Её звали Леной. Еленой Николаевной. Её убили на продутой ветрами петроградской улице. Случайно.

Они прожили вместе всего полтора месяца, с октября по ноябрь, – самое неподходящее для любви время. В один из памятных до мелочей вечеров Александр листал «Этику» парадоксального Карлейля и наткнулся на сентенцию: «Всё, что даёт любовь, настолько жалко и ничтожно, что в героическую эпоху и в голову никому не придёт думать о ней». Эпоха была самая героическая. И они вдвоём смеялись над олимпийством старого мыслителя. Они любили и думали о любви.

Для Машарина два этих явления – любовь и революция – были туго сплетены друг с другом. Не будь одного – неизвестно, как повернулась бы его судьба, какой бы он дорогой пошёл.

В сентябре семнадцатого года полк, в котором Машарин командовал батальоном, был отозван с фронта в распоряжение командующего Петербургским военным округом.

Голодная, зелёноскулая столица митинговала. Впрочем, Машарину казалось, что митинговала вся Россия. Народное вече. Сечь Запорожская. Чёрт знает что! Агитаторы всевозможных партий умудрялись даже ночевать в казармах, вербуя в свои сторонники солдат целыми взводами и ротами. Большевистских «вербовщиков» был приказ арестовывать.

Как-то под вечер к Машарину прибежал фельдфебель и доложил, что в роте мутит воду большевичка. Машарин быстро собрался и пошёл на митинг.

Войдя в казарму, он услышал голос, который показался ему очень знакомым. Голос был не агитаторский – солдаты слушали скорей из-за того, что соскучились по бабьему говору.

– …мы большевики… мир народам… землю крестьянам…

– Разойдись! – скомандовал Машарин.

Солдаты недовольно расступились, и он увидел стоявшую на помосте из патронных ящиков тонкую женскую фигуру в меховой шапочке и с муфтой в руке. Машарин остановился в растерянности.

– Вы?..

– Я, Александр Дмитриевич, – по-деловому кивнула она и продолжала: – Солдаты! Вот ваш командир. Спросите его, за кого он. Если он за солдата, то не поведёт вас расстреливать рабочих. Он не большевик. Просто честный человек, и я верю, что он будет с нами. Осталось последнее усилие, и вековой гнёт будет уничтожен, Вы вернётесь…

Машарин не слушал, что говорила девушка. Он смотрел, как она говорит, и только ответственность командира перед солдатами удерживала его от желания вскочить на помост, расцеловать это исхудавшее лицо с прекрасными серыми глазами, смотревшими куда-то мимо него.

Крики «ура!» и «долой!» вывели Машарина из минутного оцепенения, он снова овладел собой и громко отдал команду:

– Разойдись! Митинг окончен! – потом повернулся к агитатору и подал ей руку: – Пойдём, Елена Николаевна. Здесь не надо быть.

Она сама спрыгнула с помоста и, худенькая, маленькая рядом с Машариным, пошла, чуть опережая его, по узкому людскому коридору.

– Батальонный, слышь, отпусти её! – кричали солдаты. – Зачем она тебе? Товарищ правду говорила!

Они познакомились в начале последнего предвоенного лета на пароходе. Машарин возвращался из заграничной командировки.

На Балтике тогда стояла погода на диво солнечная и тихая. Пассажиры фланировали по палубе в светлых летних одеждах, чуть хмельные от заграничной усталости и предстоящих встреч на родине.

Машарин наблюдал за публикой и лениво спорил с немолодым уже попутчиком, коловшим его из-под припухлых век быстрыми татарскими глазками. Разговор был об Американских Штатах, где побывал «татарин». Штаты ему не понравились, и он поносил их почём зря, особенно ополчаясь на машинный прогресс.

– Это какой-то огромный граммофон, а не страна. Всё на пружинах, всё вертится, гремит, орёт – а души во всём ни вот на столько! Машины слопали людей. Святость человеческую, если угодно. Кругом машины. И люди сами, как машины. Нет, нет. Что ни говорите, а нам, русским, это не подходит. Машина не способствует духовному росту человека, а наоборот, тормозит его.

Машарин в те времена ещё верил в технический прогресс как в единственно реальную силу преобразования общества, и рассуждения татарина казались ему вздорными.

– А что же способствует? Кирка? Тачка? Соха? Или, может быть, рабочий растёт духовно, когда по двенадцать часов грохает пудовым молотом? Через пуп только грыжу наживать легко. Какой тут к чёрту духовный рост!

– Ах, не хотите вы понять меня, – сокрушался татарин. – Для вас машина – бог. А для меня бог – человек! Труд не унижает человека, а возвышает его. Разумеется, свободный труд. Своя ноша легка. Дайте сегодня мужику землю и свободу, он чудеса сотворит. Российский народ с его доброй душой и природной справедливостью духовно возглавит человечество, если получит подлинную свободу.

Машарину скучно было следить за непоследовательными мыслями собеседника, и он совсем уже хотел было уйти в каюту, когда заметил, что за ними наблюдает от противоположного борта молодая женщина, очень стройная, одетая в белое, но без жеманного зонтика, только в лёгкой широкополой шляпе.

– Так вы верите в революцию? – безразлично спросил он татарина, следя глазами за дамой.

Тот задумался, хмыкнул, повернулся всем телом к нему и после паузы сказал:

– Верить или не верить, вопрос сложный. Я просто знаю, что она будет. Довольно скоро. И пострашнее пятого года. Пострашнее… Но не быть она не может. Это понимает каждый здравомыслящий человек…

Татарин говорил вдумчиво и серьёзно. Анализ идей и сил делал обстоятельно, оперируя цифрами и фактами. Становилось ясно, что о революции он знает не понаслышке.

– Вы не скажете, кто эта женщина? – перебил его Машарин. – Вон, у перил, без зонтика. Не шпик ли? Что-то она часто поглядывает на вас.

– Шутить изволите. Если желаете, представлю. Мы некоторым образом знакомы. Елена Николаевна Пахомова. Образованная девица. Эмансипе… Так я говорил, что революция сегодня уже не призрак, а реальность. Лет через десять мы с вами будем свидетелями величайших потрясений, господин инженер. От этого никуда не деться.

– Революции, потрясения… Кому это нужно? Не хватит ли с нас революций? Всё это напрасные жертвы. Истории свойственна эволюция, а не революция. Эдисон двинул мир дальше, чем все наши революции. Наука, техника – вот что приведёт человечество к счастью, если оно только вообще возможно.

Татарин собирался возразить, но, заметив, что дама будто позвала его, извинился и, пообещав вернуться к разговору, направился за ней, стараясь быть по-молодому стремительным.

За ужином он познакомил Машарина с Еленой Николаевной, и Александр Дмитриевич от нечего делать стал ухаживать за ней. Она принимала эти ухаживания весело, как ни к чему не обязывающее дорожное приключение, и была подчёркнуто беспечной. Но в этой беспечности Машарин усмотрел какую-то деланость. Как будто Елена Николаевна всё время ждала чего-то и боялась своего ожидания.

