В Иркутск Нюрку не взяли. Сколько ни упрашивала, Александр Дмитриевич и слушать не хотел.
– Вы своё отвоевали, спасибо вам, Анечка. Помогли вы нам много и хорошо. Но пора домой. Мать вас там ждёт не дождётся, что ж её одну оставлять? Да и вам надо определяться, – говорил он, ласково обнимая её за плечи. – Учиться, работать. Из вас хороший доктор получится. А воевать – это дело невесёлое. Страшное дело. И не надо вам черстветь сердцем. Вам ещё быть женой, матерью.
У Нюрки разрывалось сердце от пустоты этих ласковых слов, хотелось крикнуть, что не будет она ничьей женой и матерью, если не будет рядом он. Но кругом люди – смотрят, слушают. Для них Нюркины слёзы и страдания только потеха.
– Я не уйду, – сказала она.
– На этот раз придётся подчиниться. Уже принято постановление об отправке всех не подлежащих призыву партизан по домам. Девушки в Красной армии не служат.
– Я за новую светлую жизнь бороться хочу, – вспомнила Нюрка горловские слова.
– За новую светлую жизнь? – вздохнул Машарин. – Что ж за неё бороться? Теперь надо просто жить. Ходить на вечёрки. Хорошо работать. Помогать советской власти строить эту жизнь. Если все будут бороться, кто же жить будет? Так что, товарищ Тарасова, счастливого пути!
Всхлипывая, Нюрка собрала пожитки, сунула за пазуху маленький пистолет, подарок командира, помахала рукавичкой уходящим товарищам и осталась на широкой трактовой улице незнакомой деревеньки одна, как вон та сосенка у дороги. Правда, остался с ней и Фролка Бобров, но это всё равно что пустое место.
На третий день к вечеру добрались они до Приленска. За дорогу Нюрка немного оклемалась – Фролка скучать не давал, рассказывал смешные истории, напевал песни, сочинил, как они вдвоём станут налаживать в городке новую жизнь, и обида Нюркина прошла, сменилась нетвёрдой верой, что всё обойдётся, не может не обойтись, когда повсюду начинается всё заново, а там, глядишь, она поедет в город учиться на доктора и встретится с Александром Дмитриевичем.
Когда Нюрка свернула в свой проулок и увидела парящий над крышей маленький кораблик, то и вовсе повеселела, быстрей захрустела подшитыми валенками. За незакрытыми ещё ставнями светились уже огоньки, пахло дымком и свежим хлебом.
В Нюркиной избе ставни были зашкворены, и у калитки нетронуто белела полоска снега. Нюрка дернула калитку – закрыта. Побрякала тяжёлым железным кольцом-ручкой. Никто не отзывался. Тогда она застучала сильнее, сдерживая вдруг охватившую её смутную тревогу. Нюрка собиралась уже перелезть через ворота, как хлопнула калитка, и приторно-сладкий голос соседки окликнул ее:
– Нюююрочка! Да никак ты? Погодь-ка. Чё зря громыхать? Идём к нам.
– Пошто к вам? Мама у вас? Вы чё, помирились с ней?
– А как не примириться? С покойниками завсегда примиряются…
– С какими покойниками? Ты чё мелешь?
– Известно с какими. Померла твоя маманя, царство ей небесное. Вскорости, как увезли тебя, так и померла. Уж и могилку снегом-то занесло. Ах, горемычная ты сиротка моя-яааа! – заголосила она вдруг. Но тут же отказалась выть: – Да ты иди, иди. Зазябла я. Пойдём! Пошлю Васятку, он отопрёт, затопит. Дрова-то ваши он к себе перетаскал, не думали мы, что вернёсси в такой скорости, вот и взяли для сохранности…
Нюрка уже ничего не слышала. Ноги её подкосились, перед глазами закрутилась улица, сделалось тошно, темно…
Очнулась она на скамейке в чужой избе, укрытая своей короткой шубейкой. Хотела встать и уйти, но голова снова закружилась.
– Ты лежи, лежи! – суетилась хозяйка, тряся рыхлым животом. – Ишь как тя пробрало. Ты бы повыла, горе-то слезьми и вышло бы.
