Вот, собственно, и всё, что удалось мне узнать в процессе подготовки дипломной работы. В ней есть даты, имена, названия населённых пунктов, в общем, – типичная работа студента-заочника, ни строчки не прибавившая к летописи великого подвига революционного народа великой страны по имени Россия.
И я, и мои ученики, помогавшие в поиске, понимали, что это только единичный и не самый характерный эпизод из биографии Родины, и каждая деревня, каждый район, каждый город могли бы дать материал, может быть, и более богатый, но для нас именно этот был самый дорогой и самый близкий.
Диплом я защитил. Доброе имя Машарина восстановили, даже улицу в Приленске назвали в честь его.
Но мне просто необходимо сделалось воссоздать картину гибели отряда и реабилитировать Анну Петровну хотя бы в глазах Чупалова, который наотрез отказался признать в привезённых мною фотографиях из Новосибирска хоть намёк на черты Нюрки Тарасовой.
– Вот, понимаете, забыл я, какая она была. Ну, молодая, невысокая, а лица – хоть убей! – не могу вспомнить. Но только не такая. Это кто-то другой! – убеждал он меня.
Встречались мы с ним теперь довольно часто, даже стали друзьями. Разница в возрасте всегда стояла между нами, но не мешала ни спорам, ни откровенности. Я знал, что нужен ему, как храмостроителю когда-то нужен был преемник – творить самостоятельно, но в рамках замыслов первомастера. Но чувствовал я и другое: после каждой беседы с Чупаловым – взрослею, всё не кажется уже таким простым, как раньше, и кроме элементарного интереса к истории моего народа во мне просыпается и ответственность за нее.
Адресов, по которым я ещё не обращался, оставалось всего ничего. Да, если по правде, и толку от встреч со старожилами было чуть.
Бойцы, конечно, вспоминали минувшие дни, но вспоминали какие-то детали, смещая события иногда на добрый десяток лет, вспоминали мелкие частности, касающиеся собственной судьбы, да и то основательно поросшие лишайником забывчивости. О других же почти ничего не помнили. Общую обстановку шпарили, как по учебнику начальной политграмоты, а фотокарточка, которую я подсовывал в каждом удобном случае, решительно никакого впечатления не производила: годы прошли, милок, годы, разве всех упомнишь?..
Кое-кто вспоминал, что была такая Тарасова, только мало ли девок в чоновцах ходило? Вот помню… И поехал про то, как одна из девок стреляла ночью по сопевшей в кустах корове. Подобными анекдотами я и в армии насытился. И всё-таки я продолжал колесить по району, развозя приветы от одного ветерана другому.
Нина, с которой мы всё-таки в конце концов поладили и даже успели обзавестись потомством в лице крошечной Натальи Бутаковой, утверждала, что мне просто нравится шастать по чужим деревням. Я бурчал что-то о долге, но мне и на самом деле нравилось разъезжать.
Село от села у нас далеко, километров за тридцать – пятьдесят, если не больше. Пока побываешь в одной деревеньке, глядишь, и день прошёл. Добро, мотоцикл удалось достать. Доберёшься, скажем, до Умычана, деревеньки дикой, запущенной, где магазин, «сельпо», как говорят колхозники, всегда закрыт, бригадир с похмелья, а люди – кто где: кто себе сено косит, кто по ягоду ушёл, доярки на ферме с утра до ночи, трактористы тоже всегда в работе, а в деревне только дети и хозяйничают.
– Где найти Степанова? – спрашиваешь бригадира. Он делает государственное лицо, долго раздумывает, наконец кидает небрежно, как маршал, который не обязан знать, где в данный момент находится рядовой солдат:
– Степанов-то? А хрен его знает. Могет корма на свинарник подвозить, а могет и на покос податься. Время-то горячее…
Бригадир отвернётся, всем видом свидетельствуя, что у него есть дела и поважнее.
«Ну, думаешь, с таким “маршалом” бригада на ВДНХ не попадёт! Куда только смотрит начальство? Как до коллективизации!»
Тут самое верное дело – обратиться к ребятишкам.
– Дедка Митрич-то? – обязательно переспросит белобрысый, загоревший до такой степени, что и грязи на нём не видать, какой-нибудь Петька. Почешет на пузеньке неизвестного цвета майку, и не к вам, а к Ваське, такому же белобрысому грязнуле:
– Однако он нынче в Малой мольке косит?
– Ну даа, за Широким!
– За Широким Груздевы косят, а он в Малой мольке! Сам видал, когда за глубинигой ходил, понял?
Ваське остаётся только носом шмыгнуть. Вы спрашиваете, можно ли проехать туда на мотоцикле, выясняется, что, конечно, можно! – и под диктовку чумазых проводников вытрясаете из себя душу на кочках по дороге в Малую мольку. Там находите дедку Митрича, садитесь с ним в тенёк под берёзкой, где рядышком журчит ручей и пахнет вянущей на солнце травой, выслушиваете жалобы, что косить ноне негде, а зима будет сурова, сена надо много. Разговор перекинется на колхозные дела, дедка поругает всех, кого только можно, а потом скажет, что всё-таки теперешнюю жизнь с ранешней не сравнить – это ж живи и хочется! А бывало… ээ, да чё вспоминать!.. Ааа, про бандитов-то. Ну, как не помнить? И начнётся рассказ, хоть магнитофон подавай – геройским парнем был комсомолец Степанов! А взглянув на фотографию, сощурит глаза и крутнёт головой – не помнит…
В забытую, по словам Чупалова, богом Тагуру, где жила «бандитка» Пелагея Широбокова, я поехал с тайной надеждой, что женщина эта видела не очень многих людей и Тарасову должна запомнить.
