Из окон бывшего машаринского дома, теперешнего уездного исполкома, хорошо видны ленские просторы – знал старик, где поставить дом.

Глядишь в окно, и будто ты уже не в душной прокуренной комнате, а вот на той желто-серой шивере, поросшей тальником, где на полянах стоят на высоких ножках чистые белые цветы-карандашики, где летняя тишина шумит широкой осокой и какая-то птица кувыркается в облачной глубине, перепутав от радости небо и воду…

– Товарищ Тарасова, тебя спрашивают! – окликают Нюрку.

Она неохотно отворачивается от окна и снова попадает на заседание. Снова прокуренная комната, усталые, разморённые люди и гневно уставленные на неё глаза Горлова. Сознаться, что ничего не слыхала, ей не хочется, но и ляпнуть что-нибудь боится – засмеют, лучше уж промолчать. Как она отвлеклась, и сама не знает, будто провалилась – и всё тут. Подумалось, что хорошо бы увести отсюда Александра Дмитриевича на ту далёкую шиверу, и вот…

– Молчит, – объяснил присутствующим Горлов. – Молчит, значит, и она не уверена, что военком Машарин принимает сколько-нибудь решительные меры для окончательной ликвидации банд. Она чоновка, ездит на все происшествия – и вот тоже сомневается!

– Я не сомневаюсь, Николай Степанович.

– Ну, ну! Как тебе подсказывает твоя комсомольская совесть? Ну!

– Чё нукать? Зря вы на Александра Дмитриевича. Мы больше года с этими бандами дерёмси, а не изничтожили. А Александр Дмитрич всего ничего как вернулся.

И Нюрка снова стала глядеть в окно, краснея от одной мысли, что Горлов сейчас может намекнуть на её сердечные чувства к Александру Дмитриевичу, у него не заржавеет.

Но Горлову, видно, было не до этого.

– Так ты что? Меня считаешь пособником бандитов? – вдруг закричал он.

– А почему ты, Горлов, считаешь, что кто-то из нас должен им подсоблять? – рассудительно спросил предисполкома Седых. – Кто это тебе такое право дал обвинять нас в связи с бандитами?

– Революция дала мне такое право, товарищ Седых. Только не тебя я обвиняю, а Машарина. И не в связи, а в пособничестве.

– Один хрен, – сказал Житов, начальник земотдела, хитрый и лукавый крестьянин из ближнего села. Все согласно кивнули.

Горлов видел, что схватку он проигрывает, а этого никак нельзя было допустить, потому что дальше всё пошло бы ещё хуже, а хуже уже некуда. Контрреволюция в уезде наступала теперь с двух позиций – атакуя советскую власть бандитским террором, то есть физически уничтожая сынов революции, и действуя тихой сапой изнутри – разрушая революционную принципиальность товарищей, толкая их на путь буржуазного демократизма… Если уж партия сделала уступку капитализму, приняв этот самый НЭП, что, по убеждению Горлова, было роковой ошибкой, но против которой нельзя было выступать из соображений единства и ещё потому, что за неё стоял сам Ленин, то нигде же не сказано, что надо обнимать всякую мелкобуржуазную сволочь. Если бы кто-нибудь сказал Горлову, что он просто-напросто хочет вернуть себе свою недавнюю неограниченную власть, он, наверное, застрелил бы такого умника не задумываясь.

Не о себе он думал. Судьба революции диктовала ему каждый шаг, каждое слово.

– Один хрен, говоришь? – крикнул он Житову. – Нет, товарищ Житов, не один. Ты по своей политической близорукости не понимаешь. На связь с бандитами Машарин ни за что не пойдёт, потому что человек он честный и на подлость неспособный.

– Так какого ты… нас от дела отрываешь?

– На связь он не пойдёт, – продолжал, не слушая, Горлов, – уверен, что у него и помыслов таких не было. Свою ненависть к старому строю он доказал с оружием в руках. Но о новом коммунистическом строе он имеет понятия весьма неверные. И поэтому его действия являются пособническими. Вспомните, как он чуть не с пистолетом на меня бросался, когда я приказал расстрелять тех бандитов. И почему он пишет бандюгам любовные письма, а не уничтожает их как классового врага? И почему он так распинается за освобождение этого ярого белогвардейца Силина?

– Да не письма он пишет, воззвания! И правильно делает.

– Нет, товарищи! Всё это потому, что Машарину недоступна революционная беспощадность. Вам известно, что народили и воспитали его наши классовые враги, сестра убежала во Францию. Вот какой груз тянет его в пропасть внутренней эмиграции и контрреволюции. И я считаю, что будет правильным снять его с поста военкома, а этого колчаковского пса – Силина – расстрелять. Иначе мы и к коммунизму с бандитами подойдём.

