На октябрьские Андрей дежурил — куда поедешь? — а через неделю взял под выходные отгул и сразу с работы, не заходя домой, пошел на автостанцию. Чтобы Нинка не сходила с ума, он попросил соседа забежать к ней и сказать, что он уехал в деревню.
Билетов на Сосновку, как всегда, не было. Он выбрался из очереди, отошел к окну, где толкучка была не так напориста, посмотрел сквозь незамерзший угол стеклины на улицу. Там все так же дул сухой морозный ветер — вылизывал мелкий сыпучий снег с черных плешин асфальта, гонял по тротуару обрывки бумаги, обертки от мороженого, конфетные фантики.
Андрей вспомнил про племянников, сходил в буфет, купил ирисок и четыре узеньких шоколадки — по штуке на каждого огольца, прихватил в запас папирос (как-никак — три дня жить, не бежать же сразу в сельпо), хотел взять гостинец матери, селедки какой или колбасы, но ничего такого не было.
— Возьмите яблок, — предложила буфетчица, сдобная, поролоновой желтизны блондинка с откровенно ласковыми глазами. — Хорошие яблоки, алма-атинские. На базаре у чучмеков они по пятерке. А мясное теперь из деревни везут. На рынке по четыре рубля свинина, жир один, — в очередь!
Андрей не считая сгреб сдачу, собрал с прилавка покупки и отошел в сторонку, к столику, чтобы рассовать все по карманам — ни сумки, ни сетки у него не было. Оглянулся на буфетчицу, встретил ее взгляд, сожалеющий и насмешливый, но не ответил на него — привык. Бабы находили, что он похож на модного киноартиста, и вертихвостились, будто и вправду перед артистом. Нету у дур понятия, что походить на кого-то для мужика честь небольшая. Да и не нравился ему этот артист — ходит как дрын проглотил, но никуда не денешься — пошибать друг на друга они пошибали: тот же длинный рот, сухой породный нос и такие же глаза, внимательные и неулыбчивые, под ровными тесемками бровей. Только Андрей был покрепче своего жидкого в кости двойника и ростом выше на целую голову. Когда его спрашивали, не братья ли они, Андрей отвечал обычно грубостью — шутовства он не любил и не понимал. Буфетчице, видимо, хотелось поиграть о ним, она вышла из-за стойки и начала прибирать на столиках, без надобности наваливаясь на них пышной грудью и вытягивая сзади тугую круглую ногу.
Андрей не стал смотреть на этот цирк, вышел в коридор, разделявший зал ожидания и билетные кассы, прислонился в угол возле двери и закурил.
Диспетчер занудным голосом через репродуктор все отправляла и отправляла в рейсы номерные автобусы, перечисляла знакомые на слух названия поселков и деревень, а Сосновки не поминала, хотя время вроде уже и подошло.
Люди, одетые в новую зимнюю одежду и оттого непривычно медвежковатые, с чемоданами и мешками в руках, сновали в проеме стеклянного, похожего на аквариум входа, громко окликали друг дружку, словно боялись заблудиться в этом подвижном человеческом лесу, толкались, задевали встречных плечами и ногами, но никто не возмущался и не огрызался — вокзал есть вокзал. Андрей слышал голоса, видел растерянные и озабоченные сиюминутными тревогами лица, примечал самоуверенных в форменной одежде дежурных, но ему не было до окружающих никакого дела, и им до него тоже — здесь все были сами по себе.
— Здорово, Андрюха! Провожаешь кого? Наших не видел? — протиснулась к нему с мешком в оберемье Прасковья Васильева, односельчанка, низкорослая и присядистая, как квашонка, туго обтянутая плюшевой тужуркой.
— Сам еду, — сказал Андрей.
— Вот беда, билетов нету, — пожаловалась Прасковья. — Утре уже не было. Кого делать? К заводу пойдем, ли че ли?
— А то куды еще? — невольно ответил Андрей. Кого уж меньше всего хотел бы он видеть сегодня, так это Прасковью, сплетницу ту еще! Непременно запустит по селу какую-нибудь небылицу. Но деваться было некуда, и они вместе вышли на вьюжную улицу и пошли подальше от автостанции, чтобы «проголосовать» своему автобусу. На посадке контролер без билета ни за что не пустит, хоть руки ей целуй: закон, и все! А шофер чуть отъедет за угол, голоснешь — остановился: залетай! Сидеть, конечно, не придется, да оно и на одной ноге поедешь, если приспичит, и езды тут всего два часа, устать не успеешь!
— Ой, холера, чижолый какой! — удивлялась Прасковья на свой мешок, как будто не сама таскала его целый день по городу. — Кака нечиста сила тамака весит столь?
Андрей посмотрел на нее, лупоглазую, ростом чуть повыше мешка, и неохотно взял ношу.