– Как не помнить? Помню. Как чичас вижу. Добрая была. Дитё купала в корыте, за мной присматривала. Помню…
Старушка наотрез отказалась сесть, стояла у окна – старенькая, обутая в сыромятные чирки, с тяжёлой клетчатой шалью па плечах, на которой от времени обтрепались кисти – и говорила тихо, немногословно.
– Стриженая она была, как не по-нашему. Прожила у миня три дни. Как-то села за стол, наган достала. Ну, думаю, грешная, хошь бы ты убила меня. А потом хватилась – дитё-то! – испужалась. А она чистить его стала.
– А вот на эту женщину она не походила? – показал я ей снимок.
– Не, не походила. И глаза не таки, и нос, лицо вроде как круглое…
Я поблагодарил её и поднялся уходить. Она пошла проводить меня. Дверь заперла на замок. Потом закуталась поплотнее. Я протянул для прощания руку. Не взяв её, она посмотрела мне в глаза.
– Може, где Васю стренешь, накажи, чтоб приехал. Помру скоро.
Я торопливо кивнул и вскочил в седло. При выезде оглянулся. Широбокова стояла одна на пустой улице возле своей косой избы, кутаясь в серую шаль…
Оставался последний адрес, самый безнадёжный из всех – адрес Афанасия Ивановича Копылова, уроженца села Тарай, где в последний раз видели отряд Машарина. В избе его отца ночевала тогда вместе с ранеными Нюрка Тарасова. Жил Копылов теперь в другом селе, большом и богатом: стучал на пригорке мощный дизель, подававший к избам электричество, оно светилось в фонарях у многих крыш, крытых шифером или свежим тёсом, сочилось сквозь щели ставней, кричало хриплым репродуктором возле клуба, пересказывая всему селу диалоги идущего там фильма.
У колодца я тормознул, спросил у запоздавшей хозяйки, где живёт Копылов, и она показала на присадистый, в пять окон по фасаду домище в центре села.
– Ну, кого там ишшо нелёгкая? – отозвались на стук в глубине двора.
Белея в сумерках сорочкой, вышел хозяин, тощий, жилистый мужчина лет пятидесяти. Посмотрел на меня, не признал, увидел мотоцикл, понял: издалека человек. Пригласил в избу.
– Проходите смело, собаки нету. А в пору хоть волкодава заводи: цельный вечер покою не дают. То стакан им подай, то воды вынеси, а которые так и луку не стесняются попросить – распивают у клуба, лихоманка их задери!
В доме ещё не спали. Приземистая, похожая на карикатурных купчих хозяйка, подвижная и смешливая, шикнула на ораву детей.
– Присаживайтесь, не стесняйтесь. К нам все ходят! И с района наезжают. Старик-то мой маяком заделался! Грамоту дали, в газете пропечатали. И то, как не маячить, еслив у нас двенадцать душ детей? Пятеро-то уже сами живут, а эти с нами. Меньшой уже на комбайне с отцом!
– Не тарахти! Дай человеку сперва слово сказать.
– А я чё? Я и тарахчу, чтобы разговореться! – и она засмеялась над собой так роскошно, что и хозяин не выдержал, расплылся улыбкой.
– Чума, а не баба. Садись, парень! Чай пить будем.
Изба у Копыловых в порядке, пол крашеный, заборки тоже бликуют голубой эмалью, в дверных проёмах шторы вишнёвого бархата с бубенчатыми кисточками, домотканые половики узорчатые и чистые, в переде светится зеркальный шифоньер, радио там поёт голосом Нечаева.
– Так чё я про тех чоновцев рассказать могу? – думает вслух Афанасий Иванович. – Я и не помню никово. Мальчонкой был.
Афанасий Иванович из тех людей, кто не умеет таиться. Да и таить-то, собственно, нечего – вся жизнь, как на ладони, на людях. Был одним из первых трактористов, потом воевал – от Москвы до Эльбы протопал пешком, познакомился с пятью военными хирургами, вернулся – опять на трактор. Живёт помаленьку.
Разговаривая, он помогал хозяйке собирать на стол: поставил самовар, принёс огурцов, хлеба нарезал. Расспросил о дороге, о новостях в районе, не забыл и про спутники и, только усадив меня за стол, сказал, что ничем помочь мне не может, так как Тарасовой не помнит.
– Вот командира ихнего помню… Раненые на полу лежали. Двое, которые тяжёлые, на кровати. Деревянные тогда кровати были. Это теперя уже с никелем пошли. А девку не помню. Утресь они уехали. Вот и всё.