Общество «татарина», Ореста Ананьевича, ей было явно неприятным, хотя она и старалась скрывать это. Оказалось, что они познакомились уже на пароходе и что он буквально не давал ей проходу, надоедая своей предупредительностью и бесконечными разговорами.

– Сочувствую вам, – сказал Машарин. – Он успел и мне надоесть. Давайте прогоним его.

– Прогнать нельзя. Он может дурно подумать обо мне.

– А вам разве не всё равно, как он про вас думать будет?

– Как знать… – загадкой ответила Елена Николаевна. – Лучше расскажите ещё о своей Сибири. Это интересней.

Когда вернулся оставлявший их на минутку Орест Ананьевич, Машарин расписывал Сибирь как райские кущи, и они смеялись: она от неверия в его рассказ, а он – этому неверию.

Ночью она приснилась Машарину. Будто идут они вдвоём по приленской тайге, но тайга уже не тайга вовсе, а нечто похожее на парк с частыми белыми зданиями, и вековые сосны бросают густые тени на освещённые солнцем стены. По реке плывут лёгкие немецкие пароходики. Матросы в студенческих мундирчиках что-то говорят Машарину и Елене Николаевне по-французски, но они их не понимают, и от этого им весело и хорошо.

– А как называется этот город? – спрашивает она.

– Лена, – отвечает Машарин.

– Но Лена – это я! – возражает она.

– Нет, это и река, и город, и лес, и мы с тобой, – отвечает он, и это так и есть, и он смеётся этому совпадению.

Елена Николаевна тоже смеётся, и её красивое тонкое лицо выражает счастье и любовь. Он берёт в ладони её лицо, близко смотрит в неопасливые влажные глаза и тянется к её глянцевым полным губам, но она куда-то вдруг исчезает, а он долго ищет её и не может найти, потому что города уже нет, а на его месте чёрные угольные горы и пустыри, и он громко зовет её.

От собственного голоса он проснулся и уснуть больше не смог.

Хотя было ещё очень рано, он оделся и вышел на палубу. Над морем занималось холодное утро. Вахтенный сказал, что в Петербург прибудут около полудня. Машарин не стал больше ни о чём спрашивать. Облокотился на борт и скучно начал думать о том, что пора, наверное, жениться и жить хорошей семейной жизнью, что ему уже скоро тридцать, а он ещё никто как личность, и что давно пора помириться с отцом и уехать в Сибирь, где только и можно в полную силу испытать себя.

– С добрым утром, – неожиданно услышал он голос Елены Николаевны. – Мечтаете о своей Сибири?

– И о Сибири тоже.

– А я почему-то знала, что вы здесь. Проснулась и думаю: вы уже на палубе, и пошла искать вас.

– Я вас всю ночь искал, – усмехнулся Машарин и стал рассказывать ей сон.

– Александр Дмитриевич, – перебила она, – я хочу вас просить об одной маленькой услуге. Только об этом никто не должен знать.

Машарин кивнул.

– Эта маленькая услуга грозит большой неприятностью… Я никогда не обратилась бы к вам, но у меня нет другого выхода… Если вы не согласитесь, я окажусь в Сибири намного раньше вашего. Орест Ананьевич теперь меня не отпустит.

– Я должен выбросить его за борт?

– Не смейтесь. Это серьёзно. Мне кажется, он из охранки.

– Это вам приснилось?

– Увы! Разве вы не заметили, что он следит за мной? Возьмите к себе мой чемодан. Вас никто проверять не станет. Если всё будет хорошо, на берегу отдадите. А если меня задержат, унесите домой. За ним приду или я, или кто-нибудь другой от моего имени. Хотите знать, что в чемодане?

– Нет, не хочу.

– В крайнем случае можете сказать, что чемодан передала вам я. Отказываться не стану. Так берёте?

– А что остаётся? Давайте…

Чемодан был небольшой, но увесистый. Машарин перенёс его в свою каюту и снова ушёл на палубу. Елена Николаевна осталась у себя.

Завтракали они опять втроём и вели себя так, будто ничего не случилось. Потом гуляли по палубе, болтали о пустяках, и со стороны можно было подумать, что это дружная семья возвращается из заграничного вояжа.

Когда миновали Кронштадт, Орест Ананьевич произнёс патетическую речь, в которой несколько раз прозвучали державинские слова, что «отечества и дым нам сладок и приятен». Елена Николаевна поддержала его стихами о немытой России и её голубых мундирах. «Татарин» переменился в лице и надолго замолчал.

Мундиры оказались не голубыми, а белыми. Машарин увидел их у причала раньше, чем заметил чёрный автомобиль директора завода господина Клингера, высланный ему навстречу, – знак особого внимания и расположения. Возле автомобиля, весь затянутый в кожу, стоял знакомый шофёр из латышей. И автомобиль и шофёр блестели на солнце.

– Меня встречают, – сказал Машарин спутникам, указывая на авто. – Могу подвезти куда прикажете.

– Я с удовольствием! – живо отозвалась Елена Николаевна.

– Боюсь, что вам не по пути, – серьёзно возразил «татарин» и усмехнулся.

– Что это значит? – спросил с вызовом Машарин.

– Это значит, любезный Александр Дмитриевич, что Елену Николаевну провожаю я. Простите уж. Не обижайтесь, но не смею вас затруднять.

– Может, вы объясните, что происходит?

– Служба, господин инженер.

– Вот как? – изобразил удивление Машарин. – Значит, шпик-то не Елена Николаевна, а вы? Странно. А речи ваши, значит, просто провокация? Стыдно!..

– Убеждения к службе не имеют никакого отношения. Вы миллионер, вам этого не понять. У меня семья.

– Вы мерзавец. Отойдите, не желаю стоять с вами рядом.

– Потрудитесь отойти сами… Служба. Будь она неладна.

Машарин коротко поклонился Елене Николаевне, делавшей вид, что ничего не может понять, и отошёл к борту, где матросы уже спускали трап.

Кожаный латыш, узнав Машарина по высокому росту, побежал навстречу, подхватил чемоданы и ловко уместил их на заднем сиденье.

– Прикажете домой?

– Домой, – сказал Машарин, стоя у открытой дверцы и наблюдая, как жандармы повели его спутников к стоящей неподалёку пролетке.

– Политыка, – объяснил шофёр, нетерпеливо застегивая «молнию» куртки. – Контрабандистов сейчас рэдко ловят.

Через несколько дней Машарина пригласили зайти в жандармское управление в удобное для него время.

Жандармский подполковник, моложавый крепыш с холодными умными глазами, поднялся навстречу и усадил в мягкое кресло в углу кабинета.

– Да, да, вызов к нам всегда неприятен, – согласился он, выслушав протест Машарина. – Не буду скрывать, мы навели справки. У вас прекрасная репутация. Приятно, что в свои двадцать восемь лет вы пользуетесь расположением лиц столь высоких. К тому же, говорят, у вас очень крупное дело в Сибири?

Машарин хотел возразить, что дело не у него, а у отца, но передумал и промолчал.

– Надеюсь, что в самое короткое время ваше имя прогремит в России… А это знакомство на корабле – понимаю, оно случайное – молодость! – не относится к числу лучших.

