1
Снег опускается на город кристаллами. Отсюда, из-за штор, отчетливо видны снежинки, остроконечные, шести-, иногда двенадцатиконечные, изредка треугольные. Пяти- и семиконечных не бывает. На каждом лучике сложный кружевной узор, такой хрупкий, тающий от мгновенного прикосновения пальца.
Under the microscope I found that snowflakes were miracles of beauty; and it seemed a shame that this beauty should not be seen and appreciated by others.
Есть несколько наиболее распространенных видов снежинок, несколько способов образования кристаллов в зависимости от температуры, ветра и влажности, есть несколько групп, на которые люди делят снежинки, однако каждая отдельная снежинка отличается от всех остальных.
Я не специалист. Я совсем немного знаю. Я читаю книгу о снеге, сегодня дошла до страницы 389. Книга толстая и тяжелая. Я медленно продвигаюсь, лист за листом, каждое слово требует времени. Когда-то жил фотограф по имени Уилсон Бентли. Он изучал снежинки на протяжении сорока лет, на своей ферме, сам по себе. За это время он запечатлел пять тысяч снежинок, не обнаружив и двух одинаковых. Так написано в книге. И это полностью соответствует земной логике, а может быть, и космической — одно живое не бывает полностью идентично другому. Ничто, будь оно живое или мертвое, не может быть полностью идентично другому.
Всякий рожденный природой предмет уникален.
Так там говорится.
(И все же, позже, письмо:
I do not know how to tell you this. I think I have made a revolutionary finding.
Но это позже, много позже, сейчас не стоит и думать.)
Сейчас.
Снег опускается на город кристаллами. Словно фата покрывает шпили церквей и тротуары, людей и собак. Окутывает живые свечи и искусственные фонари. Тень в окне. Я. Вижу танцующие снежинки.
Снег опускается на город кристаллами. Это спокойные снежинки, они скользят в воздухе, опускаются зигзагами.
Если бы мне понадобилось описать себя, если бы кто-нибудь спросил. Если бы мне понадобилось себя описать, я начала бы сверху, опускаясь все ниже по стволу, к корням. Я живу под землей, работаю на земле — и в земле. Иногда я поднимаюсь в лифте на седьмой этаж — чаще всего, чтобы посмотреть на ночные огни. Выше я не бывала.
Сейчас этот сад покрыт снегом, ни намека на растительность насколько хватает взгляда, одни «дендриты», «иглы» и «столбики», они опускаются, тают. Зима — лучшее время сада. Все скрыто, все возможно. Нечего выпалывать, нечего закапывать, можно просто быть. Сады нуждаются в регулярном уходе, даже зимой. Чем больше времени проводишь в саду, даже бездействуя, тем больше узнаешь о нем. Чем дольше наблюдаешь сад, даже покрытый снегом, тем лучше его знаешь.
Я не специалист по снегу. Я читаю книгу о снеге. Я ни в чем не специалист, кроме разве что георгинов. На часах четыре, и уже темно. В этом городе в это время года всегда так. Я пробираюсь через сугробы, без записной книжки. Я декабрьский садовник. От города неподалеку остались лишь кубы света, световые точки светоисточников.
Зима — время строить планы и видеть перспективы. Время спать под снежным покровом и под другими одеялами. Я пытаюсь представить себе сад, увидеть через весь этот снег, каким он был в прошлом году, как выглядели растения, как они выглядят сейчас, во сне, эти корни, спрятанные под землей, наполненные зеленым хлорофиллом.
Я видела и другие больничные сады, разумеется. Большинство из них похожи на этот: состоят из зеленых, ухоженных лужаек с обязательными табличками «по газонам не ходить», торчащими по краям. Вдоль дорожек пролегают прямые ряды самых обычных парковых цветов: тиарка и маргаритки, расстояние между саженцами 15–20 сантиметров. Серо-зеленые космы сирени и черемухи — кроме нескольких недель в году, когда тяжелые грозди их соцветий свешиваются над скамейками. Весной — тюльпаны. Перегной, черный.
Однажды я видела сад, который выглядел иначе. Он был рожден полетом фантазии. Цветущие яблони, высаженные наобум. Сама я с начала своей трудовой жизни, скорее, придерживалась симметрии.
Если бы мне понадобилось описать себя, если бы кто-нибудь спросил, то я начала бы с волос. Если бы мне понадобилось обозначить их оттенок, то я сказала бы, что он напоминает листья ивы серебристой. Весенние листья ивы серебристой, отливающие зеленым. В итоге я добралась бы до ступней.
Ступни у меня в высшей степени нормальные.
Однажды кто-то сказал, что у меня красивые подъемы стоп. Я направлялась к зубному, ехала в автобусе по улице Таваствэген.
— У вас красивые подъемы стоп, — произнес кто-то. Это был мужчина.
Я вышла на следующей остановке. Пошла к зубному. Это было давно. Сейчас передо мной возвышается больница. Она белая и высокая, и всегда такой была, это самая большая гинекологическая больница страны. Здесь рождаются дети, здесь их взращивают в матках. Спящие в саду машины «скорой помощи» покрыты тонким слоем звездчатых кристаллов. Коридоры сегодня пусты, пациентки не здесь — они в семьях, у друзей. Запах пластика и стерильности не смешивается с другими запахами, с запахом умирания. На подоконниках рождественские звезды, украшенные ягелем, и растения в горшках, украшенные колокольчиками, в одной из гостиных работает телевизор — какая-то викторина, без звука. Вот идет врач, руки в карманах. Он молод, он насвистывает, кивает, проходя мимо. Листья растений колеблются от воздушной волны. Мелодия постепенно стихает, исчезает в дверях лифта.
Эдит стоит на лесенке в своем кафетерии, прилаживает блестящие гирлянды над прилавком. Рот приоткрыт, меня она не замечает. Я стою рядом, пока она не опускает голову. Мы приклеиваем дальше, вместе. На клейкой ленте налипший песок, но если клеить в несколько слоев, то держит. На стене сезонная вывеска, которую сделала Эдит: «ГЛЕНТВЕЙН + ТОРТ 1 ЕВРО». Но я пью кофе, в любое время года, игнорируя самые выгодные предложения. Эдит, вероятно, тоже. Мой столик у окна свободен. С видом на город. Верхний свет. Все столики свободны. Мы сидим. Мы пьем кофе. Знакомый вкус кофе, перестоявшего на плитке. Снег падает на город кристаллами. Они скользят в воздухе, опускаются зигзагами.
Время меняет темп в зависимости от того, где ты находишься и что делаешь. Может быть, даже в зависимости от того, кто ты есть. Стоит подняться достаточно высоко, и время начинает идти медленнее. Если бы можно было жить в заранее вычисленной точке в космосе, то жизнь получилась бы вдвое длиннее. Почему — я не знаю.
Максимальная продолжительность жизни сосны — восемьсот лет. Рябина живет не дольше восьмидесяти. Но у нее есть цветы и ягоды. Белые и красные, плоды типа «яблоко».
Под моим окном растет рябина. Мне видно только ствол. Эта рябина выше обычной, не меньше двадцати пяти метров. Разветвляется она ближе к вершине, у нее единый ствол, и он не садовый, а лесной — твердый и самостоятельный.
Говорят, что обилие ягод предвещает снежную зиму. Рябина на моем дворе обильно плодоносит каждую осень и сохраняет ягоды всю зиму. Каждую зиму я могла бы собирать урожай рябины — мерзлой, сморщенной, мелкой, но всегда такой красной на фоне всего белого и серого, до рези в глазах. Я могла бы делать желе и морс в больших канистрах. Варить варенье и мармелад. Рябина помогает от камней в почках и цинги. Часть запасов я хранила бы в холодильнике, часть в погребе, и эти запасы становились бы все больше и больше.
Иногда время можно измерять в чашках перестоявшего на плитке кофе. Сейчас семь. Небо темное, звезды невидимы. Внизу не проезжают машины. Эдит встает, вытирает столы и снимает фартук. Я уношу и мою чашки, убираю несколько кастрюль и стираю слой пыли с прокладок для груди. В стеклянную дверь стучится мама Эдит в шляпе и пальто. Они будут праздновать Рождество вдвоем, как обычно. Сначала пойдут в церковь. Потом к могилам. «Счастливого Рождества!» — говорят они. Мама протягивает Эдит руку. Эдит машет. Счастливого Рождества.
Если бы мне понадобилось описать себя, если бы кто-нибудь спросил. Тогда я сказала бы, что меня зовут Айя.
Меня зовут Айя.
Если начать сначала, то следует заметить, что называть все падающие с неба замерзшие частицы воды снежными хлопьями — ненаучно. Снежные хлопья — это обиходное название комбинаций отчасти растаявших прозрачных снежных кристаллов, столкнувшихся и смерзшихся друг с другом в процессе падения на землю. Снежные кристаллы, в свою очередь, образуются, когда вокруг мельчайших частиц в земной атмосфере — таких как пыль или грязь — смерзаются водные молекулы.
