полный вонючих кур, и толокся пёстрый слюнявый телёнок. Окна не было, и это не понравилось Андрею Григорьевичу: как в мышеловке. Супруги разделись, бросили на крышку курятника, служившую и полатями, одежду, чтобы и под рукой находилась, и лежать мягче было, и выразительно посмотрели друг на друга: дожились!

На крыльце затопали. Черепахин привычно сунул руку в карман, где лежал браунинг.

– Не суетись! – сказала ему Анна Георгиевна. – Свои.

Тревога и на самом деле оказалась напрасной. Из церкви вернулись старуха и сноха, квадратная тугая молодайка, мелкозубая и румяная, сатаневшая без мужской ласки.

Старуха неприязненно посмотрела на зажившихся гостей, подобрала гузочкой постные губы, разделась.

– Дождались, выходит, да не тех! – как будто радуясь, сказала она. – Чё сидите, как на угольях? Самовар бы хоть поставили.

Молодайка переодела юбку, накинула домашнюю кофту, засучила рукава, оголив повыше локтя мощные руки, и кинулась хозяйничать, не обращая внимания на гостей. Разожгла самовар, наладила в тяжелых бадейках свиньям, насыпала пшеницы курам и притрусила сверху чисто пахнущим снегом – вместо воды.

Старуха разболокаться не торопилась, – как-никак воскресенье, – переставляла скляночки в настенном шкафу, косилась на сноху: ладно ли всё делает.

– Понаехало их, – ворчала, – уже полная деревня, и они прут и прут, как в полое прясло. Которые в спиджаках кожаных – ну чисто упыри, прости господи! Правду говорел поп – антихристово воинство… Службу их следоват не дали закончить. Все из церкви домой заторопились. Кто знат этих вахлаков? Последнюю дерюжку заберут, а потом бейси кукушкой. Замки везде понавесил? – спросила она старика.

– Понавесил, – сказал старик, – да толку чё? Замки для добрых людей, а для вора только приманка.

Старуха не слушала его, насмешливо смотрела на не сидевшую на месте гостью.

– Ну чё забегала? – спросила. – Бегай не бегай, всё равно за чужую признают.

– Эт пошто ишшо? – крикнул старик.

– А по то. Не похожа на бабу. Фигуриста больно. Мы таких не держим. У нас все, вон как Дарья вот, – кивнула она на сноху. – А ты лагушок возьмёшь, да, поди, и переломисси?

Во дворе захлебнулась лаем собака: чужие пришли.

– Господи, чаю попить не дали. Иди, встречай! – сказала хозяйка старику.

Тот вышел.

– Мы за печью побудем, – сказал Черепахин хозяйке. – Если нет знакомых, погодя выйдем. А если что, притаимся там.

Красноармейцев было много, ноги обметают, что твой табун на крыльце громыхает. Голоса весёлые, молодые. И вроде девка с ними.

Черепахины из запечья наблюдали в узкую щель.

Наконец дверь открылась и в клубах морозного пара в избу ввалились красноармейцы.

– Да закрывайте, чума ходячая, дверь-ту. Всю избу выстудят! – кричала хозяйка.

Но красноармейцы всё лезли и лезли в тепло, пригибаясь в низких дверях.

– Добрый вечер! – поздоровался щуплый красноармеец, сняв шапку и наклонив кудрявую голову.

– Кормить нечем, – обрезала хозяйка.

– Чего ж так? Гостей хоть добрым словом да потчуют!

– Таких гостей во всех острогах дожидаются.

– Э-э, контру разводишь, мать. У самой небось семь сынов в колчаковцах!

– А то где ж? Сыночек объявился, чтоб те пусто было! Ты у своей матери спрашивал раньше, чем железяку взясти?

– Да не слухайте вы её! – торопливо сказал старик. – Она завсегда, как окунь супроть воды. Разболокайтесь. Грейтесь маленько. Ехать-то, поди, далеко ишшо?

– Мы не греться, мы на постой к тебе, дед, – развеял его надежду кучерявый. – Ты там своего кабысдоха запри в конуре. Да лошадкам сена дай.

Красноармейцы раздевались, сваливая в один угол у двери одёжку, а в другой составляя винтовки. Дарья стояла у печки и с интересом разглядывала парней. Потом из толпы выбралась стриженая девка и подошла к ней.

– Можно, я погреюсь?