Но Нюрка плакать не могла. Так всю ночь она и пролежала без сна, съежившись под шубейкой. Изредка до неё долетал с хозяйской кровати шелест слов, что, мол, надо с ней теперь поласковей, со стриженой партизанкой: власть у нее, надо возвернуть всё.
Утром, не заходя в свою избу, она пошла в ревком.
К начальнику её пропускать не хотели.
– Сказано – нельзя! Куда прёшь? Если каждый будет к начальнику без спросу переть, так ему толь и знай спроваживай вас! – говорил не свои слова незнакомый Нюрке прыщавый парень с холодными стальными глазами, отталкивая её от двери. – Не лезь, говорю. Будет тут каждый!..
– А я не каждый, – сказала Нюрка. – Скажи председателю, Нюрка, мол, Тарасова хочет к нему… Развели тут кобелей сторожевых!..
– Я те не кобель. Я секретарь.
– Ладно, – согласилась Нюрка. – Иди доложь, чё стал?
– По какому делу?
– По хорошему делу. Надоел ты мне!
– Ладно, я докладу, – согласился он. – Побудь здесь.
Через секунду он вернулся и, пожав плечами, велел войти.
За столом на месте Вениамина Седых сидел аккуратный, уже немолодой мужчина, со вздёрнутым маленьким носом и скатанными в волнистый войлок волосами. Он будто и не слышал, что вошла Нюрка, не ответил на приветствие. Даже не повёл головой, продолжая что-то писать. Нюрка совсем забыла, что за время её отсутствия в Приленске собирался съезд Советов, и теперь ревкома нет, а есть уездный Совет. И Веньки нету, а есть вот этот грамотей. Нюрка кашлянула.
– А, вы? – председатель на секунду оторвался и показал ей ручкой на стул. – Присядьте!
Он дописал бумагу и только потом поднял на Нюрку водянистые глаза.
– Чем могу быть полезен?
Нюрка рассказала ему о своей беде и попросила направить её в армию.
– Увы, не могу, – развёл руками председатель. – Девушки мобилизации не подлежат. Ещё что?
– Тогда хоть работу какую дайте, – попросила Нюрка упавшим голосом.
– И работы предоставить вам тоже не имеем возможности. Нет у нас никакой работы. Устраивайтесь сами как-нибудь. Инициативы вам не занимать, вы же, как говорите, партизанка!
Нюрке послышалась в его словах издёвка. Она поднялась, дерзко взглянула на курносого председателя и невинным голосом спросила:
– Я чё-то не видала вас, когда мы тут колчаковцев били. Вы случаем не из них ли будете?
И, не дожидаясь, пока тот соберётся с духом ответить, вышла, хлопнув дверью.
Две недели ходила она по городу в поисках работы. Вечерами повадился к ней Фролка, тоже безработный, так как дед Мокей утонул весной на рыбалке. Сидел подолгу, рассказывая о своих мытарствах, делясь поселковыми новостями.
Новости были неутешительные.
О своей любви Фролка больше не заикался, но надеялся, что скоро всё изменится. Ходил, разговаривал, рубил дрова, иногда и печку затапливал.
– Была бы власть настоящая, а то так… Председатель этот с бывшими земцами выпиват, да со своим секретарём по вдовам шарится. Скрипач Ивашковский у него в друзьях. Венька верно говорит, что это не Советы совсем. Есть тут у Веньки дума коммунию организовать. Да не знаю, выйдет ли чё. Надоело материны куски есть, что от дьякона таскает…
У Нюрки кусков не было. Питалась она картошкой, которую соседка после смерти матери перетаскала в своё подполье и теперь смотрела на Нюрку, как на побирушку.
В один из вечеров вместо Фролки пришёл дедка Игнат Тарбеев, посумеречничал, а потом сказал:
– Собирайся, пойдем к нам, не то загнесси туты-ка.
– Не пойду, – сказала Нюрка. – У вас самих исть нечего.
– Ну, эт не твоя печаль. Не в нахлебницы зову, в работницы. Старуха моя, сама знашь, недвижима, так помогёшь чё ни то. А там наши возвернутся, всё наладится. Собирайся!