Что это за частицы и как они, в свою очередь, возникают — об этом пока еще не говорилось в толстой и тяжелой книге о снеге.
Но я уже знаю, что существует сорок один вид снежных кристаллов, это уже в 1954 году установил Укихиро Накайя, когда создал свою основополагающую таблицу, изучая выращенные искусственным путем кристаллы в своей поразительной лаборатории на острове Хоккайдо. И «звездчатый дендрит» оказался самым красивым даже с научной точки зрения.
То, что мы видим снег белым, объясняется высокой способностью снежинок отражать солнечный свет, который, несмотря ни на что, постоянно присутствует в атмосфере.
То, что мы видим снег коричневым, объясняется выхлопными газами, которые тоже присутствуют в атмосфере.
Природа изменчива. Каким образом она меняется — никто не знает, пока изменение не произойдет. Или почему. В этом вся суть природы. Можно делать прогнозы и выдвигать гипотезы. Можно говорить об эволюционных теориях и парниковых эффектах. Можно писать «любим, скучаем». Но вопросы остаются. Например, как все-таки ужасно то, что снег, выпадающий в городе вроде этого, за час наполовину окрашивается в коричневый цвет. Никто об этом не знает, и в тот день, когда это станет очевидно, никого из нас здесь уже не будет.
В одном из окон третьего подъезда горит свет. Светятся одинокие рождественские венки и электрические подсвечники. Остальные спят или бодрствуют в темноте. Я варю себе кофейник кофе. Снежинки за окном продолжают делать то же, что и прежде. Кружатся и падают. Касаются земли и снова взлетают от ветра. Приземляются. Замирают. Насовсем. Скрываются под покровом новых, под их весом. И почти никто не наблюдает за ними. За их танцем. Снег — как покрывало, приглушающее цвета. Медленные хлопья снега скользят в воздухе, опускаются зигзагами. Вот и трамваи уже не ходят, а машин и так не было.
Когда становится поздно, я иду к раковине. Мою свою чашку. Гель для мытья посуды дает обильную пену. Аромат «Citrus lemon» распространяется по всей кухне, затем по всей квартире. Через улицу мигает огонек. Красный. Я задергиваю шторы и ставлю чашку дном вверх на ребристую поверхность сушилки для посуды.
2
Если начать сначала, то ночь черна.
Если начать сначала, то в городе есть переулок, а напротив окна, где медленно мигают красные наручники, дом с четырьмя подъездами. Двор за окном пуст: гравий, песок и детские качели, давно уже сломанные. Под снежным покровом нет ничего, кроме так называемых сорняков: мышиного горошка, заборного горошка и Arctium tomentosum.
Если начать сначала эту историю, то в этот момент на теперь уже освободившейся от снега улице Александерсгатан много народу, люди толпятся под фигурами Трех кузнецов, встречаются у вращающихся часов, в начале нового часа и в середине следующего, все одновременно. У меня в сумке на колесах ветчина. Ветчина уже куплена, а трамвай, на котором я планировала ехать, прибудет только через двадцать девять минут.
Над Александерсгатан висят фонари, от тепловой завесы веет горячим воздухом. От людей и из них — тоже.
— Сегодня Рождество уже завтра! — произносит радостный голос под крышей универмага. — Побалуйте своих близких роскошными подарками, о которых они давно мечтали!
— Какая женщина не мечтает о шарфе а-ля «Гермес» прямо из Парижа?
В отделе шарфов висят платки с лошадьми, якорями и змеящимися канатами. Ряды платков, коричневых или зеленых. Золотистых. Scarves. Меж вешалок вьются красные гирлянды, гирлянды с нетающими микроснежинками на кончиках ворсинок. И над большой, скромно украшенной елью, надо всем светится вывеска с надписью «MERRY CHRISTMAS». Среди вывесок и гирлянд бегут люди с пакетами, в запотевших очках, тут и там виднеются рождественские гномы, улыбающиеся в бороду. Гул голосов отражается эхом в куполах. Посреди зала — высокая, густая ель, она задевает верхушкой самый высокий купол — на седьмом этаже.
— Побалуйте мужчину вашей мечты одеколоном высшего качества! — говорит голос в динамике и смеется.
Продавщица с бровями вразлет приближается ко мне, держа в руках флакон духов. «Амбра и мускус, — говорит она, — ветивер и лимон в нижней ноте. Если вспомнить, что амбра — главный гормон спаривания у китов, то можно понять, какой эффект…»
Я иду к полке с мылом. Третья полка, четвертый стеллаж. За упаковкой мне предлагают обратиться в службу упаковки на третьем этаже. Там есть пластиковые стулья оранжевого цвета для ожидающих и музыка из динамиков, ангельская музыка для райских катков.
— Вы еще успеете, — прерывает музыку голос. — Четыре пары мужских трусов всего за девять девяносто девять! Рождество — детский праздник. Аргамак всего за восемьдесят девять евро!
Дама с игрушечным медведем в человеческий рост подходит к упаковщику без очереди. Мужчина рядом говорит «черт подери». Его пудель дергает проводок, потея под шерстью. В коляске просыпается ребенок в пуховом комбинезоне. Звучит музыка, но так тихо, что мелодии не разобрать, только ритмичный звон колокольчиков, такт за тактом. После того как из-за огромного медведя закончилась бумага и все упаковщики отправились за новой на другой этаж — самый нижний или самый верхний, после того как я пропустила вперед мужчину с собакой, женщину с ребенком, влюбленную пару, у которой даже шарфы спутались между собой, и пожилую даму с ходунками, наступает моя очередь. Бумага зеленая с многократно повторяющейся зеленой надписью «Стокманн». В уголке знакомая розочка с множеством лепестков. По дороге к выходу я покупаю торт — настоящее английское рождественское «полено». «Желаю вам счастливого Рождества», — говорит девушка (Лииса Пальмен, владеет языками). С этой стороны двери открываются автоматически.
Вечер ясен, небо цвета нефти. Снежинки этим вечером, вероятно, были бы классифицированы как «столбики». Для образования «столбиков» требуется сухой воздух и температура от минус пятнадцати до минус двадцати пяти (но на какой стадии, где они образуются — в слоях атмосферы или у самой земли?) «Столбики» меньше и компактнее «звезд», они растут в длину вместо того, чтобы отращивать шесть лучей. В массе их иногда называют «крупкой», это красиво.
Мягко.
В угловой витрине универмага четыре гнома, они чем-то заняты. Медленно двигая механическими ногами, гномы поднимаются по веревочной лестнице к воздушному шару. Шар сделан из выкрашенного белой и красной краской дерева — наверное, березы — лестница же, скорее всего, вязаная. Я встаю у витрины и жду, когда шар поднимется, мне интересно, как это произойдет. Больше у витрины никого нет. Может быть, дети уже спят дома; может быть, в это время дети уже спят. Мимо меня проходят люди, несут пакеты, у них длинные руки, а очки смотрят вперед, вниз, в стороны, изо ртов идет пар. Гномы забираются в корзину один за другим, неподвижно застывают, машут, спускаются по лестнице. Скрип шарниров доносится через стекло витрины, земля под шаром сделана из карамелек. Из невидимых динамиков струится рождественская музыка, детские голоса. Где-то резко тормозит трамвай.
Я поворачиваюсь, чтобы идти, и утыкаюсь в кружку сборщика пожертвований. «Для бездомных детей» — написано на кружке. Я кладу купюру. Относительно крупную. Она у меня последняя. «Господи, благослови», — бормочет рот над кружкой, рука делает жест возле груди. Господи-благослови-господа-нашего-иисуса-христа-спасителя.
Я иду к остановке трамвая. Возле нее что-то есть. Между остановкой и статуей. Палатка. Ближе: оранжевая. Лоскуты, открывающие входы в палатку, трепещут на ветру. Внутри раздаются голоса. Кто-то смеется. Из палатки разносится запах — незнакомый, ореховый. Над закрытым входом что-то написано по-русски.
ПЕЧЕНЫЕ КАШТАНЫ.
Скоро придет трамвай. У меня в кармане проездной. Он на месте. Трамвай останавливается передо мной, и в ту же секунду открывается вход в палатку. Кто-то выходит. Черные волосы. Этот кто-то садится на деревянный ящик, берет в руки гармонь, подтягивает ее ремни поудобнее и начинает играть, наверное, начинает играть, но моя «тройка» пришла, а у меня много вещей, и я еду домой.
3
Уилсон Бентли родился в 1865 году в городке Иерихон, расположенном в самой холодной части североамериканского штата Вермонт, посреди так называемого Снежного пояса, между озером Чэмплен и горой Мэнсфилд. Уже в раннем детстве его любимым занятием было изучать снежинки, в чем он совершенно не находил понимания у отца-крестьянина и соседей-земледельцев. Но мать Уилсона когда-то была учительницей. Она воспитала в сыне любовь к знаниям и прекрасному в этой жизни (the finer things in life).
