Работа моя по истории уезда продвигалась с трудом – частности, детали, человеческие судьбы, занимавшие меня, не столько помогали пояснению общей картины, сколько запутывали всё, уводили в сторону от главного, и были моменты, когда, как говорится, за деревьями леса становилось не видать. Пожалуй, Горыныч был прав, когда сказал, что история – не поминальник. Если уж исследуешь события, то об отдельных людях с их бедами и страстями забудь. Мало кому из историков, пытавшихся объединить беспристрастную науку с экскурсами в человеческую психологию, удалось это сделать. Ну, Карамзин, Костомаров, Соловьев… Кто ещё?.. А большинство испытали горечь неудач, – куда уж тут студенту-заочнику!

Да и профессия школьного учителя для исследователя неподходящая. Уроки, внеклассная работа, педсоветы, всеобуч, секции, родительские собрания – это только в школе. А на селе ты ещё и агитатор, и лектор, и артист, и резерв совхозного командования: битва за урожай – ты на уборке, сев – ты сеяльщик, на ферме прорыв – ты там со школьниками и скотник, и монтёр. Тут не до изысканий. К тому же живой человек о живом думает: тянет и погулять, и поболтать с девушками… Ждёшь лета, пора отпусков.

Лето у нас в Приленском краю хорошее – буйно-зелёное, многоцветное, с жарким солнцем и частыми короткими дождями, после которых всё идёт в рост с удесятерённой силой: накануне зеленя в полях были, как травка на детских карандашных рисунках, жидкие и бледные, а сегодня – глядь! – в пояс вымахали и чуть ли не колос собираются выкинуть. На огородах тяпкой уже делать нечего – картофельная ботва сизо загустела, переплелась сочными стеблями – земли не видно.

В это время село празднует короткий отдых, становится людным, весёлым. Девки в светлых платьях с оголёнными руками и коленками снуют по улицам, вроде забот у них полон рот, а на самом деле только и печали – себя показать. Молодые женщины, тоже в белых блузках, и бабы, одетые неброско, группками сидят у ворот, дипломатично сплетничают, покрикивают на голопузых и грязных – ни кожи ни рожи – пацанов, на самой дороге строящих свои песочные гаражи.

– Миня, кыш с дороги! Машина идёт.

Промчится с песней пестрый от косынок и нарядов грузовик – доярок повезли – и снова мирная тишина, только слышно, как звякают железом возле кузницы механизаторы, налаживая сенокосилки и комбайны. Скоро, скоро кончится этот праздник, подоспеет покос, прополка, пойдут ягоды, а потом и жатва накатит, начнётся копка картофеля, и пока не залетают белые мухи, некогда будет и оглянуться.

Школа наша стоит непривычно тихая, ограда заросла травой, возле входа валяются козлы в известке – отпуск.

А у меня сессия. Надо ехать в Иркутск.

Перед самым отъездом я получил письмо от Таньки из Новосибирска.

Вначале, как водится, она передавала приветы всем родным и знакомым, писала, что скучает по Харагуту: «… сплю, и снится мне степь, где мы брали клубнику. Теперь, пишут, там всё распахали как целину, жалко просто. Сколько там было ягоды – вся деревня наберётся, а её ещё хоть коси! И будто дочь моя тут же ползает, по ягодке в рот сует. И так хорошо мне, весь век и пробыла бы там. Речку видно, и село рядом, и солнца много. Проснулась и – в слёзы. Правду говорят, ягоду к слезам видеть…»

Вспомнила случай, как ещё девчонками они с Нинкой набрали по ведру клубники, а председатель верхом догнал их и рассыпал ягоды по дорожной пыли – запрещалось. Надо было ехать со взрослыми на покос.

В ту же зиму этого председателя сняли, так как кормов не хватило и начался падёж скота. Председателей у нас столько перебывало, что и со счёту собьёшься, да и никому это не нужно – считать их, были и сплыли. А этот вот для Таньки – воспоминание детства…

Очень хотелось ей помирить нас с Нинкой. «Чего вы ставитесь друг перед дружкой? – писала она. – Женитесь, и дело с концом! Добро-то какое – и жить в деревне, и работать рядышком. Нинка пишет, что ты на ферму к ним ходишь, про международное положение рассказываешь. Про это она и по радио услышит. Не хочешь с ней, так и скажи. Пусть едет на стройку – их вон по всей Сибири, как грибов! Там деревенских быстро замуж берут. К городским ходят, а нас берут. По себе знаю. А она, как дура какая, к тебе привязалась. Не бесись, Валерка, лучше не найдёшь».

