В эту ночь Филиппушке не спалось. Может быть, оттого, что раньше времени вернулся с поля, нарушив тем самым привычный уклад, он дотемна не мог найти себе места.
Проводив взглядом вдоль по улице пылящую легковушку с Колюховым, он еще постоял у ворот, поразмышлял о несообразностях судьбы — об этом выброшенном кулаке в Сычовке и понятия не имеет уже никто, а он возьми и объявись, да еще и трепыхается какого-то хрена, персону из себя корчит. Какое такое право имеет он на это? Уничтожили тебя как класс, вот и не смей!.. А то начнут вот так оживать всякие — что будет? Живое кладбище? Нет уж! Что ушло — ушло, и возвращаться не к чему.
Ему надоело торчать пеньком у ворот, зашел в ограду. Неожиданно для себя зачем-то взялся прибирать во дворе, в котором никогда не убиралось и все поросло густыми зарослями крапивы и татарника — травы зловредной, колючей. Эта бурьяновая дичь не мешала Филиппушке, даже скрашивала жизнь. Татарник растение видное: на крепких сизых стеблях малиново светились частые, большие и малые, тугие цветы. Пахнут они тонко, как никакие другие. И даже в полдень родниково свежие и яркие. Пчелы, шмели и еще быстрокрылые, умеющие подолгу стоять на одном месте пестренькие мушки слетались во двор в неисчислимых количествах и гудели, звенели тут, жужжали и гундосили, жадно припадая к сладким и красивым цветкам. Зимой, когда ограду заметало снегом, ветры выбивали из пересохших крапивных метелок и татарниковых бубенцов мелкие семена, и в ограде было полно воробьев и разномастных синиц. Наблюдать за ними было очень даже любопытно. То есть заросли эти даже нужны были Филиппушке. А тут вздумалось выкосить. Он поискал-поискал косу, может, где завалялась, не нашел, наткнулся только на заржавевший серп под застрехой, но не станешь же серпом жать эту жалючую пакость, и бросил серп в дальний угол сараюшки.
Около крыльца лежала опрокинутая сучковатая чурка, — у пионеров, игравших в тимуровцев, не хватило сил расколоть ее, и она служила Филиппушке скамеечкой, — места как раз для одного. Он сел, прислонился спиной к теплой еще стене, сунул в беззубый рот трубку и, прикрыв глаза, не то задремал, не то просто обездумел, и сидел долго, пока не село окончательно солнце и не прошло мимо избы стадо. От стада пахло парным молоком.
Поесть бы чего, подумалось Филиппушке. Но он знал, что в сундуке, где прятал съестное от мышей, остался только черствый кусок, а ради него вставать не хотелось. Обычно, возвращаясь домой, он «заворачивал» на колхозный огород и нарывал себе, стараясь не повредить кустов, картошки штук десять-двенадцать, сколько войдет в карман тужурки, ее и хватало на ужин и на весь следующий день — с солью, с хлебом, запивая водой из алюминиевой кружки. Это в крайности, когда занедужит или со временем не поладит. А в добрые дни дома не сидел, уходил в лес или на речку, набирал на жареху обабков или ловил рыбу на уху. Если улов выдавался счастливым, тогда он нарочно медленно проходил мимо чужих изб, держа кукан с рыбой немного на отлете, чтобы все видели его удачу и просили продать «карасиков».
— Дура ты, — отвечал хозяйке Филиппушка. — Где ты тут карасиков увидела? Караси — тьфу! — тина. Здесь ленок вот, хариус — рыба царская. Понимать надо.
— Да уж ладно,— отмахнулась хозяйка,— давай. Денег-то нету, я тебе молоком отдам. Да не жалей! Она тебе обрыдла, поди, рыба-то. А я внучкам зажарю, давай. В мучке ее обваляю да со сметанкой — лю-ю-бят! А ты молока, шибко пользительно для стариков. Молоко у меня, сам знаешь,— гольные сливки.
Филиппушка с сожалением рассматривал свой кукан и вздыхал.
— Здесь килограмма три будет...
— Троится у тебя в глазах: от силы полкило. А крынки молока тебе на два дня. Чего раздумывать? Давай. Молоко потом занесу, не то опять крынку забудешь вернуть. А денег нету, нету — и не смотри на меня...