На пятнадцатый день рождения мать подарила Уилсону микроскоп, небольшой и старый (линза в царапинах), завернутый в вату и папиросную бумагу: она использовала его пока преподавала, а затем сохранила как память. Пока другие мальчишки стреляли из рогаток, Уилсон сидел над микроскопом, поглощенный созерцанием мира через линзу: капли воды, крошки камня, птичье перо, лепесток какого-то цветка с хрупкими прожилками. Но прежде всего, тогда и после — снег. Двадцатилетнего Уилсона прозвали Снежинкой, Snowflake. В результате многолетних проб и ошибок ему удалось adapt a microscope to a bellows camera (соединить микроскоп и складной фотоаппарат) и таким образом впервые в истории сфотографировать отдельную снежинку. Результатом его жизни (в практическом отношении) стало собрание, как уже было сказано, пяти тысяч так называемых микрографий снежинок. Он рассматривал миллионы. Но ни разу не увидел двух одинаковых.
Never two alike.
Так сказано в книге.
Уилсон Бентли прожил шестьдесят шесть лет, десять месяцев и четырнадцать дней.
Уилсон.
Не refused any help.
The 21st of December he died, in his farm house.
Alone.
(Или нет, к тому моменту он жил в одном доме с племянником и его семьей, и те уже долгое время были worried. Но все же: he refused any help.)
Снег падает над городом, теперь уже мокрыми хлопьями. «Столбики» сталкиваются в слоях атмосферы и под давлением невидимых потоков воздуха превращаются во влажные игольчатые комки. Самая крупная из документированных снежинок была обнаружена в Форт Кеог в Монтане. Тридцать восемь на двадцать сантиметров. Но это случилось в тысяча восемьсот восемьдесят седьмом году, поэтому в достоверности рекорда можно усомниться.
Если бы такая снежинка упала сейчас за окном на пробегающую мимо карманную собачку, то накрыла бы ее целиком.
Статистически это случайность, теоретически — возможность.
Перед окном, выходящим на улицу, двигаются ботинки и сапоги разных цветов, а рядом с ними — нижние части цветочных оберток. Посмотрев на это сверху, можно было бы увидеть поток раскрытых цветных зонтов, медленно обгоняющих друг друга или плывущих один за другим. И асимметрия была бы мнимой, а симметрия заключалась бы в понимании того, что поток зонтов никогда не остановится. И что всегда будут новые дожди. И все это было бы красиво, будто по-японски.
Они проходят перед моим окном — ботиночки, красивые сапожки, промокают, протекают. Очень немногие сегодня обулись в резиновые сапоги, несмотря на дождь. У меня две запасные пары резиновых сапог — одна в прихожей, другая в сарае за липами. На случай, если мои обычные прохудятся. Впрочем, до сих пор этого не происходило.
Генеральная уборка завершена, рождественская ель поставлена и украшена, рождественские шторы, рождественские скатерти и салфетки скатаны, ветчина поджарена, бульон сварен, праздничный сервиз выставлен на сервировочный столик. У меня на столе всевозможные запеканки: из брюквенного пюре, из моркови, соленая картофельная запеканка и сладкая. Маринованные селедки выложены в селедочницу. В стеклянной мисочке лежит ряпушковая икра, которую я через полторы минуты смешаю со сметаной и рубленым луком. Красно-оранжевый селедочный салат светится упорядоченностью. Кубики свеклы, кубики соленого огурца, селедка и яйца, сваренные вкрутую, в верном порядке и пропорции. Сегодня Рождество уже сегодня. Я надеваю другие брюки, отглаженные. В прачечной на цокольном этаже есть каток для отглаживания белья. Я не часто им пользуюсь, только по праздникам. Но сначала колготки, черные. И золотое сердечко.
Черное.
Я накрываю на стол: рождественская скатерть с узором, блюда по порядку. Вилка, нож, тарелка и бокал. И посреди стола — свеча. Не в виде рождественского гнома, конечно. Но все-таки. Я зажигаю свечу. Я сажусь. Я встаю, выключаю свет и снова сажусь. Свеча освещает стол. Свет яркий. Теплый. Я ем. Жевание отзывается в ушах. Глотание тоже.
А так — вокруг относительно тихо.
Покончив с закуской и горячим, я перемещаюсь на диван.
Пора пить вечерний кофе. Рождественский кофе. Я собираю поднос на кухне. Рождественские кофейные чашки с брусничками. Сливочная ракушка и сахарный язычок с инициалами, черный. Салфетка (складываю) и рождественский торт, the English Christmas Log, коричневый и блестящий, с гномами и зверями. Даже при ближайшем рассмотрении кора из глазури напоминает настоящий ствол — может быть, ствол бука, темный и прямой. В этом городе нет буков, и в этой стране нет, я никогда не видела бук своими глазами, но на фотографии кора этого дерева выглядит именно так. У него бархатный ствол, высокая крона, густая, темно-зеленая. Тихая. Буковое дерево (Fagus silvatico) произрастает почти по всей Англии, кондитер смотрел на буковый лес в окне, бархатно-зеленый — так все и было, в сумерках — и потом пек, пек всю ночь напролет.
Зимой тот сад, который я однажды видела, тоже был покрыт снегом, но кто-то повесил на ветви яблонь продолговатые кристаллы на невидимых нитях, кристаллы, похожие на бриллианты, преломляющие сияние свечей в снежных подсвечниках, десятков свечей.
Если я подойду к другому окну, раздвину шторы и наклонюсь вправо, то увижу рябину. Наклонюсь влево — увижу свечи в других окнах, тех, что выше. Снаружи видно только свечи. Вера, надежда, любовь. Похожие на кирпичи. Снежинка, вырезанная из белой бумаги. Новые светящиеся сетки на целое окно, каких не было раньше, словно первая волна водопада. Они есть на снимках в рекламных брошюрах, их покупают в супермаркетах, в самых больших, куда надо ехать на машине по шоссе, трамваи туда не ходят. Стоят они немного, пустяки. А светят всю зиму. В каждом окне что-то светится. Рождественские звезды, подсвечники. Темнота — как легкий дымок между сияниями. Темнота — не что иное, как отсутствие света. Равно как и холод, являющийся отсутствием тепла. (Плутарх, стр. 401.)
Я вижу уличные фонари, лампы у обеденных столов. Флуоресцентный, неровно мигающий свет телевизоров. Свет рождественских елок, настоящих и искусственных. В красном окне, спокойно пульсирующем.
Во дворе София выгуливает свою собаку по имени Свинка. София, у которой всегда красные губы. София, которая однажды позвонила в мою дверь и попросила ненадолго сохранить в моей морозилке клубнику, так как ее собственная морозилка не работала. Десять литров клубники в бумажном пакете с ручками. Senga sengatis. Fragaria х ananassa. С тех пор как она принесла сюда ягоды, прошло уже несколько месяцев. Или лет. Но София о них не спрашивала. Клубника слаще рябины. Я представляю себе желе, морсы. Клубничное варенье в зеленых беседках.
Круглые головы одуванчиков.
Около полуночи из второго подъезда выходит мужчина. Он говорит по сотовому телефону, слышно даже здесь, но слов все равно не разобрать. Он смеется, идет нетвердым шагом. За ним выходит женщина, она несет пакет, полный вещей, и спящего ребенка. Ставит пакет на землю, свободной рукой счищает с лобового стекла иней. Головка ребенка расслабленно свешивается вниз. Пакет падает. Мужчина садится в машину, на сидение рядом с водительским, продолжает разговор. Смеется.
На другой стороне двора София наклоняется, чешет за ухом Свинку, которая прыгает, потявкивает и дрыгает коротенькими лапами. София смеется. Темные волосы разлетаются в стороны, красное пальто уже не застегивается.
Вскоре все возвращаются в дом, уезжают восвояси, уходят, исчезают.
Никого.
Кроме снега, теперь уже тающего, но все еще белого, журчащего у водостоков.
В самом темном углу двора из-под растаявшего снега виднеется лужайка.
Я приношу свечу и ставлю ее, поймав равновесие, на подоконник. Сажусь на диван. Надеваю шерстяные носки. Вращаю ручки приемника, пытаясь поймать канал. Чтобы что-нибудь звучало. Рождественские песни.
В окно светит солнце, уже день. В воздухе плывут пылинки, опускаются на пол, зигзагами. Шерстяные носки раздражают, дыхание тоже, несмотря на чистку зубов в обычном порядке накануне. Рождественская ель кажется меньше, чем прежде, но красные и зеленые стеклянные шары, правильно чередуясь, висят на своих местах.
Свеча догорела, лужайка обнажилась. Никаких следов, ни человеческих, ни звериных.
Повсюду тихо.
Я вскрываю обертку. Рождественский подарок. Это мыло, «Rose Camay». В «стокманновской» оберточной бумаге с золотистой розочкой. Я набираю ванну воды, может быть, напеваю и намыливаю себя до густой пены.