Письма писать Танька мастерица – в полтетрадки, про всё опишет. Ей бы корреспондентом быть, а не крановщицей. Сообщила она и о Тарасовой.

«Старуха эта, экспонат твой, разговаривать со мной не хочет. Она и раньше так – пройдёт, головой кивнёт, а чтоб остановиться, поговорить – никогда! А теперь и вовсе в упор не видит, хоть и знает, что землячки. Я и так и эдак, а она одно: у нас разные интересы, о чём нам с вами говорить?

Заходила я к ней, живёт как царица: двухкомнатная секция, ковры везде, мебель хорошая, даже пианино есть. А мы в одной комнате вчетвером теснимся. Теперь, как вышла на пенсию, хочет меняться куда-то на юг. Две комнаты на одну всегда сменяешь. Денег у неё хватит, завмагом была, да и пенсию выхлопотала большую. На твоё последнее письмо сказала, что было, мол, то было, и вспоминать ни к чему…»

Если Анна Петровна уедет на юг, думал я, тогда от неё вовсе ничего не добьёшься. А никто, кроме неё, про последние дни машаринского отряда рассказать не может.

Надо ехать и поговорить с ней самому.

Сдав сессию, я купил льготный билет и через три часа был в Новосибирске.

Анна Петровна открыла, не спрашивая, кто и зачем. Так открывают горожане, привыкшие к частым посещениям или продающие что-нибудь по объявлению.

– Вы ко мне? – приветливо спросила она, наверное, подумав, что я насчёт обмена. – Проходите. Простите, я в таком виде… – она развела маленькими пухлыми руками, как бы демонстрируя чёрно-золотой халат, на китайский манер скрывавший всю фигуру. – Не ждала никого.

Я назвался.

– И вы специально приехали повидаться со мной? Неправдоподобно…

– Я боялся не застать вас. А поговорить очень надо.

– Что ж, пожалуйста…

Она провела меня в комнату, усадила за журнальный столик, внимательно оглядела и усмехнулась, будто не могла поверить, что такой здоровенный, баскетбольного роста парень мог вот так по-детски поступить: взять и приехать.

– Простите, Валерий Яковлевич, никак не пойму, зачем вам всё это нужно?

Её чёрные глаза пытались прочитать на моём лице что-то такое, что я мог бы знать, но скрываю до поры. Этот взгляд, настороженный и пытливый, заставил меня вспомнить предположение Чупалова о страшной цене, какую пришлось ей заплатить за жизнь тогда, на Струнинской заимке, и на секунду я даже уверился в этой догадке и понял, что она не скажет мне ничего об этой цене и что даже наедине она едва ли вспоминает о ней. Я смутился и начал мямлить что-то о дипломе, о преемственности поколений и о белых пятнах родной истории.

Она снисходительно слушала, а потом перебила:

– Это несерьёзно. Ребячество какое-то. Как материал для дипломной работы – это я понимаю. У вас есть с собой записи?

– Нету.

– Жаль. Я просмотрела бы их, тогда легче было бы разговаривать. Мне надо знать, что вас конкретно интересует… Чаю хотите?

– Можно, – согласился я.

Она прошла на кухню и забрякала там посудой.

Я оглядел уютную, стерильно чистую, как это бывает только у одиноких опрятных старушек, квартиру, обставленную богато и со вкусом. Позавидовал библиотеке – стеллажи занимали всю стену. На полках в алфавитном порядке стояли собрания сочинений классиков, пестрели разноцветными переплётами одиночные тома, массивно возвышались словари и справочники. По подбору книг трудно было определить круг интересов и занятие хозяйки. Скорей она собирала всё, что предлагали книжные прилавки. На пианино лежали раскрытые ноты. В углу пучил стрекозий глаз телевизор. Стояли вазоны. На стене – длинная и узкая гравюра изображала набережную Петербурга. Гравюра была хорошая: Остроумовой-Лебедевой.