Нюрка заперла избу и с узелком ушла к Тарбеевым. Лучше добрым людям помогать, чем на какого паразита горбиться.
Старая Тарбеиха совсем ногами стала плоха, и Нюрка пришлась ко двору. На второй же день девушка выскоблила до медовой желтизны пол, всё перестирала и позашила. Тарбеиха, глядя на неё, начинала всхлипывать: вернулся бы кто из сыновей, кака невестка готова в доме!
Ни на вечерки, ни в Народный дом Нюрка не ходила. Сидела со стариками и слушала их бесконечные препирательства. Кто их не знает, так подумает, что старика со старухой ни днём ни ночью мир не берёт, а на самом деле они жили очень дружно, трогательно любили друг друга.
– Ну чё ты монашкой совсем заделалась? – спрашивала Нюрку старуха. – Погоревала маленько, да и будя. Мы-то, помню, деуками, ой хороводились! Энто вот этой старой коряге, – кивала она на старика, – домничать надо. А ты сходи, побесись.
– Некуды ей иттить, – возражал Игнат Осипович, – одни сопляки в селе (он никогда не называл Приленск иначе как селом). Ить пятнадцатилетних погнали на войну. Где энто видано? Вот увидишь, не кончится энтим.
– Отсохни те язык, – ворчала Тарбеиха. – Каркат, каркат, а чё каркат, и сам не знат! Жить-то людям когды?
– А хрен его знаить. Я говорел, что неправильно это, так виноватым и осталси. Ну и подумай ты, овечья голова, куды ей иттить? Вы хороводились. Тогды чё было не хороводиться? Жили не то, что теперь. Да и парни-то были – во! Хороводься, пока голова кругом не пойдёт!..
Старики пускались в воспоминания.
Нюрка слушала их и думала о своём. Вырвавшись во время партизанщины из узкого и тесного мирка, она уже не могла жить его привычной жизнью – убираться по дому, есть, спать и знать, что завтра будет то же самое. Ей мечталось о просторе, движении, каком-то большом деле, важном не только для неё, Нюрки, но и для всех людей. Нельзя сказать, что она представляла себе это дело в виде какой-либо конкретной работы. Это было неясное и трепетное, как ожидание чуда, томление по жизни, которая могла бы у неё быть, не окажись она снова здесь. Ей чудились неведомые далёкие города, шумные митинги с горячими речами, волнующие дали, каких с земли не увидишь, трепет знамён, живые лица бойцов, гордых своим званием сынов революции, и, конечно, он, Машарин, красивый и добрый. Как и остальные, Нюрка чувствовала при нём свою нужность и причастность к великому делу.
Несколько раз она ходила на собрания, которые собирал новый Совет, но они ничем не напоминали красноармейские митинги. Курносый председатель говорил долго и путано. Называл имена никому здесь не известных людей и вспоминал их непонятные высказывания… Троцкий, Спиридонова… Кто такие, зачем? Получалось, что вроде и революцию не надо было делать. Председатель на трибуне был совсем не таким важным, как в своём кабинете. Круглое лицо бралось пятнами, лоб потел, и он вытирал его все время ладонью, стараясь не тронуть свалянной причёски. Ему очень хотелось, чтобы его понимали и верили ему, и он вымученно улыбался в залу, переводя взгляд водянистых глаз на переднюю скамейку, где сидели бывшие хозяева уезда, как бы спрашивая у них, правильно ли говорит. И те согласно кивали головами: верно, верно!
– Не ту дугу гнёт Совет! – убежденно говорили мужики, покидая собрание. Но какую дугу надо гнуть, никто не знал.
Иногда к Тарбеевым заходили Венька Седых с рыжим Фролкой, ругали непотребными словами местные власти, но выхода из положения не видели: мастерские, как и вся пристань, пустовали, а Совет даже не чешется пустить их. Словом, куда ни кинь – везде клин.