Горлов сел и обвёл победным взглядом сидящих.

Сыр-бор разгорелся из-за судьбы бывшего начальника колчаковской милиции Силина, арестованного недавно Горловым.

В том, что Силин связан с бандитами, Горлов был уверен с самого начала, как только ему сообщили, что такой проживает в Харагуте. Но для ареста его не было оснований. И вот такой случай представился. Из Харагута сообщили, что Силин три дня пропадал в лесу и вернулся вместе с тремя бандитами из местных. Горлов выехал на место и привёз всех четверых в Приленск для допроса и предания трибуналу.

Допрос Горлов вёл по-деловому коротко и секретарю велел не очень увлекаться подробностями, а записывать основное – «да», «нет», «знаю», «не знаю». Арестованные оказались бандюгами лютыми, участвовавшими не в одном преступлении, а прикидывались овечками, моргали глазками, стараясь придать им выражение покорности и раскаяния, но получалось у них это плохо. Один Силин, в котором Горлов признал маленького прапорщика, взбунтовавшего в Иркутске политцентровский полк, вёл себя как подобает – не крутился ужом, не плакался – был врагом, врагом и остался, отвечать на вопросы не хотел, а потом послал Горлова… и вообще перестал говорить.

Когда протокол был готов и оставалось только созвать членов трибунала, вдруг вернулся из рейда Машарин.

Горлов из окна видел, как тот устало спешился, отдал какую-то команду бойцам и долго гладил шею коня, будто ласкал его, а на самом деле ждал, пока отойдут затёкшие ноги, чтобы потом легко, насколько можно быть лёгким при такой туше, пройтись перед строем и показать, что усталость его не берёт.

«Сейчас поднимет базар, – подумал Горлов, – начнёт евангелие начитывать… На каждом шагу палки в колеса! Это Гогитидзе по старой памяти сунул его на мою голову, как второго медведя в берлогу, чтобы потом с обоими сразу… Не на того напал! Мешать себе я не позволю. Никакими машариными с толку не собьёшь! Держись, Горлов! Ты один здесь готов положить голову за революцию. Так умри же семь раз, а выстой».

Раньше, чем зайти в кабинет, Машарин успел умыться с дороги, причесал лохмы, оставив на висках мокрые следы гребешка, рожа загорелая, спокойная. Не терпел этого деланого спокойствия Горлов: кричи, если зол, грохни кулаком по столу, чтоб чернильница до потолка, резани матом в бога и в душу! – Нет! Короткое «здравствуй», руки за спину, борода в окошко. И сразу за дело:

– Я вас просил не арестовывать никого, кто покинет банду. Прикажите немедленно освободить людей и принесите им извинения в удобной для вас форме.

– Издеваешься?! Я тебе не подчинён и не позволю вмешиваться в дела Чека!

– Это не дело Чека, это дело советской власти, интересы которой и призвана защищать Чека.

Машарин сел за стол, увидел протокол, не спрашивая разрешения, прочитал его, брезгливо отбросил листки и надолго задумался.

– Не получается у нас, Николай Степанович.

– И не получится! Какого чёрта ехал сюда?

Горлову очень хотелось, чтобы Машарин ответил на этот вопрос, потому что любой ответ был бы попыткой оправдаться, и тогда можно прижать его к ногтю. Но Машарин только поднял голову и посмотрел Горлову в глаза. Внешне Горлов взгляд выдержал, но ощутил несоразмерность своего «я» и этого человека, его превосходство – вот так, один на один, без поддержки товарищей, и всё, чем он мог ответить, была мгновенная вспышка ненависти, но она не возвысила Горлова, как обычно, а только вызвала неуверенность. Горлов знал, что это происходит оттого, что он боролся с Машариным, причиняя и мелкое булавочное зло, а тот никогда не опускался до этого.

– Наши личные отношения здесь ни при чём, – сказал Машарин. – Просто надо выполнять инструкции.

– В циркуляре ПОАРМ-5 не говорится, что надо нянчиться с врагами.

– Мы боремся с бандитизмом, а не с бандитами. Поэтому мы вызовем их сейчас сюда, уговорим написать воззвание к остальным бандитам, которые ещё в лесу, и отпустим с мандатами неприкосновенности. Моё самоуправство вы можете обжаловать потом в губчека, и если губчека найдет нужным, вы всегда сможете арестовать этих людей опять.