Список дел в городе, замершем в послерождественской тишине: купить в киоске газеты. Прочитать их тут же или присев на скамейку, в шапке и рукавицах.
Список дел в городе, замершем в послерождественской тишине: выпить кофе на вокзале. Перестоявшего на плитке, из бумажного стаканчика. Знакомый вкус. Читать сообщения на больших цифровых панелях. Пригородные поезда. Прибытие: Дикусрбю 15.26. Вандафорсен 15.27. Алберга 15.32. Керво 15.32. Карие 15.32. Поезда дальнего следования. Отправление: Куопио через Таммерфорс 15.30 платформа 7. Йоэнсу через Куовола 15.34 платформа 6. Санкт-Петербург 15.42 платформа 10.
Список дел в городе, замершем в послерождественской тишине: благоухать мылом на вокзалах.
4
У набережной Скаттудденстранден утонул человек. Мужчина средних лет, которого не могут опознать вот уже пять дней. У полиции нет оснований подозревать насильственную смерть. «Рост погибшего около ста восьмидесяти сантиметров, крепкое телосложение, — написано в газете. — В момент обнаружения был одет в синий тренировочный комбинезон фирмы „Puma“, белые носки и коричневые высокие ботинки на шнуровке. В кармане полиция нашла ключ с отметкой „50 ТА 407“».
На набережной ничего нет, ни трупа, ни полицейских машин, только ветер. Он щиплет щеки, превращает пальцы ног в два плотных комка кожи, мышц и костей. На истерзанной ветром осине рядом с перевернутой лодкой трепещет желтая клейкая лента. Я рассматриваю ее ближе, не прикасаясь, — возможно, это полицейская лента, перекрывающая доступ к уликам.
Воздух густ от мороза, небо — апельсин. Снег падал всю ночь — легкими, плотными хлопьями, и теперь лежит на ветвях деревьев, делая их похожими на коричневых зверей с зимней шкурой на спинах. Парусники у площади замерли — нет туристов, нет рыбы. Нет машин, ничто не движется, все застыло, как лед, — отсюда меньше девятисот километров до полярного круга. Единственный просвет — утки Холерной гавани, круглые, как шары. Сто двадцать утиных клювов крякают и гомонят, когда я приближаюсь с пакетом в руках. Море покрыто льдом до самого маяка Эрансгрунд, но там, где начинается гавань, виден край, и по эту сторону блестит черная вода, а полыньи — еще чернее. Здесь и там среди уток плывут обрывки жирной бумаги и пустые пивные банки. У самой набережной на поверхности воды радужные разводы.
Можно сплавать на пароме к острову Свеаборг.
На пароме действует городской проездной.
Но сегодня паром, возможно, не ходит, а на острове полно птиц, которые хотят вовсе не хлебных крошек.
Хищных птиц.
Дикие утки выходят на лед, переваливаясь с боку на бок, направив клювы к пакету. Их тьма, они толкают и прижимают друг друга, сверху и снизу. Птиц помельче топчут другие, те хлопают крыльями, дрыгают лапками. Коричневое и сине-зеленое сливается в единую шумную массу. Селезень и утка выбиваются вперед, обгоняют толчею то низкими перелетами, то переходами вразвалку. Один мужчина умер и пролежал в своей постели шесть лет, пока его не хватились. А нашел его техник, который открыл квартиру, чтобы установить обязательную пожарную сигнализацию. Квартплата автоматически начислялась из пенсии по болезни. Переводилась с одного городского счета на другой. Дату смерти установили, исходя из рекламных листовок, которые, падая в почтовую щель, горой скопились в прихожей. Мужчина лежал на кровати, укрытый одеялом. Мумифицированный. Ему стало нехорошо. И он прилег. Укрылся одеялом. Это случилось в Монсасе, в десяти километрах отсюда.
Подальше от берега на льду что-то лежит, это домашняя утка. Она неподвижно смотрит на скованное море. Щурится, глядя на горизонт. Отыскав кусок хлеба с несколькими изюминами, я бросаю его как можно дальше. Кусок приземляется как раз перед клювом одиночки, но она не реагирует, не движется. Я бросаю еще кусок, и дикие утки, сгрудившиеся у моих ног, кричат, разинув клювы, в которых видны острые языки. Утки бросаются за кусками и обратно, туда и обратно, но все же остаются на месте — слишком ленивые или слишком умные, чтобы оставлять свои хлебные места и лететь за лакомым куском в такую даль. Я бросаю домашней утке третий кусок. Может быть, она умерла. Утки тоже умирают, просто я никогда этого не видела. Я оставляю пакет стае и иду по набережной, как можно дальше. Утка не шевелится. Я огибаю ее по краю набережной, наклоняюсь вперед. От ветра слезятся глаза. Клюва не видно, размытые контуры. Стая диких уток разорвала ее в клочья, свою же сестру по виду, каннибалы… в конце концов она утонет, когда просядет лед. Тогда она уже ничего не почувствует. Я сажусь на край набережной. Она холодная. Утиный гомон за моей спиной оглушителен. Земля испещрена желтыми и черными отверстиями от испражнений.
На льду чернеет утка-одиночка. Овалом, без намека на изгибы. Или на перья, на клюв, на утиные черты.
Это камень.
Поблизости проходят мальчик с бабушкой, краснощекие. Мальчик сосет леденец и скачет туда-сюда.
— А это — большой крохаль, — показывает бабушка.
Мальчик бросается в снег и водит руками и ногами, рисуя очертания «ангела».
Среди утиных лап мой пустой пакет. Теперь клювы щиплют полиэтилен. Из телефонной будки торчит пара ног, кто-то спит. Я иду по улице Александергатан. Жизнь и движение застыли. Температура на цифровом табло — минус двадцать три. В угловой витрине гномы все карабкаются по лестнице. Останавливаются, машут, спускаются, не в такт музыке, которая струится откуда-то сверху или сбоку.
Она все еще стоит у «Стокманна», рядом с остановкой трамваев. Брезент трепещет на ветру. Вход заклеен серебристой лентой в несколько слоев. Внутри не слышно разговоров. На месте входа, поверх надписи русскими буквами ПЕЧЕНЫЕ КАШТАНЫ висит листок в клетку с написанным от руки такими же буквами ЗАКРЫТО. Мне кажется, что и запаха нет. Что он исчез, всего за четыре дня. Испарился, истаял. Но проходит минута — и я чувствую. Глубоко под полярным запахом моря, под следами выхлопных газов проступает он — ореховый, чужой.
Трамваи ходят всегда. Только в Рождество рейсов меньше, а несколько ночных часов трамваи отдыхают в своих ангарах на краю города. Вот и все исключения, а так — всегда.
На этот раз в трамвае всего два человека. Немолодой водитель с пожелтевшими кончиками пальцев и кольцом, вросшим в мясистый мизинец. Он не отрываясь смотрит прямо перед собой, может быть, на рельсы. Всякий раз, когда приходится ждать у светофора, он хрипло вздыхает. Над рулем висит фотография косоглазой девочки.
И я.
Город безлюден. Ни на одной остановке в трамвай не заходят новые пассажиры. Мы едем по белому с коричневой каймой.
Вход в зимний сад запрещен, вывески и плакаты — «В праздничные дни закрыто» и «Не входить». Однако дыра в заборе с южной стороны все еще на месте, а моя скамейка на противоположной стороне свободна. В теплицах растут тропические растения, стеблями к стеклу. Под снежным покровом дремлет розарий. В газетах все рождаются и умирают люди. Сегодня среди умерших только люди старше восьмидесяти.
Вот и к тебе сон пришел. Ты сомкнула усталые веки.
Наш певчий брат покинул нас.
Спасибо за годы с нами. Спасибо за все, милая мама.
Иногда умирают молодые люди. Иногда ребенок.
Милый ангел прилетел, но остаться не захотел.
Светит звездочка моя, к ней хочу на небо я.
Мимо проходит девушка в рабочих штанах, с лопатой и ведром.
— С Рождеством, — говорит она, несмотря на мое незаконное вторжение, и шлепает дальше.
«Мобильные телефоны вызывают изменения в клетках мозга, — написано на четвертой странице. — Однако до сих пор не установлено, позитивны или негативны эти изменения». И: «Осетр под угрозой исчезновения. Синтетический эстроген этинилэстрадиол, который входит в состав противозачаточных таблеток, влияет на формирование половых органов молодых осетров, попадая в водоемы через канализационные стоки. Объема канализационных выбросов города с населением в сто тысяч человек достаточно, чтобы помешать размножению рыб. Половые органы самцов изменяются таким образом, что начинают напоминать органы самок. Этинилэстрадиол обладает разрушительным потенциалом в тысячу раз большим, чем нефть. Один литр этинилэстрадиола отравляет миллиард литров воды. В мировом океане обитает бактерия, способная расщеплять природный эстроген. Однако этинилэстрадиол эта бактерия расщепить не в состоянии».