Я подумал, что Анне Петровне не одиноко здесь. Наверное, она даже любила побыть одна.

– Вы давно из Приленска? – спросила хозяйка, появляясь с маленьким палехским подносом.

Я ответил. Она поставила на столик две чашечки, наполнила их густым пахучим чаем, принесла варенье, сухарики и уселась напротив меня в неглубокое мягкое кресло.

– Значит, вы – племянник Бутакова. Никогда не сказала бы. Вот разве рост… Дремучий у вас был дядя. Молчун, тугодум, помнится, он даже был неравнодушен ко мне… Господи, как давно это было!

Я достал из бумажника и протянул ей письмо дяди, что хранилось в маминой шкатулке.

Она без тени улыбки прочитала его, вздохнула, потом поднялась, прошлась по ковру и молча остановилась у окна, глядя на слепой дождик, что шумел внизу по листве.

Была она маленького роста, в меру полненькая, но не обрюзгшая, как это случается с низкорослыми женщинами в старости, лицом свежая – больше пятидесяти даже из зависти не дашь, подвитые волосы крашены в каштановый цвет, губы подсвечены лёгкой помадой. В позе её было что-то от известного портрета Ермоловой, но не думаю, чтобы она специально работала под него.

Вдруг она резко повернулась, быстро подошла к столику, уставилась на меня угольно-чёрными без блеска глазами, и в уголках рта её собрались злые сеточки незаметных прежде морщин.

– Зачем вы тревожите всё это? – тихо спросила она. – Я давно всё забыла. Прошло сорок лет. Я совсем другой человек. Зачем вы заставляете меня страдать?.. Простите. – Она всхлипнула. Теперь я был полностью уверен, что Чупалов прав. Острая неприязнь к ней родилась во мне. «Не по её ли вине и погиб отряд? Иначе чего бы ей так расстраиваться?.. – думал я. – И живёт, не горюет!»

Через несколько минут лицо её было снова спокойным и даже приветливым.

– Я не хотел сделать вам больно, – сказал я. – Я не знал…

– Пустое, – перебила она. – Просто нервы. Сидите, сидите… Так о чём вы хотели спросить меня?

– Я хотел всё об отряде… Но, может, лучше в другой раз?

– Нет, отчего же? Давайте сразу. Только что я могу рассказать? Фамилии перезабыла, даты, которые вам, как историку, нужны, тоже забылись. О себе рассказывать нечего. Таких, как я, были сотни. Все тогда воевали… – она помолчала. – Вот разве о Машарине? Но и о нём я знаю мало. Он был воспитанным человеком и никогда о себе ничего не рассказывал. Могу только так, личное…

– Я бы очень хотел! – обрадовался я, надеясь, что если разговор начнётся, то обойти гибель отряда уж никак ей не удастся.

Она призадумалась, хмыкнула, снова стала серьёзной, прошлась по комнате, остановилась на прежнем, видимо, любимом, месте у окна, и, не глядя на меня, сказала:

– Видите ли, дело в том, что я любила Александра Дмитриевича… Пусть не покажется вам смешным, но я люблю его и сейчас. Сейчас, может быть, даже больше, чем тогда. Хотя, казалось, больше было некуда. Ушло всё мелочное, житейское, осталось только светлое, прекрасное… Ведь необязательно, чтобы вас любили, главное – чтоб любили вы… Это удивительный был человек. Ничто не принесло мне столько страданий, как любовь к нему, и ничто так не помогало мне в жизни… Видите ли, я, наверное, из числа тех женщин, для которых любовь – начало и конец всего на свете… Думаю, вы меня понимаете? Есть что-то в вас такое… Я говорю о той любви, которая не кончается со старостью, а может, по-настоящему только и начинается. Мир тогда открывается по-другому… Вас никогда не удивляло, что лучшие строки о любви написаны людьми далеко не молодыми – Гёте, Шекспир, Толстой?.. Но я отвлеклась?

– Нет, нет, продолжайте, – торопливо попросил я. – Так редко говорят.