– Грейсси, печь больша, – сказала Дарья.

Девушка стала у самого угла и загородила головой щель, в которую смотрела Анна Георгиевна.

– Ты с имя воюешь, чё ль? – спросила Дарья.

– Воюю. Меня Нюркой зовут. А тебя?

Анна Георгиевна узнала Тарасову сразу, и ей нестерпимо захотелось всадить в стриженый затылок – пуля за пулей – всю обойму.

– Так нас ещё кормить надо, – говорил хозяину кучерявый.

– Вот ишшо – кормить! С чего это я тя кормить стану? – ругалась старуха. – Самим кусать неча. Корми его!

– Мы не даром, мать. Заплатим всё, как положено. Деньги можете взять вперёд, – он вынул из нагрудного кармана свёрток «колчаковок», подошёл к столу и замусолил бумажки пальцами.

– А плотют вам ничё! – сказал старик. – Вона, сколь денег!

– Да это на всё отделение на неделю! – весело сказал кучерявый. – Вот выдали каждому отделенному для расчета с населением, а то у вас и Совета нет ещё… Значит, так: воз сена – шесть рублей, овёс – пять пудов по восемь рублёв, за постой не плотим, за харчи шесть рублей. Правильно? Получай, дед!

Старуха, сосредоточенно пришептывая, следила за передвижением денег, всё ещё не веря, что даже платить собираются.

– Да иде овса столь взясти? – кочевряжился старик, страшно довольный, что затребовали только пять пудов. – Да и дёшево больно. Ноне деньги – тьфу! – дерьмо! Не найти мне столь овса за таку цену.

– Найдешь, найдешь, – успокоил его отделенный. – А цены, дед, законные, больше не дадим. Твёрдые цены…

– Значица, мы здесь на полу расположимся, а товарища нашего, – он показал на девку, – к себе возьмете. Да постелите ей помягче. Одна она у нас на всю бригаду.

– И энто в кажной избе така орава? – спросила старуха.

– В каждой, мамаша. В другой так и побольше, какое уж отделение, – объяснил кучерявый отделенный. – Располагайтесь, ребята. Бутаков и Ляцус! Коней в ограду. Дед, покажи им, какое сено брать.

Два красноармейца – здоровенный детина, стоявший у стенки молчком, и курносый парень из латышей – надели шапки и пошли на улицу. Дед поспешил за ними, чтобы случаем не растащили овечий стожок, пусть их кони осоку жрут.

– Эй, красавица! Как звать-то? – спросил рыжий Дарью.

– Не про тебя! – ответила за невестку старуха. – А ты чё уставилась? Иди убирайси!

– Да нам бы только поесть чего, а ты, мать, сразу и подумала! Нехорошо, мамаша. Ставь на стол самовар. Кружки у нас свои. Нютка, помоги ей!

– Каво тут помогать! – огрызнулась старуха. – Самовар на вас ишшо жечь! Свари им чугун картошки, пущай жрут. Да капусты надолби.

– Капусты? – спросила Дарья.

– А то чё? Капуста – на столе не пусто, и съедят – не жалко. Не мясом же их кормить. Иде его на столь едоков наберёшь? Ну, свари супу ишшо…

– А за печью кто у вас? – спросила Нюрка.

– Куры, телёнок… Кто ишшо? – запинаясь ответила Дарья.

– Можно, я посмотрю его?

Анна Георгиевна за печью аж обмерла вся. Черепахин решительно погладил браунинг.

– Неча там смотреть! – крикнула старуха. – Телёнок как телёнок. Сглазишь ишшо. Вон глазишша-то какие омутные! А он только родился.

– Да я только так… – оправдывалась Нюрка.

– Ну и неча нырничать, куды не просют!

– Да уж ладно, – сказала Нюрка.

– То-то! И скажи этим своим, чтоб не табачили в избе-то, и так дохнуть нечем.

Красноармейцы сидели кто на лавке у окна, кто на табуретках, принесённых из переда, кто просто на полу, разговаривали меж собой, не обращая внимания на ругань старухи, вспоминали веселые случаи, смеялись. Потом все заговорили о предстоящем бое.

– Нюрка, сколько, говорил твой земляк, у Сукина солдатов?

– Да тысячи полторы, еслив мертвяков не считать.

– Каких мертвяков?