— Вот спасибо тебе! — обрадовалась Прасковья. — А то хоть волоком тащи. Тебе-то он с подушку, поди, кажется, битюгу такому. Не наше горе... Картошку продала! — выкрикнула она. — Кули не бросишь. Да накупила чего. Саранчи полная изба, одежка огнем горит! Ваське катанки на резине взяла, он на «Беларуси» теперь, без кабины-то который, сам знаешь, на нем не вспотеешь. Надо, все надо! Куды ни кинь — подавай! Покупаешь, покупаешь, и все, как в полое прясло!
Глаза у Прасковьи блеклые, холодные — не мигнет, а сама все похохатывает, растягивая по-лягушиному широкий рот, и в душу заглянуть норовит. Ей уже за сорок, а как была баламутка, так и осталась.
Проведать, значит, старуху решил? — Прасковья забежала вперед, чтобы взглянуть Андрею в лицо, и он чуть не наступил своей кирзухой ей на ботинок. — А че ее проведывать? Все колесом по деревне! Только руки по коленкам хлещут и снег из-под чирков метелит. Еще лет двадцать пробегает. В праздники со старухами песни хайлали — куды молодым!
Андрей промолчал.
— Отгулялись — куды с добром! Матвей Осокин опеть своей Аньке ребра считал, в бане с ветеринаром застал. Ой, че было!
— Молчала бы, — прервал ее Андрей. — Самое-то Васька не лупит?
— Сам знаешь, когда и лупит. А мне че — откачусь колобком и дале пометелю... А ты Нинке не поддаешь?
Андрей, дотягивая окурок, крутнул головой.
— Ну и здря, — сказала Прасковья, — стоит того, ржа сухоребрая. Вон отпустила мужа: ты ж не переодемшись поехал!
— Те-то какая печаль — одетый я или нагишом?
— Так, думаю, разругались. Анисья Андреевна как порассказывает про нее — уши вянут. Нешто со свекровкой так можно? Оно и Андреевна с карактером, все еслиф не в лоб, то по лбу — а нельзя! Она хозяйка, не Нинка. Андреевна хоть и прогуляет под руку все, что накопит, дак кому дело-то?
Андрею было неприятно, что она так про мать говорит, однако понимал, что Прасковья только и ждет, чтобы он оборвал ее, и тогда посыплет из нее подслащенная крутая желчь на всю чуевскую родову, смешает всех с грязью, а будто позолотит, и не остановишь ее, не отвяжешься. Да и все сказанное было почти правдой.
Мать никогда не делала ничего в меру; ходить не умела — бегала, работала тоже бегом — и по дому, и в колхозе, и если наймовалась к кому — все бегом, бегом, скорее, скорее! И в гулянке тоже удержу не знала — как заведется, так компании три-четыре за праздник к себе созовет, другой раз и угостить толком уже нечем, а, глядишь, — ведет! А назавтра снова бегом! Вчерашние гости посмеивались над ее немудреной щедростью, лукаво зазывали к себе на чай, вспоминали, что вчера, однако, у нее все прибрали. Мать не обижалась, только отмахивалась: даст бог день, даст и пищу.
Вот так ее беготней и выжили они все, безотцовщина: старший, Иван, теперь крановщиком в Мирном, Валька, сестра, огородницей в Сосновке — уважаемая, не то что Прасковья вот, да и о нем, Андрее Чуеве, никто худого не скажет — фотокарточка всегда на доске Почета желтелась.
— Нинка-то, поди, в деревню теперя и казаться не хочет? — зудела Прасковья, от ветра держась поближе к Андрею. — И то, кого у нас делать, мух на почте давить? В городе и поспишь до обеда, в киатры сбегаешь...
— Тебе бы только спать! — огрызнулся Андрей, знавший за Прасковьей ленивый грех. — Так уборщицей в клубе и робишь?
— А то где? Наплюют, накурят — еле провернешь назавтра.
— Шла бы на ферму, на сплетни время меньше оставалось бы, — посоветовал Андрей, — да и деньги там теперь добрые платят.
— Деньги! Какие деньги? Это в городе их, поди, куют. На ферме — здоровье нужно. А у меня руки вона,— она протянула Андрею под нос пухлую руку, короткопалую, изветренную, — совсем плохие. На ферму никого из наших силком не затянешь. Там же одно звание, что механизация, все надо вот — руками. Приезжих туда и толкают.
Прасковьина болтовня надоела Андрею, и он обрадовался, когда показался автобус. Они проголосовали, но автобус затормозил не около них, а подальше, где стояла толпа человек в пятнадцать, наверное, из попутных сел — шоферу-то все равно кого брать, меньше рублевки он не сдерет, хоть куда езжай.