– Да… Я тогда и сама не знала, что так люблю его. Мир без него для меня опустел. Все потеряло смысл: борьба, погода – всё… Не подумайте, что я прожила монашкой. Я и замужем была, и поклонников имела, всё было. Только всё проходило мимо, как вот дождик за окном… Может, ещё чайку?.. А вы документы посмотрите пока. – Она подошла к секретеру, достала небольшую пожелтевшую книжечку.

Это был комсомольский билет образца 1921 года, отпечатанный на упаковочном картоне. Я уже видел такие. В билет была вложена пожелтевшая бумажка. Я развернул её и прочитал:

Удостоверение

Дано сие тов. Тарасовой Анне Петровне в том, что она с июля 1918 года по август 1922 года активно участвовала в революционной борьбе в Приленском уезде Иркутской губернии.

С 5 июля по 10 декабря 1919 г. была связной подпольной организации, с 10 декабря по 25 февраля 1920 г. сражалась в партизанском отряде Приленского партизанского фронта.

После разгрома Колчака была избрана председателем уездного женсовета.

Является одной из первых комсомолок в уезде и бойцом ЧОНа.

Все вышеуказанное надлежащими подписями и приложением печати удостоверяется.

Я начал было списывать документы, но Анна Петровна остановила меня, сказав, что я могу взять их в свой музей, коль они уж так необходимы мне.

Она справилась со своими воспоминаниями о былой любви, сделалась снова властной и рассудительной.

О партизанских отрядах она действительно помнила мало, рассказывала о них бегло, в общих чертах, без тех мелких деталей и лирических отступлений, которыми обычно отличаются воспоминания ветеранов. Казалось, она читала карту военных действий по разгрому колчаковщины, объясняя замыслы воюющих сторон и комментируя их реальное воплощение.

Слушая её, я невольно вспомнил подполковника, читавшего у нас в школе сержантов тактику: та же сухость, та же деловитость изложения и логичность мышления… Но когда речь заходила о Машарине, Анна Петровна сбивалась с тона. О Машарине она знала много, рассказывала подробно и живо. Как ходил, как сидел, как говорил и ел – она всё помнила и вспоминала больше об этом. Мишарин-командир терялся в этих подробностях, но ведь для близких люди не бывают деятелями, они остаются для них только людьми, и если жена рассказывает о муже-полководце, то весь этот рассказ – насквозь неправда.

Ожидаемых подробностей о гибели отряда я не услышал. Анна Петровна, дойдя в своих воспоминаниях до этого, надолго замолчала, посидела, закусив губу, вздохнула и сказала:

– А в августе он погиб…

– А как вам удалось спастись? – спросил я как можно спокойнее.

– Из Тарая Александр Дмитриевич отправил меня сопровождать раненых в уездную больницу, строго наказав сразу же отправляться в Иркутск на учёбу. Раненые были тяжёлые. Выжили, нет ли – не знаю. Скорей всего, нет, дорогой их растрясло, лекарств тогда не было, врачей тоже – один фельдшер на весь городок. Я уехала в тот же день. О гибели отряда узнала уже на курсах… Каждый человек переживает смерть любимых по-своему. Гибель Александра Дмитриевича перевернула всё во мне. Я не могла больше воевать, стрелять, не могла бороться, как принято говорить, и учиться не захотела. Замкнулась, потерялась… Была я тогда красивой, нравилась многим. Вышла замуж. Состояние было такое, что хоть в петлю, хоть в прорубь – безразлично. А тут встретился будущий муж. Он был военным. И я уехала с ним на Дальний Восток. Это был добрый, заботливый человек, он любил меня, и мы с ним прожили бы до старости, но он заболел испанкой и умер. С тех пор одна. Жила в разных городах, пока не обосновалась здесь…

Говорила Анна Петровна неторопливо, переживая всё заново, взгляд её блуждал по переплетам книг, но не замечал их. Сама же она не отсутствовала, всё время чувствовала во мне собеседника и немножко играла на меня, но была при этом совершенно искренна.

– Не помните, это, кажется, у Лермонтова сказано, что жизнь одного человека едва ли не интересней истории целого народа. Конечно, сказано слишком сильно. Но бывают такие судьбы… Это как водоворот на порогах. Потом вынесет из русла, отойдёшь, оглянешься – сколько глупостей наделано!