– А генерал на санях с награбленным добром мертвяков посадил, возит их с собой, чтобы больше войска казалось.

– Вот сукин сын!

– Ну, у нас теперь поболе. Только бурковских партизан полторы тыщи!

– А тебе сам Бурков понравился? Слышь, Евстигнеев, понравился тебе Бурков, спрашиваю? Ты же разговаривал с ним.

– Мне вон Даша понравилась. А, Дашутка?

– Не замай, у мине муж есть, – сказала Дарья, кого взглянув на рыжекудрого отделенного. – Сам тоже, поди, десять разов женат? Соки из тя выпили.

– Мы с тобой об этом после поговорим. А Бурков, что Бурков? Не хуже нашего Машарина. Только наш уже армия, а тот партизан. Да какая разница? А вообщо-то я с партизанами не очень. Всякий народ промеж них имеется. Драться могут, а политически – чурка чуркой. Ему про мировую революцию толкуешь, а он про тёлку стельную да про пашню. Помнишь, Бутаков, нашего дядю?

– Так без хлеба революцию не сделашь, – отозвался Бутаков.

– Машарин тоже партизаном был, – сказала Нюрка. – Он, еслив хошь знать, в Приленск-то вернулся с заданием организовать отряд. Вместе с чекистами и тятей моим. Да только их расстреляли. Его колчаковцы за свово принимали. Черепахин, начальник ихний, слушался Александра Дмитриевича, как тот скажет, так он сделает. Вот весь уезд и стал в один день советским. Он мне сам рассказывал, как с тятей в Иркутске в чека работали. А ещё он в России за красных воевал. Самого Ленина видел.

Анна Георгиевна слушала Нюркин рассказ и понимала, что та говорит правду: Машарин большевик, и ничего тут не сделаешь. А значит, никогда им вместе не быть. Догадывалась она об этом и раньше, но гнала прочь эту догадку. Теперь всё… В других обстоятельствах Анна Георгиевна, наверное, зарыдала бы, но сейчас только озлобилась и со сладкой ненавистью впитывала в себя каждое слово о Машарине.

Дверь в избу то открывалась, то закрывалась. Морозные клубы катались по полу и таяли. По-зимнему быстро, разом, стемнело. Красные поужинали уже при коптилке. Наконец стали укладываться. Разомлев в тепле, измотанные дорогой и холодом, они заснули быстро и крепко. Тогда пришоркал в запечье дед и жестом позвал Черепахиных следовать за ним.

На цыпочках, осторожно, стараясь не наступить на спящих, они пошли к двери.

– Кто это? Ты, хозяин? – спросил, не поднимая головы рослый красноармеец.

– Я, я. Спи…

– В стайке будете спать, – сказал старик в сенях. – Там тепло. И не найдет никто. Дохи я уже затащил.

Зарычал было запёртый в конуре пёс, хозяин шикнул на него, и он замолк.

– А может, на коней – и ходу? – неуверенно спросил Черепахин.

– Эт уж как хошь, – сказал старик. – Кони вона… Только слыхал небось, часовые у них кругом.

В стайке сыто, со стонами дышали коровы. Старик впотьмах подвёл Черепахиных к куче соломы, покрытой собачьими и козьими дохами, ощупал постель рукой, сказал: располагайтесь, – и ушёл.

Анна Георгиевна завернулась с головой и легла, чувствуя спиной, как раздувается коровий бок. Андрей Григорьевич достал папиросы и жадно закурил.

Липкий холодок неминучей смерти, не покидавший его всё время в закуте, прошёл. Он никогда не боялся умереть, готовился к этому, как и каждый офицер, но видел свою кончину неизменно на поле боя, впереди наступающих цепей, и она выглядела эффектно и красиво. Умереть же вот так, – загнанным, униженным – от руки непохожих на тот эталон большевистской заразы, который жил в его воображении, – он не хотел. Андрей Григорьевич впервые видел врага не на поле боя и не в плену, как раньше, а в его стане. В бою враг представляется не числом людей – разных и непохожих, – там он един, грозный и страшный, несущий на штыках гибель тебе и всему, что тебе дорого, что ты любишь и во что веришь, и ты должен выстоять и победить, то есть уничтожить его. Пленённый, он тоже имеет одно лицо – раздавленный, жалкий, если даже сохраняет ничего не стоящую гордость, и беззащитно-покорный. Здесь же враг оказался расчленен на полтора десятка людей, каждый из которых был самим собою, каждый не похож на другого, отделён от остальных характером, привычками, мечтами, но каждый частица той объединявшей их силы, которую прапорщик Силин называл идеей, которая и была, собственно, врагом и которую можно победить, только уничтожив всех.