Когда Андрей с Прасковьей добежали, игрушечный «пазик» уже был забитый, залезть некуда. Прасковья заверещала про своих детей, что остались без присмотру, но крику ее никто не внял. Каждый стремился забраться хоть на ступеньку, отбиваясь от остальных локтями и бедрами, цедил сквозь зубы ругательства и просьбы — всем ведь ехать надо. Широколицый шофер мудро не вмешиваясь в давку, снисходительно ждал, пока залезут все, и только считал глазами безбилетников. Андрей поднял Прасковью вместе с мешком, прилепил ее к чьей-то спине, ухватился за поручни и грудью даванул вперед. Взвизгнули бабы, заматерились мужики — куды прешь, расхлебай! двинь его по сопатке! — но Андрей не огрызнулся, не извинился, только локтями сдвинул за спиной створки двери: поехали!
Вскоре в автобусе стало потише и посвободнее. Безбилетники перевели дух, огляделись, заздоровались: каждый отыскал глазами своих. Андрей хоть и был высокого роста, но с нижней ступеньки, где зажали его, разглядеть никого не мог. Кое-как он развернулся по ходу автобуса и из-за чьего-то плеча стал глядеть в смотровое стекло, из которого ему видно было только верхушки придорожных деревьев и кабины встречных грузовиков.
Ехал Андрей в Сосновку с намерением уговорить мать продать избу, корову и все остальное хозяйство и переехать жить к нему в город. Деньги ему нужны были до зарезу: хозяин квартиры, которую Чуевы арендовали уже третий год, прислал письмо с просьбой освободить жилплощадь, так как он к Новому году возвращается. А завод обещал хату не раньше года через два. Значит, надо покупать какую-нибудь хибару. Снимать угол Андрей не хотел — последнее дело, добрый никто не сдаст, а обязательно или жадина такая, что полешка лишнего не сожги, или пьяница — и то, и другое не жизнь, а мучение, но избы в городе дорогие, и без материнской помощи никак не обойтись. Нинка с ним не соглашалась, считала, что лучше пару лет перемучиться у чужих, чем жить со свекровкой, и они крупно разругались. Андрей знал, что настоит на своем, и дело было только за матерью. Он соображал, с чего начать с ней разговор, и смутно предчувствовал, что разговор этот будет тяжелым, если только не подлым с его стороны.
Когда выехали за город, стало стемняться по-осеннему быстро и весомо. Шофер включил в салоне свет, и сразу завоняло махрой, масляной краской и подтаявшей морской рыбой. Где-то на сиденьях укачало и вытошнило ребенка, и он плакал, а мать уговаривала его потерпеть. Мужики угощались бутылочным пивом и приставали к бабам.
— Нюрк, а Нюрк! Это которая у тебя? — спрашивал беспечно-пьяный баритон.
— Третья! — весело отвечала Нюрка.
— А че так тоскливо?
— Машинка боле не работает!
Баритон довольно хохочет и предлагает свои услуги. Жена, слышно, угощает его тумаком, обзывает срамцом и пьяным кобелем и тоже хохочет, уверенная в своей небросаемости.
— Энти бабы ныне куды как нежные пошли! — перекрикивает собственную глухоту какая-то старуха. — Рожать разучились! Я вон штук восемнадцать притаскивала, ростила и хоронила, а что так поскидала, так и шшоту нету!
Бабку не слушают, и ей обидно, и она кричит, прихихикивая стыдные подробности, и девчонки, чтобы заглушить ее и не краснеть, заводят песню про Ереван, в котором будет много веселья и много вина. Поют хорошо, слаженно, голоса высокие, чистые.
— Нюрка! — кричит все тот же мужик. — Сшей-ка себе джинсы, как вон у студентки, — все мужики твои будут!
— Тьфу, срамотища! — сплевывает его жена. — Скоро эти девки совсем голые пойдут. И мороз их, гляди, не берет! Я своей голову скручу, если узнаю.
Андрей поднялся выше и оглянулся, будто мог увидеть студентку, о которой шла речь, и вдруг за Прасковьиной спиной заметил на сиденье Шурку Капустину с целым оберемьем сумок и сеток на коленях. Она раньше увидела Андрея и теперь смирно ждала, когда он обратит на нее внимание.
— Здорово, — сказал он ей.
— Здравствуй, — ответила она, чуть прищурив синие, подкрашенные тушью глаза, и в улыбке её мелькнуло что-то беспомощное и горькое.
Андрей отвернулся. Кажется, переболел уже этой дурью, а всякий раз при встрече как пилой по сердцу проведет. Не такая она и красавица, как понимал теперь Андрей, таких в городе что цыплят на инкубаторе — на каждом шагу те же беленные перекисью волосы, пудреные личики и перетянутые по-осиному талии — такая уж серия пошла. А тогда, перед армией, казалась она ему сплошным удивлением.
В Сосновке у них красавиц не было, все так себе, вроде Прасковьи. Парни больше за мобилизованными на уборку горожанками ухлестывали и женились или на них, или из других деревень брали. Шурка тоже была не местная, из «утопленников», как назвали сосновские переселенных к ним из зоны затопления будущим морем поангарцев. Когда приехала она из техникума на каникулы к родителям, Андрей догуливал последние две недели перед армией. Была она тогда молоденькая, лет семнадцати, но не из тех дурочек, что только и умеют бантики навязывать и танцевать с подружками. Вечер на третий Андрей уже стоял с ней после кино у прясла и даже тискать пробовал, но она увертывалась, а когда стала податливей, ему уже надо было уезжать. Так и не натешился как следует.