Могилу оставили посередь деревни, она и счас тамыка стоит, семь человек схоронено… Вот, скажи на милость, сколь ни смотрю в кино, сколь в разных книжках читаю – везде эта Гражданская война кака-то красивая была, геройская. А у нас зверство одно, гольное зверство. Налетела тогда эта банда. Сказали коней давать, ну, там, овёс забрали, на сельсовете, конечно, флаг сорвали, поросят десятка два задавили, в банях мылись. Всё тихо. И вдруг слышим: трёх наших мужиков за речкой порешили! Мы, огольцы, туды. Действительно, лежат. Рядом колун валяется… Ну, нешто это война? А потом чоновцы. Бандиты драть, те за ними. Народу настреляли много. А вот боя, ну такого как бой, как на фронте, этого не было. Одно убийство злобное, привычное. Вспоминать-то некого…
– А вы помните, девушка та с отрядом ушла или как?
– Кажись, она с ранеными поехала. Но точно не скажу. За Тараем ишшо, говорели, кого-то постреляли. Там обрыв такой у дороги, болотина раньше была. Вот там вроде. Телегу какую-то разбитую там находили. Но телеги не наши были – бандитские, на них раненых-то увезли. Из тарайских никто не ездил. Много народу загублено, чё и говорить?.. Тебе вот надо бы к Фролу Михайловичу сгонять. Но это уж завтра. Он в четвёртом отделении живёт. Раньше там председателем был. Потом судьба его мотала везде, а вот лет пять как вернулся. Он сам из приленских, а сюды в коллективизацию его направили. Так и остался. Дети куды-то разбежались, жена померла. Бобылем теперя. Закладывает он шибко. Мастер по пьяному делу бить себя кулаком в грудь, кричать про заслуги… А знат он всех из отряда того. Вспоминали мы как-то с ём. Он и на заимке хоронил…
– Фамилия его не Бобров?
– Точно, Бобров. Да ты чё вскочил? Потолок головой чуть не пробил! Ешь, завтра поедешь. Не убежит…
Бобров оказался действительно человеком не из приятных. Низкорослый, колченогий, в засаленной, рваной местами одежде, он встретил меня у калитки, зло посмотрел маленькими рысьими глазами, спросил хрипло:
– Чего надо?
Я сказал, что хочу выяснить у него кое-что из событий двадцать первого года.
– Нечего у меня выяснять! – огрызнулся он. – Иди вон к воспоминателям! Наговорят три короба. Все знают! Всё записали и наизусть выучили. А я ничё не знаю! Иди!
– А Анну Петровну Тарасову вы не знали? – удержал я его.
Он удивлённо посмотрел на меня, и злоба в его глазах приугасла.
– Знал. А что?
– Это она? – спросил я его и протянул фотографию. – Посмотрите получше, снимок поздний.
– Не она.
– Может, вы запамятовали? Сколько время прошло!
– Говорю, не она!.. Заходи, покажу тебе её.
Усадив меня на расшатанный стул, он полез в ящик облупленного комода и достал оттуда пачку старых бумаг. Порылся в ней, нервно выдернул из середины пожелтевший снимок и кинул мне. Это была групповая фотография с подписью «Конференция Приленского уездного КСМ».
– Вот она, – ткнул он пальцем в фигурку на третьем ряду.
Конечно, ничего общего со снимком Тарасовой эта фигурка не имела.
– А может, эта? – показал я на другую девушку.
– Нет, та! – крикнул Бобров. – Ты меня не лови!
Я рассказал ему историю своих поисков. Он слушал не перебивая, потирал небритый подбородок и время от времени как-то неопределенно хмыкал.
– Мудрецыыы! Вот так каждый гад чужие заслуги себе приписать хочет. Почитаешь другого воспоминателя, так можно подумать, что этот болтун всю революцию своими руками сделал. А только и имел к ней отношения, что она его из грязи вытащила! Все партизанские герои! Все с Лениным за ручку здоровались! Вот я в партизанах не был. Сбежал от Колчака, когда партизанщина кончилась. Но досталось и на мою долю. Чоновцем на банды ездил и с Горловым, и с Машариным. Скажу прямо: Машарина я не терпел, сам готов был пришить его. И до сих пор ненавижу, потому как всю он мне жизнь испортил. Из-за неё вон всё! – кивнул он на фотографию. – А правду сказать о нём надо: стоящий человек был. Командир! А о нём ни слова нигде. Оно понятно: сначала не то было, буржуй и вдруг – главком. Время было такое, что промолчать лучше было. А потом так и забыли. Всяк себя на его место норовит, а не может себя, так этого Гогитидзе толкат. Вот и с Нюрой так же получилось. Погибла, так и место надо занять!..
– А вы точно знаете, что она погибла?
– А кому и знать? Я о каждом шаге её знал. Была бы жива, под землей нашёл бы… – Он открыл шкафчик, пошарил в нём глазами и со злостью захлопнул его. – Погибли они тогда все. Слушай, дай мне на четок! Зайдёшь другой раз, отдам. Душу разбередил.
– Хорошо. Скажите только, кто же тогда эта?
– А чёрт её знает. Видел где-то. Глаза запомнились. А кто такая, не знаю. Была там у нас одна чоновка, кажется, даже Анной и звали. Она к нам пришла, тогда в Телоре убили учителя-комсомольца Илюшу Аксёнова. Жениха её. Похожа вроде. Может, и фамилия её была Тарасова. Не знаю.