На тринадцатой странице публикуется рубрика «Контакт».
Ты одинока, как и я? Мужчина, 50 лет, ищет женщину не старше 30 лет, желательно брюнетку, для серьезных отношений.
Женщина 30–38 лет, красивая и с нормальной фигурой, размер не L–XL, в/обр., без вред. прив. Тебя ждет разборчивый мужчина, соответствующий твоим требованиям.
Привет. Я вешу 79 кг, темные волосы, рост 170 см, характер радостный. Люблю брать от жизни все! Хочу найти пару! Дети не помеха. До встречи!
Ищу танцевабельного мужчину 50–60 лет, рост не менее 180 см. Разрешите пригласить! Бодрая самочка.
Женатый мужчина 40+ ищет стройного юношу 18–20 лет для общения тет-а-тет.
В меру упитанный мужчина утратил веру и надежду на любовь и ищет друга. Любит детей и новые вещи. Где ты, прекрасная, способная вернуть меня к жизни? Можем подружиться, а там посмотрим.
Ищу невысокую, добрую девушку. Финляндский швед в самом расцвете сил. Ты тоже устала от пустоты, когда некого любить?
Лед на заливе Тёлёвикен тонок. Но я все же ступаю по нему. Думаю об изморози на стеклах старых щелястых окон. Или автомобилей. Изморозь. Розы и пламя. «Снежинка» Бентли изучал и ее. Но снежинки оставались его единственной любовью. Потому что они красивы — вот единственная причина, которую он мог озвучить. Under the microscope, — говорил он, — I found that snowflakes were miracles of beauty, and it seemed a shame that this beauty should not be seen and appreciated by others.
На снимке «Снежинка» кажется добрым и каким-то неопрятным. Тщательно причесанный перед съемкой на косой пробор. Размер М, не больше и не меньше. И грубые руки, руки, касающиеся снежинок.
Я прохожу мимо предостерегающих табличек — синих, красных и резких. Полынья и утопленник. Я не утону. Лед даже не трещит. Я ложусь на свою кровать, не снимая сапог, и смотрю в потолок. Он белый.
Сейчас, в сумерках: серый.
5
Но как его звали, человека на берегу? Лежал ли он у самого берега или вдали от воды? Провалился сквозь лед? Может быть, он неправильно оценил толщину льда — такое часто случается, ведь она варьирует из-за городских потоков, день ото дня прочность льда меняется. Может быть, он куда-то шел, по важному делу — в Мьёлён, в Стура-Рэнтан? Возможно, его ждали?
На улице пахнет зимой. В телефонной будке на улице Чинаборгсгатан пахнет мочой, кошачьей или человеческой. На клочке бумаге, который лежит у меня в кармане, записан дежурный номер полиции, указанный в газете. Я достаю его. Нажимаю кнопки. И кладу трубку.
Вернувшись домой, я обнаруживаю письмо. Белый конверт среднего размера, адресован мне. Я иду за конторским ножом, почерневшим, с инициалами, и вскрываю письмо. Не торопясь. Вытаскиваю содержимое. Это рождественская открытка. На ней два голографических гнома жонглируют серебряными шарами. Все вместе образует единое эстетическое целое. На оборотной стороне значится: «Счастливого Рождества и Нового года желает Центральная оптика».
Я готовлю ветчинный соус с кубиками ветчины и несколько бутербродов с ветчиной. Остается всего лишь три с четвертью килограмма рождественской ветчины. Я кладу открытку на столик в прихожей. Убираю еду до последней крошки, протираю стол двумя различными средствами. Пока не проступает отражение, как в зеркале. Что-то серебристо-серое, как ивовые листья, ниже — две впадины. Четверг, пора приступать к генеральной уборке. Я начинаю с ковров — выношу и вывешиваю, чтобы выбить пыль. Для начала — двести ударов с каждой стороны. Дальше — бессчетное количество. Ударам вторит эхо от каменных стен домов.
Закончив, я оставляю ковры висеть на морозе, чтобы избавиться от сапрофитов. В обычном ковре в среднем обитает миллиард сапрофитов. Пусть говорят, что сапрофиты никак не связаны с антисанитарией, а просто размножаются там, где есть влага, тепло и частицы кожи, некоторые все же рекомендуют проветривание на морозе, утверждая, что сапрофиты погибают лишь при температуре минус десять по Цельсию. Пока они умирают, я вытираю пыль. Я протираю каждую вещицу на каждой полке дезинфицирующим средством. Только после этого выношу елку, рублю как можно мельче и складываю обрубки в мусорные контейнеры, где есть место. И еще я чищу пол пылесосом. Под конец достаю швейную шкатулку. У меня есть грибок для штопки и штопальная игла. Однако на этой неделе — всего один носок с дырочкой миллиметр на миллиметр.
Вернувшись во двор, я встречаю Софию. София бежит по двору, она забыла высушить волосы или не успела — столько дел! — говорит она иногда, столько дел! — она так спешит, пальто расстегнуто из-за живота или просто так, она ест бутерброд на бегу.
— Привет! — улыбается София. Красные губы обнажают крупные зубы. — Сегодня во дворе вечеринка, ну, вы знаете?
— Привет, — отвечаю я. София бежит дальше, за ней спешат развязанные шнурки.
Издалека доносится скрип трамвая и брань — веселая, громкая.
Ковры покрывают холодный пол. Ковры согревают пол, ноги. Из всего тепла, излучаемого телом, тридцать процентов приходится на ступни. Я устилаю пол коврами, как положено. Сажусь на свежевычищенный, свежепроветренный диван. Надеваю свежезаштопанный носок. И другой, парный, на вторую ногу.
Иоганн Кеплер пишет, что божественность есть способность явлений или существ производить симметричные многоугольники. Это утверждение — цитата из его работы 1611 года «О шестиконечной снежинке». Таким образом, венчики растений, музыка, а может быть, и снежинки — знаки божественного, доказательства существования Бога.
Но, добавляет Иоганн, способность воспринимать божественное тоже указывает на божественность. Например, человек божественен, будучи способным воспринимать музыку, математику. И этому невозможно научиться, это свойство существует, подобно способности граната образовывать симметричную сердцевину, подобно способности дерева располагать свои листья так, чтобы они безупречно служили своей цели. Это врожденная способность, свойственная даже не осознающему это, необразованному, ребенку, батраку, варвару, даже зверю. А взаимное расположение небесных тел: углы, расстояния, магнитные поля, аспекты, — таинственным образом влияет на происходящее на земле: войны, эпидемии, любовь.
На часах четыре пополудни, и уже темно. Как обычно в этом городе в это декабрьское время года, хоть день зимнего солнцестояния и миновал. Соседи из всех четырех подъездов выставляют во дворе огромные миски с едой и ракетницы, музыкальную аппаратуру и подсвечники из снега. Я сажусь на диван и продолжаю внимать Кеплеру. Сегодня вечером свечи и фонари, кратковременно одерживающие победу над тьмой, подобны взрывам. Бенгальские огни и безумные глаза. Папы в шарфах, мамы в пальто и дети, повсюду дети. Большие, маленькие, лежащие, сидящие. Дети без шапок, в опаленных рукавицах, с брызжущими огнями в руках. Однажды мальчика ослепила петарда. Это была так называемая «Комета-бомба-3», петарда редкостной мощности, которая взлетает, крутится и взрывается на высоте ста метров всеми мыслимыми цветами. Двенадцатилетний мальчик запускал петарду в одиночку один, а «Комету-бомбу-3» нужно запускать, когда ты старше и не совсем один. Двенадцатилетний мальчик был один, он поджег фитиль, и как только шнур догорел, «Комета-бомба-3» хлопнула, как и положено, но что-то пошло не так — может быть, мальчик не отпустил ее вовремя, а может быть, петарда взлетала недостаточно быстро, может быть, она только шипела и дрожала, и тогда мальчик подошел проверить. Может быть, она хлопнула, но не взлетела, а закрутилась рядом с мальчиком вместо того, чтобы взмыть ввысь, и мальчик не догадался отскочить, и когда петарда взорвалась, то лицо мальчика было совсем близко, и петарда уничтожила один глаз, а остальное исказила до неузнаваемости. На фотографии в газете у него красная, как внутренности, сморщенная кожа, одна глазница зашита, а второе веко свисает. Это после пяти больших пластических операций, которые стоили всех сбережений родни. «„Комета-бомба-3“ разрушила мою жизнь», — говорит он в газете, разевая рот. Осторожно, дети, а то станете как я.
Я подхожу к окну. За окном гремят и сверкают взрывы: пылающие шары, падающие звезды и тонкие искропады, рассеивающиеся только вровень с моим окном. София на морозе в бальном платье — в красно-золотом шелковом бальном платье без рукавов, обтягивающем живот. Молодой папа в бархатных штанах наливает ей суп и наполняет бокал игристым из бутылки, обвитой серпантином. Пена льется через край, капает на платье Софии, на живот. Она смеется. Я иду на кухню за своим традиционным новогодним лакомством в форме бутылочки шампанского, наполненной кремом, и съедаю его, стоя у окна.