Полевая почта редко баловала рядового Чуева письмами от Шурки из города, а потом переписка и вовсе прекратилась, Андрей не больно расстраивался — нет так нет. Его даже смешило, когда ребята на полном серъезе чуть не плакали, завывая под гитарный звон, что, мол, я тебя не виню — не легко ждать три года солдата, но друзьям напишу я, что меня дождалась. Эти песенки были не по нему. Он познакомился с официанткой из офицерской столовой и ходил к ней в увольнения, ничего не загадывая на будущее. А когда приехал домой после демобилизации, стал крутить сразу с несколькими, и девки, к ужасу Анисьи Андреевны, сами стали в окна стучать.
Но тут по направлению приехала работать фельдшером в местный медпункт Шурка, сама напросилась сюда, хоть родители ее в Сосновке не прижились. И с первого же дня у них с Андреем закруговертилась такая любовь, что хоть святых выноси. Он почти все время и ночевал у нее в медпункте, где за дощатой, перегородкой у Шурки была комнатенка, оттуда и на работу уходил. За полтора месяца от прежнего чуевского солдатского лоска не осталось и следа: он почернел с лица, глаза ввалились и засыпал иногда прямо в борозде. А Шурка по-бабьи расцвела, вроде раздалась вширь, но не отяжелела, а только спокойней сделалась, плавнее стала на ноге.
Однажды она объявила, что назавтра к ней приезжает муж. Андрей не сразу и понял, о каком муже речь, а потом до него дошло, почему она не тащила его в сельсовет расписываться и не требовала никаких клятв и обещаний, только жадно припадала к нему, как припадают к ключу в покосный день.
— Пошто не сказала раньше-то? — с затаенной угрозой спросил он.
— А сказала бы, так ты что, не стал бы ходить ко мне?
Андрей сознался себе, что все равно ходил бы, но злость и обида не прошли. Он резко ушел тогда и по дороге твердил себе, что если бы знал, то все вышло бы по-другому. Он не знал как, но только не так, как получилось. И бесился, аж в глазах ломило...
Муж Шуркин оказался спокойным круглолицым медиком в тяжелых роговых очках. Она ему все объяснила, и они интеллигентно согласились на развод. В тот же вечер очкарик уехал на попутной машине.
Андрей к Шурке ходить не стал. В троицу он женился на Нинке Просекиной, рыжей почтальонше, которую в селе и за девку никто не считал.
Вопреки бабьим предсказаниям, они не разошлись на третий день, а стали жить в обнимочку: Андрей без жены никуда ни шагу, и она ласточкой возле него. Бабы на деревне пришли к истине: точно, должон парень до свадьбы перебеситься, тогда с него мужик стоящий получится, а то так и будет кобелиться до старости.
Шурка вела себя так, вроде меж ними ничего не было. Но на третий год, когда у Чуевых родилась рыженькая, вся в Нинку, девчонка, Нинка вдруг задурила. Началось это еще до родов, когда надо было оформлять декретный отпуск. Тут Шурку ей никак было не обойти. Хотела Нинка обратиться в районную консультацию, но там без направления не приняли, пришлось ей показаться Шурке. И когда Шурка надавливала прохладными белыми пальцами ей на живот и щупала ее отсутствующую талию, Нинка из всех сил крепилась, чтобы не вцепиться руками в ее тонкую высокую шею. А рожать дома отказалась наотрез, прознав, что можно лечь в больницу и за неделю. Но уехать в район Нинка не успела, приспичило раньше, чем думала. Роды приняла Шурка, но Нинка, как только очухалась, так сразу и проперла ее из избы.
— Иди, иди, — поддержала ее и Андреевна, — я тутыка пригляну, не первый раз...
С тех пор Нинка стала ревновать. По ночам на пашню бегала смотреть, пашет Андрей или шастанул в теплую Шуркину постель. Убеждалась издали, что пашет, и шла, спотыкаясь в темноте, обратно обессиленная и потерянная, размазывала по веснушчатому лицу слезы и думала, что уж лучше бы она застала их, чтобы разом все кончилось. Пошли свары и со свекровкой. Нинка терялась тогда в рассудке и не понимала, что и кому можно кричать, била дочку и грозилась отравиться.
В один из таких скандалов Андрей крепко в подпитии завернул в медпункт. Шурка встретила его спокойно, усадила за стол, поставила стаканчик разведенного спирта, собрала закуску, уселась напротив и смотрела, как он хмуро выпил, как неторопливо и безвкусно жевал корку.
— Ну, чего в рот воды набрала? — не вытерпел он, — Спросила бы хоть, пошто пришел.