Я видел, что Анна Петровна закругляет разговор, что она устала – нелёгкое это дело вспоминать свою жизнь, особенно если считаешь, что в ней было много глупостей. Я, собственно, особых глупостей в её биографии не заметил, кроме разве той, что после гибели Машарина она отказалась от борьбы и поплыла по течению.

Сколько ни слушал я воспоминаний, никто подобных вещей не говорил, все, наоборот, старались показать, что жизнь их прошла в напряжённой схватке за будущее и сегодня они продолжают оставаться в строю. Это не всегда было правдой, многие бойцы с годами превратились в обывателей, боевая юность только и была светлым периодом, вершиной их жизни, но они утверждали обратное, потому что это приятно и выгодно.

Анна Петровна отнеслась к судьбе своей более критически. Наверное, поэтому она не хотела ни писать мне, ни рассказывать о себе. Следовало пощадить её, но я знал, что второго разговора у нас не будет, и продолжал расспрашивать.

Когда я попросил её рассказать о бандах, она развела руками.

– Что я могу сообщить вам нового? Пожалуй, вы о них знаете больше моего.

– Вряд ли кто-нибудь может знать о них больше вашего, – польстил я ей.

По её лицу пробежала быстрая тень, взгляд сделался снова отчуждённым. Она помолчала и очень серьёзно ответила:

– Вы располагаете сведениями, рисующими общую картину их выступлений. Мы такими данными не располагали. Не забывайте, что я была не командиром, а девочкой на побегушках. Не так уж много я знала. Правда, в некотором смысле, я даже была знакома с бандитами. Знала Черепахина, его жену. Она тоже любила Александра Дмитриевича, так что мы как бы соперницами были. Приходилось встречать некоторых офицеров, ставших потом бандитами. Знала Ивашковского, он на скрипке играл. Многих видела. Что о них сказать? Люди как люди. В других условиях они прожили бы совсем незаметную жизнь. Никто из них, кроме разве Грабышева, рядового бандита, не был злодеем сам по себе. Вообще, если вы заметили, люди поодиночке не способны на дурное, для этого их надо объединить. Тогда личная ответственность перекладывается на плечи всех, то есть никого конкретно. Совесть уступает место обязательствам перед данной группой людей. Грехи прощаются легко, а чаще совсем не замечаются, если только не противоречат интересам данной группы. А тут уже и до оправдания преступления недалеко. Вот так и стали они бандитами. Это были не уголовники, а политические враги советской власти. Они верили, что сражаются за правое дело. Им казалось, что они выражают интересы народа, ведь крестьяне их поддерживали вначале.

– Вы как будто хотите их пожалеть, – сказал я, удивляясь её склонности к философствованию. – Христианство какое-то получается. Вот, например, про Черепахину в наших деревнях рассказывают такое, что мороз по коже. Какое уж тут заблуждение?

– Не так всё просто, Валерий Яковлевич. Это были особая война. Не все знали, за что воюют, против чего воюют. Человеку приходилось самого себя с бою брать.

Бывало, что поражение оборачивалось для него победой… Что касается Черепахиной, то она за все поплатилась. Кстати, убил её ваш дядя в тарайском лесу. Вы, конечно, знаете об этом?

– Знаю.

– Но не в ней суть. Видите ли, социализм победил своих врагов не только физически, но и морально. Вам, может быть, это и не совсем понятно. Вы знаете только настоящее. А я видела и прошлое. Я даже представляю себе, как какой-нибудь бывший бандит, а таких, поверьте мне, в живых ещё немало, ведь тогда поднялась вся Сибирь, смотрит сегодня на Россию и удивляется, как хорошо живут люди, как они выросли, какой могучей стала страна. Ему сорок лет назад и не снилось такое. Может он, если он умный человек, быть врагом? Ни за что. Советская власть заставила поверить в свою правоту всех людей. Вы знаете, какой славой покрыли себя наши сибирские дивизии на фронтах последней войны. А вот подумайте – там были и дети бывших бандитов, белогвардейцев, ссыльных кулаков. Да немало было и тех, кто в двадцатые годы воевал против Советов, ведь в войну им было по сорок с небольшим. Это лучшее доказательство победы большевиков… Привыкла с книгами беседовать чаще, чем с людьми. Другие к старости болтливыми становятся, а тут наоборот. Это я с вами так разболталась…

Она резко переменила тему, стала расспрашивать меня о Приленске, и мы проговорили ещё долго.