– Это уж позвольте мне судить.

– Я ни в коем разе не хотел поучать вас. Но девица Пахомова Елена Николаевна – государственный преступник. За границей она встречалась с руководителями большевистской эмиграции, в частности с Николаем Лениным, и возвращалась с партийными бумагами и инструкциями. В багаже у неё ничего не обнаружено… Возможно, она передала кому-нибудь посылку на корабле?

– Ну, знаете, господин жандарм! – сказал, вставая, Машарин.

– Нет-нет-нет! Вы меня не так поняли. Я просто высказал предположение, ни в коем случае не имея вас в виду. Просто, знаете, бывают случаи, когда люди из благородства помогают этим бунтовщикам. Если бы они знали, как это опасно! Русский человек до бесконечности добрый: один даёт деньги на революцию, другой выполняет поручения своих врагов… Много, много у нас завихрений. Допрашивать вас, господин Машарин, я не собирался, просто подумал, может, видели… Хотя особенно на вашу готовность помочь нам и не рассчитывал. Вы же презираете нас, не так ли?

– Оставим эту тему… Позвольте только узнать, чем могу помочь арестованной Пахомовой? Я убеждён, что арестована она незаконно, и приму участие в ней. Возможно, она в чём-то нуждается сейчас?

– Ни в чём она не нуждается. И в вашем участии, господин Машарин, тоже. Как ни жаль, а нам придётся отпустить её. Прямых улик нет… Под надзор, конечно. Под надзор.

– Почему же под надзор, если не виновата? Так вы и меня станете надзирать.

– Такова инструкция, чтобы под надзор, – вздохнул подполковник. – А за вами зачем следить? Вы и есть тот, кого мы охраняем. Хозяин жизни, извините за высокопарность… О воззрениях ваших подробно доложил знакомый вам Орест Ананьевич. Я полностью разделяю ваши убеждения. Революция – зло. Вы правы… Я тоже верю в великую миссию науки на службе человечеству.

Подполковник попытался завязать разговор на эту тему, но Машарин прервал его, сославшись на недостаток времени.

Его неприятно резануло, что жандарм набивается в единомышленники.

В их семье было принято смотреть на жандармов, как ни самую низкую категорию людей. Первым детским воспоминанием Ольги Васильевны был арест отца. Как это часто бывает с детской памятью, девочка запомнила только отдельные детали. Белая сорочка отца, заломленные руки матери, а где-то в углу сытая морда рыжеусого жандарма. Но так как Ольга Васильевна пересказывала эту картинку часто, то уверовала, что помнит всё, и дорисовала остальных жандармов удивительно наглыми и безобразными, похожими на сказочное Чудище-Поганое. Дмитрий Александрович считал их олицетворением противной ему политики и говорил, что только самый подлый из подлецов, не пригодный из подлости своей ни к какому другому делу, шёл на эту службу.

– Разбойник уже потому человек, что каждый миг под смертью ходит и страдает от понятия незаконности своей, а жандарм хуже: власть ему дана, и бояться ему нечего – за него и бог и царь, – поддерживал он воспоминания жены. – Ни заботы, ни работы, ни совести у него, потому существо для жизни он лишнее и пропащее.

Как все здоровые и беспечные люди, Александр слишком любил жизнь, чтобы тратить её на занятие политикой, столкновений с жандармами избежал и в гимназические и в студенческие годы. Товарищи знали его неприязнь и хотели втянуть его в подпольные кружки, только ничего у них не получилось. Александр считал себя выше этого, поскольку занятие политикой требует строгой определённости взглядов, то есть подчинения одной какой-то идее, а он, как казалось ему, смотрел на мир шире. Он полагал, что самые разные идеи могут существовать одновременно и ни одна из них не должна мешать развитию другой. Тебе социализм, другому богоискательство, третьему анархизм – каждому своё, только так и может совершенствоваться человек. Любая идея, рассуждал он, не является сама по себе ни добром, ни злом, – если только она не направлена на уничтожение людей, – а шагом в поиске истины. Но подобно тому, как ни добрая и ни злая верёвка в руках палача превращается в петлю, так и любая идея в руках фанатика оборачивается инквизиторским костром. Всё дело, следовательно, в том, чтобы не дать человеку заслониться от мира одной какой-либо идеей и пойти с ней, как с топором, против других людей, думающих иначе. Жандармы в этом смысле воплощали для него гипертрофированную идею самодержавия, идею, как показала история, уже мёртвую, и поэтому досадную и смешную.

Машарин почитал технический прогресс стоящим над всякими социальными прожектами и в высшей степени нравственным, поскольку преследует всеобщее благо. Жандармский же подполковник весьма ловко собирался использовать прогресс в качестве подпорки самодержавия, ставя науку в положение не то придворной фрейлины, не то тюремного ключника. Машарин не смог сразу убедительно парировать. И только потом, уже дома, нашёл, как показалось ему, нужный ответ: вещь творит мастера не в меньшей степени, чем он её, исправность телеги определяет характер возницы, так же и монархия под влиянием прогресса обязательно изменится в лучшую сторону или скорее примет только номинальное значение, как это случилось, например, в Англии.

Однако он и сам чувствовал, что есть в его рассуждениях незавершенность и слабина…

Как-то утром возле ворот завода Александра Дмитриевича остановил розовощекий старичок, похожий на мелкого адвоката.

– Инженер Машарин? Честь имею передать вам поклон от Елены Николаевны.

– От кого? – удивился Машарин, приняв старичка за шпика.

– От Елены Николаевны Пахомовой, – повторил «адвокат» и суетливо потёр маленькие ладони. – На пароходе вместе ехать изволили.

– Это ещё не повод для поклонов, – сказал Машарин и не стал больше слушать старичка.

На следующий день Елена Николаевна ждала его у него дома.

Предупреждённая Машариным служанка провела девушку в комнату для гостей, и та уснула в кресле над раскрытым томом Достоевского.

Он не стал будить её, приказал подать обед, только когда барышня проснётся, и никому не говорить об этом визите.

– Не обижайте, барин, – оскорбилась служанка. – Нечто мы такие? Ваше дело холостое.

Машарин переоделся, побрился второй раз за день, осмотрел себя в зеркале и уселся за письменный стол дописывать отчёт. Работалось плохо.

Наконец он услышал голос Елены Николаевны и вышел. Она, уже умытая и причёсанная, сделала навстречу ему несколько шагов, протянула руку и широко улыбнулась.

– Простите меня, – сказала она. – Я нечаянно уснула. В последние дни для этого как-то не было условий, и вот…

Александр отметил, что она осунулась, серые глаза стали больше и темнее, а от пароходной напускной беспечности не осталось и следа.

– Мой дом к вашим услугам, – предложил он. – Искать вас здесь не придёт никому в голову, всё-таки я хозяин жизни, как сказал жандармский офицер. Поживите у меня, отдохните. Я как раз собираюсь на недельку в Киев, и вы можете остаться здесь хозяйкой.

Она отказалась.