Циркуляр политотдела армии допускал такую форму ликвидации бандитизма, и Горлов не стал спорить. Но и терпеть машаринский либерализм он не собирался. Он решил вынести вопрос о несоответствии Машарина занимаемой должности на исполком и развязать себе руки для борьбы, пока обывательщина не задавила в людях высокий революционный дух. Он знал, что никакие рассуждения не убеждают людей так, как самые даже мелкие факты. У Машарина были рассуждения, а у него – факты. Пусть поговорит с бандюгами, пусть освободит.

Машарин извинился перед арестованными за недоразумение, выдал им заранее приготовленные документы, но попросил написать общее письмо к бывшим своим соратникам и выступить на митинге.

Горлов сидел тут же за столом и насмешливо щурил глаза, стараясь не упустить ни одного слова, ни одного движения.

Мужики согласились.

– Вы свободны, – сказал им Машарин, – но письмо должно быть у нас сегодня. А на митинг мы вас вызовем. А вас, господин Силин, попрошу остаться ненадолго.

– Вы, конечно, выступать не станете? – спросил он Силина, когда мужики ушли.

– Разумеется. Мне не в чем каяться.

– Верю.

– Я не нуждаюсь в вашей вере. Но рад, что вы отпустили этих…

– Скажите, Евгений Алексеевич, как вы оказались в банде? Николаю Степановичу вы никаких показаний не дали.

– Некому было говорить. Ваш коллега не способен слушать. Зачем перед расстрелом тратить слова? Ну да полно… Но поймёте ли вы меня?.. Вы знаете, я всегда был противником большевизма. Я и сейчас нахожу, что ваша затея с коммунизмом приведёт только к катастрофе и ни к чему больше. А ваши методы? Равенство! Снять головы с тех, кто повыше, – уравнивание дикарское, цивилизацией тут не пахнет. А эта средневековая диктатура?

– Ты диктатуры не трожь! – крикнул Горлов. – Не смей пачкать своим змеиным жалом!

– Этой сволочи не терпится поставить меня к стенке, – сказал Силин.

– Не обращайте внимания, у человека просто сдали нервы… Не мешайте нам, Горлов. Если вам уж непременно надо слушать, то хоть умейте молчать. Итак… вы говорили о диктатуре пролетариата.

– Пусть пролетариата, какая разница?.. Мы не дети. Мы изучали историю и знаем, что всякое течение, всякую группировку – в данном случае класс – возглавляет в конечном счете один человек. Где гарантии, что завтра новоявленным Нероном не станет Горлов? Это будет пострашнее царя. Я говорю всё это, чтобы вы поняли: перекрашиваться я не собирался и не собираюсь. Я сложил оружие и вышел из игры. Лужу в Харагуте кастрюли. Это даёт мне возможность наблюдать, посмотреть, чем всё кончится. Интересно… Вот смотрел я на коммуну, есть там рядом, «Власть труда» называется. Помогал ремонтировать сеялки-веялки. Романтика, глупость, бесхозяйственность… Ничего не выйдет из этой затеи. Мне кажется, Ленин понял это, когда решился ввести НЭП. А люди типа вашего коллеги никогда не поймут, они станут считать, что виноваты в крушении их Мекки какие-то личности, и как при каждой диктатуре начнётся резня. Выжить можно будет, только сделавшись незаметным. Вот зачем я взялся паять кастрюли. Чем меньше козявка, тем труднее её прихлопнуть.

– Какая-то ползучая философия, Евгений Алексеевич. Человеку для жизни нужна высокая цель. Вы сами не раз говорили это.

– Говорил. Мало ли что говорил! Но разве попытка осознать назначение жизни, её внутреннюю динамику не есть достойная цель? Пытаюсь предугадать, чем кончится ваш эксперимент.

– Мировой революцией и полным коммунизмом! – не выдержал этой белогвардейской пытки Горлов. – Кончай, Машарин, чикаться с этой гнидой, или я не ручаюсь!

– Мы и на самом деле отвлеклись, – сказал Машарин. – Всё же, как вы попали в банду? Вы знали её местонахождение?

– Не знал бы, не попал… Я бывал у Черепахина несколько раз. Нет, я не был его осведомителем. Даже наоборот – предупреждал местных активистов о готовящихся налётах.

– Это было, – сказал Горлов, – но это ещё ничего не значит.

– Я бывал там с другой целью. Вы ведь знаете о моих чувствах к Анне Георгиевне. Я думал спасти её, уговаривал оставить банду и уехать со мной куда угодно. Она очень изменилась, но я не терял надежды. Она думает, что вернись к ней богатство, вернётся и счастье. А на самом деле ей надо одного только – большого взаимного чувства, которое было бы для неё и морем и пропастью. Мои притязания казались ей смешными. Так устроена жизнь… Она ведь вас любила, Машарин. Любит и сейчас, но уже по-другому – как рану.