Так прошла зима. А весной в уезде снова стало неспокойно. Из губернии в Совет приходили жёсткие циркуляры, требовавшие хлеба, хлеба и хлеба. Феоктист Ивашковский, назначенный продагентом, составлял поволостные разнарядки, и к Приленску со всех концов тянулись обозы, громыхая колесами по ещё мёрзлой земле, свозя зерно в заплатанных кулях и муку. Ивашковский выдавал представителям волостей куцые квитанции, подтверждающие, что продналог полностью сдан, но назавтра рассылал по почте новые разнарядки, с упоминанием в конце ревтрибунала.
Стали поговаривать о бандах. Где-то в лесу видели оборванных людей в колчаковской форме, кого-то убил сбежавший из Приленска Изосим Грабышев, а третьеводни, это уж точно, бандюги напали на сдатчиков продналога, хлеб забрали, а хозяев высекли плетками за излишнее усердие перед советами. В таёжных зимовьях и землянках обитались люди с хорошо смазанными трехлинейками и карабинами, видно, дезертиры.
Слухи ползли, ширились, пугали – и про огромную армию, что шла с Китая освобождать Сибирь, и про падение Советов в Москве, и про волосатых, с зубами и копытцами младенцев, рождённых бабой-большевичкой.
Из рук в руки ходили странные письма «братства Святого Иннокентия».
Но весна брала своё, и живой думал о живом. На третий день Пасхи Фролка снова пришел сватать Нюрку. Пришёл сам, без помощников и без бутылки. Поздоровался у порога, повесил на спичку картуз, без приглашения прошёл вперёд и уселся за стол. Посмотрел злыми крапчатыми глазами на чинных по случаю праздника стариков, ухмыльнулся и сказал Нюрке, что пришёл за ней.
– Куды? – не поняла Нюрка.
– На кудыкину гору. Поженимся давай, вместе жить будем.
– Опеть ты за своё, – сказала Нюрка. – Глупой ты, чё ли?
– Может, и глупой. Только тебе теперь деваться некуды. И мине без тебя – сама знашь.
– Не, Фролка, погожу.
Фролка молчал, катал пальцем на столе шарик.
– Ой, Нюр, замужем оно тоже не мёд, – сказала старуха, втайне надеясь, что сыновья вернутся и кому-нибудь из них достанется девка. – Да и как – два голыша – жить будете? Погоди ужо, дочка, и вправду не спеши.
– А это не ваша печаль, – сказал Фролка.
– И то: не тебя сватают. Помалкивай! – поддержал его, скорее из чувства противоречия, дед Игнат. – Весна, дело тако: щепка на щепку лезет. Всякая зверушка пару ищет. А что голь, так ноне кто не голь? Парень ты в соку, да только пустоват маленько, Фролушка. В жиле тонкий. Её ж, Нюрку, в вожжах держать не удержишь. Подол у неё горит… Но, не наше эт дело. Давайте сами. Ты, Нюр, не подумай, что кырга энта хочет тебя как работницу удержать…
– Кого говореть? Сказано уже. Не обижайся, Фролка, только не выйдет у нас ничё. И не ходи боле, не мозоль глаза…
– Ну, как знашь, – сказал Фролка. – Не приду боле. Звиняй на слове. А его ты не дождёшьси. Горлов сёдни приехал. Говорит, уехал с добровольцами Польшу воевать. Война опеть там.
Вскорости Нюрка мчалась в бывший машаринский дом, где размещался теперь Совет, чтобы увидеть Горлова и рассказать обо всех безобразиях, чинимых курносым и его братией.
Горлов стоял за председательским столом и, громыхая кулаком, в полный голос орал на председателя.
– Заходи! – рявкнул он так же Нюрке и только тогда сбавил тон. – Садись. Что ж это вы тут позволяете издеваться всякой сволочи над советской властью? Где вы тут – партизаны, бойцы-красноармейцы? Не могли давно эту гниду к ногтю?
Горлов был злой, как никогда, и, как никогда, властный. Узкие глаза буравцами, губы белые, желваки так и бегают. У сердца на широкой повязке нянчится забинтованная куколкой рука, малиновые брюки-галифе хлопают от быстрых шагов.