На пригорке, там, где облупленная арка обозначала центр села, размещался Телорский сельсовет, рядом с ним клуб, контора отделения и чуть дальше, в тени густых елей, посаженных, как потом выяснилось, самим Аксёновым, пряталась школа. Возле неё, обнесённая зелёным линялым штакетником, стояла дощатая пирамидка с жестяной звездой наверху. На табличке надпись: «Илья Кондратьевич Аксёнов. 1895–1921». Я постоял возле могилы, ожидая, пока откроется сельсовет, но он так и не открылся, и я пошёл в контору бригады.
Там тоже было пусто, только моложавая крупная женщина с красивым удлинённым лицом, пришептывая одними губами и покачивая тяжёлыми полумесяцами серебряных серёжек, передвигала костяшки на счётах.
– Из района? – спросила она. – Так бригадира нету, на центральную уехал, кукурузу актировать. Какая у нас может быть кукуруза, спросить бы вас? Север же, север! Здесь картошка не успевает в кожу залезть. А вам «королеву» подавай! Зазря землю только губим!
– Кукуруза вещь хорошая, – возразил я, – это каждая доярка скажет.
– Доярка! Доярка скажет, надои растут, а вы у меня спросите, во сколь обходится этот рост! Молока не захочешь. Это я хоть кому скажу.
– Я по другому делу. Мне бы кого найти, чтобы Аксёнова помнил. Памятник ему у школы стоит.
– Из газеты, значит? – как будто даже обрадовалась счетовод. – Героев ищешь? О живых бы писали. О заботах наших. Про то, где кормов взять. А то – ура! ура! – читать нече в газетке-то вашей… Ну, про Аксёнова надо, точно герой был. Про него у нас каждый знает. Жизни не пожалел для людей. А вот был тут ваш один, тоже с фотоаппаратом. Петра Витязева в герои произвёл. Тот на весновспашке две нормы давал. А погляди-ка сёдни – осот там в колено! – вот и герой. А кто на полную глубину вкалывал, тот в дураках остался…
За чужие грехи я отвечать не собирался, попросил направить меня к кому-нибудь из старожилов.
– Куда направлять? Пойдём счас обедать ко мне, мать тебе всё распишет. Она у него ликбез кончала. Добро не забывается.
Пришлось проводить сердитого счетовода на обед. Её мать, Анна Михайловна, сухонькая старушка с жёлтым, как у большинства заядлых чаёвниц, лицом полола в огороде грядки. Дочь крикнула её из ограды:
– Мать! Тут гости к тебе!
Анна Михайловна сразу же вышла с огорода, на ходу вытирая о передник длинные узловатые руки и вглядываясь любопытными глазами в меня, незнакомого.
– Ко мне? Откуль же ко мне гости-то?
– Из Приленска, с газеты. Про Аксёнова спрашивать будет, – объяснила ей дочь. – Давай-ка нам поесть чего там, да побегу, отчёт сдавать надо.
Обедать я отказался.
– Обиделся? – спросила счетовод. – Ну, как знашь. Я правду сказала. – И пошла в избу.
– Чё ж, милок, я-то рассказать-то могу? – участливо спросила Анна Михайловна, усаживая меня на скамеечку. – Я об ём так и не знала ничего. Он комсомольцами туты-ка командовал, а я ужо мужняя была. Вот читать он нас учил. Бандиты-то, когда налетели, он, Илья Кондратьевич, на пожарную вышку залез и палил оттоль из ружжа. Други все убежали кто куды, а его ранили там. Пытать стали. Он – молчать. Срубили они возле церкви, вот где клуб теперь, листвень сухую, сучья обрубили подлинней, привязали его на энти сучья. К ставне этой лошадь припрягли и бегом по селу. Жалели его все, да кого сделашь? Так и пропал… Сам-то он не здешний был, прислали откель-то.
Я рассказал ей, что мне нужно.
– Была, была у него невеста-то. Была, – согласилась Анна Михайловна. – Несколько разов приезжала сюды, на ликбез к нам приходила, за последним столиком сидела. Хотели наши деуки отвадить её, да только не вышло ниче: он к ей тоже нежничал… Звать-то? Как не помнить? Тёзка моя была, Анной звали. А вот фамилии не помню. Учительшей дразнили, и всё.
– Много тёзок у вас, – сказал я.
– Не говори, паря! Во всей деревне, считай, все деуки если не Анна, то Марея, вроде поп помешался на них… Давай-ка сбегам к Насте Капустиной (вот Насти тоже ишшо водились), у них Илья-то Кондратьевич на постое стоял. Она его ишшо всё женить на себе мечтала, а куды она ему – баба деревенская? Она должна про учительшу ту помнить.
Анна Михайловна крикнула дочери в избу, что она «чичас», и повела меня к Насте. По дороге всё сравнивала теперешнюю жизнь с ранешней, говорила, что умирать неохота, так как совсем по-людски всё сделалось и не то упрекала молодых в том, что всё им легко, не то завидовала им.
Бабка Настя поила в ограде телёнка. Была она, не в пример Анне Михайловне, гладкая и белотелая, в рыжих, будто подвитых волосах седина незаметная, по переносью веснушки, как у пятилетней, зубы частые и белые.