– Вот как! – вскрикнул Горлов. – Понятно!..

– Спрашивала о вас, я рассказал, что знал. Видели бы вы при этом её глаза… Черепахин ревновал. Мы с ним давно не ладили. Когда я в последний раз уходил, он выстрелил в меня из-за куста. Промазал. У меня в стволах была картечь… Прикрыл я его мхом, вернулся, рассказал всё ей, умолял её уйти. Сказала, что обратной дороги ей нет… Вот и всё. Мужики эти встретили меня позднее, на выходе из леса. Спросили, не расстреляете ли вы их, если они уйдут из банды. Я пересказал им ваше обращение, и они пошли со мной. Всё остальное вы знаете.

– Что вы можете сказать о банде?

– Не интересовался я этим. Банды тают – НЭП дал надежду мужику. Черепахин жаловался, что у Дуганова не осталось людей, у Шеметова тоже не больше двух десятков, Антонов, кстати, ваш бывший партизан, занимается уголовщиной. Да и черепахинская банда потеряла свою политическую направленность. Численность меньше сотни. Это вы знаете.

– Где сейчас банда?

– Не знаю.

– А таёжные базы её указать можете?

– Я их тоже не знаю. Да их, наверное, и не существует.

– Труп Черепахипа можете указать?

– Хотите проверить? Пожалуйста, если медведи ещё не утащили.

В тот же день чоновцы выехали в тайгу. Сбоку от мшистой тропки, под елью, был найден труп, изрешечённый картечным дуплетом. В кармане потертого френча чоновцы обнаружили записку в адрес чека, где сообщалось, что Силин – агент банды.

Записка эта убедила Машарина в искренности Силина, и он настоял на освобождении его.

Горлов смириться с этим не смог. Он написал докладную в губчека и вынес вопрос на заседание исполкома.

Исполкомовцы понимали, что борьба между Машариным и Горловым будет продолжаться до тех пор, пока кто-то свыше не разнимет их, но сами принять чью-либо сторону не могли. Ещё живо помнились партизанские заслуги Машарина, ценился его боевой путь в рядах Красной армии и всяк по-человечески понимал его позицию. Но не забывалась и горловская решительность, с которой он спас уезд от контрреволюционного засилья, его принципиальность и готовность пожертвовать собой во имя мировой революции. Горлов был понятнее и ближе Машарина. Ведь как ни говори, а начни только с врагами миндальничать, тут же перехватят тебе горло ножом или всадят в спину пулю.

– Товарищи! – поднялся над столом Седых. – Конечно, товарищ Горлов прав – революционную бдительность надо сторожить и с бандитами пора кончать. Жалко, что в отъезде находится наш партийный секретарь, он бы лучше рассудил. Но товарищ Машарин не такой, как его нам Николай Степанович показывает. Я с ним, считай, с самого начала и сто разов убеждался, что Александр Дмитриевич с бухты-барахты ничё не станет делать. Обвинять его в пособничестве и жалости к бандитам ни к чему. Об энтим никакого разговору не может быть. Всё.

– Ну, почему же не может быть? – возразил с места Машарин. – Очень даже может быть. Разрешите мне слово.

У Нюрки захолонуло сердце: нешто он скажет, что жалеет бандитов? Ведь тогда Горлов его посадит, сдаст под суд. Нюрка аж палец закусила, чтобы не крикнуть ничего. Миленький, не надо, не говори ты ничё. Ты ж не знашь, какой теперь Горлов, он всё может. Разобьём бандитов, и уезжай себе.

Но Машарин не слышал её немой молитвы.

– Горлов во всём формально прав, – заявил он. – Формально, но не по существу. Прав он и в том, что я жалею бандитов. Жалею. И буду жалеть. Не главарей, хотя их тоже жалко, а рядовых бандитов. Не бандиты они от природы. Их руки скучают по сохе, а не по винтовке. Стать бандитами их вынудили обстоятельства. Не каждому дано сразу понять, где правда, а где неправда в сегодняшней жизни. Забитые, неграмотные крестьяне видят только то, что перед глазами. В восемнадцатом они испугались крутых мер, проведенных советской властью, и пошли на свержение её. Начал их грабить Колчак, и они разгромили его. Продразвёрстка снова оттолкнула от нас крестьянина, и он пошёл в банду. Но достаточно было отменить продразвёрстку, заменить её продналогом, разрешить торговлю, и он побежал из банды. За что же его стрелять? За темноту его?.. За то, что ему хочется есть сегодня и быть уверенным в дне завтрашнем? Так революция для этого и совершается. Она делается не для большевиков, а для народа.

– А большевики не люди. Так ты считаешь?