– Содержимое моего чемодана с нетерпением ожидается товарищами. Знаете, что в нём?

– Насколько осведомлена жандармерия, там инструкции господина Ленина.

– Верно, – удивилась она. – Осведомители работают на совесть. Вы не боитесь неприятностей?

– Я только бояться боюсь, Елена Николаевна. Если человек чего-нибудь боится, это всё равно, что он сам себя в тюрьму посадил. От него толку уже мало…

– Что же вам сказали в управлении?

Машарин передал ей разговор в жандармерии.

– Значит, за мной следят и следят, – сказала она. – Не исключено, что я привела и сюда «хвоста»… Вы никого не заметили возле дома?

– Я не привык оглядываться.

– Да, вам это ни к чему. Хотя вчера у завода вы вели себя как заправский конспиратор.

– Так это был ваш товарищ?.. – удивился он. – Я думал – шпик.

После обеда, поговорив о разных пустяках, она засобиралась уходить.

– Александр Дмитриевич, помогите мне унести чемодан. Право слово, это в последний раз. Больше я вас не потревожу.

Машарин горячо запротестовал насчёт последнего раза и добился от неё согласия заходить к нему во всех затруднительных случаях и просто так.

Он распорядился позвать извозчика, и когда доложили, что тот у крыльца, взял чемодан.

На дворе шёл дождик, и верх у экипажа был поднят.

– Куда прикажете? – лихо спросил извозчик, мокро сияя новеньким цилиндром.

– Прямо, – сказал Машарин, уловив нерешительность Елены Николаевны. – Покажем барышне стольный град.

– Понимаем! – сказал извозчик и тронул вожжой дурашливого рысака.

Они долго колесили по городу, пока на одном из перекрестков девушка не дала знак остановиться. Машарин велел извозчику подождать, взял чемодан и, осторожно поддерживая Елену Николаевну, пошёл за ней, как слепой за поводырём.

Неожиданно она попросила чемодан.

– Извините, но сами понимаете…

Он согласно кивнул.

– Только вы уж заходите. А то вас ведь не отыщешь.

– Возможно, когда-нибудь… Я вам очень благодарна, Александр Дмитриевич, и не смею злоупотреблять…

– А вы смейте! Всегда счастлив услужить вам. За это время я привык думать о вас и… Я буду ждать вас.

Вскоре она забежала к Машарину, спасаясь от преследовавших её шпиков, и задержалась у него до позднего вечера. Он производил на неё впечатление довольно странное. Он нравился ей, как нравятся женщинам сильные духом и телом мужчины. В нём не было никакой таинственности, всё будто лежало на поверхности, и в то же время чувствовалась напряжённая внутренняя работа. С другой стороны, он был типичным сыном своего класса, то есть врагом её, и она не могла быть с ним до конца откровенной.

В тот вечер между ними установились отношения, напоминающие искреннюю дружбу двух дипломатов соперничающих стран, когда интересы держав остаются сами по себе, а взаимное расположение людей – само по себе.

В последующие её визиты эти отношения значительно упростились, хотя Елена Николаевна ни на секунду не забывала о разделяющем их противоречии.

Александру Дмитриевичу нравилось подтрунивать над ней, поить чаем и видеть, что она здесь отдыхает. Иногда он предлагал ей денег, она, не смущаясь, брала их, говорила, что они пойдут на революцию, и просила давать побольше. Но больших денег у Машарина не имелось, он обходился только жалованьем и теми пятью тысячами в год, что присылали ему из дому.

Он уже знал, что она была в гражданском браке с товарищем по борьбе, но тот два года назад погиб при попытке к бегству.

– Елена Николаевна, оставьте свою революцию и выходите за меня замуж, – предложил он ей однажды. – Поедем в Сибирь, я там буду строить Америку, а вы социализм. Зачем вам прятаться, играть в сыщиков-разбойников? Я пойду на все ваши требования. Восьмичасовой рабочий день? Пожалуйста. Образование детям работников? Пожалуйста. Я сам в этом заинтересован: неграмотного за машину не посадишь. Заработную платы будем повышать по мере возрастания доходов. Построим больницу, школу, хорошие жилища… Ну, как?

– В Америке тоже назревает революция. Стачки, забастовки. Полиция стреляет в рабочих так же, как и в вашей Сибири, на ваших, Александр Дмитриевич, приисках… Как человека я вас, может быть, и полюбила бы и замуж вышла бы, не задумываясь, если бы революция уже свершилась и вы были просто инженером. А пока мы классовые враги…

– Пейте чай, классовый враг, остывает. У нас в Сибири есть такая приговорочка: чай не пить, какая сила? Чай попил – совсем ослаб… Глупости всё это, Елена Николаевна, революция… враги!.. Какие мы, к чёрту, враги? Вы верите в свою революцию, как неофиты во Христа. Это мешает вам трезво посмотреть на жизнь человеческую. Ну, допустим, свершилась ваша революция. И что же? Начнётся всеобщее ликование и настанет рай на земле? Да нет же! Манна небесная не просыплется. Всё равно рабочий должен будет работать, крестьянин пахать и сеять, инженер проектировать, торговец торговать. Кирпич не станет легче в руке каменщика, железная болванка так и останется железной болванкой. А самое главное – человек останется прежним. Люди будут по-прежнему болеть, стариться, любить и ненавидеть. Будут пьянствовать и воровать. Найдётся место для благородства и для подлости, для гениальности и глупости. А дайте сегодня работнику машину, которая освободит его от непосильного физического труда, и завтра он преобразится, у него появится не только возможность, но и потребность духовной деятельности, то есть, собственно, для чего и рождается человек. Вы скажете, что нет капиталистов, готовых дать рабочим такую возможность. А я говорю – есть. Перед вами один из них. Сегодняшние эксплуататоры заканчивают университеты, они специалисты в своей области, знают Гегеля, Толстого, политэкономию и социологию, наконец. Они, как никто, понимают необходимость коренных реформ в политической жизни. И такие реформы будут проведены не сегодня завтра. Так революция зачем? К чему кровопролитие и бесчисленные жертвы? К чему ваше подвижничество, сознательное нежелание просто жить и радоваться земными радостями?.. Поедем лучше в оперу, а? Там сегодня Шаляпин. А потом поужинаем где-нибудь. Устаю я от этой политической психологии. Есть в ней что-то нездоровое, противное человеку. Человеку надо жить, любить, работать, а мы вместо этого разговоры разговариваем. Поедем к цыганам, а?

Но к цыганам ехать Елена Николаевна отказывалась. Её ждали дела и дела. Низко, так что виделись только глянцевые губы и нежный овал подбородка, она опускала вуаль и уходила в лабиринт столичных переулков. На улицах пошаливали налётчики, и Машарин подарил ей маленький, почти игрушечный браунинг. Подарок ей понравился, но она сказала, что против бандитов применять его нельзя – привлечёшь полицию, а это куда хуже.

Иногда она исчезала надолго, и Машарин начинал тревожиться, но спросить о ней было не у кого. Оставалось только ждать, придумывать благополучные истории и припасать к её визиту её любимые бисквиты и букеты алых цветов. Даже «политическая психология» казалась Машарину в такие дни не так уж и противной.