Подозрения мои рассеялись окончательно, и от этого сделалось легко. В конце беседы я отважился попросить у неё и фотографию.

– Если можно, хорошо бы тех лет, – сказал я.

– Увы, – развела она руками, – чего не могу, того не могу. Не имею. Фотографироваться я никогда не любила. Обойдётесь как-нибудь.

– Если будете в Приленске, сообщите мне, – попросил я. – Поездим с вами по местам боев, может, встретимся с вашими однополчанами.

– Вряд ли это случится, – сказала она. – Стара я стала для путешествий. Да и память у меня, как вы могли убедиться, о родных местах самая грустная… Думаю поехать куда-нибудь в тепло, прожить там остатки дней… Старость тем и хороша, что отпадает необходимость самообольщаться и притворяться.

Она проводила меня до двери, церемонно раскланялась и пожелала успехов. По всему видно было, что она рада избавиться от меня.

Времени до вылета моего самолёта оставалось много.

Я бродил по улицам и широким проспектам города, смотрел на нарядных, уверенных в себе людей и думал о том, что и этот город, и сотни других молодых городов, и эти люди, и я сам живы и счастливы только потому, что совсем недавно миллионы людей оружием и кровью своею утвердили этот сегодняшний день. И виделась мне среди этих героев Аня Тарасова – в длинной солдатской шипели, в рваных сапогах, в большеватой богатырке-будёновке на стриженой голове. Рядом с любимым шла она из боя в бой. И цвело над ними белыми облаками короткое сибирское лето. И кони приминали на лесных полянах жарки. И студёные речки освежали их чистые лица… А потом была жизнь с утратами и незаметным трудом. И она нашла себе место в этой жизни, стала жить просто и ясно, с душой, озарённой сиянием тех лучших дней.

Фотографию Анны Петровны я раздобыл в редакции газеты, где была опубликована заметка о ней. Редакционный фотограф, к счастью, оказался на месте, но рыться в архивах ему не хотелось.

– П-понимаешь, с-старичок, – уверял он меня, заикаясь и моргая глазами, – в-от так в-времени нету! Н-надо н-на ГЭС съездить, н-на завод и ещё с-свидание… Т-ты уж из-звини, с-старичок.

Он был аккуратный, голубоглазый, с коралловыми губами в черной бороде и с тщательно прикрытой жидкими волосами лысиной. Смотрел он на собеседника кротко и настолько искренне, что чувствовалось – врёт.

Я объяснил ему, что приехал вон откуда, пообещал заплатить, поклялся, что мне никак нельзя без этой фотографии, и он заколебался.

Фототека у него была в порядке, негативы нашлись быстро, и отпечатал он их быстро, но стал презирать меня за настойчивость.

– Н-на хрена она тебе? В-вредная баба. Они в-все, к-как тигры, если з-замуж не в-выскочат. Я в с-собесе о ней узнал. Она т-там всех з-замучила, от персональной п-пенсии отказывалась. А в-ветеран там один, к-комсомолец старый, н-начальник отдела, он вроде б-болеет за всех, н-настаивать стал, д-даже г-газету в-вот п-подключил. С-согласилась… Я х-хотел ч-через неё к-костюм немецкий д-достать, н-ни-и в к-какую! Ж-жуткая б-баба. Н-не п-поверишь, д-девчонки п-плакали от неё, п-продавщицы. К-как огня б-боялись. Н-ни одной растраты з-за тридцать лет! У-умела!..

Мне было противно, что он так говорит об Анне Петровне, и я сказал, что не следует говорить гадостей о людях, знаешь ты их или не знаешь. Особенно, если не знаешь.

Он приумолк, заполоскал фотографиями, а я принялся рассматривать снимки обнаженных красавиц, облепившие все стенки лаборатории.

– К-которая нравится? – снисходительно спросил он. – Х-хочешь, познакомлю с любой?

– А твоя какая?