– Коммунисты – люди самой высокой пробы, я так считаю. Но если какой-либо негодяй с партийным билетом в кармане извлекает из своей формальной принадлежности к партии личную выгоду – он не коммунист. Такие типы подлежат строгому суду как уголовные и политические преступники, но в нашем уезде к ответственности их не привлекают, а это дискредитация идей советской власти. Можем ли мы называть себя коммунистами, если будем обрекать на смертную казнь мужика, уже переставшего быть бандитом, а значит, поверившего в справедливость и приемлемость советской власти?

– А я не могу быть терпимым, когда бандиты убивают наших лучших товарищей. И не хочу! И никому не позволю!

– Дурак ты, Горлов, – взъелся Седых. – Машарин верно говорит. Ленин призывает нас учиться у крестьянина. Думать надо.

– Чёрт вас знает! – рассердился наконец Житов. – Задурили голову, ничё не понять! Того слушать – тот прав, этого – этот!

– Да-а, понять того…

– Я ещё не закончил, товарищи, – напомнил о себе Машарин. – Я сказал, что нам, коммунистам, надо уже сегодня, сейчас, относиться к каждому человеку как к члену того общества, которое мы хотим построить. Не надо видеть в каждом заблуждающемся врага. Надо на деле доказать ему нашу правоту, чтобы он поверил нам, и если и не стал в наши ряды, то просто пошёл бы за нами. Я так думаю, что же касается занимаемой мною должности военкома, то этот вопрос пусть решает ИОАРМ-5.

Машарин сел и достал папиросу. Он понимал, что его речь не убедила многих. Слишком уж проигрышная его позиция из-за своей расплывчатости по сравнению с чёткой позицией Горлова. А большевики устремлены в будущее и не могут отравлять общество лекарствами, которые губительны для наследников. Почему Горлов, недавний наставник и спаситель, не хочет понять этого?..

Закончилось совещание, когда над Леной опускалось огромное оранжевое солнце и мимо окон прошло сильно поредевшее за последнее время коровье население, сыто жмурясь и помахивая длинными хвостами.

От стада пахло навозом, молоком и пряной предвечерней пылью.

Никакого решения принято не было по вопросу, поставленному Горловым, так что порох был потрачен зря.

Нюрка вышла вместе с Машариным, и ей хотелось сказать, что он прав, что в мире нельзя без добра, что мир без добра уже был и что Горлов этот просто придирается.

– В Народном доме сёдни постановка, – сказала она, – Фролка Бобров попа изображает – смешно, катаются все! Приходите посмотреть.

– Катаются, говорите?.. Нет, не смогу. Я тут мальчонке одному пообещал на рыбалку с ним съездить. Так что не смогу. Думаю, вам и без меня весело будет.

– А можно – я с вами на рыбалку? – с надеждой спросила она.

Машарину не хотелось брать её, надо было побыть одному, и он отказал.

– Нет, Аня, там холодно будет, да и мальчишка обидится.

– Тогда я провожу вас.

«Дурочка, – подумал он, – зачем я тебе нужен? Вертись лучше с молодыми, смейся, веселись. Потом и не оглянешься, как станет не до этого…»

Лестница, ведущая к воде, была разрушена – доски на сходнях успели подгнить, разъехаться, пробивалась меж ними дымчатая сочная полынь и жалючая крапива, поручни изломались, и мальчики выбили рядом со сходнями лысую тропинку, по которой и стал спускаться Машарин.

Он подал Нюрке руку, и Нюрка нарочно посильнее опиралась на неё.

Он, считай, снёс её к воде, где Нюрка будто бы не удержалась и повалилась на него, и ему пришлось на секунду обнять девушку. От этой близости Нюрку бросило в жар, ноги ослабли, и она села на большой лобастый камень.

– Вы что, Аня?

– Нет. Ничего. Я не могу… понять не могу, – вывернулась она, – понять, кто дайче прав был. Вы только не серчайте. Я знаю, что вы правы, а выходит, будто он…

– Да, плохи мои дела, Аня, – усмехнулся Машарин, – не сумел, значит, объяснить.

«Нужны мне твои объяснения! – хотела крикнуть ему Нюрка. – Мне ты нужон! Жить уже невмоготу дальше!» Но она ничего не сказала, только вдруг на глаза накатили слезы.

Он их не видел. Он смотрел на подплывавшую лодку и улыбался кучерявому мальчишке лет тринадцати, который лихо, стоя в полный рост, управлял сверкающим на солнце веслом.

– Ты что же опоздал?

– Опозда-ал! Я вон цельный час тя жду. Думал, не придёшь уже, – обиженно сказал паренёк, в котором Нюрка признала Доньку, сына вдовы Чупаловой.