— Надо, значит, пришел. Не надо, не пришел бы. Чего спрашивать?
— Всех так принимаешь?
— Кого приму, а кого и выставлю. Я женщина свободная.
— Это точно, — сказал Андрей и крепко ладонью вытер лицо. — Свободная. Все мы свободные. Пойду я.
— Как хочешь. А то посидел бы. Ко мне со всякими болями приходят. Ты не нервничай. Уладится все.
Голос у Шурки тихий, участливый, глаза все понимают — не манят и не гонят. Не хотелось Андрею уходить. Раздеться бы да плюхнуться на жесткую больничную койку, сграбастать податливое Шуркино тело, зарыться лицом в белый песок волос — и пропади все пропадом! Только понимал он — нельзя. Легко не получится. А разорвать себя надвое как? Потеряешь что-то большее, чем есть сам, чего словами и не высказать.
Он хлопнул ладонью но столу, — звякнула на тарелке вилка, — поднялся и, не прощаясь, пошел к двери.
Вскоре Чуевы уехали в город. Андрей перед этим поругался с механиком, приезжей птахой, вообразившим, что совхоз — это армия, где любой приказ выполняется беспрекословно, и запретившим пахать огороды, пока не закончится посевная. Андрей пригнал ночью с поля трактор и вспахал свой огород и все соседские. Механик полез в бутылку, потребовал оплатить простой и амортизацию, Андрей написал заявление и через две недели подался в Иркутск. Сосновских в городе жило много, а своих не было. Андрей остановился у бывшего соседа, за сиплый пришептывающий голос прозванного Селезнем. Селезень долго работал в Сосновке продавцом, а потом после удачной ревизии быстренько распродал хозяйство и уехал в город, где раньше купил в предместье еще хороший дом с огородом и садом. В деревню он больше не показывался, и сосновские быстро забыли его, тем более что бывали продавцы и получше, да и товаров на прилавках с каждым годом прибавлялось. Одна только Андреевна, помня добро — Селезень неизменно оставлял ей в заначке все самое дешевенькое и ходовое, — писала им письма с длинными поклонами и деревенскими новостями. Вот он и помог Андрею снять в аренду квартиру у завербовавшегося на север шофера и сводил в отдел кадров на завод, где сам работал кладовщиком. Андрея оформили бульдозеристом.
Нинку город сначала как будто пришиб, она сделалась снова тихой и незаметной. И на почте, куда пошла работать после того, как дочку взяли в заводской садик, и с соседями она боялась показаться деревенской дурой, и оттого у нее все получалось еще хуже, и она страдала. А привыкла к городу она быстрее Андрея и через год говорить даже стала по городскому быстро и гладко, как заведенная, волосы крупно закрутила, выкрасила в каштановый цвет и губы взялась мазать на манер продавцов из гастронома — густо-красным сердечком, но веснушек, как ни старалась, свести не смогла. Андрей на эти перемены внимания не обращал, вернее, не замечал их. Иногда Нинка нарочно лезла в глаза, но он отмахивался: ладно, мол, ладно, все ладно.
Городская жизнь ему нравилась: восемь часов работы, два выходных, зарплата хорошая, премии, домой придешь — воды не таскать, газ на кухне горит, зимой только печку углем пошуруй — и вся забота,
В выходные дни Чуевы обходили магазины, заглядывали на рынок, спрашивали на все цену, но покупали мало что: продукты — картошку, лук, огурцы, мясо — они привозили из деревни, а одежку и мебель выбирали с осторожностью, брали только то, что попрочнее, понадежнее. Да и деньги Андрей приберегал, не давал разменивать на пустяки.
Скандалы у них прекратились. Не без того, чтобы не поцапаться иногда, — без этого у кого обходится? — но все так, по мелочам. Андрей не пил, как другие мужики, Шурка была далеко, и Нинка успокоилась. Правда, она частенько перехватывала на муже взгляды молодых, праздничных женщин и торопилась увести его от этих взглядов, нервно кося белесым глазом в его лицо — замечает или не замечает, что манят его? — но понять не могла: лицо у него оставалось серьезным и озабоченным, как и раньше. Она знала за ним манеру любому делу отдаваться полностью: если уж пошел рубаху покупать, так ничего другого, кроме рубах, для него в этот день не существует, даже и не думай в другой отдел затащить, возьмется валенки подшивать, так хоть громы на него катай, не бросит, пока не закончит, и во всем так. Может, и тут так же, не видит ничего...
