Колюхов по привычке проснулся рано: на его больших наручных часах была половина шестого. Стараясь не шуметь, чтобы не разбудить внучат, спавших тут же, вместе мальчик и девочка, он полностью оделся и, переваливаясь своим большим телом с ноги на ногу, вышел в горницу.

Здесь ничто не напоминало о гулянке, завершившейся часа четыре назад, — было чисто убрано и проветрено, хозяйская кровать светилась кружевными накидашками и крахмальным покрывалом из замысловатого тюля, свежевымытый пол прикрыт мягкой дорожкой, в зеркальном серванте ртутно блестели стеклышки.

Во дворе Анна суетилась по хозяйству. Приятно округлая и зримо тугая, она бегала от навеса, где стояла летняя плита, до поросячьей заклети, мешала ложкой подогреваемый на сковородке завтрак, кормила куриц, цедила молоко — и все это чуть ли не одновременно, и Колюхову это нравилось.

Василий сидел на табуретке около бочки с водой голый по пояс и лил себе на голову из ковша. Глаза защурены, лицо страдальческое, нет для него ни утренней свежести, ни обжигающего холода воды — мается человек.

Время от времени жена бросала на него укоризненные взгляды, но молчала: напился все-таки дома, да и отойти ему надо без опохмелки — на люди пойдет.

— Плесни-ка и мне,— попросил Колюхов племянника, снимая пиджак и засучивая рукава. — Денек вроде погожий будет...

— Чего не-спали? — спросил Василий, держа наготове ковш. — Вам же не на работу. Можно было отоспаться. — Он вдруг поймал себя на том, что обращается к гостю на «вы», как к совсем чужому, и поправился: — Ложись да спи. Будь как дома.

— На том свете отосплюсь. Лей! Село хочу посмотреть.

— А мне вот на работу, — сказал племянник. — Ответственность.

Колюхов утерся принесенным Анной свежим полотенцем и протянул его Василию, тот отказался и снова стал лить воду на голову.

— Вот всегда так мучается, — сказала Анна. — На кой черт и пить ее тогда? Вы-то — ничего?

— Ничего.

— Сейчас я.

Она сбегала в погреб и вернулась с белой кружкой холодного молока. Подала кружку Колюхову, посмотрела своими молодыми глазами в глаза старику, улыбнулась. Взгляд этот показался Колюхову протяженней, чем допускается, и он будто смутился, принялся с удовольствием пить и нахваливать молоко. Потом до него дошло, что Анна взглядом своим, может, и не заметила его, а поискала в нем кого-то совсем другого, тайного, скорей всего, и самой неизвестного. Он с сожалением посмотрел на страдающего Василия, поблагодарил хозяйку и, отказавшись ждать завтрака, вышел за ворота.

Улица была бойкой, проезжей, и муравилась только у заплотов, где, отступая от крапивы, гладко стелилась плешивая тропинка, выбитая, видно, босыми ребячьими ногами.

В конце улицы тропинка уходила влево, вниз, огибала обширную площадь — выгон — куда бабы с восходом выгоняли коров в стадо. Теперь по выгону наподобие раскиданного как попало белья кучились гуси. Некоторые из них тяжело выступали у самой тропинки, водя за собой некрасивых, уже подросших гусят. Гусей было много, и Колюхов порадовался этому: поди, в каждом хозяйстве такого добра хватает — хорошо. Он прошел через выгон, не кышкая на шипевших на него гусынь, поднялся на школьный пригорок, проверил, все ли на месте тополя, что и при нем уже были старыми, и удивился, когда оказалось, что тополей больше. Вон там же, в углу, деревьев не было, кто и когда насадил их там, и когда успели они сравняться вершинами со старыми? Хотя тополь — дерево быстрое, ухватистое. Здание школы было все то же — старинной рубки, с высокими большими окнами, крытое все тем же крашенным в красный цвет железом — только оклад уже покоился на прочном каменном фундаменте. За ним Колюхов обнаружил новую постройку, немного ниже старой, но не в пример большую, широкую, даже слишком широкую, будто расплывшуюся под тяжелой шиферной крышей. Зря только из бруса сложили, подумал Колюхов, из бруса долго не простоит. Он заглянул в окно, увидел белые ряды парт, за ними по всей стене вазоны с нездешней зеленью — кто-то доглядывает за ними! — чучела птиц и зверьков на застекленных шкафах, портреты. Теперь ребятишкам везде добро, учись — не хочу.

Переулками — незнакомыми, новыми, обставленными желтыми брусчатыми домами, одинаковыми, двухквартирными, со всякими кустами и деревцами в палисадниках, — попадая в тупик и возвращаясь, он вышел наконец в центр, к совхозной конторе.