– Проходи, проходи, подружка, я вот… Замучилась с этими тварями, пропасти на них нету…
Фамилии учительши бабка Настя тоже не помнила. Старухи вспоминали про учителя всё – и какой он был ладный, и как ходил, и как говорил, а про невесту не знали ничего.
У меня были с собой фотокарточки той Тарасовой, на которую указал Бобров, и новосибирские снимки. Я спросил у старух, не похожа ли «учительша» на какую из них.
Бабка Настя глянула на фотографию молоденькой Тарасовой и крутнула головой – не та. А когда взяла новосибирский снимок, вдруг вся аж подалась вперёд, глаза, бывшие цвета мыльной воды, сделались стальными, расширились, вся она подалась назад.
– Чё с тобой, деука? – всполошилась Анна Михайловна.
– Да это ж… сказать боюсь. Глянь-ка, Анна, этож бандитка та, Черепахина.
Но бабка Анна бандитки не помнила.
– Черепахина как есть! – уже утвердительно сказала баба Настя. – Я уж у неё в ногах валялась, чтоб отпустила Илюшу. Ноги ей целовала. Век не забуду падлу такую!
Как Черепахину, личность с фотографии признали многие.
Мне было противно смотреть на это холёное лицо, вспоминать её лживые рассказы, было стыдно, что повесил портрет рядом с машаринским. Собрал в кучу все записи и снимки и отнёс в милицию.
Как велось следствие, не знаю, но когда оно закончилось, я получил возможность ознакомиться с делом.
Пожилой следователь в сером штатском костюме, очень внимательный и пытливый, в лёгких очках с золотыми дужечками, положил передо мной два толстых фолианта и побарабанил по ним бледными пальцами.
– Вся жизнь и приключения Анны Георгиевны Зуевой-Черепахиной. Понимаете, она ничего не скрывала, все выкладывала с каким-то даже пристрастием. Мне показалось, что есть в этом что-то нездоровое, самоистязание, что ли?.. Я своё дело сделал. Всё остальное – решит суд. Могут даже и не определить меру наказания, если найдут возможным применить давность. Могут учесть постановление ВЦИКа, гарантирующее жизнь и свободу бандитам, добровольно сложившим оружие.
– Разве она не бандитствовала, пока могла?
– Нет. Банды свирепствовали ещё больше года. Да и потом вплоть до коллективизации давали о себе знать. А она больше к оружию не прикасалась и никакого вреда советской власти не причиняла. Но успела она не так мало… Присвоила чужое имя…
Я полистал дело и нашёл описание, как Черепахина стала Анной Петровной Тарасовой.
Анна Георгиевна пришла в себя оттого, что кто-то лил ей воду на пересохшие губы, и обжигающие холодом струйки сбегали по шее на грудь.
Она открыла глаза, увидела перед собой мокрые губы Ивашковского, его отёчное небритое лицо и рачьи – за стеклом очков – зрачки. Глотнула воды, прошептала «хватит» и снова закрыла глаза. В левом плече горела рана. Она попробовала шевельнуть пальцами и не смогла. Неумело наложенные бинты резали шею и давили грудь.
– Мы где?
– В лесу.
– Почему же ты шепчешь?
– Не знаю, – громко сказал Ивашковский, и собственный голос показался ему противным.
– Позови фельдшера.
– Убили его.
– Многих убили?
– Тридцать семь человек потеряли.
– А Дуганов?
– Чай пьёт.
– Позови.
От полковника несло самогонным перегаром. Он недавно прибился к её отряду вместе с несколькими повстанцами. Это были опустившиеся, вечно пьяные люди, давно махнувшие рукой на все человеческие условности. В отряде они попытались вести себя дерзко и независимо, позволяя себе хамство по отношению даже к ней, Черепахиной. Двоих пришлось пристрелить, а Дуганову указать место. Больше из рамок они не выходили, но смотрели косо, дожидаясь, когда Дуганов займет её место и можно будет начать прежнюю развесёлую жизнь.
– Дайте мне водки.
Дуганов торопливо развинтил флягу и подал ей. Она отпила глоток не морщась, как пьют воду.
– Сейчас поезжайте в Приленск и привезите врача.
– Да как же? Я…
– Не будьте бабой, полковник. Мы остановимся на Струнинской заимке. Езжайте!
Ей сделалось хуже, она закрыла глаза и снова провалилась в темноту.
Дуганов неохотно засобирался, взяв себе в помощь десяток своих «гвардейцев». Ивашковский догадался, что тот вряд ли захочет вернуться в отряд, и доверительно сказал, что найдёт его под землей.
– Ты болван! – сказал ему полковник уже из седла. – Смотри тут!
Ивашковский приказал срубить две длинные жерди, на них укрепили шинели, жерди прикрепили к седлам и положили на эти носилки Анну Георгиевну.
Банда шагом поехала дальше в лес, где верстах в пятнадцати от места последнего привала стояла заимка, на которой они не раз отсиживались.
Всю дорогу Анна Георгиевна бредила.
Ивашковский смотрел на её красивое горячечное лицо, время от времени перегибался с седла, чтобы поправить изголовье или дать попить.
«Вот умрёт она сейчас…» – думал он.
До заимки они добрались уже при луне.