Чаще других покупала рыбу соседка Лександра, высокая и большая баба из тех, кого работа не сушит, не гнет, а только прибавляет силы и уверенности. Иногда она приносила Филиппушке банку молока просто так, за здорово живешь. Ходила за водой к колодцу, что стоял на бывшем Филиппушкином огороде, и, видимо, чувствовала себя обязанной. Брали воду и другие, но отблагодарить никто больше не хотел, да Филиппушка и не требовал: колодец был на общем попечении, а вырыл его не он, а еще Колюхов. Вода в колодце отменная: чистая, холодная и особо вкусная. Считалось, что и чай с нее не в пример другим. Бывало, больные старухи, капризничая, требовали чаю только из Филиппушкиного колодца, и дочери или невестки тащились с ведрами аж вон куда. Так его теперь и именовали — Филиппушкин колодец,— потому как при хозяине редко кому доставалось испить из него, а тут любой заходи и черпай.
«Какого дьявола он приперся? — продолжал недоумевать Филиппушка по поводу приезда Колюхова. — Не надо было ему приезжать. Не надо, и все! Вредный элемент: подохнуть не может, чтобы не досадить людям. Явился — встречайте!»
Вообще Филиппушка терпеть не мог, когда в Сычовку приезжали на жительство чужие. А их с каждым годом перло все больше — то агроном какой, то механик, учителя опять же, а то просто доярки и трактористы. Все это долго не задерживалось: обернулся, и нет его, глядишь — другие привалили. Новые избы в Сычовке не строились, это теперь чуть ли не каждый пятый дом новый, а тогда — нет, жить приезжим было негде, и все к Филиппушке: пусти на квартиру, ты один, изба большая. Пускал. Квартирант и дров подвезет, и керосину купит, когда и поговоришь с ним — все веселее. Но больно уж народ ненадежный, вольный. Перекати поле, одним словом. Вот как-то поставили к нему одну. Молодая еще. Крашеная. Из Ленинграда сама. Сосланная тунеядка, гулящая, значит. Ох, и натерпелся он с ней. Язык, что твоя бритва, ты ей слово, она тебе десять. Каждый вечер мужика, которого под мухой найдет, сюда волокет. Пьют, шубутятся чуть ли не на глазах, за стенкой вон, в закутке. Срамота. Пробовал урезонить — куда там! Не уважала совсем, шваброй старой называла. А один раз коленкой под зад как поддала, так с крыльца до ворот летел, руками махал. Про это он даже милиционеру не сказал, неловко. Потребовал выселить, и выселили. И никаких больше квартирантов!
В былые времена Филиппушка уважал приезжих, любого со стороны почитал неизмеримо выше своих сельчан. Да и было кого уважать — начальство! Каждый отличался нездешностью манер и речей, был смелым, крутым, безоглядным. У него тут ни свата, ни брата. Принципиальный. И Филиппушку каждый ценил, нуждался в нем, вводил в свой круг. Чужому не так легко разобраться в сельской путанице, а Филиппушка ему все как на лопате выложит и провернет все, на что тот только намекнет, самым твердым образом. Вот тебе и почет и уважение.
Теперь другое: приедет кто, так норовит не выделиться, своим сделаться всем и каждому, в струю попасть. Оттого и глупости делает. Чужими глазами на мир смотрит, подсказками живет, и сразу ты у него и лодырь, и дурак. А что бы знал? Классовое чутье у него затупилось, где белое, где черное, не видит, а понимание жизни куда как быстрое! На заслуги твои, на высокие мысли душевные ему наплевать. Все превзошли! Лодырь! Забыли, что беднота есть ударная сила, потому как терять ей нечего. Так и случилось. Кто ходит барином, у кого скотины полный двор, да машина, да мотоцикл, да ковры по полу — тот и наверху сегодня. Откуда это пошло? Вот ты разберись сначала, пойми машину в человеке, усеки, что двигает им, а потом руби. Так нет ведь! Вот и Колюхов этот. Ему такое дело — маслом по душе. А кто он такой, Колюхов? Кулак, вражина лютая, и больше никто. Ведь это он, Филиппушка, если разобраться по-доброму, должен в легковушках раскатывать, рубахой белеть, с городских ботинок пыль сметать. Он. Хоть это ему и ни к чему. Заслужил. Опять же — нет. Давно ли ты обрез выбросил, контра ржавая? — спросить бы этого гада. — Давно ли перестал Советскую власть в спину ножом пырять?.. Сообщить бы куда следует, да тем же путем и обратно. Только и сообщать теперь некому, некуда... И еще: в Сычовке никто и последнего дурака в лицо дураком не назовет, поговорит вроде как с ровней, голодного накормит, печального утешит, никто не рявкнет «кыш!» — пожалеет. У приезжего жалости нету. Приезжий — он горазд на скорые выгоды — вынь да положь. А от тебя какая выгода? И знать тебя не знают, и знать не хотят. А ты потолкуй со мной по-хорошему, порасспроси что к чему, тогда и суди. Глядишь, глупостей меньше натворишь. Так нет — куда там!..