Крем обволакивает масляной пеленой рот, глотку, пищевод до самого желудка.
У песочницы стоит коляска со спящим ребенком. Кожа на лице в нежных складочках, глаза крепко зажмурены. Ноги торчат из коляски, он длинный, ему лет семь. В песочнице и по краям стоит толпа бутылок из-под игристого. Мамы и папы вдруг начинают посматривать на запястья. Кто-то забирается к кому-то на плечи, чтобы увидеть электронные часы через дорогу. В моей книге Кеплер сравнивает цветы и снежинки, поскольку и те, и другие, как по волшебству, воспроизводят симметричные многоугольники. Однако Кеплер констатирует, что предположение, будто каждая снежинка обладает душой, равно как и всякое растение, — это крайне абсурдная мысль.
В общем и целом теории Кеплера темны и ошибочны, но я прощаю его — в основном потому, что он жил в семнадцатом веке. Кроме того, снежинки могут быть трех- или двенадцатиконечными. Или, как написано в книге, в двадцать восьмой главе: снежинки всегда принимают гексагональную форму, but with what seems like an infinite number of variations of being sixsided. Десять, девять, восемь, семь, шесть, пять, четыре, три, два, один… С НОВЫМ ГОДОМ! — отдельно стоящие люди с выкриками бросаются друг к другу, кто-то низкорослый выпадает из общей цепочки рук, поскальзывается, поднимается, вновь сливается с толпой. Из музыкального аппарата раздается песня о забытой дружбе, и все поют на своих языках, и никто толком не знает слов. Дама в берете из первого подъезда плачет «от чувств», она произносит это так, что слышно даже мне — «от чувств!» Большой ребенок спит. Я стою у окна, близко, дыхание превращается в пар.
И тогда.
Там.
В самом темном углу.
На оттаявшем островке.
Кто-то стоит.
Наверное, кто-то стоит.
Я сдвигаю занавески и отправляюсь в ванную. Я чищу зубы. Я использую зубную нить. Я придаю затычкам для ушей нужную форму и отправляю их покоиться среди молоточков и стремечек. Я ложусь в свою постель и засыпаю на белом, чистом белье.
6
Я давно рационализировала работу в саду, но каждую осень и каждую весну получаю толстые цветочные каталоги с информацией о заграничных семенах и луковицах, с многозначными кодами, длинными иностранными названиями и бланками заказа, которые доставляют в мою каморку. Я складываю каталоги стопкой на рабочем столе. Я давно осознала преимущества работы в таком саду, как этот. Кусты и деревья растут на своих местах. Больница стоит на своем месте. И машины «скорой». Порядок, не подлежащий обсуждению. В первый рабочий день — или во второй — я составила список из тринадцати пунктов и прикрепила на внутреннюю сторону двери своей каморки. С тех пор он висит там, и сад не меняется год от года.
Кроме самых обычных садовых растений, я высаживаю много георгинов — не потому что за ними легко ухаживать, а потому что я к ним привыкла. Клубеньки георгинов зимуют в банке из-под свеклы, которую я держу в каморке. Их отдых продолжителен, пассивен и необходим. Зимой и у меня немного работы. Георгины и еще луковицы тюльпанов на прежних местах, ровными рядами, для последующей высадки.
Эта тишина, такая тишина наступает после того, как что-то произошло. Я надеваю зимние свитера, зимние рукавицы, зимние шарфы, зимний комбинезон, зимние носки, шерстяные штаны и ботинки на шнуровке. Под моей дверью спит большой ребенок, от него пахнет пивом. Я отодвигаю его ногой и выхожу. Улицы усеяны обрывками серпантина и бутылками из-под игристого. На мосту у Фогельсонген я чуть не наступаю в лужу рвоты с остатками сосиски. Рядом с больницей голубой и холодный воздух. Я не трогаю свой сад, ему не нужна помощь, он отдыхает, зимует, всасывает хлорофилл, каморка с секаторами и газонокосилкой медленно ветшает за липами.
Я захожу в лифт и поднимаюсь на пятый этаж. На моем столе стоит чашка кофе, венская слойка лежит на салфетке. Когда я вхожу, Эдит уже наливает кофе в чашку. Мы пьем его, горький, горячий, и едим липкие слойки с чернично-малиновым вареньем. Эдит рассказывает что-то непонятное. Как умеет, так и говорит. Но сегодня ей будто и вправду есть что рассказать. Будто важно, чтобы я поняла. Я различаю отдельные слова. Он сказал. Что-то за темной занавеской. И Мама. Мама.
В парке под окном возникают дети в разноцветных шапочках, как из-под земли. Они одинакового роста, одеты в одинаковые комбинезоны с одинаковыми полосками-отражателями. Они падают в сугробы. Шапочки-шлемы полностью скрывают головы, только круглые вырезы спереди открывают красные лица. Я поднимаю голову: поток слов Эдит замедлился. Вскоре поток иссякает вовсе. И мы обе глядим в стену или в окно. Я пью свой кофе и говорю что-то о сущности и существенности снежинок. Далеко не все, лишь пару слов. О существенности сущего. О Bullet Rosettes, Arrowhead Crystals и Pyramidal Crystals, которые exceedingly rare везде, кроме Южного полюса. О кеплеровских необъяснимых отклонениях планет от собственных орбит. О книге про гренландскую женщину, мысли которой полны снегом, когда-то я слышала о такой и, может быть, когда-нибудь прочитаю, хотя обычно предпочитаю специальную литературу.
Эдит кивает и смотрит в чашку. У нее еще остался кофе, полчашки. Глубокий и густой. Сказав, съев и выпив все до конца, я убираю со стола и готовлю противень мясных паштетов, зная о дисфункции сердечных ритмов Эдит. Перед тем как уйти, я минуту стою на пороге. Эдит не машет. Мы не вспоминаем о наступившем годе. Я выключаю плиту, на всякий случай. Все конфорки. И кофеварку. Ничего страшного, сегодня вряд ли придут новые посетители. Я жду еще немного и начинаю собираться. В пыльных лучах солнца Эдит остается сидеть, подняв указательный палец.
Ночь была холодной. Четыре бродяги и двадцать два ранних подснежника погибли, не дожив до первого рассвета нового года. В барах сидит человек-другой, пряча набрякшие веки за высоким бокалом. Повсюду красные и синие останки петард, произведенных в Китае. Однажды, не так давно, в провинции Цзянси взорвалась фабрика по производству пиротехники, и тридцать семь школьников, чья работа заключалась в изготовлении петард для празднования Нового года в странах Запада, взлетели на воздух кровавыми ошметками. В стокманновской витрине, скрытые завесой, лежат демонтированные гномы. Я прислоняюсь лбом к ледяному стеклу и вижу стальные конструкции, деревянный шар на полу между пилой и горой опилок. Конфеты унесли и съели. В углу еще валяется пара золотистых фантиков. Нарисованные глаза гномов уставились в потолок. Гномы улыбаются. На стекло уже наклеены стокманновские желтые плакаты: СУМАСШЕДШИЕ ДНИ СОВСЕМ СКОРО!!!
Вдруг в гладкой поверхности окна возникает движение. Предметы за стеклом сложно отличить от того, что находится за моей спиной. Палатка, та, оранжевого цвета. И кто-то. Он. С аккордеоном. Его хорошо видно в зеркальном отражении. Палатка закрыта, неподвижна, но он там, он двигается. На нем и сейчас нет верхней одежды, черные нечесаные волосы. Он сидит на своем ящике, расписанном розами. Он поет, перед ним шляпа. На всей протяженности Александерсгатан больше никого нет. Только он. Люди в барах, за стеклом. Он и его инструмент издают громкие звуки.
Так когда же все начнется — и что должно начаться.
Я иду на вокзал. Там я могу выпить кофе, много чашек, слишком крепкого. Люди приходят и уходят. Я поворачиваю, перехожу трамвайные пути наискосок и вхожу в торговый пассаж «Ситипассашен», холодно, я легко сливаюсь с толпой. Музыка его пальцев раздается над целым кварталом. В тоннелях звук меняется, тончает. Обернувшись, я вижу, что он прикрыл глаза. Мои открыты, широко открыты, я даже не моргаю.
Иногда я пекла бы, но нечасто. Не только в те дни, когда поднимают государственный флаг, а более нерегулярно, спонтанно. Тогда бы я ставила лесенку под рябиной и собирала бы столько рябины, сколько влезет во все мои кастрюли. И еще бы оставалось, бесконечно много. Если снять избыток, ягод становится еще больше, они как волосы, которые стригут, чтобы выросли длиннее.