Когда-то на этом месте стояла лавка-монополька, а за ней богатый дом колюховского тестя, Ефима Денисова. Раскулачили тестя одним из первых, и, как понимал теперь Колюхов, поделом. Жил Ефим Андрианович не по труду, держал работников, нанимал поденщиц — все норовил на чужом горбу в рай въехать, сам давно позабыл, как какая работа делается, считал себя второй властью на селе — вот и помели. А вскоре, как раз на святках, когда стояли синие морозы и срубы в колодцах намерзали так, что бадью не протолкаешь, ночью вдруг разом со всех сторон загорелись денисовские постройки. Кто поджег, так и не дознались — хозяин с семейством был уже у черта на куличках. Сухое крашеное смолье горело что твой порох — не подступись. Ветер сразу откуда-то взялся, высокое пламя жадными собачьими языками вылизывало звезды с черного неба, падавшие стропила и тесины швыряли по ветру снопы изломанных искр, ветер рвал головешки, швырялся огненными клубками — все сгорело. Сгорела тогда и монополька. На пожаре Колюхов впервые врезал жене по заднице головешкой за то, что не хотела тушить и другим кричала, чтоб не тушили. Дура, ясное дело. Постройки-то чем виноваты? Все, что сделано руками, должно свой положенный срок прожить. Жалко ей отцовского гнезда, это понятно, но и жалеть надо умеючи, глупостей не допускать. Детей-то уж до чего жаль, а отдают дочек чужим людям. Иначе жизнь прекратилась бы. А сгорело тогда все дочиста. И не успели еще головешки отпарить на пожарище, как увезли и Колюхова. Вот на том пустыре и стояла теперь контора, единственное двухэтажное здание в селе, непривычно белое и окнастое.

Вдоль конторского забора фанерные плакаты с нарисованными масляными красками окороками, бидонами, мешками, початками кукурузы, не успевающей здесь и завязаться, и кочанами капусты, и на каждом плакате — баба: свинарка, доярка, птичница, все грудастые, с необыкновенно маленькими личиками. Цифры большие и крупно написанные. Колюхов просмотрел их с уважением: много всего дает совхоз, много. Коровы втрое доятся против ранешного, урожаи добрые, потяжелее его единоличных рекордов. Дивиться тут не приходится — не на одном навозе растят, селитры разной теперь девать не знают куда, и сорта семян выведены вон какие!

Справа от ворот стояла застекленная доска Почета, очень большая, с золочеными надписями по бокам, с украшениями разными. Фотографий хватило только на половину ее. Колюхов пристально всматривался в каждое лицо, но все ему были незнакомы и никого не напоминали, а подписей не было. Ударники глядели с карточек уверенно, гордо, и Колюхов подумал, что теперь и в жизни так — каждый свою цену понимает. Кто раньше на селе так смотрел? Кто не боялся, что нужда завтра схватит за горло. А много ли таких было-то?— курица на пальцах сосчитает. На остальных глянешь, бывало, — будто у них все время животы болят. Теперь другое дело, совсем другое...

К воротам подъехал и резко затормозил крытый брезентом «бобик». Из него пружинисто выпрыгнул невысокий человек лет сорока в хорошем костюме — не шофер! — с залысинами чуть ли не до макушки, с цепким взглядом живых карих глаз.

Директор, догадался Колюхов. Говорили о нем вчера много и похвально. Хозяин. В академии московской учился. Из переваловских сам, Переваловы, они всегда башковитые были, в науку лезли, книжки читали, а жили середка-наполовинку. Этот из всех вышел. Лихой мужик!

Директор открыл ворота и, задержавшись, посмотрел на Колюхова, будто теперь только увидел его.

— Вы ко мне?

— Нет. Так — смотрю.

— Смотрите... Постойте, вы — родственник Самойлова, что ли?

— Родственник.

— Та-ак... Ну, и как вам нравится у нас? — У директора было хорошее настроение, и вопрос он задал весело, из озорства, как взрослые спрашивают у детей про жизнь. — Или не нравится?

— А что мне может здесь нравиться? — с вызовом переспросил Колюхов, меряя взглядом фигуру директора.

— Вот как! Веселый ты дед. Раньше лучше было, что ли?

— Лучше.

— Чем же?

— Раньше я молодой был.

— Ах, вон о чем!— директор рассмеялся.

— О чем же еще? Теперь об одном только и талдычишь. А так чего? — На родине, говорят, и пеньковая петля шелковой кажется.

— Посмотреть приехал или жить?

Колюхов задержал в груди глубокий вздох и с усмешкой подернул плечом: и сам, мол, не знаю.

— Переезжай. Детей перемани. Трактористов, слесарей. Доярок можно.

— Отслесарились мои слесаря.

— На пенсии уже, что ли?

— На том свете. Война прибрала.

— Ну извини, дед... Один, значит?

— Один.

Директор достал из кармана папиросы в цветной коробочке и протянул старику. Колюхов крутнул головой: не употребляем.

— Не понравилось, значит, у нас?

— Да я не о том...

— Жить у нас можно. Работаем, как в городе, — восемь часов. На заработки никто не жалуется. Зимой два выходных, отпуска — отдыхай на здоровье. Пенсионеры так и на воскресники не ходят. Не заставляем. На курорты посылаем людей, свой дом отдыха построили.

Колюхов согласно кивнул.