– Т-ты что, с-старичок? Все м-мои! С-скоро з-звонить начнут. П-пойдём?

Я отказался.

– 3-зря, – сказал он. – Хорошие женщины. Ж-жизнь, старичок, к-катится, кто с-сейчас не б-берёт, п-потом хватится.

Его маслянистые, выпуклые глаза сияли холодно и бездумно, борода по-бульдожьи оттягивала щеки, жёлто светилась лысина. Говорил он всё время о дефицитных покупках и о женщинах, как называл он своих девиц.

– А что ты будешь делать, когда они перестанут тебе звонить? Это не за горами.

Он не понял вопроса, усмехнулся коралловыми губами и заверил, что не перестанут.

– 3-знаю я их. Все одинаковы… Н-на том мир с-стоит.

– А сам пишешь о романтиках.

– Это д-для н-нервных, – пошутил он. – Романтика в п-постели у-умещается. Везде так. П-поездил, з-знаю…

Я забрал отглянцованные снимки, кинул на столик деньги и ушёл. Было не по себе, когда этот подержанный циник касался холодными пальцами лица на фотокарточке.

«Вот этому наплевать на прошлое и будущее, – думал я, шагая по улице. – Для него важно побольше откусить, и ради этого он пойдёт на всё – будет говорить на собраниях о коммунизме, покупать у иностранцев галстуки, писать о героических буднях и публиковать снимки романтиков, ведущих таёжную ЛЭП. А потом будет смеяться над ними со своими “женщинами”»…

В аэропорт меня провожала Танька.

Работала она во вторую смену, и ей хотелось отдохнуть от кухни, ребёнка и голосистой свекровки.

С тех пор как я видел её, она раздалась вширь, выладнела веснушчатым лицом, но как была заполошной, так и осталась. На месте не посидит, челноком снует по квартире, десять дел зараз делает, и всё у неё получается. И в автобусе она вертелась, всё замечала – и кто как стоит, и во что одет, и каждому характеристику выкладывала и применение находила:

– На этом пенсионере землю пахать, а он в переднюю дверь ломится… А эта, блондинка-то крашеная! Уж лучше совсем бы голой пошла, чем в такое платье обрядилась. Тьфу, срамота!.. А вон магазин новый, я ещё не была, на обратной сойду, мебель посмотрю. Квартиру обещали к Седьмому. Я в маяках хожу. Дадут! Обставить надо…

Она прожужжала мне все уши. Наконец автобус подъехал к аэровокзалу. Танька тяжело соскочила с подножки, и земной шар, казалось, немножко спружинил под её каблуком.

В порту была летняя толчея. Потные отпускники заняли все скамейки, разлеглись на газонах возле табличек «не ходить», заставили чемоданами площадь и выходы на лётное поле. Можно подумать, что вся Сибирь сорвалась с места и всем «птичьим базаром» ринулась на оккупацию причерноморских курортов.

– Господи, народищу-то! – восхищалась Танька, сверкая быстрыми глазами. – Откуда люди столько денег берут? Это ж на дорогу, в один конец только, надо сколько. Шифоньер можно купить! Вот скататься бы, а, Валерка?

Зарегистрировав билет, мы с Танькой прошли в ресторан. Там было прохладнее, чем на улице, и поговорить удобней. Собственно, говорить нам особо не о чем: так – поболтать.

Танька в ресторане стеснялась, подмигивала мне и строила рожи, когда рослый официант накрывал стол. Мы выпили холодного, со льда, шампанского.

– Ты Нинке обязательно расскажи, как я живу. Видел же – всё есть. Зарабатываем с мужем хорошо. Меня даже в райсовет депутатом выбрали, понял? Скажи, может, и она в город рванёт, чего там киснуть будет? Меня теперь в деревню на верёвке не затянешь. Чего я там не видела – навоз месить?

– Сама писала – скучаешь.

– А, это накатит когда. Сам, поди, жалеешь, что вернулся?

– Да нет, не жалею.

– И останешься там насовсем?