Черепахина так и подмывало швырнуть в окно бомбу, предварительно заложив снаружи дверь, чтобы они все разом сгорели и ветер развеял дым. Но здесь их была только маленькая толика даже из числа размещённых в селе, и остальные обязательно убьют его, Черепахина, а завтра уничтожат армию генерала Сукина.

– Надо бы предупредить своих, – сказал он.

Анна Георгиевна отмолчалась. «Предупредить? Кого предупредить? – удивилась она про себя. – Каких своих? Зачем это он говорит, когда всё-всё уже кончено?» Разве он не понимает, что мир опустел? Что всё, чем жила она, на что надеялась, что вело её по этим мёрзлым деревням, что заставляло её быть мужественной и сильной, – рухнуло…

– Ты спишь, что ли?.. Ну и спи. Я пошёл. – Он долго возился с одеждой, сопел. – Дорог здесь не знаю, вот что плохо…

Наконец он поднялся, постоял, потом опустился на колени, налапал тело Анны Георгиевны, нашарил голову, развернул доху и поцеловал холодными губами где-то около уха.

– Ну, храни тебя Христос… Пойду… Жди меня здесь, что бы ни случилось. Степаныч не выгонит…

Не дождавшись ответа, он осторожно открыл дверь и вышел, скользнув в тень. В ограде было тихо. За воротами тоже. В окне оранжево теплился свет. Ночь стояла туманная, сырая. Над Леной тяжело висел серый полог парящей наледи. По всей деревне лаяли и выли, чуя недоброе, собаки.

Черепахин нашёл седло, протёр шапкой спину коню, заседлал, туго затянув подпругу, и с замиранием сердца повёл коня к калитке, ведущей на огород. Возле прясла, в конце огорода, оглянулся. Всё было спокойно. Он раздвинул жерди, вскочил в седло и направил коня к лесу.

Когда он отъехал по снежной целине саженей триста, в деревне раздался всполошный окрик часового.

Черепахин ударом послал коня вперёд. Тот сделал несколько резких скачков и остановился: снег был слишком глубок.

Щёлкнул выстрел. Пуля противно взвизгнула совсем рядом. Черепахин почти лёг на шею коня и снова заставил его прыгать. Часовой стрелял. Вдруг конь споткнулся на передние ноги, и Черепахин еле удержался в седле. Жуткая мысль, что коня ранили, пронзила тело тысячью терпких иголок. Однако конь выскочил на твёрдо укатанную дорогу и поскакал лёгким, резвым галопом.

Когда застрекотал пулемёт, Черепахин был уже недалеко от кустов.

Дорога пошла лесом, делясь на множество езженых и неезженых ответвлений, и по какой направиться, Черепахин не знал. Он спешился, давая коню отдых, закурил, посмотрел в сторону деревни и подумал, что там сейчас переполох. Однако следы не должны привести ко двору Степаныча: и в огороде, и за пряслами днём бродили и коровы, и лошади – кто разберётся?

В лесу было мертвенно-тихо, и конь прядал ушами, стараясь уловить хоть малейший звук из чёрных кусков темноты под заснеженными деревьями, но ничего, кроме дыхания всадника, не слышал. Передохнув, Черепахин забрался в седло, определил, что надо ехать строго на север, вобрал голову в воротник полушубка и сломанной веткой легонько хлестнул по крупу коня.

Часа через три дорога кончилась на свежей вырубке.

За стенкой, прихрамывая, тикали ходики. Через ровные длинные промежутки в них что-то шипело, хлопала крошечная дверка и безголосая кукушка, должно быть, кланялась спящим. Но вот вместо неё прогорланил в запечье петух – раз, и второй, и третий, пока не откричал положенную норму. Крик его никого не разбудил – хозяева привычные, а постояльцы спали крепко.

«Надо бы и тебе уснуть, – подумал Машарин, – скоро рассвет, а там будешь целый день ходить, как ватный». Но заснуть он не мог. Лежал с открытыми глазами, мысли и картины воспоминаний роились в мозгу без всякой системы, догоняя и перескакивая друг через друга, и это было утомительно.