– Ничего, ещё успеем посидеть.

– Донь, возьмёшь меня с собой? – вдруг крикнула Нюрка.

– Тя возьми, а потом не поймается никто! Дело известное – баба на рыбалке! Нет уж, лучше я те рыбы заташшу.

– Не надо мне рыбы…

Александр Дмитриевич оттолкнул лодку, сел на вёсла и ходко погнал плоскодонку к шивере, на которой давеча мысленно побывала с ним Нюрка.

Нюрке было слышно, как Донька предлагал рвануть в улове «бонбу» – потом рыбу только собирай, а Александр Дмитриевич что-то отвечал ему.

Когда лодка подошла к шивере и, обогнув её, скрылась, Нюрка поднялась, умыла лицо, вытерлась расшитым носовиком, какие обычно дарили девки ухажёрам, и долго смотрела, как там, над шиверой, пылала широкая цветастая заря, малиновым соком заливая плёс. Потом она взобралась на обрыв и смотрела ещё оттуда.

– У-уу, потаскуха бездомная! – крикнула за её спиной сухая, как выброшенная дуга, старуха. Крикнула будто коровёнке, которую подгоняла полынной веткой, но Нюрка знала, что брань относится к ней – не первый раз слышала.

«Ну и чёрт с вами! – молча, крикнула она всем старухам на свете. – Всё равно он будет моим! На край света побегу, никуда одного не пущу, пусть хоть бьёт!» – и, гордо подняв стриженую голову, она пошла посередь улицы к Народному дому, счастливая своей решимостью.

Машарин помог Доньке поставить перемёты, настороженные на большую рыбу, потом вытащил плоскодонку на гальку и занялся своей удочкой.

К вечеру рыба подходит к берегам, где над песчаными отмелями и тихими ямами нависают недвижные кусты и где вылет подёнки такой дружный, что можно подумать – это крупный черёмуховый цвет, такой лёгкий и прозрачный, что дыхание земли и воды не даёт ему опуститься, и он колышется в безветрии над рекой, причудливым образом изменяя направление, чуть касаясь, а может, и вовсе не касаясь темнеющей поверхности воды.

Рыба била гулко, раскидывая по реке ртутные круги, гоня перед собой фонтанчики серебряных мальков, но клевала редко, да и подсекать Александр Дмитриевич не всегда успевал, и большинство поклёвок заканчивались сходом.

Тогда он поставил наплав и закинул удочку на тишинку – хариуса там не возьмёшь, но может «сесть» обленившийся ленок, ползающий по песку в поисках лакомой личинки.

Чтобы разогнать комарьё, Машарин развел дымокур, и Донька с осуждением поглядывал на него, считая, что запах дыма отпугивает рыбу, и вообще – какой это рыбак, если он гнуса боится?

Донька любит рыбачить в одиночку – милое дело, никто не мешает. А если рыба сорвётся, не засмеёт, и когда вовсе ничего не поймаешь, дразнить не станет. Машарин в этом смысле был не подарочек, но куда денешься? – мать Доньку на лодке одного не пускает, боится, а настоящие рыбаки его с собой не берут: никому неохота делиться добычей. Вот если бы у Доньки были сети, тогда другой разговор, но мать в голодуху сети продала, а за здорово живёшь в компанию не возьмут, вот и приходится ставить перемёты и махать удилищем. Оно, конечно, интересно, но Доньке интерес – дело десятое, ему улов нужен, да такой, чтобы можно было пойти к «кооперации» с тяжёлой плетёной корзиной, где укрытые осокой лежали бы мокрые рыбины, ещё пахнущие водой, и посидеть на крылечке у входа, равнодушно глядя, как бабы роются в корзине, поминутно спрашивая: «А за энтих сколь просишь?» Рабочему человеку – Донька подсобляет на пристани плотником – торговаться не пристало. Он сплюнет кусочек травинки, которую грызет, и промолчит – цена известная…

Деньги он до копеечки отдаёт матери. А вот если бы исполнилась его главная мечта – поймался бы осётр, не какой-нибудь недомерок, а настоящий, двухпудовый остроносый великан, закованный в шиповатые, как щиты древних воинов, панцири – вот тогда можно было бы принести матери сапоги, новенькие, ещё не битые, и сестрёнке что-нибудь…

Этого своего осётра Донька хорошо знал, закрой глаза – и вот он! – но поймать его не поймаешь, надо знать сперва дорогу, на которой он ходит вслед за своими дедами и прадедами, а дороги эти мало кому знамы – рыбаков в городке, считай, не осталось, а кто знает, не скажет. Александр Дмитриевич как-то проговорился Доньке, что ещё в детстве ловил с рыбаками двухаршинников, и Донька только и ждал, чтобы он показал ему «дорогу».