А перед Спасом она уехала в Москву и не вернулась совсем.

Вероятно, Лену где-то арестовали, но он не мог навести никаких справок, не мог ничем помочь ей. Это сердило его, и он во всем винил революцию и всё больше возмущался авантюризмом партийных вождей, позволявших себе втягивать в свою рискованную игру таких хороших и нравственно чистых людей, как Елена Николаевна, жертвовать их жизнями во имя удовлетворения собственного тщеславия.

Он искал её в Петербурге, в Москве и в Твери, где жил её отец, старый уездный лекарь, но найти не смог.

Его раздражение постепенно переросло в протест против идиотских жандармских порядков, разрешающих сажать людей в тюрьмы за одни только мысли, и хоть этот протест был куцый, сугубо личный, он заставлял думать, анализировать, искать первопричины.

А чем больше думал Машарин, тем яснее видел, что его теория машинизированного благоденствия несостоятельна. Жандармский подполковник был прав: технический прогресс может служить кому угодно. «Американский граммофон» быстро завоевал русские столицы. Электричество ярким светом заливало дворцовые и ресторанные залы, но не освещало ни мрака умов, ни потёмок душ. Автомобили лихо развозили по проспектам продажных министров и недоступных проституток. Мощные паровозы доставляли на каторгу в короткие сроки тысячи людей. Телеграфы молниеносно разносили по стране вести о грандиозных аферах дельцов. Над всем этим Вавилоном должен был грянуть гром, пройти очистительный огонь, из которого общество выйдет молодым и здоровым.

Таким средством избавления от скверны инженеру Машарину теперь стала представляться война.

Война для него началась раньше, чем для миллионов других людей. Задолго до первых выстрелов она навалилась на него небывалым объёмом работы, требованием большей организованности и изобретательности, повышением по службе и первой наградой.

Слово «война» всё чаще звучало в речах крупных чиновников, с каждым днём приобретая всё более осязаемый смысл, пока наконец не отождествилось со словом «Сараево».

Сверкающая медью музыка военных оркестров, восторженные патриотические речи и горячие молитвы – «Даруй, Господи, победу благоверному императору нашему-уу!» – заглушили все остальные ритмы.

Газеты радостно оскалились крупными заголовками: «Вторая Отечественная война объявлена!», «Народная война началась!». Сотни, тысячи воззваний, обращений, статей призывали забыть былые распри и сплотиться во имя защиты Отечества.

Теперь отечество любили все, начиная от плохо знавшей русский язык императрицы до только что отбывшего каторгу преступника.

Александр Машарин ходил по заводу сияющий и счастливый.

– Вот и шли бы сами на фронт, чем здесь пыжиться, – сказал за его спиной пожилой рабочий. – Погнали мужика на убой и радуются… Придёт час!..

Рабочий недоговорил, но Машарин хорошо уловил что к чему.

Через день, подтянутый и строгий, он вошёл в кабинет генерал-директора завода. Господин Клингер отложил бумаги, протёр пенсне и жестом предложил Машарину сесть.

– П'гошу, п'гошу, – сказал он. – 'Габоты у нас прибавляется. – И сразу, переходя к делу, заговорил по-французски: – Правительство увеличило заказы в два раза. Надо найти средства выполнить эти заказы. В кратчайший срок доложите свои соображения господину главному инженеру.

– Вряд ли смогу быть полезен, ваше превосходительство.

– ???

– Я подал прошение о зачислении в действующую армию.

– Ай-яй-яй! – покачал бритой головой Клингер. – Я имел о вас более се'гьёзное мнение… – Он порылся большими пальцами в нагрудных карманах кителя, что должно было выражать крайнюю степень недовольства, и снова перешёл на французский:

– Это безрассудность, господин Машарин. Помирать на полях сражений будет кому и без вас. Сегодня же потребую отклонить ваше прошение.

– Настоятельно прошу не делать этого, – возразил Машарин. – Я должен быть на фронте вместе с остальными патриотами.

– Все мы пат'гиоты 'Госсии, – сказал раздражённо Клингер. – Вы лучше д'гугих знаете, что наши доблестные а'гмии вооружены го'газдо хуже а'гмий противника. Че'гез несколько месяцев военных действий ф'гонты станут испытывать недостаток пат'гонов и сна'гядов. Наша а'гтилле'гия далеко не так совершенна, как об этом любит гово'гить господин Сухомлинов. Для 'Госсии будет полезней, если вы останетесь на заводе и примените свои способности для возрастания её могущества, а не ум'гёте на поле боя.

Но переубедить Машарина Клингеру не удалось.

– Вы есть очень уп'гямый человек! – наконец сдался он. – Мне будет очень жаль, если эту голову п'годы'гявит глупая пуля. Но п'гошу вас помнить, что в любое в'гемя вы можете ве'гнуться к нам, для этого достаточно только написать мне.

– Надеюсь, это не понадобится, – сказал Машарин. – История показывает, что Россия умеет побеждать любого противника. Как говорил граф Толстой, всё зависит от того чувства, которое есть в каждом солдате. В чувствах русского солдата сегодня сомневаться не приходится.

Он сумел выпросить себе взвод в одном из сибирских полков, направляющихся на Юго-Западный фронт. Там разгоралось невиданное в истории сражение между четырьмя русскими и четырьмя австро-венгерскими армиями, почти равными по силе и вооружению.

Сибиряки прибыли вовремя. Ещё далеко от фронта они услышали глухой гул артиллерийской канонады, как будто там сгустились на небольшом пространстве все европейские грозы и, клубясь и рокоча громами, не могли сдвинуться с места. С марша, развернув боевые порядки, сибирские полки вступили в бой с наступающими австрийскими частями.

Теряя обозы, артиллерию, полевые госпитали и целые воинские части, австрийская армия откатывалась из Галиции на запад.

Машарин писал родным в Иркутск восторженные письма, напоминающие стихи известного поэта, видевшего в войне только, «как польки раздавали хризантемы взводам русских радостных солдат». Он восхищался мужеством нижних чинов и военным гением генералов, совместными усилиями совершавших такую победоносно-блистательную операцию. То есть его мысли и чувства ничем не разнились от мыслей и чувств других «истинных патриотов», забывавших о трагической гибели армии Самсонова, не замечавших разноголосицы фронтов и тыла, не желавших подсчитывать потери и неудачи.

В ноябре, когда отпущенные на победу генштабистами Сухомлинова четыре месяца истекали, наступление русских армий было остановлено. Сжатые до предела пружины австрийских фронтов стали медленно, но неумолимо распрямляться, отпихивая жидкие позиции противника обратно на восток.

Командующий 8-й армией, куда входили сибирские полки, генерал Брусилов, ведя бесконечные наступательные бои, никак не мог добиться ни свежих пополнений, ни боеприпасов, ни увеличения артиллерийского и пулемётного парков.

Обескровленные и почти безоружные корпуса его армии сдерживали синешинельную машину австрийцев единственно неистребимым солдатским мужеством, чем приводили в восхищение тыловых стратегов и воспевателей загадочной русской души.