Собрав урожай, я пекла бы рябиновый пирог, пусть пахнет во всем подъезде, пусть даже во дворе пахнет. Рябиновый пирог вкуснее, чем кажется, и я бы сидела во дворе и ела бы с фарфорового блюдечка с розами, ложечкой, украшенной колокольчиками, и дыхание поднималось бы паром. Как в том саду. Там чашка с бело-голубым узором стояла на резном столике, на фоне листвы, и от чашки поднимался пар, продолговатое облако пара, прямо вверх, к небу.
А в газете вскоре родился бы ребенок.
Радость такую не утаишь, ведь у двоих появился малыш.
Смотри, я с тобой, и днем, и во тьме, никогда не покину тебя!
София подходит, поет. Голос ясный, приглушенный снегом. Как будто поет она во весь голос, а снег скрадывает половину. Она присаживается, пробует мой пирог, съедает целый большой кусок и говорит — вкусно. И уходит, неся перед собой живот. Песня звучит дальше. Иногда у Софии ночной гость. Поздно вечером по двору наискосок пробегает пара молодых ног, затем в квартире надо мною слышится звяканье супницы и тихие слова, всю ночь. Может быть, сейчас как раз вечер после такой ночи. Где-то вдалеке раздается скрип трамвая, брани не слышно, и в самом темном углу никто не стоит.
7
Так когда же все изменится и что должно измениться?
Единственное, что изменилось в облике города, это написанное от руки на листке имя в витрине «Грешной Сибиллы». Пухлая Улла уехала в Пукет по горящей путевке, в частных сеансах ее заменила Пия-Пирожок. И цены поднялись: сцена с «госпожой», всего неделю назад стоившая пятнадцать евро, вследствие ежегодной инфляции теперь обойдется в двадцать. Сама же Сибилла по-прежнему держит в руках эрегированный хлыст, и шортики из черной кожи все такие же мягкие, благодаря чудесному крему для обуви «Крими».
В двух километрах к юго-западу, каждый день с восьми до пяти, он сидит на своем расписном футляре. Иногда поет, иногда просто играет. Время от времени заходит в палатку съесть больших коричневых орехов и бутерброд из свертка. Смеется и греет руки над огнем. Снова играет, закрывая глаза, когда звучит нота выше или ниже обычного. Однажды, когда температура воздуха опускается до минус двадцати семи, надевает коричневое пальто. А так — без верхней одежды. Не мерзнет. Без двух минут пять он позвякивает шляпой, ссыпает заработок в стеклянную банку, не пересчитывая, встает, наклоняется и убирает аккордеон в расписной футляр, вскидывает его на плечо и направляется к автовокзалу, может быть, напевая.
Я расставляю стремянку у стеллажа.
Трогаю пальцами.
Шелестит папиросная бумага.
О прошлом нам ничего не известно, лишь немного о будущем. Можно попытаться объяснить, что думаешь и почему. Еще можно читать. Делать уборку. Мыть посуду. Ловить каналы радио и слушать. Мой радиоприемник не проигрывает музыку, он издает звуки космических сигналов.
8
Вода из душа бьет мощными, горячими струями, кафель потеет. На улице минус тридцать один градус, а высокие, во всю стену, окна кристально ясны, без изморози. Первые шаги по холодному полу, первый километр в воде. Двадцать заплывов в очках над водной поверхностью. Пожилые дамы в купальных шапочках, их медленные движения вверх и вниз. Девочка без инвалидного кресла, лежащая на спине в горячей воде массажного бассейна, волосы колышутся вокруг, руки и ноги тихо покачиваются, водоросли. Рядом ассистент, медленно ведущий ее, на предплечьях. Белое лицо, взгляд широко раскрытых глаз прямо вверх, испуганный, лучащийся. В сауне маленький писающий мальчик, мама отвешивает шлепок.
Бассейн по утрам: место есть даже под массажными кранами. В углу на нескольких квадратных метрах целый класс, слишком длинные руки, слишком много ног. Дяди в слишком тесных трусах у каждой подводной струи. В лягушатнике глазеющий папа, посиневший от холода ребенок. Бассейн по утрам — a place for the odd and the lonely. Еще один километр, ради преодоления. За душевыми, на кафельном поле, есть омут. В толщу воды ледяного цвета спускаются серебряные лестницы. Они блестят, ослепляют, если долго смотреть. Температура воды не выше восьми градусов, днем и ночью. Это омут, ненастоящий омут под постоянным наблюдением камер, здесь есть серьезный риск разного рода происшествий. Никто не опускается в омут, я прохожу рядом. Ступни леденеют, принимают цвет льда.
В паровой бане напротив парятся мужчины и женщины, сидеть в купальнике запрещено. Мой купальник большой и черный. Выцветший на солнце, на неведомых веревках для белья. Под дверью клубится эвкалиптовый пар, белый, сквозь стекло двери ничего не видно, кроме белого. Во все щели проникает смех и болтовня, мужские, женские голоса, смешливые. Говорят о собаках, о летних праздниках на острове. Шнапс и селедка, лодка. Плывущая собака, лопнувшая бельевая веревка. Они смеются, светлые, шумливые. Я подхожу ближе, прислушиваюсь. Вдруг дверь распахивается, из парной выходит кто-то молодой, красный и голый, дверь распахивается прямо мне в лицо, женщина говорит — извините, и уходит.
Можно пойти дальше, пройти мимо, можно идти быстро, можно подойти к крану у самого пола и дезинфицировать ступни, избавляясь от возможного ногтевого грибка, долго. Можно сушить волосы, можно бросить евро в автоматический фен, потрясти его, убедиться, что он не работает.
В кафетерии на верхнем этаже можно есть пончики с малиновым вареньем, а на 437-й странице Уилсон Бентли организует публичную лекцию в родном городке. Для этого вечера он отобрал самые большие снимки самых красивых снежинок, чтобы проецировать изображения на стену. Он хочет показать соседям и друзьям, чем занимается. И почему. Ведь он всегда чувствовал, что производит на них впечатление odd или crazy или both. Вход на лекцию свободный. Погода ясная. Он сварил кофе на дровяной плите. Еще раз протер аппарат. Вымыл шею и надушился несколькими каплями одеколона своей матери.
Приходят два человека.
Остальные отправились на службу в церковь.
Рассказывая об этом спустя много лет в интервью, он улыбается терпеливой улыбкой with a trace of bitterness.
— It was free, mind you! — говорит он. — And it was a fine, pleasant evening, too. But they just weren’t interested.
По дороге домой я вижу детей в колясках, устланных овечьими шкурами. Прохожие укутали щеки шарфами, защищаясь от холода. Это недальновидная мера, так как выдыхаемый воздух быстро пропитывает шарф влагой, а при такой температуре влага незамедлительно и неизбежно превращается в лед. Пряди моих волос, выбившиеся из-под шапки, застывают множеством сосулек, тонких. Дома я тру их кухонным полотенцем, и они торчат в разные стороны, спутанные, хрупкие.
9
О прошлом нам ничего не известно, лишь немного о будущем. О прошлом нам ничего не известно, лишь то, что просвечивает сквозь поры. Потому мы и держимся за настоящее.
За данные обстоятельства.
Наше фактическое положение на земном шаре и действительный для нас климат как естественное и вполне объяснимое следствие. Текущий момент как единственно действительный, в отличие от нематериальных воспоминаний или надежд, наименее подверженный влиянию защитной дымки наших иллюзий.
Всегда в это время года: недостаток света. Данного числа данного месяца, в этих широтах. Рассвет розовым намеком на горизонте. Рассвет, продолжающийся до трех пополудни. Вот и все. Невнятное движение неуверенного розового рассвета, с каждым часом все более серого, пока черное вновь не поглотит все вокруг. Намек на солнце за слоями облаков, вечно низкими, ползущими вперед по тому же маршруту, что и год назад. Все больше и больше серого, все это могло быть год назад. Или сорок тысяч лет назад.
Я не фанатик. Пусть мои клумбы линейны, а книги на стеллажах расставлены в алфавитном порядке, даже симметрия не религия для меня. Я лишь заметила, что жизнь протекает более ловко, если установить некоторые правила и следовать им. Некоторые правила, на которые можно опираться. Которые не призваны побороть необоримое: солнце и потребность человеческого организма в кислороде и воде, пище и сне. Потребность растений в солнечном свете, углекислом газе и воде. Одни и те же потребности объединяют все общества, невзирая на широко распространенные мечты о революции. Время бесконечно, неизмеримо и безмерно, как и пространство, но каждый отдельный индивид чем-то ограничен. Если достаточное множество людей утверждает, что сегодня понедельник, то сегодня понедельник. Если не придавать значения тому, что сегодня понедельник, то ты выпадаешь из множества тех, кому есть дело до понедельника. У нормального человека есть воля и способность к самовоспроизведению. Причина, если не считать тепла, излучаемого кожей, сокрыта во мраке. Заканчивается все так называемой смертью, для всех, может быть, даже для всего, рано или поздно, это и есть главная демократия.