Затрещала калитка. Она не открывалась, нижний навес сломался, и стояла косо, образуя со столбом узкий треугольник — Филиппушке аккурат пройти, а если пролазил кто рослее хозяина, то просто отгибал ее сверху, и тогда она трещала в еще живом замке. Если бы ходили почаще, она давно отломалась бы, а так стоит и стой она.
На этот раз - в калитку пролезал кто-то большой, неловкий. «Колюхов!» — вдруг показалось Филиппушке, и он начал вставать, готовясь к чему-то противному. Но это была Лександра.В сумерках она казалась еще больше, чем на самом деле. Парусиновые мужские башмаки стояли на земле твердо, плотно — не башмаки, а два трактора, простые чулки обтягивают столбы крепких ног, широкий подол темного, в белые цветочки, платья застит полмира, солдатский поношенный китель на плечах вместо френчика, на седой голове платочек шапочкой, в ладонях скрылась — чуть-чуть белеет литровая молочная банка. Кажется, будто Лександра не вошла, а просто выросла из земли. Работница. Воительница.
— Ты чего огня не зажигаешь? Аль ночевать тут собрался? —спросила она. — Смотри-ка, какое тепло с поля тянет... Вот молочка тебе, подоила только. Пока то да се — глядишь, стемнело. Целый день как воду в ступе толчешь: ни пены, ни шелухи. Ну пойдем в избу-то! Некогда мне с тобой зоревать.
Лександра первой взошла на крыльцо, прошагала по гулким сеням, открыла тяжелую дверь и перешагнула порог. Филиппушка покорно шел за ней.
— Где тут включатель у тебя?
Она безошибочно нашарила выключатель и зажгла яркую, хоть и запыленную лампочку.
— Господи! — аж глаза режет. Зачем тебе такая крынка? — кивнула она на лампочку. — Вышиваешь, что ли? Столько свету зазря переводишь, его ж кто-то делает, не само собой берется. Поберегал бы... Вот добро. Скажи! А мы, дураки, при лучине и пряли, и стряпали. Зажги-ка теперь лучину — хуже темноты. А видели как-то.
Лександра между разговором отыскала на полке щербатый, черный от старости глиняный кувшин, деловито дунула в него и перелила молоко. Фартучком смахнула со стола невидимые капли, обтерла донышко и поставила кувшин на уголок.
— Пей на здоровье.
От ее присутствия, изба сделалась не такой пустой и гулкой, вроде даже теплее стало и запахло домашним, жилым.
— Посиди, — пригласил Филиппушка.
Лександра оглянулась на табуретку и села на краешек ее.
— Ты откуда это сегодня таким барином прикатил? — спросила она и испытующе посмотрела на хозяина.
— Да так. Подвезли.
Филиппушке хотелось сказать, что привез его домой кто-нибудь из начальства, и в другой раз он так и сказал бы, но теперь решил удержаться.
— В район, поди, ездил, чтоб пенсии прибавили? — не унималась Лександра. — И то — надо. Что же это в самом деле. — двенадцать рублей это какие деньги — копейки! На них разве проживешь? Я получаю двенадцать, так они мне куда — хозяйство свое, а если что там купить, так дети зарабатывают. Мои так и лежат. Когда надо, достану, дам. Семен вон задухмал этот «Урал» купить. Надо ему помочь? Отдам. Мне они куда? Не твоя печаль...
Филиппушка молчал. Лександра стала оглядывать избу, будто впервые видела ее, а ведь сама и мыла, и белила, и каждый закуток знала лучше хозяина.
— Двенадцать тебе-то совсем мало. Я вот слыхала, бывшим активистам большую пенсию дают. По сто рублей даже. Может, и тебе бы прибавили? Чем ты хуже.
— Не ездил я, — сказал Филиппушка. — Просто подвезли.
— А кто еще сидел в машине, не директор? За избу-то твою ничего не говорил, кому отойдет?