По раскисшим пескам пустынных просёлочных дорог, мимо белеющих на взгорках среди чёрных деревьев маетков – панских поместий, – вспугивая с придорожных распятий мокрых чёрноризых ворон, хороня в залитых водой окопах товарищей, наступал вместе со всеми и взвод Машарина.

– Чего ж это мы, ваше благородие, а? – спрашивали солдаты у вечерних костров. – Сколько это будет? Шапками ведь закидать хотели…

Машарин говорил им о коммуникациях и стратегических планах, не веря ни одному своему слову.

Наконец в начале декабря война споткнулась о заснеженные высоты Карпатских гор и остановилась надолго, раскидав по вершинам и склонам крутого Бескидского перевала бесчисленные полки и дивизии воюющих сторон. От Моравы до Сана, вгрызаясь в монолит кремнистых стылых гор, до мозга костей промерзая в мелких обледенелых окопах, перематывая грязными бинтами чирьи и выхаркивая кровяные сгустки из застуженных лёгких, три месяца удивляли мир русские солдаты, не пуская к осаждённому Перемышлю рвущиеся туда на выручку своим объединённые немецко-австро-венгерские группировки.

9 марта комендант Перемышля выбросил белый флаг и сдался вместе со 120-тысячным гарнизоном. Но через три месяца русские войска были выбиты из Карпат, сдали Перемышль, а потом и столицу Галиции, город Львов, где Машарина впервые ранило.

Рана была пустяковая: пуля пробила ногу, не задев кости, но Машарин ловил себя на том, что радуется ей больше, чем повышению в звании и ордену Станислава второй степени с мечами. Чистая палата, цветы на столе, игривые глаза санитарок – как далеко всё это от обречённого героизма Бескидов! Он не лечился, а отдыхал, с упоением отдаваясь госпитальной праздности, наслаждаясь южным теплом и тишиной.

Как-то он услышал странную песню, видимо, только что сочинённую старым Ильком, целыми днями коловшим для госпиталя дрова. Напев у песни был чисто хохлацкий – с протягом, с подвывом, будто в оперетте из малороссийской жизни:

Краков мы нэ взялы, Варшаву сложылы. А в тому Перемышли Всю жызнь положылы…

– Илько! – позвал он певца. – Слышь, Илько!

– Що вам вид мэнэ треба? – неохотно отозвался Илько.

– Спой-ка ещё свою песню.

– Ой, панэ охвицэрэ, хиба тож писня? То слёзы, паночку. Сын и зять там полягли. Сыроты осталысь. Вот и плачу за ных.

– Там много погибло, – в утешение ему сказал Машарин.

– Вот то и воно, що много. Як зибраты все слёзы, то всих, хто выдумав цю вийну, утопыты можно.

Машарин не нашёлся ответить Ильку: сказать стандартную фразу о солдатской судьбе постеснялся из-за её глупой бравады, а ничего другого не приходило на ум.

– Иди, Илько, – сказал он.

– Так вжэ пийду.

Илько кивнул сивой головой, и вскоре снова послышалось его тихое завывание:

А в тому Перемышли Всю жысть положылы…

В августе Машарин вернулся в свой полк.

Ехать пришлось не долго, так как 8-я армия после двухмесячного отступления по гнилым полесским болотам сумела закрепиться только на Волыни.

Не успел Машарин принять роту, как получил приказ о наступлении.

Это было одно из тех мелких тактических наступлений, какие потом безуспешно велись обеими сторонами на протяжении целого года, и запомнилось оно Машарину больше всего потому, что было далеко от мирной киевской жизни по своей неразумности и противоестественности. Отвлекающий маневр стоил жизни половине машаринской роты.

Когда он с горечью докладывал об этом седоусому полковнику, тот понимающе усмехнулся и сказал, что по замыслу рота должна была погибнуть вся.

– Для того чтобы выиграть шахматную партию, надо жертвовать и пешками и фигурами, не так ли? Мы с вами люди военные и сантименты нам не к лицу.

Оставаясь в душе человеком сугубо штатским, Машарин мало обращал внимания на выполнение солдатами буквы устава, требуя от подчиненных прежде всего практических навыков и сознательной дисциплины. Это было тем более важно, что кадровых солдат почти не оставалось, а на офицерских должностях щеголяли угловатой выправкой наскоро испечённые прапорщики.

В мае, когда на Волыни без конца и без краю бушует белопенным цветением весна, осыпая песчаные дороги лепестками вишен, яблонь, терновника, когда в душе поднимается волна обострённой жажды жизни, командующий фронтом генерал Брусилов после жесткой инспекторской проверки своих частей и приведения их в божеский вид отдал приказ о генеральном наступлении.

Австрийцы, создавшие за зиму хорошо укреплённые и глубоко эшелонированные оборонительные линии, не замечали на Брусиловском участке сколько-нибудь заметной перегруппировки войск и нападения не ждали.

На Луцком направлении, где в составе 15-й дивизии 8-го корпуса на самом острие удара находился батальон штабс-капитана Машарина, русская артиллерия провела мощную 48-часовую артподготовку, израсходовав почти весь запас боепитания, ошеломив и подавив 4-ю австрийскую армию, и предоставила возможность завершить дело специально подготовленным штурмовым группам.

После беспрерывного двухсуточного боя батальон Машарина получил короткую передышку на хуторе Потребы в четырёх верстах от Луцка.

Хуторок утопал в садах и теперь, в пору позднего цветения, напоминал тот самый райский гай, который к месту и не к месту вставляют сентиментальные хохлы в свои бередящие душу песни.

Солдаты спешили отдохнуть и сразу же после кормёжки попадали в прохладную подтеневую траву, белея исподними рубахами и ступнями босых ног.

Машарин лежал под яблоней возмужавший, загорелый, с короткой бородкой и слушал рассказ начальника пулемётной команды прапорщика Горлова, восхищавшегося собственной придумкой поставить пулемёты на повозки и косить противника на полном скаку. Большого урона врагу эта затея не наносила, но шуму и страху создавала много.

Горлов был коренастый, калмыковатый, на коротких кривых ногах, несомненно, умный и деятельный офицер, хотя и получил звание за храбрость прямо в окопах, минуя школу. Командиров он сторонился, боясь, видимо, нарваться на оскорбление, и даже во время великого окопного сидения старался не появляться в офицерском собрании, пропадая в своём хозяйстве, где то собирал, то разбирал пулемёты, делая это иногда для лихости, с закрытыми глазами. На мундире его всегда темнели пятна ружейного масла, за что он неоднократно получал выговоры, но не огорчался, скорее наоборот – ему нравились и пятна, и выговоры, поскольку пулемётчики после каждой взбучки готовы были носить своего командира на руках.

Однажды Машарин нечаянно раскрыл его тайну. Взяв себе за привычку лично проверять позиции, он незаметно подошёл к одному из пулемётных гнёзд, когда Горлов передавал солдату пачечку бумаг. Солдат увидел Машарина и от растерянности сунул бумаги мимо кармана. Ветер услужливо подкатил бумажку к ногам Машарина.