— Да-а... Для меня птицы не пели.

— Какие птицы? — не понял директор. — Ах, птицы! — и он опять рассмеялся. — Они и теперь для нас мало чирикают. Работа! Работа, дед, и работа!

Колюхов согласно кивнул. Но смотрел он не в задиристое лицо директора, а куда-то мимо него. И директор тоже повернул голову за его взглядом, и директору показалось, что старик смотрит на сваленные в кучу возле мастерских остатки комбайнов, какие-то колеса, прицепы и еще черт знает что, ржавевшее тут из года в год, что давно надо было сдать в металлолом.

— Это ерунда! — сказал он. — Работаем, ломаем. Новая техника идет. Машины — не люди, машины стареют быстро: вчера — чудо, сегодня морально устарела.

— Люди тоже так. Это смолоду каждый себе вечным кажется.

— Техническая революция — учитывать надо, — продолжал директор, словно не слышал возражения. — Время не для вздохов. Это соха жила тысячу лет. Как вас?

— Федор Андреевич.

— Вот приезжайте, Федор Андреевич, через пять лет — здесь заводы стоять будут. Сельскохозяйственные заводы. На промышленную основу перейдем.

Колюхов усмехнулся — пять лет!

— Ну ладно, смотрите, — директор вдруг разом сделался серьезным, вспомнив о делах. Он сел в машину и зарулил к черному подъезду конторы, парадное было заколочено наглухо.

К усадьбе потянулся народ — механизаторы, чистенькие бабенки, возчики, и Колюхову стало неудобно толкаться здесь без дела у всех на виду. Стараясь идти спокойно, чувствуя спиной любопытствующие взгляды, он ушел от конторы и первым же переулком вышел на другую улицу.

Сотни раз в сновидениях он гостил в Сычовке и бродил вот так по улицам. Сколько первобытной, сказочной радости было в этих снах! Всякий поживший человек наяву никогда не испытывает ничего подобного, привыкает он в каждодневной суете видеть все на свете обычным, приложимым: трава на дороге — это только трава, пыльная, никчемушная, изба — чтоб жить, чем ухоженней, тем лучше, колодец — воду брать. Во сне же все принимало одушевленность и колдовство, и можно было с полным пониманием поговорить с каждым встреченным деревцем, с глинистым обнажением на косогоре, с желтыми стожками на отавной зелени утугов за частыми надежными пряслами. Все таило в себе особую понятную жизнь, и от этого сердце сладко щемило и хотелось, чтобы сон длился вечно. Избы тоже жили, были способны к мудрой радости, само собой зналось, что в каждой из них обитают знакомые люди, не стареющие, всегда остающиеся такими, какими запомнились когда-то давно. И не работа, не забота, не какое-то дело в конечном счете объединяло, роднило Колюхова с этими людьми, постройками, растениями, стежками-дорожками, а нечто невыразимое, будто он и они были наделены общей одной душой, и поэтому разговоры всякие исключались за ненадобностью — все было и так хорошо и понятно.

Теперь, наяву, деревня была безрадостней и обыденней; в оградах бабы скандальными голосами кричали не то на детей, не то на животину, под заплотами петухи топтали пыльных придурковатых куриц, старуха с подоткнутым подолом, с хворостиной в руке гнала навстречу Колюхову пару рыжих телят и только зыркнула на него с недружелюбным любопытством: куда черт с утра пораньше попер толстобрюхого? У чьих-то ворот скучал привязанный верховой конь, мохнатый, рыжий, с ненужными удилами в зубах. Скучал, видно, долго — вон сколько успел навалить и истоптать зеленоватого помета на радость мошкаре и мухам. Отжили, отработали свое кони, вчерашние двойники крестьянина.

Избы стояли крепкие — не новые, но и не старые, почти на каждой крыша шиферная, штакетные палисадники под окнами, на всяком окне геранька со столетниками. А какая там жизнь за ними — кто знает?

На самом краю села, в конце улицы, Колюхов остановился: куда это он в самом деле? Не годится же вот так человеку шататься без дела, глазеть на новые ворота. Вон село уже вовсю гудит: трактора, машины, мотоциклы — всему применение имеется. Страда сейчас — не ранешное дело, не выметает всех людей из деревни в поле, но и сидеть сложа руки никто не станет. Старухи вон на грядках горбатятся, ребятишки, должно, в лес подались за ягодой, за грибами, а кто в силе, тот на работе.

Никого знакомого встречать Колюхову сейчас не хотелось. Ведь если разговаривать, то о чем говорить — жизнь у них прошла разными чередами, разное огорчало и радовало их, разные мочили дожди и солнце грело другое — тут что ни скажи, все неправдой обернется и глупостью. А поздороваться кивком и пройти — тоже не резон, посчитают если не дураком, то задавалой надутым.

Он вспомнил, что хотел сходить на кладбище, но идти туда было еще рано, — кто утром на кладбище ходит? — да и находилось оно совсем в другой стороне, и он решил обойти село полями: пока доплетется до погоста, самый раз будет.