И вот сегодня снасти поставлены где надо. Донька сам сучил бечёвки из самолучшей кудельки, чтобы держала хоть какой груз, а на конец каждого перемёта на крепком поводке подцепил на фабричном крюке снулого пескаря – любимое осетровое блюдо – и теперь с нетерпением поглядывал на большие перемётные наплавы-банки, не ведёт ли какую в сторону.

Но банки были спокойны, а потом их видно не стало. На удочку же, как по заказу, шёл мелкий хариус, секач и елец – рыба вся плёвая.

Александр Дмитриевич перестал следить за своим поплавком, смотрел на товарища, как тот ловко выдергивает рыбку за рыбкой, сверкающую в свете зари брусочками сусального золота и, снимая рыбку, что-то нашептывает, творя мальчишечий наговор. Донька нравится Машарину своей недетской серьёзностью в работе, наивной восторженностью в мечтаниях, надёжным глубинным умом, почти нетронутым учением. Мир кажется Доньке обнажённо-простым и понятным, где, как в сказке, всё разложено по полочкам: хоть и удивительно, но законно – только мотай на ус.

Александр Дмитриевич вспомнил своё детство, когда он ловил здесь же с другими мальчишками ельцов и хариусов. Как хвастались они друг перед дружкой уловом, намеряя стебельками длину рыбин, стараясь хоть чуть-чуть прибавить к своей мерке, и, когда это удавалось, тут же забывали об обмане и радовались не меньше, как если бы и на самом деле поймали самую крупную рыбину. Всё тогда было счастьем и радостью, может быть, потому, что прошедшее измерялось пережитым днём, а будущее распространялось не дальше как до вечера. Он тогда многое знал уже, но знания жили в нём отдельно от него самого, не омрачая души. И не было такого греха, которого нельзя было бы простить. Даже отец Анисим, заядлый удильщик, не слишком распекал своих юных прихожан, прощая им многое из того, чего не прощал взрослым. Он был поэтом, этот мрачный поп, и понимал, что зло и добро жило в неопытных мальчишьих душах единым слитком, ещё не делящимся и поэтому безгрешным.

А потом была жизнь. Машарин начал вспоминать и передумывать её, но это занятие оказалось не из приятных.

Вспоминать, собственно, было нечего. Мысли и намерения, не воплощённые в предметных делах, забылись и рассеялись, хотя когда-то казались сокровенным смыслом бытия. Радости и огорчения тоже не шли в счёт из-за своей мимолётности.

Он никогда не любил размышлять подолгу на эту тему, предпочитая жить, а не мудрствовать о жизни. А теперь то ли устал, то ли стареть начал? Ведь как ни говори – уже тридцать пять. Люди в эти лета имеют за плечами философские школы, открытия в науке, построенные города.

А он?.. Можно, конечно, всё свалить на войну, на смутное время, на отсутствие условий. Но у кого они были, условия?

У Галилея?

У Ньютона?

У Ленина?

Жизнь требовала их гениального вмешательства, и они вмешивались.

Где же место сегодня для него, Машарина? Его тянуло на завод, в среду умных инженеров и степенных рабочих, с кем он теперь хотел и смог бы подружиться, но понимал, что просто работы для него теперь будет мало.

Наладить производство несложно. Несколько месяцев бессонного труда, ну, пусть не месяцев, пусть год, два, пять лет наконец, и предприятие будет напоминать хорошие часы.

Но какая же конечная цель этого труда?

Создать материальное благополучие трудящимся…

Важно?

Конечно!

Человек должен быть сытым, одетым, уверенным в своём завтрашнем дне…

Но самое важное – каким он будет, этот человек.

Машарин не хотел возвращаться к своему спору с Горловым, но незаметно для себя опять вернулся к этому. Только теперь он захотел понять его.

Он никогда не считал Горлова своим врагом, многое прощал ему, так как видел в нём соратника, непреклонного борца за то же дело, которому служил и он, Машарин.

Машарин понимал, что ни одно великое дело, особенно такое, как революция, не может быть совершено без подобных людей. Они представлялись ему локомотивами.

Разумеется, человек не машина, его сразу не переведёшь на другой режим работы. Люди горловского склада не могут смиренно отойти на второй план – не те натуры!