Он поднял её и успел прочитать подпись – «Российская социал-демократическая рабочая партия (большевиков)».

За такие листовки полагался трибунал.

– Ваше? – спросил он, подавая Горлову листовку.

– Наше, – твёрдо сказал Горлов.

– Гордиться здесь нечем, – сказал Машарин и пошёл по окопу дальше.

– Не выдаст, – долетел до него голос солдата, – он только на учениях лютый, а так с понятием.

Листовка была антивоенная, призывающая солдат покончить с позорной бойней.

С тем, что война была позорной, Машарин готов был согласиться. Солдат этот позор не касался – они сражались самоотверженно и беззаветно, недаром он именовал свою роту на Бескидах – «Триста спартанцев». Смена командующих и главнокомандующего ничего не давала, не изменила ничего и отставка военного министра. Менять надо было основы российской действительности. Машарин не верил в солдатские байки про дворцовую измену, но знал, что царизм уже не в состоянии править страной. Он знал также, что не хватает винтовок, патронов, снарядов не потому, что интенданты были бездарны и нераспорядительны, а потому, что заводы не поспевали за потребностями фронтов, а если и давали какие-то крохи, то крохи эти оказывались явным браком – за качество хозяевам жизни проще было откупиться взяткой.

Всё это так. Но как можно желать стране поражения? Этого Машарин не понимал. Ведь поражение – это позор не самодержавия, а всей нации, что контрибуция, аннексии, то есть огромные моральные и экономические потери. Это обречение России на разорение и погибель.

Об этом он как-то и поговорил с солдатом Семёном Кругловым, тем самым, которому Горлов совал антивоенные листовки.

– Да мы чего, мы, как все, – хитрил Семён. – Это генералы воюют с охоты, а солдат – с приказу. Только, по мне, так лучше сегодня по домам… Сам посуди, ваше благородие: ну, не убьют меня, допустим, вернусь я домой. Ну и что? Выделят мне вместо одной десятины земли десять? Не. Так и останется одна. А детей пятеро, если, конечно, не померла половина с голоду. Каждый провесень с сумой идём!.. Не лодыри мы, да как без землицы-то? Ну а убьют меня, тогда как? Опять же им с голоду помирать! Вот оно как, ваше благородие. Нам что победа, что поражение – один хрен. Так лучше уж дома…

А в сегодняшнем бою Семёна Круглова убило. Убило глупо – умных смертей на войне не бывает. Вместе с группкой солдат он остановился возле изуродованной снарядом «фигуры» – придорожного распятия, какие встречаются здесь чуть ли не на каждый росстани. Фигура была большая, далеко видная, и австрийские артиллеристы, видимо, пристреляли её.

Первым же снарядом они накрыли группу солдат, столпившихся у фигуры.

Машарин всё не мог отрешиться от мысли, что терновый венец Христа был похож на обрывок колючей проволоки, а ноги так же худы и бескровны, как у отдыхающих солдат.

Над хуторком, невидимый за деревьями, стрекотал аэроплан.

– В ружьё! – скомандовал Горлов.

Солдаты начали спешно обуваться и натягивать гимнастёрки.

– Огонь по самолёту!

Однако выстрелить никто не успел. Аэроплан низко прошёл над деревьями, успев сбросить несколько гранат. Одна из них разорвалась недалеко от Машарина, пронзив его тело острой, колючей болью и ударив в лицо тугой волной воздуха.

Очнулся он в санитарном вагоне от ласкового прикосновения женских рук и сразу подумал, что это Елена Николаевна. Но это была курносая и конопатая санитарка с бессмысленными белесыми глазками. Машарин пожалел, что открыл глаза. Сильно болела голова, при вдохе в правой половине груди что-то булькало. Он снова потерял сознание, и всё время бредилось ему на фоне красного неба изуродованное распятие и под ним целая пирамида бескровных солдатских ног с жёлтыми ногтями. От этого зрелища его тошнило, он метался на узком ложе, кричал, временами слышал свой крик и ласковый голос:

– Терпи, миленький, терпи…

Машарин провалялся в госпиталях почти до сентября пятнадцатого года, когда на всех фронтах положение стабилизировалось, и только на Турецком и Румынском наблюдалось переменное движение. Но театр военных действий его теперь совсем не интересовал. Находясь на краю жизни и смерти, он понял: всё, что было до этого, мало походило на жизнь.

Умирая и воскресая после каждой операции, он радовался, что ещё может мыслить, что ещё всё можно поправить. «Если только выживу, если только не умру сегодня, – всё начну сначала. Буду работать по двадцать часов в сутки, потому что нет добра выше труда не для себя, а для других. Я многое смогу. Не дурак, не подлец. Смогу. И сделаю. Для кругловских сирот, для безногих солдат, для всех голодных и страдающих. И тогда в старости придёт лёгкая смерть…»

По мере выздоровления эти обнажённые клятвы теряли остроту, стушевывались и забывались вовсе, оставляя только изумление перед способностью вот так каяться и клясться.

Встав на ноги, он снова начал флиртовать с сестрами, ходить в местный ресторанчик и до одури резаться с офицерами в карты, горячо споря о политике и войне. То есть он ничем не отличался от других выздоравливающих, но всё-таки это был иной Александр Машарин.

Он удивил воинское начальство, когда вместо положенного после выздоровления отпускного свидетельства потребовал отправки на фронт.

– Похвально, это похвально, – сказал, спохватившись, миниатюрный седенький полковник. – Сейчас мало кто из господ офицеров спешит туда. Да я бы и вам не советовал торопиться. Там стреляют, убить могут. Да-с… Ну, как желаете! Задерживать не смею-с. Патриотизм – чувство святое.

– Я два года воевал, – сказал Машарин тоном, будто два года войны исключали подозрения в патриотизме. – Я кое-чему научился за эти два года, поверьте. По крайней мере могу сберечь солдата там, где другому ничего не стоит положить роту.

Он получил назначение на Северный фронт.

Проездом остановился в Петрограде, но задерживаться там не стал и через три дня был уже в окопах, тянувшихся по правому берегу Двины.

На фронте царило унылое мокрое затишье.

Армия здесь мало чем напоминала брусиловские войска. Это было скопище опустившихся, безвольных людей, с угрюмым равнодушием продолжавших тянуть окопную лямку. Подобие дисциплины поддерживалось наказаниями и открытым мордобоем, что только способствовало озлоблению, но никак не повышало боеспособность. Офицеры пьянствовали и развлекались тем, что после каждой карточной ссоры устраивали в перелеске слепую дуэль, стреляя друг в друга с завязанными глазами, на звук.

Приняв батальон, Машарин с первого же дня потребовал от ротных командиров возобновления строевых и огневых занятий, оборудования позиций и строгого соблюдения уставной службы. Высокий, бородатый, всегда тщательно отутюженный и даже слегка надушенный, он, подолгу, молча, смотрел на неряшливых подчинённых, пока те не начинали ёрзать под его взглядом, и откладывал разговор, давая им полчаса для приведения себя в порядок.