Бурков, время от времени окликавший Машарина вопросом «не спишь еще?» и следовавшей за этим неуточнённой деталью предстоящего сражения, на полуслове умолк и задышал ровно и по-детски спокойно, совсем не так, как подходило бы это крупному мужику с широким лбом философа.

Ночные заоколичные выстрелы встревожили командиров. Не предупредят ли Сукина, и не увернётся ли тот старый лисовин от западни? Нет, не увернётся: деваться ему больше некуда…

Партизанский комдив Машарину понравился. Крепкий, по-мужицки основательный, с приобретённой за время командирствования властностью, он умел слушать собеседника не перебивая, умел соглашаться и не соглашаться. Покуривал короткую массивную трубку, собирал возле глаз сетку морщин, раздумывал. Выражал свои мысли ясно, но не без некоторой крестьянской утайки: поймешь всё сам – хорошо, а нет – суда нет, тогда слушай, что тебе скажут, и поступай, как велят.

– Ты на свою военную науку не упирай, – говорил он Машарину. – Сукин знает её почище тебя. Давай всё по-простому, практически. Ему, может, только того и надо, чтобы мы по науке воевали. Снежные городки брал? Вот мы ему и устроим снежный городок…

Несмотря на возраст, он был подвижен, ловок и, как заметил Машарин, не прочь погулять и приволокнуться за сдобной бабёнкой.

Партизаны не подозревали в нём способности сомневаться в чём-либо, по их мнению, он всё знал наперёд, всё для него было понятно и просто, и он никогда не поколебал этой их убеждённости. Даже в беседе с Машариным он не хотел показать, что не всё для него ясно в завтрашнем бое, и ждал, пока Александр Дмитриевич обнажит это слабое место, чтобы тут же блеснуть удачным решением.

С таким воевать приятно, подумал Машарин, а ещё лучше было бы иметь его мастером где-нибудь на заводе. Он ведь не солдат, он рабочий человек. Из тех, кто любит к каждому делу приложить собственное разумение, и война для него – прежде всего работа. Вот придумал соорудить этот снежный городок… И как бы в противовес Буркову в памяти всплыл бородатый облик Гогитидзе, ушедшего накануне похода в отпуск по семейным делам. Тому нужен блеск, фейерверки, пыль в глаза. Кем он станет после войны? К мирной работе не годится: куда ни поставь его, везде наломает дров. А сам-то ты годишься?.. – спросил себя Машарин.

И сразу же тепло вспомнился завод, деловой гул цехов, лица рабочих у проходной… – Гожусь! – подумал он. – Всё будет хорошо. И отношения с матерью наладятся – не чужие ведь… И вдруг он ясно ощутил, что в каждой из переполненных изб деревни обязательно есть кто-то, кому не спится, мечтается… А завтра бой. И надо быть собранным, спокойным, вселяющим уверенность в бойцов…

Утро вставало над Горюлькой бескровное, серое. Партизаны и красноармейцы к рассвету успели наработаться.

По склону горы, под которой шла дорога, была вырыта глубокая снежная траншея, узкая и длинная, способная вместить до тысячи бойцов. Люди с удовольствием копали сыпучий лёгкий снег, вырывая друг у друга лопаты, соревнуясь отделениями и целыми ротами, переругивались, смеялись, поддаваясь приятному азарту коллективной работы, знакомой каждому по шумным деревенским «помощам» и покосам.

Машарин с Бурковым снизу, с дороги, проверили маскировку и остались довольны: траншею, если бойцы приседали, почти не заметно.

Пулеметчиков было решено спрятать в стогах, стоявших чуть ли не через каждые сто саженей. За каждым стогом – группа партизан.

В деревне, на въезде, тоже установлены два пулемета. Но главный удар здесь должна нанести конница, спрятанная в крестьянских дворах.

Фролка Бобров с несколькими бойцами наскоро переоборудовали местную школу под лазарет; мостили на расставленные столы плахи, застилали их сеном, а Нюрка покрывала чистыми ряднами.

– Воды, воды грейте побольше, – наказывал фельдшер, разбирая на операционном столе небогатый хирургический инструмент – скальпели, ножницы, маленькую блестящую пилу-ножовку. – И бинты. Всё, что можно – на бинты!

В назначенный час бойцы заняли свои места и стали ждать сукинцев.