И все же что-то у них дома было не так. Когда Нинка принималась рассказывать ему свои почтовские новости, он слушал и не слушал, мастерил что-нибудь или играл с дочкой, и ей приходилось окликать его и повторять вопросы. Такие минуты пугали Нинку, рождали в голове предположения о какой-то заводской шлюхе, а их тама вон сколь! — не захочешь, так затянут, или вставала в памяти Шурка. И тогда снова, как перед свадьбой, ее охватывало чувство растерянности и неуверенности в собственной судьбе, только теперь не было на донышке души мстительной радости — «вот вам всем! носились, как мартовские кошки, а он меня взял!» — а появлялся страх перед грозящим одиночеством и безотчетная обида — «за ним, как за дитем, а он»... Замужество как бы заново произвело Нинку на свет и навсегда заслонило от нее ту рыжую нескладную девчонку, что плакала перед зеркалом из-за своего уродства. Она считала себя ничуть не хуже теперь, а может, и лучше многих других и требовала к себе если не любви, то хотя бы благодарности. Не встречая ее, она дулась и плакала и понимала, что эта благодарность ей не нужна вовсе, а нужно живое участие, нет, не участие — все нужно! И еще понимала, что окажись на ее месте другая, хотя бы та же Шурка, Андрей был бы другим — видать же, какой он с дочкой! — и ей хотелось унизить его, оскорбить, вытоптать в нем эту способность быть другим — «не мне, так уж никому!»
Андрей ни в какую любовь не верил, даже кино про нее смотреть не любил, если там не было «картинок».
— Лапша все это — любовь там и переживания. Картинки — это точно, а остальное — лапша! Врут, сюсюкают — тьфу! По правде если, так мне все равно с кем жить. И любому так же. Умрет там муж или жена, так другой что — в полынью головой? Хрен-то! Завтра же приволокет другую. И опять — любовь...
Нинка на такие речи не отвечала, боялась нарваться на грубость. Даже, скорее, укрепляла в нем это мнение, чувствуя, что так надо, хотя сама его любила до колик в сердце и знала, что не сможет жить без него.
Счастье Андрей понимал как работу: потрудился хорошо, вот тебе и почет, и деньги, и совесть спокойная. Тут никакой «лапши» нету. Он уважал свой труд и себя на работе и дома без дела сидеть не любил. Однако заделья по дому в городе было не так уж много, и в праздные минуты на него накатывала какая-то серая тоска и тянуло копаться в себе или бежать куда-нибудь.
«Вот все здесь так, — думалось ему, — поэтому кто телевизор собирает, хоть готовый купить дешевле, кто другую чепуху какую мастерит, а кто и пьет горькую, чтобы одному не быть. С бабой че наговоришь — у нее свое, у тебя свое. В деревне так хоть помолчать об одном можно...»
На праздники Чуевы ездили всегда в Сосновку. Заранее покупали билеты, набирали две коричневые сумки гостинцев, сетку вина и пива. Андрей надевал голубую нейлоновую рубаху, выходной костюм, а если на Седьмое, то и пальто с серым каракулевым воротником. Он придирчиво осматривал, как одета жена, — не осудили бы, не засмеяли односельчане, что пошел, мол, по шерсть, а вернулся стриженым, — но и на Нинке все было ладное — и пальто с таким же воротником, и шаль добротная, пуховая, и сапожки венгерские ловко сидели на тонкой ноге. Дочка тоже по всем зимним правилам — в дошке, в шапке меховой, в чесаночках — медвежонок медвежонком, одни глазенки васильками цветут. И Андрею было приятно, когда сосновские с плохо скрытой завистью здоровались с ними и приглашали заходить, и сам управляющий протягивал для пожатия руку.
Сегодня он ехал по-рабочему: телогрейка хоть и новая, а маслом уже тронута, брюки хабэ, кирзухи ржавые. Но это его почему-то не смущало. Вроде даже и лучше так. Будто с поля возвращаешься. И Шурка, наверное, смотрит на него так распахнуто потому, что таким он когда-то залетал к ней.
— Ну, как у тебя? — спросил он Шурку.
— А как на постоялом, — поспешно ответила за нее Прасковья, решившая, что они с Андреем уже заодно,— успевай толь за жильцами подметать!
— Нишкни, жаба! — зло сказал Андрей. — Не про тебя речь, поняла?
Ошарашенная его внезапным гневом, Прасковья несколько раз по-рыбьи хватанула воздуху, но сказать что-нибудь не успела, он взял ее за плечи, переставил, тут же загородив ее от Шурки ватной спиной.
— А что у меня? Все так же, — сказала Шурка.
— Ну и ладно, — отмолвился он, хотя и понял, что вовсе не все ладно. Шурка постарела с лица, жалкая сделалась. «Уезжать ей надо, — подумал он, — в городе найдет себе кого — мало ли там неприкаянных?» Но не сказал ничего и стал глядеть мимо.
Шурка спрашивала тоже что-то незначительное, он отвечал машинально, не задумываясь, даже схамил разок что-то, но не придал этому значения. Он вдруг поймался на том, что врет сам себе: не хочет он, чтобы Шурка ехала в город, и наплевать ему на всех, кто был у нее и кто не был. Если бы кто сказал ему, что он любит ее, он послал бы такого говорка подальше. Тут было что-то другое...