В перелеске он приказал срубить баню, где солдаты могли не только помыться, но и обсушиться, над траншеями распорядился настелить двухнакатные настилы, чтобы можно было прятаться от артогня и дождя, находил для солдат всё новые и новые работы.

Офицеры возненавидели его, вызывали на скандал, но после того, как он однажды выбросил из собрания артиллерийского капитана, вечно пьяного задиру, – поднял его над столом и швырнул в дверь, демонстративно вымыв после этого руки, – а командир полка нашёл его поступок непредосудительным, связываться с ним никто не решался.

Солдатам новый батальонный тоже стал поперёк горла, поскольку не давал ни минуты покоя, и многие ворчали, что не мешало бы при случае попробовать его пулей. Однако большинство одобряло его, так как в батальоне был наведён порядок, мордобой и выстойки прекратились, люди меньше болели и хандрили, и сам штабс-капитан по мере роста дисциплины становился мягче и доступней.

Когда в окопы долетела весть о Февральской революции и со штандартов были сорваны царские орлы, а вместо «Боже, царя храни» солдаты разучивали «Марсельезу», на митинге выдвинули требование убрать ретивого «штабса».

Неожиданно для всех, особенно для офицеров, торопливо нацепивших красные банты, в защиту Машарина поднялись большевики.

– Гражданин батальонный командир необходим революции, – заявил член армейского комитета рядовой Спешнев, к голосу которого солдаты прислушивались больше, чем к командам генералов. – Некоторые злятся, что он не даёт им превращаться в животных, не даёт опуститься совсем, так за это ему честь и хвала! Революции нужен не сброд-дружина, а боеспособная армия, чтобы всякие Вильгельмы не смогли задушить её, пока не грянула мировая революция. Что же касается отношения к войне, то гражданин батальонный командир сегодня первым подписал письмо ко всем солдатам фронта и к Временному правительству. Вот оно: «Мы протестуем против продолжения войны и требуем немедленно начать переговоры о мире. Революционные солдаты убеждены, что война чужда и враждебна интересам трудового народа и что мир должен быть заключен немедленно. В противном случае мы заявляем Временному правительству, что сумеем найти общий язык с солдатами противника, такими же вчерашними рабочими и крестьянами, как и мы, и сами заключим мир. 19 апреля 1917 года. Северный фронт». Нам нужен боевой и знающий командир. Все большевики полка требуют от гражданина штабс-капитана Машарина оставаться на своём посту и верно служить революции. Неподчинение его приказаниям будет рассматриваться как контрреволюционное поведение!

Инцидент был исчерпан. Машарин не рвался в революционеры, не лез на трибуны и даже красного банта не носил. Он делал своё дело. И когда начались бои, его батальон оказался самым боеспособным. В полку Машарина считали хитрецом, сумевшим заставить работать на будущую победу даже большевистских агитаторов.

В августе, во время корниловского мятежа, полк в числе верных Временному правительству подразделений был переброшен с фронта в столицу и после разгрома контрреволюционных дивизий остался в Питере.

Как и перед остальными расквартированными в столице полками, перед ним стояла задача – в любой момент выступить на подавление назревавшего большевистского мятежа.

Машарину от полка домой было рукой подать, и он ночевал и обедал у себя. Это давало иллюзию штатской жизни.

Узнав, что бывший генерал-директор завода Клингер состоит комиссаром правительства, Машарин пошёл к нему на приём.

– Я могу для вас сделать всё, Александ'г Дмит'гиевич, всё, но только не это, – возразил Клингер. – Поймите, ваше место с'геди ве'гных нам офице'гов. Большевистская за'газа п'гоникает всюду, даже в офице'гскую с'геду. Должны же мы иметь надёжную опо'гу?

– Я не умею и не желаю воевать с голодными рабочими.

– Эти голодные пост'гашнее кайзе'говских дивизий. В благо'годство играть нам некогда и ни к чему. Когда мы убе'гем с до'гоги большевиков, обещаю вам с'газу же отозвать вас на 'габоту в министе'гстве. А в'геменно оставим этот 'газгово'г.

Пришлось отступить.

«В окопы всю бы эту сволочь, – думал он о правительстве и его чиновниках, – да в атаку раза три в день! Прополоскать в болоте, высушить на колючей проволоке, может, поумнели бы. Большевики правы…»

Большевистская программа представлялась Машарину наиболее трезвой и приемлемой, но впрямую перейти к ним ему мешала их категоричность и заявления о готовности разрушить всё старое, всё до основания…

Из этой душевной разобранности его вывела Елена Николаевна.

С митинга он привез её домой и решительно объявил, что никуда больше не отпустит. Она приняла это за шутку.

Проговорили они весь вечер. В её манере держаться появилась сухость, не допускающая сомнений, не импонирующая Машарину, но он знал, что это от издёрганности и постоянного напряжения, и думал, что два-три месяца нормальной, лучше всего дачной жизни, вернули бы ей прежнюю мягкость и обаятельность.

Елена Николаевна рассказывала Машарину о своих скитаниях по тюрьмам и этапам, объясняла политическую обстановку в стране и столице, говорила о необходимости вооруженного восстания.

– Это будет, Александр Дмитриевич. И вот вы, считая себя порядочным человеком, порядочным, и только, готовы стать за нас, а солдат, рабочих, крестьян не хотите повести за собой. Не вижу логики.

– Ничего я не хочу. Я хочу увезти вас куда-нибудь в Италию – тишина, солнце… Я ведь, Елена Николаевна, всю войну мечтал встретить вас. Когда вы исчезли, я понял, что люблю вас. Сам удивился, но это так… И на фронте я думал о вас.

– Не время, не время об этом! Прошу вас…

А через два месяца её убили, когда они вдвоём возвращались вечером домой. Стреляли не в неё, в него. Машарин даже узнал в убийце подчинённого ему офицера, которого недавно спас от солдатского самосуда, употребив на это свою власть выборного командира полка. Непонятно, как тот мог промахнуться так жестоко? Пуля попала ей в горло, и, умирая, она ничего не могла сказать ему. И даже глаз её в сумерках он не мог ясно увидеть. Она мучилась недолго, потому что пуля раздробила на вылете шейные позвонки…

Так закончилась эта история. Трудно сказать, насколько большую роль сыграла она на пути Машарина к большевикам, но, думается, не последнюю. По крайней мере Чупалов записал когда-то рассказ покойного Вениамина Ивановича Седых, из которого можно заключить, что с Александром Дмитриевичем случилось всё именно так.

«Вопрос, почему Машарин пошёл в революцию, мучил не только Кешку-Чёрта, – рассказывал Седых, – но и мне покоя не давал. В удобный момент я прямо и спросил об этом: “Что тебя привело к нам?” Машарин ответил не сразу, посмотрел на меня сначала серьёзно, потом усмехнулся и сказал: “Любовь. Любовь к женщине”, – и сразу переменил разговор».

– Шутка, конечно, – прокомментировал эту запись Чупалов, – но в каждой шутке есть доля правды. Сколько тут весит эта доля, нам с тобой теперь не определить…