Ивашковский приказал прибрать в зимовейке и притащить свежего сена. Сам соорудил постель и уложил раненую. Жечь лучину он не стал, чтобы сохранить в избушке свежий воздух и запах ещё не улежавшегося сена. Молча сел на порог и смотрел, как остальные бандиты укладываются возле костров, варят ужин и, как всегда, когда не было рядом Черепахиной, матюгают друг друга и врут сальные подробности про былых баб.
Вопреки опасениям Ивашковского, Анна Георгиевна умирать не собиралась. В зимовье она быстро успокоилась и заснула, а к утру ей стало совсем легче.
– Ивашковский, вы спите?
– Нет, Анна Георгиевна.
– Сделаем перевязку. Очень болит. Нарвите подорожника.
Когда Ивашковский ушёл, она тоже поднялась и вышла из избушки.
На поляне, завернувшись с головами в шинели и пальтушки, по-собачьи, мелко дрожа от утреннего холода, спали вповалку бандиты.
Она села на бревно у порога и стала смотреть на лес.
В том соперничестве, которое вели здесь лето и приближающаяся осень, ещё было равновесие сил: зелень стояла буйная и густая, цвели ромашки, сочно дыбились травы, но от земли уже пахнуло не теплом, а родниково-студёной свежестью, трепетно лопотали осинки, и заря занималась по-осеннему бескровная, холодновато-светлая. Редкие птицы посвистывали без прежней хмельной весёлости, с грустинкой, продлинённо. Эти признаки осени постепенно будут набирать силу, и вдруг – нет, это только человеку покажется, что вдруг, потому что некогда ему смотреть и запоминать неспешные перемены, – лес оденется в траурно-золотую ризу, а потом, также неслышно, придёт зима – пустая, холодная…
Вернулся Ивашковский с пучком зелёных холодных лопушков в руке.
Анна Георгиевна велела их вымыть, а сама стала расстёгивать медные пуговицы гимнастёрки, в которую её нарядили вчера после перевязки. Но снять её не смогла, попросила Ивашковского. Он стал опасливо снимать просторную одежду, чулком стягивая её с перебинтованного тела.
– Разбинтуйте!
Окровавленные бинты слиплись и спереди, и сзади.
«Пуля вышла, – обрадовалась Анна Георгиевна, – значит, ничего страшного». Но боль была острой, нестерпимой.
– Найдите спирту.
– У меня нету. Я же обещал вам не пить.
– Возьмите у Грабышева, у него всегда есть.
Ивашковский разбудил кузнеца и потребовал спирту.
– Нету, – сказал тот. – Самому нужен.
– Не мне, Анна Георгиевна просит.
– И для неё нету. Обойдётся. Подохнет без спирту, – сказал Грабышев, не видевший Черепахиной, так как сидел к ней спиной. – Иди отсель, указчик. Кыш! Не слуга я вам боле. Понял?
– Ивашковский, идите сюда! – позвала Анна Георгиевна.
На зов обернулся Грабышев и показал ей белый оскал зубов. Потом поднялся и лениво потянулся всеми конечностями, как свободный и никому не подвластный человек.
Ивашковский подошёл к Черепахиной. Она кивком показала на болтавшийся у его колен маузер. Он расстегнул кобуру и подал ей тяжёлую машинку.
Грабышев заметил это, сощурил глаза, провёл пальцами по бороде и безразлично сказал:
– Не балуй, барынька. Не ровен час…
Не поднимая маузера, Анна Георгиевна нажала на спуск, и Грабышев ладонью захлопнул раскрытый было для зевка мохнатый рот. С выпученными безумными глазами он сделал несколько шагов к ней и упал ниц. На затылке, пульсируя, булькала красная шишка.
– Убрать его! – крикнула она очумело вскочившим бандитам, не сразу сообразившим, что от них требуется.
Ивашковский повторил команду. Два дюжих парня, корча с недосыпу рожи, схватили бывшего кузнеца за ноги и волоком потащили к озеру, сиявшему внизу на краю болота. Тело плюхнулось у берега, и по высветленной воде пошли неторопливые, золотистые от света неяркой зари полукруги.
Табор пробудился, расползся по кустам. Бандиты хмурились, спрашивали друг друга, сколько можно стрелять своих, сопели.
Из мешка Грабышева Ивашковский вынул пузырёк, нашёл кружку, плеснул в неё спирту и поднёс Анне Георгиевне. Она стала отмачивать бинты у ключицы.
– Теперь давайте!
Ни звука не издали её сжатые побелевшие губы, пока Ивашковский отдирал бинты. Потом крутнула по-мужски головой и отчитала своего лекаря:
– Какой дурак учил вас бинтовать без тампона? Налейте ещё.
Ивашковский налил. Она макнула бинт в кружку и вымыла рану, так что остался только синий след пули чуть ниже ключицы.
– Обмойте там. Где точно рана?
Ивашковский взял бинт и коснулся им раны.
– Сильно разнесло?
– Не очень.
– Хорошо, значит, лопатка цела. Теперь промойте.
Перевязывали её втроём. Те же два парня, что утащили кузнеца, придерживали на ранах пакушки подорожника, Ивашковский бинтовал.