Шурка почувствовала в нем эту перемену и смешливо стала глядеть ему в лицо. Андрей злился на себя и пыхтел.
От деревни до деревни народу в автобусе становилось все меньше. Андрей прошел на заднюю площадку, подсел к выпившему старику и закурил, часто и глубоко вдыхая безвкусный табачный дым. Недавнее свое признание перепутало все его планы и мысли, и он не знал, что делать и как вести себя дальше, будто ему не двадцать семь лет, а десять, когда он заблудился на базаре.
— А вот не скажи! — хлопал его по коленке старик. — Че теперя не жить? В доме все есть. Рупь делов, и я в городе. Продался, выпил и обратно. Обыденком все! Не-е-е, не скажи-и!.. Вот раньше было, как поедешь с продажей...
Андрей не стал слушать, что было с продажей раньше, загасил каблуком папироску, прошел снова вперед, сел на освободившееся возле самой двери место и стал разглядывать освещенную фарами дорогу. Она казалась ровной, как холстина, а потряхивало — дай бог! Снег искрился под сильными лучами, а на обочине синел и сливался с темнотой.
Вон справа мелькнули кусты, показался черный на белом снегу мост — до Сосновки осталось два километра, пять минут езды. А он так и не придумал, как объяснить матери свой торопливый приезд...
Когда въехали в Сосновку, Андрей сказал шоферу остановиться напротив своей избы, отдал положенную рублевку, кинул всем привычное «пока» и соскочил с подложки.
Автобус фыркнул, обдал его белым едким облаком из выхлопнушки и покатился, покачиваясь, дальше.
Андрей постоял, пока глаза привыкли к ночи, посмотрел вслед автобусу, уже далеко мигавшему цветущими сигнальными огнями, вспомнил, как беззвучно открылся на прощанье Шуркин рот, и потянулся в карман за папиросами.
Вдруг он увидел по деревне мягкое сияние снегов: ровно и чисто прикрыли они дорогу, огороды, крыши. Над темными срубами изб дичились черные колодезные журавли, сиротливо и ненужно квадратили белое пространство огородов прясла, и яркий свет в щелях ставен обещал в каждом дому тепло и уют на всю долгую зиму. Потом он увидел небо — темно-синее, звездное, какого никогда не видел в городе, и ему показалось, что в душе у него что-то сломалось и запело тонко и жалобно.
«Это от неба такая синь, — догадался он и снова оглядел деревню, — снег, снег кругом. Когда столько успело накидать? — подумал он о снеге. — Ведь вроде бы и не шел еще...»
Над их избой, как и над другими, из трубы вился легкий не то парок, не то дымок.
Андрей подошел к воротам, с детства привычным движением отодвинул засов, калитка открылась, и он вошел в ограду.
В ограде снег был не вытолкан, синились в нем дорожки — к бане, к дровянику, к поднавесу, где стайка, а меж ними темнели оспины коровьих следов. Непорядок.
Андрей представил себе, как завтра приберет здесь все, пройдется по всем углам метлой, и двор станет чистым и уютным, как затопит баню, а сам съездит за сеном на дальнюю таежную чистку.. Косил он далеко потому, что отпуск его приходился раньше, чем начиналась косовица в деревне, и не следовало лезть лишний раз на глаза совхозному начальству. Он знал, что поедет за сеном на тракторе с кем-нибудь из друзей, — для этого он и зарод сметал на санях, срубил две лесины и скрепил их поперечинами, только подцепляй и тащи, — но сейчас ему представлялось, что он поедет на коне. Почудились еще не пробитая лесная дорога, белая заснеженность полей, запах раскрытого зарода и свежее пофыркивание лошади.
«Размечтался! — упрекнул себя Андрей. — Может, еще и Шурку на воз захочешь?»
Он выплюнул окурок и взглянул на двор и на избу уже по-другому: сколько за них могут дать денег.
«Ерунду дадут, — подумал он, — рублей триста, ну — четыреста, За корову сотен пять. С моими тысячи полторы наберется. А что в городе купишь за полторы тысячи — зимовьюшку какую-нибудь. За такую там надо выложить не меньше четырех-пяти...»
И вдруг он понял, что ему не хочется продавать эту избу и вообще не хочется возвращаться в город, он даже лазейку придумал — должен кто-то из детей с матерью жить, — но тут же одернул себя и, шагнув на крыльцо, требовательно постучал в сенную дверь.
— Чичас, — отозвалась через минутку мать еще где-то на пороге. — Кого несет тамыка? Ты, Андрюха, че ль?
Андрей подивился: как это она узнает без голоса, кто стучит? — и бодро ответил:
— Я, мама.
Мать открыла, и он вошел в избу. В прихожей тускло светилась запыленная лампочка (мать боится лишний раз прикасаться к ней), горько пахло капустой — прикрытая чистым полотенцем, стояла в углу еще не вытащенная бочка. На столе красовался самовар, погнутый, но блестящий, стоял недопитый стакан постного чаю — ужинала Андреевна.