— Какой директор? У директора машина персональная. Даже две — «газик» и легковушка. А это нанятая. За деньги. Станет тебе директор нанимать. Оy начальник, ему положено. А на таких всякие гады катаются, которым денег девать некуда.
— Так кто же тогда?
— Кто, кто! Колюхов, вот кто.
— Какой Колюхов? Вот... Федор, что ли? Нечто жив еще?
— Выходит, жив, раз приехал.
— Вернулся... Вот он-то назад свою избу и заберет... А изба еще добрая.
— Не заберет. Правов таких не имеет.
— Ой, слыхала, отдают им назад добро ихнее. Будто считают — ошибка вышла и отдают. Теперь уже мало таких-то осталось. А тут — на тебе! — вернулся.
— Никакой ошибки не было. Ликвидировали как класс. Это понимать надо. Не случись этого, до сегодня лучину жгла бы. А мало они нашего брата погубили? Кожу драли с живых... Ошибка! Ошибки не было.
— А еслив отберет, куда ты денешься?
— Не отберет.
— Я-то думала, моя Верка с Семеном сюда перейдут. Вычистили бы все, вымыли, печку перекинули — и живи! Дом-то еще хороший, он еще сто лет простоит. И огород был куда лучше. Настасья покойная в порядке его держала, вы им и жили.
— Не отберет, — повторил Филиппушка.
— Пошто же он приперся? Ни детей тут у него, ни родных. Пелагея-то Самойлова, сестра его, еще третьего года померла. Да и с ней они жили, как кошка с собакой... Имеет, стало быть, цель какую-то.
— Черт его знает. Племянники есть...
— А-а, племянники! Нужен он племянникам. Теперь и родные дети от родителей отказываются. Вон Мария Куклина выгнала мать! Да что говорить... Тебе-то девки так и не пишут, не зовут в город жить?
Она знала, что дочери Филиппушке не писали и вообще не давали о себе знать, но спрашивала об этом каждый раз, как бы жалея Филиппушку. — Вот дети-то пошли ноне. Вот дети! Не приведи господь.
После этих слов ей надо бы уже уходить, так как говорить вроде бы не о чем. Да и есть Филиппушке хотелось все больше. Но Лександра не торопилась. Она с любопытством разглядывала портреты и цветные картинки из журналов, налепленные на стенки, поскребывала ногтем грязь на столешнице, думала.
Филиппушка не утерпел, плеснул в алюминиевую кружку молока.
— Значит, вернулся, говоришь... Какой он из себя-то?
— Пузатый. Буржуй как буржуй. Каким ему еще быть?
— А я его помню молодым еще. Красивый он тогда был. Здоровущий такой, гимнастерка на груди чуть не лопается, чуб на лоб — кудрявый.
Лександра помолчала минутку. При этом крупное лицо ее приняло выражение снисходительно-сладкое, будто усмехалась, а глаза остались горестными.
— На свадьбе у него была. Под окном стояла. Всю ночь потом проплакала, что не мне достался. Он мне но росту подходил. Влюбилась, видать, дура. А была-то мокрушей, прости господи, лет тринадцать или четырнадцать... Скажи, прошло столько лет, а помню... Так ты, Филиппушка, не отдавай избу-то, не отдавай, и все! Ты вон Советскую власть завоевывал, имеешь право. Пусть попробует!
— Не отберет, — сказал Филиппушка.
— Я первой за тебя восстану. Где это видано — избу ему! Рабочим жить негде. Не-ет...
Филиппушка удовлетворенно помолчал.
— Ой, что ж это я,— всполошилась Лександра.— Потеряли, поди, меня уже дома. А я сижу и сижу. Бежать надо.
— А то посиди, куда спешить? — сказал Филиппушка.
— Да дома хоть ночь не спи, все работа находится.
Она взяла со стола пустую банку, сунула ее под серый передник и откланялась.
Филиппушке и вправду не хотелось, чтобы она уходила. Пусть бы сидела, трепала свою чепуху, разгоняла какие-то неясные тревожные мысли. Бабьи слова — они пустые, а душу радуют. Но как удержать?
Он закрыл за Лександрой сенную дверь, набросил крючок, достал из сундука кусок хлеба, поел, потом снял тужурку, повесил на гвоздь, на ней укрепил картуз и только тогда прилег на неразостланную кровать. Устал. В левом боку, там, где сердце, что-то тонко щемило.
Филиппушка знал, что сегодня долго не уснет.