– Вы меня не оскорбляйте! – не то грозил, не то просил курносый. – Меня выбрал съезд. Я выполняю волю народа. А вы кто такой, чтобы оскорблять меня? Милиция сейчас будет здесь!
– Я до твоей милиции доберусь, – сказал Горлов. – А кто я такой, уже говорил: особоуполномоченный чрезвычайной пятерки по борьбе с бандитизмом, дезертирством и саботажем. Вот мандат. Читай. «Права не ограничены, вплоть до ареста любого – заметь: любого! – должностного лица». Понятно? Вот так! Писать умеешь? – спросил он Нюрку.
– Умею.
– Садись, пиши: «Приказ номер один по Приленской уездной Чека». Написала?
– Ой, не так быстро, – попросила Нюрка.
– Ты комсомолка?
– Не. Нету у нас этого.
– Ничего у вас нет! Всё будет! Пиши!
Первым своим приказом Горлов разогнал Совет, снова назначил ревком во главе с Вениамином Ивановичем Седых, за которым срочно сбегал посыльный, арестовал курносого, а вместе с ним мирового судью и директора городского училища, призывавших недавно к власти Советов без коммунистов.
– Чёрт знает что вы тут развели! – кричал он уже и на Веньку. – Завтра же созывай общий митинг. Всех жителей. Всех, до единого! Мы им покажем – «без коммунистов»! Эсеровская сволочь. Засела здесь, окопалась. Ну, погоди!..
Через неделю недавно тихое здание ревкома напоминало муравейник. Комсомольцы хороводились вокруг своего секретаря, Фролкн Боброва, рекомендованного на эту должность Седых. Девки собирались в Нюркиной комнате, на дверях которой значилось непонятное и вызывавшее двусмысленные толки слово «женсовет». На продразвёрстку мужики шли жаловаться Вениамину Ивановичу, а на скрытую контру самому Горлову.
За Горловым прочно укрепилась кличка Чека и репутация высшей власти. Слово «Чека» мужики понимали по-своему.
– Понятно, чека есть чека, – объяснял особо настырным дед Игнат. – Любая телега без чеки не поедет, не то, что тако дело. Вот, чтоб колёса у власти не слетали и катились как нужно, – и есть чека. Ясно те, голова твоя сосновая? Этот Горлов Чека добрая, только уж бешеный больно. Чуть чё – за наган.
Особо ценил старый кочегар Горлова за то, что не дал пропасть пристани. Чудом добился из губернии денег, собрал рабочих, и пристань снова задышала.
Вскоре в посёлке открылись конфискованные у владельцев лавки, которые стали называться «кооперациями», и хоть купить там было почти нечего, всё-таки на душе стало веселее.
Раз в неделю Горлов, затянутый в кожаную тужурку, проносил свои малиновые галифе от одного богатого дома к другому в сопровождении двух вооружённых комсомольцев. Завидев эту процессию, бывшие торговцы и сплавники чуть не плакали: опять контрибуцию требовать идут. И попробуй не отдай! Убить мало гада такого. Троих уже месяц держит в кутузке, а лесопромышленника Стогова, видно, спровадил в подземные соловки. Тут последнее отдашь!
Распугивая копошащихся в пыли кур, Горлов распахивал калитку, деловито входил в дом, приближался вплотную к хозяину и, минутку помолчав, приказывал собираться.
Хозяин кривил рот, косил карим слезящимся глазом в неподвижное лицо чекиста, с вызовом спрашивал:
– Куды собираться-то? Нету у меня боле ничё!
– Посидишь, припомнишь, где спрятано.
– Да наладил я уже! – кричал хозяин, вытаскивая из кубышки требуемую сумму, и швырял на стол. – Вот. На, подавись!
– Я не счетовод, – сообщал ему Горлов. – Сейчас же отнеси в ревком и сдай. Больше напоминать не буду. – И уходил.
Хозяин собирался и, проклиная всё на свете, нёс деньги в ревком. Не понесёшь – объявят злостным врагом и осудят. А там известное дело – и до расстрела недалеко, а если только выпрут из уезда, как выперли уже многих уважаемых людей – считай, что повезло… Чека церемониться не собирался.