Солнце так и не вышло. Командиры, оба вместе, стояли у крайней в деревне избы и нетерпеливо вглядывались в снежную даль: появятся сукинцы или не появятся?

Бурков заметно нервничал. То сдвигал шапку к затылку, обнажая широкий лоб, то снова надвигал её на глаза, серые, блестящие. Искал, к чему бы придраться, кого бы выругать за нарушение маскировки, но и на лугу, и на косогоре все тихо, словно там и не было никого. И он переминался с ноги на ногу, поминутно спрашивая Машарина:

– Ну, где твой сукин сын? Спит он там, что ли?

– Он скорее твой, – возражал Машарин, пряча улыбку в заиндевелую бороду. – Не меня он трепал, тебя.

– Зато в твоём уезде!.. Ничего, они заплатят за каждого моего партизана тремя. По меньшей мере!.. Только бы твои конники там, в лесу, не выказали себя, – выразил он опасение.

– Не выкажут. У меня партизанщины не было и нет.

Бурков посмотрел на Машарина и улыбнулся:

– Я думал, ты никогда не психуешь! А ты готов и меня укусить. Нервы, как говорят барышни… Так это мы с тобой! А люди сейчас, как на иголках.

– Едут! – вдруг испуганно вскрикнул стоявший за ними вестовой.

И вправду, там, где сизое небо касалось сизого снега, – не то на небе, не то на земле – показались чёрные точки.

Командиры, как по команде, вскинули бинокли.

– Вороны! Клёпанные по голове! – разочарованно сказал Бурков. – Правда, что они чуют добычу задолго?

Машарин подёрнул плечом.

Солдаты мёрзли в окопах, переговаривались, ожидая условного знака, по которому должны затаиться, торопливо курили.

– Жди их тут целый день, – ворчали нетерпеливые. – Шли бы уж, что ли?

– Пошто я не пулемётчик? Сидел бы счас в зароде, тепло!

– Я бы в баньке, еслив намедни топлена.

– Да ишшо, чтоб спину хозяйка пошоркала…

– Дай курнуть, а то на том свете хрен курнешь!

– Пошто же? Только там замест табака собственный… заставляют палить.

– Ты, видать, бывал уже там, пробовал…

– Вот побывашь, сам попробуешь.

– Нет уж, сегодня пущай сукинцы пробуют!

Наконец у деревни наблюдатель замахал шапкой, и бойцы, разом замолкнув, попрятались.

Командиры тоже укрылись.

Между небом и землей росли чёрные точки, принимая очертания всадников.

– Ну, слава те господи! – обрадовался Бурков. – Ей-богу, я уж думал не пойдут! Разве-едка! – с удовольствием пропел он. – Так-то, товарищ Машарин, а ты говорил!

– Ничего я тебе не говорил, – сказал Машарин.

А на душе тоже было неспокойно. Боялся, что ночной беглец предупредил.

Всадники покрутились на пригорке, оглядывая деревню, но ничего подозрительного не увидели: мирно дымили печные трубы, бродила скотина, бабы на коромыслах носили ведра…

Отрядив троих скакать обратно, командир разведки сукинцев вместе с остальными семью поехал в село.

Красные пропустили их: пускай едут, дальше первого проулка не уйдут.

– Теперь через полчаса жди!

Однако сукинцев пришлось ждать не полчаса, а добрых полтора.

Но вот появился обоз.

В деревню сукинцам надо спускаться по длинному, километра в три тянигусу, и уставшие их кони, почуяв облегчение, перешли на рысцу, бойко покатились вниз, все набирая скорость. Ездовые стали сдерживать коней, сзади напирали, и обоз шёл плотно, как сколоченный. За каждой полусотней саней вытанцовывала мелкую рысь сотня верховых. Большая армия – до двух тысяч, пожалуй.

Сидевшим в окопе хорошо слышны и скрип полозьев, и матерщина офицеров, и пофыркивание лошадей. Каждому хотелось хоть краешком глаза глянуть туда, вниз, где двигался обоз, и силой приходилось удерживать себя на дне окопа, пока не заработает в деревне пулемёт.

Долина не вместила всех сукинцев: передние уже входили в деревню, а задние ещё спускались с пригорка.

– Огонь! – крикнул, срывая голос, Машарин и выстрелил по саням.