– Всю грудь бинтуйте, – командовала она. – Да не трусьте! Вы что, женщин никогда не касались? Руку к телу. Покрепче… Ну, вот так. Оденьте теперь.
Ивашковский снова надел на неё гимнастёрку и застегнул все пуговицы.
К полудню неожиданно прискакал со своими молодцами Дуганов. В поводу они привели пару коней, но доктора с ними не было.
– Почему вы здесь? – спросила Черепахина.
– Предупредить: чоновцы сюда направляются!
– Они сами вам об этом доложили?
– Сами! – торжествующе сказал Дуганов. – Читайте! – и протянул ей пакет.
Анна Георгиевна неловко, одной рукой, вытряхнула содержимое. Сначала взяла серенькую книжицу, прочитала: комсомольский билет. Тарасова Анна Петровна.
Хмыкнула удовлетворённо, хотела кинуть в костёр, но передумала, сунула в нагрудный карман. Следующую бумажку тоже спрятала. Третьим было донесение. Она быстро пробежала его, написанное о себе прочитала два раза, сказала: «Что ж, убита так убита», – и отдала донесение Ивашковскому.
– После подкинете на видном месте.
Ивашковский не стал спрашивать, после чего догадался: будет большевикам крышка.
– Рассказывайте, полковник.
Этот стареющий мужчина в засаленном кителе, с жёлтым лицом язвенника, говорил всегда тихо, вкрадчиво, улыбаясь одними жёсткими губами и поводя кустистыми крыльями бровей, и всё, о чём он говорил, происходило вроде бы само собой, без всякого вмешательства с его стороны, но каждый понимал, что судьба в данном случае носила его имя, а потому всё так гладко и получилось.
– Тарай мы обошли стороной, а в десять тридцать выбрались на дорогу. Слышно: телеги тарахтят. Это могли быть только красные. На всякий случай было решено их пропустить. Коней ребята увели в падь, а сами сели в засаду. Красные на четырёх подводах везли раненых. Кинули под телеги бомбы, остальных сняли выстрелами. У девушки были обнаружены эти любопытные документы. Вот и всё.
– Никто не ушёл?
– Ни один.
– А там всё оставили на дороге?
– Что вы, Анна Георгиевна? Тогда бы остальным стало известно, что мы всё знаем. Убрали в лагуну под обрыв. Там как раз обрывчик имеется. Чисто всё.
– Командуйте и здесь, полковник… Только командира красных надо взять живым. Он мне нужен. Можно ранить, если уж… Лучше в ногу. Понятно?
Через полчаса на заимке и следа не осталось от ночёвки бандитов. Мусор был подобран, а кострища залиты водой и присыпаны.
Анна Георгиевна приказала спрятать себя на чердаке зимовья, где было немного прошлогоднего сена, прело пахнущего мышами.
Когда подъехала группа разведки чоновцев, заимка выглядела пустынной и благонадёжной. Но чоновцы придирчиво осмотрели кусты и пристройки.
– Ночевали здеся, гады, – сказал здоровенный рыжий детина, похожий на медвежье чучело в подъезде столичного ресторана. – Недавно уехали и следы замели.
– Брось, Бутаков! Тебе всегда чертовщина мерещится.
«Ах, вот он, Бутаков, что “убил” меня, – догадалась Анна Георгиевна. – Как же я промазала по такому мамонту? Жаль».
– Точно были. Теперь надо смотреть в оба. Не напороться бы на засаду.
– Побоятся. Без атаманши они бегут, не оглядываются.
– Свято место пусто не бывает, – возразил Бутаков. – Езжай, доложь: заимка, мол, слободна, но были здеся.
Один из чоновцев уехал, а трое уселись курить.
– Не ндравится мне туты-ка, – вздохнул рыжий. – Вроде как смотрит кто в затылок.
Он повёл по-медвежьи чуткой мордой, и Анна Георгиевна прикрыла глаза: прочтёт, мерзавец, взгляд. Однако Бутаков ничего не заметил.
– Вином пахнет, – сказал он. – Пили, видать.
– А ты понюхай получше, может, спрятали где? – шутя посоветовал его товарищ и тоже стал принюхиваться. – Ни хрена не слышу. Тебе, Бутаков, поди, и лайка не нужна была – сам охотник, сам собака…
– Собака завсегда нужна, – серьёзно ответил Бутаков. – Демобилизуют, надо к тунгусам сбегать, купить. Без собаки не охота.
– А Нюрку, стал быть, бросишь?
Бутаков насупился и отвернулся.
– Дура ты, – сказал ему третий, худенький парнишка, которого звали Митрохиным. – Командир с ей шухарит. Вчерась за деревню её водил.
– Ври!
– Вот те и ври! Я у них ещё про звезды спрашивал, на посту стоял.
– Старик он для Нюры. Скушно ей будет с ём, – примирительно сказал Бутаков.
– С тобой весело! Из тя слово клещами тащить надо.
– Любит она командира, – сказал Митрохин. – Я давно замечал. Ну и пущай живут, детей плодят. Звёзд больше будет.
– Каких звезд?
– Так, к слову.
– Едут, – сказал Бутаков.
Через четверть часа на дороге показались чоновцы.