Жизнь в Приленске менялась круто, со скрежетом, но сверху всё было как будто гладко и спокойно, даже весело: комсомольцы ставили в народном доме спектакли, с красными флагами выходили на субботники, распевая бравые, не слыханные здесь раньше песни. В проведённую перед Троицей «партийную неделю» в большевики записался чуть ли не каждый десятый, потому как требовалось только согласие, а выгоды это сулило: глядишь, с тебя и спрос меньше насчет налогов и повинностей, а то и начальником каким сделаешься, – рассуждали приленцы, – что ни говори, а партейного голыми руками не взять! Одно худо: на собрания надо ходить и тянуть кверху руку, даже когда не согласен с мнением горловского актива. Но это, однако, можно и стерпеть, покуда чё…
В глубине же этого омута, тихого сверху, бурлило, и вот-вот должно было выбросить мутный песок на поверхность. Горлов понимал это лучше других и больше других тревожился. Он понимал, что унять это опасное недовольство можно только накормив людей и дав им возможность зарабатывать и приобретать на заработанное хоть самое необходимое. Но ничего этого сделать он не мог: хлеба в уезде не оставалось, не было соли, ситца, спичек, за каток ниток с иголкой отдавалась чуть ли не вся зарплата – спекулянты тайком обирали население, несмотря на самые жёсткие меры. И тут никто не мог ничем помочь: страна была разрушена до последней крайности. На востоке и на западе ещё шла война. Опустошённые губернии вымирали с голоду. Как тут просить помощи? Тут самому надо делиться последним. Оставалось одно: терпеть. А тех, кто не хочет терпеть, убирать, как убирают из стада паршивую овцу. Но Горлов знал также, что убрать всех недовольных ему не удастся – слишком их много, не явных, а тайных, и чтобы они не стали явными, надо их запугать, оглушить на время, отвлечь любыми средствами от чёрных мыслей и заставить идти в общей колонне к мировой революции.
Себе пощады Горлов не давал. Никто не знал, когда он спит и что ест. Он всегда был в работе, в действии, всегда на виду, – будь то митинг, субботник или комсомольский спектакль. Многое за это время зримо изменилось в нём. Не стало прежнего Горлова – отчаянного, горячего, крикливого. Появился новый – властный, угрозливо-сдержанный. И говорить стал он тихо, но была в этом тихом голосе такая сила, что невольно хотелось встать.
Жил он в маленькой комнатушке при ревкоме, где стояла только жёсткая кровать, непокрытый стол и табуретка. Над кроватью, под портретом Маркса, вырезанном из пожелтевшей газеты, висела шашка и винтовка. На столе стояла оловянная миска и такая же кружка, почерневшие от времени. Здесь он только спал, а остальное время на дверях каморки висел замок, ключ от которого был потерян. Столовался Чека у небогатой вдовы, жившей неподалеку, отдавая ей за это всё, что оставалось от зарплаты, после того как он вычитал из неё на помощь голодающим и на остальные «помощи». Вдова была моложавая, но плоскогрудая и некрасивая, может, поэтому особых сплетен не плелось вокруг них. Правда, как-то жена Кешки-Чёрта, моториста с пристани, поболтала у колодца, а на третий день Кешку вызвал Чека. После этого Чертиха неделю глядела на белый свет только левым глазом, поскольку правый заплыл фиолетово-зелёным фонарём. Она утверждала, что дрова колола, и это было равносильно чистосердечному признанию о мужниной взбучке. Горлов искренне считал, что сплетницы порочат не его, а советскую власть в его лице, и поэтому миндальничать не мог.
Отдаваясь целиком работе, он и от остальных требовал того же.
По понедельникам утром в его кабинет собирались все сотрудники ревкома с краткими отчётами сделанного за неделю. Вёл эти совещания будто бы Вениамин Седых, приходивший первым и занимавший стул у торца горловского стола. Сам Горлов появлялся, когда все уже ждали его, останавливался на секунду в дверях, – невысокий, плотный, будто отлитый из металла в своей кожаной тужурке и начищенных до блеска сапогах, и только малиновые брюки, уже кое-где подштопанные заботливой вдовой, свидетельствовали, что это не статуя, а живой человек, – кивал на приветствия и проходил за стол.