Прогремел сотнеголосый залп. Разорвали на тысячи кусков морозную стынь воздуха всплески бомб. Сразу в десятке мест заработали пулемёты.

Взметнулись в серое небо из прибрежной чащи стаи чёрноризых ворон и полетели прочь, испуганно каркая и пропадая в клубах пара над наледью.

Сукинцы выскакивали из саней, бежали сломя голову: подальше от дороги. Натыкались на стену огня, падали в рыхлый снег, чтобы последний раз выдохнуть горячий парок и уже не подняться. Некоторым удавалось добежать до Лены и в безумии кинуться в стеклянный кипяток. Но тут же, взвыв от боли, они захлёбывались и тонули.

Сопротивление оказывали немногие. Только кавалеристы спешили уйти вдоль берега в лес, увлекая за собой остатки обоза. Кони не слушались вожжей. Упряжки налетали одна на другую, окружая сзади конницу плотным полукругом.

Но навстречу бегущим вылетели из леса красные всадники. В тот же момент из деревни рванулась другая группа кавалеристов. Над лугом пронёсся леденящий душу гик. Воздух зашелестел от дыхания коней и свиста быстро вращаемых сабель…

Лазарет уже был полон, а раненых всё подвозили и подвозили. Санитары перевязывать не успевали, и фельдшер распорядился мобилизовать женщин. Они носили раненых из саней, раздевали, обмывали кровь, после чего Нюрка определяла, кого на стол, а кого просто перемотать. Фролка всё время старался держаться поближе к Нюрке, чтобы в нужный момент помочь ей.

Большинство раненых были сукинцами.

Сначала Нюрка не хотела их перевязывать.

– Девочка моя, – ласково сказал ей фельдшер, – для нас с вами нет врагов, а есть страдающие люди, которым мы должны помогать. Мы с вами не солдаты, мы лекари.

Фельдшер был тихий и пожилой, с необычайно худым лицом и большими печальными глазами. Он смотрел на раненых, перевязанных наспех бинтами, бледных и покорных. Некоторые из них были без сознания, и сквозь мычащие их стоны иногда прорывалось одно внятное слово – мама.

– Видите, девочка, они дети. Кто им поможет, кроме нас. Вы говорите, у вас убили отца. Так. У меня тоже всех побили. И мать, и детей, и жену. Побили эти головорезы. Только нельзя человеку жить одной ненавистью. Какой он тогда человек? От зла только зло и бывает… Давайте работать!

Раненые прибывали. Вскоре Нюрка перестала различать и одежду их, и лица. Она видела только инструменты, которые надо подавать фельдшеру, пока Фролка удерживал очередного раненого. Вскоре Нюрке стало казаться, что на столе появляются одни и те же люди, с одинаково меловыми лицами и белыми округлыми глазами. Одни из них кричали, иные только крушили в скрежете зубы, а третьи дико матерились, поминая и царя, и бога, и душу…

– Держитесь, держитесь, девочка моя, – говорил фельдшер, еле стоя на ногах, – скоро конец.

И Нюрка снова и снова помогала ему зашивать раны и отпиливать сахарно-острые кости.

В тот же день красные войска покинули Горюльку. Партизаны подались преследовать остатки сукинской армии, а бригада Машарина пошла к Якутскому тракту, чтобы вернуться в Иркутск.

Анна Георгиевна обедала уже в избе за столом.

Дарья, помогавшая перевязывать раненых, рассказывала домашним о страшной картине разгрома, о раненых, которых красные увезли с собой, о предстоящих похоронах погибших.

– Сколь, говоришь, убиенных-то? Ай-яй-яй! – сокрушался Степаныч. – На нашем кладбище за всё время столь крестов не было. Это надо же! Кто ж их хоронить будет?

– Волость, кто ишшо.

– И белых, и красных? Как же опосля разбираться?

– А к чему разбираться? – сказала старуха. – Теперя они ничьи, божьи.

– Не успел, стал быть, Григорьевич, – сказал старик, бережно поддерживая куском деревянную ложку. – Успел бы, не было такого побоишша. Сколь людей в живых осталось бы! Не успел… Но ты, деука, не убивайся. Жив он небось… Найдётси…

Анна Георгиевна машинально хлебала варево, не ощущая ни вкуса, ни запаха. В душе её не было жалости ни к погибшим, ни к пропавшему мужу, не было и ненависти к врагам – пусто, как в зимней степи.