– Может, и останусь. В деревне я как-то оклемался. Думать стал, что ли…

– Думать это вы ещё в школе со своим Гришкой любили. Где он, не знаешь? Растерялись все… Раздумывать в городе не больно есть когда, всё бегом. Зато не заскучаешь: наработаешься, прошвырнёшься по магазинам, вечером телевизор – и день прошёл. Хотя мужикам и здесь лафа. А ты – как привязанная к плите да к печке. Ну, когда в кино сбегаем… А в деревню я ни за что! Там в тридцать лет уже старуха: кирзухи позагнутся, телогрейка залоснится, в праздник и то выйти некуда – нет уж! Тут возьми хоть ту же Тарасову: ей шестьдесят, а хоть сейчас замуж отдавай… В деревне она давно бы другой ходила, землю нюхала. Чё говорить – город! Не захочешь, да последишь за собой… Старуха много тебе набуровила?

– Много.

– Наврала, поди. Мне свекровка про неё рассказала, всю жизнь в одном подъезде. Иначе как барыней её не зовёт. Она же полы сама никогда не вымоет, всё наймёт кого. А уж идёт-то – чисто царица! – в сторону не посмотрит. Пол-универмага, наверно, вытаскала к себе. Правильно их обэхаэс шерстит сейчас – на трудовые копейки машины не купишь и дачи не выстроишь, воровать и воровать надо, вот их и к ногтю! Разжирели спекулянты, как боровы.

– Зря ты, Татьяна! Она не из таких.

– Чёрт её знает, может, и зря. В душу я к ней не лазила. А не нравится она мне, и всё. Вон у нас во втором подъезде баба живёт – Герой Советского Союза! Во всех президиумах сидит, а всегда и поговорит, и посмеётся, а как-то свекровка уезжала, так она до смены с Людкой моей водилась. В общем, наша баба. А эта!..

– Не могут все одинаковыми быть, – возразил я. – Жизнь у неё неласковая вышла.

Но я не успел рассказать о жизни Анны – объявили посадку.

– Поцелуй за меня Нинку, – сказала уже на выходе Танька. – Ненормальные вы какие-то. Выдумываете чёрт те что! Заучился ты, перемудрствовал. Жить надо, детей растить. Она же нравится тебе? Вот и женись. А то необыкновенное подавай! Необыкновенное только в книгах бывает, а в жизни всё просто. Тяп-ляп – и мальчик!

Я рассмеялся, не нашёлся, что ответить, но тут подали автобус. Я протянул Таньке руку.

– Ну, бывай!

Она кивнула и вдруг заплакала.

– Ты чего?

– Ничего. Просто так… Ну, счастливо тебе!

Мне показалось, что Танька в эту минуту завидовала нам с Нинкой из-за нашей несложившейся любви и из-за того, что мы там, в Харагуте.

Привезённую фотографию Тарасовой я вставил в деревянную рамку и укрепил на стене музея рядом с портретом Машарина. Они смотрели друг на друга: старуха и совсем юный, безбородый студент, которого старательный ретушер начисто лишил всяких признаков жизни.

Четыре десятилетия пролегли со дня их последней встречи.

Эти годы представляются мне чем-то вроде длинной-длинной дороги, вдоль которой выстроились по восходящей – от самых жалких до самых высотных, из стекла и бетона, – здания.

Это, наверное, у меня от дедов моих, исконных крестьян, привыкших измерять растущий достаток размерами жилища: у нищего развалюха, побогател – изба, потом пятистенок и так далее.

Если мерять годами, то эта дорога не так и длинна. Меньше двух моих возрастов. Кажется, вчера ещё был ребёнком и строил за огородом шалаш для котят, по случаю военной голодовки выброшенных всем помётом в крапиву.

То есть просто лет прошло очень мало.

Отчего же дорога эта кажется такой длинной? Не потому ли, что она – кратчайшее расстояние из прошлого в будущее – пролегла через такие болота и буреломы, на прохождение которых в обычном движении понадобились бы века, а брались они с боя, штурмом, форсированными ударами, без учёта и подсчёта потерь? И поколения сменялись быстро, как в бою ряды атакующих…

Я мысленно прохожу по этой дороге, возвращаюсь к её началу. Почтительно кланяюсь гордым памятникам подвигов моего народа. С болью и грустью кланяюсь павшим.

И вот дорога кончается, разбегаясь на десятки тропинок, не прямых и не гладких. И на них – люди.