– Начнём, товарищи, – предлагал он.
И сразу же поднимался начальник гражданского отдела: очерёдность, раз и навсегда установленная, соблюдалась строго.
Горлов никогда ничего не записывал, но помнил все цифры, имена, факты, которые приводились и неделю, и месяц назад, чем повергал в восхищение всех присутствующих. По каждому вопросу он знал больше докладчика и часто дополнял доклад, не поднимаясь с места, как бы в порядке справки. Откуда он знал всё, оставалось тайной.
Последним выступал Седых, ставил задачи на следующую неделю. Горлов изредка подсказывал ему, и тот соглашался с этими подсказками. Выступать Горлов никогда не выступал. Он как бы признавал главенство Седыха, но все знали и ежесекундно чувствовали, в чьих руках вожжи, а кто коренником в упряжке.
Вениамин Иванович воспринимал это своё положение как должное. Он знал, что Горлов по всем статьям даст сто очков вперёд, и охотно пристраивался ему в фарватер, не видя в том ничего зазорного: было бы лыко в строку.
Лето двадцатого года выдалось жаркое, засушливое. Хлебам уже наливаться пора, а они сиротятся хилые, жёлтенькие – не дай ещё недельку дождя – и клади зимой зубы на полок. Из волостей комсомольцы сообщали, что попы устраивают на полях молебны, во время которых проклинают советскую власть. Старухи пытались устроить молебен и в Приленске, но ревком запретил, пригрозив прикрыть церковь вообще.
Нюрка второй день листала книги, разыскивая что-нибудь противобожественное для громкой читки, но не могла ничего найти.
Изба-читальня размещалась в бывшей тарасовской избе, и Нюрка, назначенная заведующей, чувствовала себя хозяйкой, а Фролка гостем, хотя обитался он здесь больше, чем дома – заделье находил.
Устроить здесь читальню она надумала сама – чего пустовать такой избе? Комсомольцы разобрали перегородки, побелили стены и потолок, из досок сделали длинные полки и расставили на них книги. Фролка слазил на крышу и раздобытой для этого случая краской разукрасил тарасовский кораблик в бело-голубой цвет, на мачте укрепил красный флажок. На скатах крыши укрепили ещё два флажка, а на фронтоне меж ними закрасовалась вывеска – белым по красному – «Изба-читальня имени мировой революции». Имя придумал сам Горлов. Он помогал и ворота сносить, чтобы просторно было, и лично проверил, какие книги оставить на полках, а какие убрать. Сначала чекист осматривал переплёт, и чем нарядней он был, тем презрительней смотрел на него Горлов, потом внимательно вглядывался в портрет автора и оттого, поглянется тот ему или не поглянется, зависело – стоять книге на полке или нет. Если портрета не было, он пролистывал томик, хмурил лицо и вздыхал.
– Да-а, товарищ Тарасова, в этом деле мы с тобой, как говорят немцы, швах… Вот кто такой этот Лихтенберг, буржуй или пролетарский товарищ? Нужен он нам, или в печку его? Не слыхал. Некогда нам, Анюта, было этих мудрецов читать. Мы философию революции по листовкам и прокламациям изучали. Неважно это, что говорить, учиться нам надо. Вот попробуй, разберись…
– Александр Дмитриевич разобрался бы, – мечтательно сказала Нюрка.
– Машарин? Вряд ли! Начитался он и вправду до чёртовой матери, да не в коня, как говорится, овёс.
– Корм.
– Что – корм?
– Корм не в коня. У нас так говорят.
– Пускай корм… Выбросить бы весь этот хлам, да на его место настоящую литературу. А то одни романы. Да ещё не по-русски. Ты всяких этих буржуазных философов не давай читать. На раскурку пускай. И вообще прочитывай раньше сама, а потом уж давай людям… Ничего, будут и настоящие книги.
– Здесь есть и хорошие, – сказала Нюрка, – плохих Александр Дмитриевич не стал бы читать.