Андрей разделся, повесил на крючок у двери телогрейку рядом с такой же, материной, вспомнил, что раньше здесь трудно было найти свободный от одежки гвоздь, и вздохнул.
Мать принялась растапливать печку, слазила в подпол, достала соленых огурцов, миску картошки и нераспечатанную бутылку — врала, видать, Прасковья, что гуляла Анисья Андреевна.
Вспомнив Прасковью и ее брехню, Андрей вроде как чужими глазами посмотрел на мать и увидел, что она действительно уже старая, и что спина у нее дугой, и руки длинные, ниже колен, и впервые подумал о ней не просто как о матери — существе неизменном, неподвластном ни времени, ни болезням, ни смерти, — а просто как о женщине, прожившей долгую безмужнюю жизнь, и ему стало жаль ее новой, незнакомой жалью.
— Ко мне тутыка учителя просились на фатеру, — говорила между делом мать, — дак я не пустила. Приедете, думаю, то и переночевать негде... Внучка-то не остывала ишшо?
— Здорова, — сказал Андрей, глядя, как в печке выплясывал, разгораясь, огонь.
— А Нинка ниче?
— Ниче.
— Ну, и слава богу... Ты выпей стаканчик. В сапогах-то не больно жарко ездить. Хлеб вот у меня черствый. Как привезут из районной пекарни, так хоть во врага им запускай, поди, машины там его стряпают. А из Иркутска хороший хлеб! Оно запаху того нету, что у домашней ковриги, но мягкий, пышный. А самим стряпать — у нас никто не стряпат, муки нету... Ты не слыхал там в городе — правда, нет ли? — директора нашего совхозного будто снимать будут. Говорят, овсы убрать не успели, под снег ушли, так он их как зеленку списал.
— За это не снимут.
— Так все одно по одному, — возразила мать. — Пшеница ишшо, гектаров триста, че ли. Вся Стрелка — сколь там было?
— Двести десять, — сказал Андрей.
— Ну, вот и все прикрыто. Снимут должно...
— Ну и пусть снимают, тебе-то какая печаль? Мало ли поснимали их? — с непонятной злостью ответил Андрей.
— Не, этот ниче мужик. Вон пенсии мне прибавил. Двадцать о полтиной теперь получаю. На хлеб, на сахар хватает.
— Он тут ни при чем. Это государство прибавило. А ему до фонаря.
— Да я так, к слову. О чем нам тут ишшо говореть? Ниче мы боле не знам... На Седьмо ждала, ждала вас, а вы не приехали. Конфетов внучке купила, пряничков взяла. Так Валькины мальчонки по три раза на дню прибегали — хулиганы, не приведи господи! — все вытаскали. Кого теперь ей пошлю?.. Соскучилась я за ей. Хоть бери да к вам в город езжай.
— Ну и приехала бы. Чего не приехать? — сказал Андрей, поворачивая к матери настороженное лицо.
— И то... Только куды поедешь?
Это было сказано так, что становилось понятно: с невесткой ей не жить, и он, Андрей, ломоть отрезанный. Она поняла, что не надо было его вот так сразу огорчать, и добавила:
— Дом не на кого оставить. Корова, курицы... Да я и раньше, бывало, съезжу на базар, так после этого города три дня больна. Как вы там живете — не знаю. Народищу кругом, машины эти смердят, все бегом, бегом. Я вон выйду на огород, гляну на бор, и сердце успокоится. Никуда мне боле не надо... А ты бы мог внучку-то привезти. Вдругорядь непременно привези.
Мать бегала от печки к столу, налаживала ужин и не видела, кивнул Андрей на ее слова или просто так просидел. Когда она, вытирая о цветастый передник длинные узловатые пальцы, взглянула на него, он прикуривал папиросу. Стаканчик перед ним стоял полный и еда не тронута.
«Насупился, — ласково проворчала Андреевна про себя. — Вылитый отец! Тот тоже никогда в рюмке радости не искал. Уважала его деревня. И этого могла бы зауважать...»
— Наших кого видел? — спросила она.
— Видел, — ответил он после глубокой затяжки. — Многих видел... Не знаешь, избу никто не собирается продавать?
«Это что же, — торопилась сообразить Андревна, — к чему это он? Ежели покупать, так это ни к чему — вон какая избища, а если продавать — так как же это?»
— Не слыхала, — сказала она, — не слыхала. А купить спрашивают. Пенсионеры больше, которые с севера. Там они молодыми поспевают. И сюда. Деревня-то — Кавказов не надо! Самое человеческое место. И город опять же рядышком! рупь — и там, рупь — и здесь...
Она еще говорила какие-то слова, но и сама их не слышала, а в голове крутилась и виделась летняя дорога по желтым взгоркам — если в город, то сизая, тревожная, а если сюда, то солнышко, солнышко и живые хлеба...