Машарин знал, что борец из него никудышный. Борец – это что-то другое: восторженные глаза, порыв, полёт! Или этакий протопоп Аввакум, готовый и на костре креститься двумя пальцами. А он только и мечтает полеживать на диване с книжечкой в руках, размышлять о всеобщей справедливости, вкусно и сытно питаться, волочиться за юбками и отдыхать от этих удовольствий с ружьишком или удочкой. Это его сущность. Всё остальное он заставлял себя делать: учиться, чтобы его не ругали, а говорили о нём с завистью и восхищением; работать, работать, чтобы слыть деятельным и современным; истязал себя гимнастикой, фехтованием, боксом, чёрт знает чем, изнурял математикой и философией – и всё для того только, чтобы никто не разглядел в нём байбака. И это удавалось!

Может быть, и противостояние Горлову не что иное, как уложить революцию на диван?

Мир вообще-то ведь яростно бунтует, разрушает всё, лепит на развалинах новое, чтобы идти дальше. А разве не прав Горлов, что надо сломать человека и создавать его заново? Надо, если рассматривать его как скопище всех мыслимых пороков: животный эгоизм, звериная жадность и жестокость, стремление унизить и растоптать себе подобного, унизительная ложь и лицемерие…

А если взглянуть на него по-другому: созидатель, равный в искусстве своём самому богу, доброта, самопожертвование во славу ближнего, кладезь премудрости и сокровищница добродетелей – тогда что ломать и что строить взамен?

Взамен Горлов предлагает свою модель. Люди, по его мнению, должны быть подобны патронам в обойме: целенаправленными, готовыми в любую секунду рвануться вперёд и поразить любую цель. Не раздумывая, не сомневаясь, напевая гимн безумству храбрых. В идеале это не так уж и плохо: любая задумка тут же превращается в реальность, сметаются горы, реки текут вспять – прекрасно! Все радостны и счастливы. Одни мысли, одни чувства, одни песни. К сожалению, этот идеал неосуществим, так как природа позаботилась, чтобы ни один человек не походил на второго. Люди не патроны и серийному производству не поддаются. И человечество движется вперёд и развивается только потому, что они разные. И они останутся разными. Их надо беречь, какие они есть. Революция уничтожила первооснову всякой подлости – жажду богатства и страх перед нищетой. Партия взяла курс на всеобщую грамотность, мужик и рабочий получат в свои руки лучшие машины, и слово останется только за временем. Главное – не позволить горловым устроить прокрустово ложе, потому что люди от страха начнут лгать, скрывать мысли, следить, чтобы никто не отступил от эталона, доносить друг на друга – то есть пойдут на крайнюю степень развращения. Но этого не может быть – народ, взявший власть в свои руки, не допустит этого…

Потом Машарин отвлекся, стал думать о себе, о своих приленских друзьях, таскал ровных небольших окуней и не заметил, как стемнело.

– Евдоким! – крикнул он Доньке, когда в городке уже засветились окна. – Кончай! Домой пора.

Он смотал удочку, кинул улов в Донькину суму и полез в лодку. Перемёты осмотрели торопливо, сняв с них несколько стерлядок и ельцов, снова наживили крючки и поставили снасти на ночь.

– После завтрака сгоняем проверить, – сказал Машарин.

– Стал быть, и ты не фартовый, – сказал Донька. – Я думал, с тобой поймаем.

– Выходит, не фартовый, – согласился Машарин. – Ты не огорчайся. В другой раз отличимся.

– Когда он будет, другой? Ты, поди, дорогу-то позабыл…

– Да нет, дорога там. Такое, Евдоким, не забывается. И рыба её не меняет.

У берега Машарин помог Доньке вытащить и привязать лодку и попрощался до завтра.

– А рыбу-то? – напомнил Донька.

Но он отказался, сославшись, что Матрёна не любит с ней возиться, а самому некогда, и ушёл.

«Рыбак!.. – обиженно думал о нём Донька. – Посидел, покурил, только время зазря провели. Как отдыхать поехал! А ишшо командир!..»

Утром Донька Машарина не застал. Тот уехал с чоновцами на банду и когда вернётся, никто не знал.

Проверить перемёты Донька сговорил встретившегося дружка, и на предпоследней снасти они заарканили желанного осетра. Кое-как вывели его к берегу и там убили острогой. Он был немного меньше, чем тот, который снился Доньке, и можно было его затащить в лодку, но они не стали этого делать, а повели его к берегу на буксире, как настоящего двухаршинника.

– Вот обрадуется Александра Митрич, когда вернётся! – говорил дружку Донька. – Такие ему никогда не попадались!..

Это был последний рейд машаринского отряда. Через неделю Горлов с товарищами выехал на Струнинскую заимку. Останки Александра Дмитриевича Машарина были преданы земле вместе с обгоревшими телами других бойцов. Коротко и вразнобой прозвучал прощальный салют.

На болотах закричали испуганные журавли. Моросил дождь…