– А ты всё сохнешь по нему? Говорили мне, что ждёшь его. Зря ждёшь, Анюта. Стыдно большевичке сохнуть по классовому врагу.
– Какой же он враг! Он красный командир!
– Конечно, если ещё к Врангелю не удрал.
– А кто набрехал, что я сохну?
– От меня ничего не скрывают. Нельзя от меня ничего скрывать. Сегодня утаишь одно, завтра другое, а там, глядишь, и врагов укрывать станешь.
– Фролка наболтал?
– Этого я тебе не скажу. Скажу только – все мы должны друг о друге знать и помогать друг другу избавляться от слабостей. Вот знаю я, что болтает про меня всякое твой старик Тарбеев, а ты мне ни разу об этом не сказала. А ведь подобные разговоры подрывают авторитет советской власти. Ты это учти. Тут не надо смотреть, сват он тебе или брат, тут смотри – вредит он революции или помогает. Вот в чём дело.
– Ничё такого я не слыхала, – сказала Нюрка, думая о том, как она отчитает Фролку за длинный язык.
– А надо слышать! – твёрдо сказал Горлов. – Иначе придётся пересмотреть…
Что он собирался пересматривать, не сказал. Кивнул крепким подбородком на отложенные книжки и велел убрать их.
– К нашему разговору мы ещё вернемся, – пообещал он. – А пока подготовь читку на антирелигиозную тему. Слабо у тебя с этим.
Почти все книги в читальню взяли из библиотеки Машариных, и против бога там ничего не было.
– Где ты видела, чтобы буржуи супротив бога читали? – говорил Фролка, рассматривая старый журнал с картинками. – Для них бог прямо-таки дар небесный. Вот поп, бывало, обойдёт с требой посёлок и воза три жратвы волокёт. Потом хлебом печёным свиней кормит, яиц не знает куды девать. Да ишшо денег – это по рублю только с избы, тысячи две наберётся, а он на рубь и чихать не хочет, ему не меньше трёх подавай!.. А мы сухарей не можем набрать для голодающего Поволжья.
Нюрка листала книжку, не слушала Фролку. Она всё думала – отругать его за сплетню или воздержаться: опять ведь нажалуется Горлову, и тот, чего доброго, глядишь, из комсомола выгонит, в женсовет другую возьмёт – куда потом Нюрке деваться?
Вдруг Фролке пришла в голову весёлая мысль.
– Нюрк! Плюнь на книги буржуйские! Давай спектаклю поставим!
– Иди, Фролка, не мешай, – отмахнулась она.
Нюрка осталась одна. Иногда на полях книг она находила заметки, сделанные быстрым карандашом Александра Дмитриевича, но разобрать их не могла и придумывала, что это письма от него. Много чего начитала она в этих письмах, пока не заметила, что на улице вдруг стемнело. Но это был не вечер. По дороге, по траве, по крапиве под окнами пронёсся вихрастый ветер, собирая пыль и мусор, потом разрывом снаряда гаркнул над крышей гром, а по стеклу чиркнули первые крупные капли. И сразу ветер унялся – пошёл густой, щедрый дождь.
Нюрка распахнула створки окна и стала смотреть сквозь пелену дождя, как на улице забегали вприпрыжку ребятишки и запели свою неизменную песенку:
Ей тоже захотелось выбежать на дождь, ловить ладошками капли, ощущать босыми ногами ещё не остывшую от недавнего зноя землю, уже мокрую, скользкую. «Вот и хорошо, что дождь, – подумала она. – Теперь, может, и не надо этого чтения…» Но она знала, что Горлов не отстанет, и согласилась с Фролкиной спектаклей.
На душе стало легко. Нюрке захотелось поделиться с кем-то этой лёгкостью, и она стала звать ребятишек:
– Ося-а! Кла-ань! Идите ко мне. Книжку почитаю!
Только ребятишкам не до книжек. Дождь лил и лил, ровный, отвесный, и земля пила его, издавая приятный свежий запах, веселея на глазах зеленью трав и лопушков, собирая в выемках бурые пузырчатые лужицы. И детям надо было измерять их неведомую глубину – разгону, не поддёргивая мокрых штанишек.