Первым ехал Машарин. Каурый, с лысиной на лбу конь легко нёс его широкую крепкую фигуру, перекрещенную ремнями. Был он без фуражки, и Анне Георгиевне казалось, что она издалека видит, как мягко спадают на его чистый лоб прядистые каштановые волосы и по-умному светятся серые с зеленцой глаза на обветренном лице.
Чоновцев было человек пятьдесят, но за ними двигалась ещё группа. Они подъехали к заимке, устало спешились, стали рассёдлывать коней, водили их на водопой, умывались.
Они смеялись, переругивались, доставали еду, то есть вели себя совсем как живые люди, но Анна Георгиевна знала, что они уже мертвецы. Почему-то представилось, что их не много таких разных, а один организм, включавший в себя и его, вдруг снова ставшего для неё нестерпимо родным и дорогим, как будто вся жизнь её заключалась только в нём, и смерть была бы лучше, чем разлука с ним. Она пожалела, что позволила устроить засаду, хотя Дуганов устроил бы её все равно, если бы она и противилась.
Александр Дмитриевич остановился шагах в пяти от Анны Георгиевны. Она слышала, как он говорит какие-то слова, но не понимала их, только смотрела на его лицо, немея от ужаса. Сейчас, как только чоновцы отойдут от лошадей и сгрудятся на поляне, залп разорвёт в клочья тишину, и это спокойное, задумчивое лицо исказится болью и упадёт в траву, и черный муравей торопливо пробежит по остекленевшему глазу.
«Господи, пожалей меня! – взмолилась она впервые за столько лет. – Господи, сделай так, чтобы ничего не было! Чтобы только он и я. Господи, смилосердься над нами, детьми твоими. Матерь Божия, помоги!..»
Чоновцы попривязывали коней и стали сходиться на поляну.
«Почему не стреляют?!» – испугалась Анна Георгиевна. Ей вдруг на секунду показалось, что Всевышний внял её мольбе и оставил их вдвоем. Вот же он! – стоит только окликнуть, протянуть руки, потом упасть ему на грудь и всем телом ощутить живой стук его сердца!
Залп хлестнул раньше, чем Анна Георгиевна успела крикнуть. Резко хрястнули бомбы. Вздрогнула земля. Заржали кони. Залп ещё и ещё…
Анну Георгиевну сняли с вышки без сознания. Ивашковский неспешно стал кропить на неё водой, и она очнулась.
– Где он?
– Там, у осины.
Машарин сидел прислонённым к дереву, и нельзя было понять, живой он или мёртвый.
Анна Георгиевна с чужой помощью поднялась и подошла к нему. Вопреки приказу, в него попало несколько пуль, и не в ноги, а все в грудь и в живот. Но он был живой, и веки его мелко трепетали.
– Сесть, – попросила она.
Бандиты подтащили и подставили ей заплесневевший чурбан.
Она села и стала смотреть в лицо умирающему.
Вокруг сгрудились бандиты. Всем хотелось видеть собственными глазами, что сделает атаманша с большевиком. Они знали, что случится что-то необыкновенное, о чем можно будет рассказывать и рассказывать, и заледенеет кровь в жилах у слушателя, потому что такого ещё не было. Глаза бандитов горели нетерпеливым ожиданием, челюсти отвисли, и побелевшие ноздри раздувались от распиравшего их дыхания.
Но атаманша сидела молча. В лице её не было ни кровинки, и глаза, казавшиеся от этого двумя чёрными пропастями, смотрели на большевика не мигая, без блеска, как будто видели перед собой не его, а всю землю с её горами и реками, с людьми и муравьиной их суетой.
Так продолжалось долго. Бандитам надоело ждать, и они разбрелись по поляне, чтобы обшарить убитых и поживиться скудными трофеями, стаскивали и тут же примеривали сапоги, запихивали в мешки рубахи, пробовали крупчатую красноармейскую махру и плевались. Дуганов, почувствовав себя главным, приказал убрать территорию, и бандиты неохотно поволокли убитых к озёринам, а другие с размаху кидали трупы в зимовье.
Анна Георгиевна ничего не слышала и не видела.
Вдруг он поднял поникшую голову, хватнул воздуха, стукнулся затылком о дерево, застонал и открыл глаза. Он не удивился, увидев рядом Анну Георгиевну, будто знал, что иначе и быть не могло, и вернувшееся на короткий предсмертный миг сознание его не затуманила ни горечь случившегося, ни дикая боль, ни воспоминания. Он просто увидел перед собой мир – деревья, травы, небо, женщину – и принял все так, как оно есть и останется, когда его уже не станет. На Анну Георгиевну он смотрел спокойно, без тени всякого чувства, как будто знал какую-то высшую истину, недоступную тем, кто остаётся жить. И истина эта была незатейливая и простая, освещённая тихой, как свежие зеленя, радостью.
Когда глаза его погасли и на лице остановилось время, Анна Георгиевна поднялась и пошла к лошадям.
– Помогите мне сесть в седло, – сказала она Ивашковскому, не отходившему от неё ни на шаг.
Он поддержал её, она села и тронула каблуками бока машаринского коня.
– Вы куда? – подбежал к ней Дуганов. – Почему одна? Возьмите с собой людей!
– Людей? – удивленно спросила она. – Нет. Поеду одна.