В том саду, который я однажды видела, были скамейки, зеленые и облезшие, и мостики, на которые можно выкатывать кровати стариков и умирающих, чтобы они видели молодые растения. Над мостиками были арки из вербы и вьющейся розы, арки, которые вырастил садовник (древний, с ветвистыми руками). Растил годами, ради умирающих; вокруг ствола одной из старых бесплодных яблонь вьется синий клематис. Растения тоже умирают. Умирают, обращаясь в прах, как и люди, но это вплетается в жизнь иначе — мало кто оплакивает их, это просто доказательство того, что круг снова замкнулся, что начнется новый виток, и это полностью и неизбежно естественно.
Говорят, что и людям нужен солнечный свет. Если бы это утверждение было истинным, то смертность в этом месте в это время года была бы стопроцентной. Деревья прячут свою жизнь в стволах и хранят хлорофилл на протяжении всей зимы. Люди укутывают тела шерстью и мехом, пряча под ними все, что только можно, и выживают, как могут.
Воздух в трамвае горячий. Под каждой второй скамейкой есть батарея, исторгающая жар прямо в зимние сапоги, в шерстяные носки, под полы одежды и шарфы. Наконец мне удается разглядеть в запотевшем окне что-то желтое, и я протискиваюсь к сигнальной кнопке сквозь плоть и меха, держа перед собой сумку. Двери со скрипом раздвигаются, и я приземляюсь в сугроб. Когда вид проясняется, я уже отчетливо вижу желтое и буквы: СУМАСШЕДШИЕ ДНИ! ОНИ УЖЕ ЗДЕСЬ! Не глядя ни вперед, ни назад, ни направо, ни налево, я быстро иду к вращающимся часам, где целый город ждет назначенной встречи именно в эту минуту — 11: 18.
Я покупаю сига по обычной цене и пару синтетических гетр за два евро. Не дойдя метра до выхода, я приобретаю также сковородку за три евро.
Я иду к остановке на противоположной стороне, чтобы сесть в трамвай и уехать домой. За моей спиной три кузнеца, воздевшие свои молоты. И вот идет снег, «иглы», от минус трех до минус пяти, как белые волоски на воротниках. Трамвай приходит и уходит.
«Три кузнеца» — скульптура немаленькая, а снегопад можно назвать сильным. Но я все-таки вижу.
Такая оранжевая.
На фоне всего остального.
Оттуда — голоса, кожаные шапки.
Отверстие входа широко распахнуто, трепещет.
У самого входа в палатке стоит столик, служащий прилавком, за ним пара скамеек, несколько крючков для одежды и фартуков и круглая печка с противнем для жарки, похоже, Castanea sativa. Серебристая лента теперь приклеена по сторонам, чтобы удержать трепещущую ткань. Вблизи этот запах, тот самый запах, состоит из жирного и горелого. За прилавком стоят двое мужчин. Дуют на руки. Прилавок высокий. Как будто мне по брови.
— Да? — произносит тот, что крупнее, стоя спиной ко мне.
Худой не двигается, пожевывает спичку. Зубы у него длинные и черные.
Сняв перчатку, я указываю на прейскурант — листок в клетку, исписанный от руки и приклеенный к прилавку.
— Обычное? — спрашивает большой по-русски, повернувшись ко мне. Под шапкой лысина. Живот выглядывает из-под майки. Фартука нет.
Я киваю.
— Yes?
Он насыпает пятнадцать Castanea sativa с горячего жестяного противня в кулек из вощеной бумаги и протягивает мне. Кулек падает к моим ногам. Я наклоняюсь, чтобы поднять, а потом отдаю ему деньги. На рукаве, обтягивающем стертые костяшки пальцев, дырка как от моли. Каштаны горелые, блестящие. Внутри белая мучнистая мякоть. Я закрываю кулек, кладу в сумку. Снаружи у палатки на расписном футляре сидит третий.
Черноволосый, лохматый.
Он.
Рядом с ним женщина в блестках. Худенькая, с выбеленными волосами. Она машет руками и говорит. Что-то рассказывает. Черноволосый перебирает стопку бумаг — может быть, нот. Не отвечает, не слушает. Она дрожит от холода и, раз пять похлопав себя по бокам, чтобы согреться, исчезает в шатре. Он остается сидеть, притоптывая ногой. В снегу, в такт. Кладет бумаги на землю рядом. Выпрямляется. Откашливается.
Если бы я разбиралась в музыке, то могла бы сказать, что он начал играть — что-то известное, часто звучит в автобусах. Он прикрывает глаза, запрокинув голову. Пальцы у него красные от мороза, почти лиловые. С широкими ногтями. С одной стороны они нажимают на клавиши, с другой — на кнопки. Мимо проходят люди, бросают деньги в его шляпу. Один молодой человек наклоняется и протягивает руку, чтобы взять один из тех листков — это не ноты, что-то меньше размером. И ярче. Он кладет листок в нагрудный карман.
В глубине моей рукавицы осталась еще одна купюра. Я подхожу и кладу ее в шляпу. И снова подходит трамвай. Но он — вдруг — прерывает игру. Что-то происходит.
Что-то касается моей руки.
Это его рука. И в другой что-то есть, а выше — губы, а вокруг глаз продольные морщинки. Он дает мне листок из пачки, и я иду к трамваю, и он играет дальше, и люди идут дальше, словно ничего не произошло.
Во дворе никого не видно. Никого нет. Но кто-то все-таки есть, конечно. Какая-то тень позади ржавых качелей. Луч света рядом с песочницей. Тень. Не большая и не маленькая. Все-таки есть.
Дитя.
Я пытаюсь увидеть его хотя бы на секунду, проявить контуры. Посмотреть прямо на него, на этот свет. Ничего не происходит. Чем пристальнее я вглядываюсь, тем больше расплываются очертания.
Оно.
Он, она.
Тень.
Я ищу ключ. Медленно, чтобы оставить время для развития событий. Нахожу. Открываю. Вхожу. Закрываю дверь, осторожно.
Вариант завтрака: кулек остывших каштанов на диване. Осталось еще два, но я уже сыта. Скорлупа идеальной формы, игольчатые оболочки, наилучшее вместилище для вызревающей мякоти. Почти симметричные. Кроме одной скорлупки, где небольшая выпуклость всосала в себя изнутри почти всю мякоть, ставшую недоступной. Даже симметрии требуются исключения, наверное, так должно быть. Осталось два каштана. Я встаю, подхожу к окну. Раздвигаю занавески, выглядываю. Двор пуст. Надеваю тапки, выхожу и кладу каштаны на край песочницы.
10
Шкатулка с прошлым:
На самом верху, укрытая клетчатой бумагой, липкой от старости. Пожелтевшие листы, запах песка. Над нижним слоем, неприкосновенным:
Гербарий.
Атлас луны.
Mare Nectaris.
Mare Tranquillitatis.
Пыль, пыль.
И вот.
Словарь.
«С-л-о-в-а-р-ь».
«П-е-ч-е-н-ы-е к-а-ш-т-а-н-ы».
Так и есть.
Я беру книгу, остальное укрываю бумагой и ватой, закрываю крышку. Думаю о могиле Тутанхамона. Могила Тутанхамона и неприкосновенное.
Некоторые снежинки легкие, как фата, они взлетают вверх, разлетаются в стороны и опускаются.
Другие тяжелые, влажные, стремятся поскорее упасть на землю. Они любят низкое давление, таяние.
Кроме того, в очень холодную погоду бывают снежинки, которых почти не видно, они как блеск в воздухе, на стенах домов, мерцание, миллиарды тонн сверкающей пыли, вспыхивающей лиловым и зеленым в солнечных лучах.
Это отдельные ледяные пластинки, не смерзшиеся с другими в слоях атмосферы. Я знаю, так как видела сама, сорок две зимы подряд, это результат длительного эмпирического наблюдения.
Если мелкие блестящие снежинки — и вправду отдельные пластинки (ледяные), то это редкость, так как они крайне редко встречаются в наших широтах. Возможно, такие выпали и сегодня, сверкая в воздухе, на стенах. Может быть, как раз когда я пила кофе, а может быть, снег перестал идти еще до того, как я проснулась. Пока я читала, пока ела, пока проходил день.
На перекладине для ковров за моим окном в сумраке сидят две кошки, черная и серая. На переднем плане — черный армейский велосипед Софии, так что все в поле моего зрения разделено колесом на доли, как ломтик лимона. В одном из секторов сама София развешивает белье — полотенца, простыни, детскую одежду. Чепчики, комбинезончики, все крошечное. Волосы убраны в узел, без шапки, круглый красный румянец на щеках.
И живот.
Скоро родится. Наконец-то, скоро родится.
Вокруг Софии скачет Свинка, хватает за подол. Веревки заледенели. Белье не высохнет, а застынет, и Софии придется снова вешать его, на этот раз в более теплом месте, выполнять двойную работу, но к следующей стирке она все забудет и совершит ту же ошибку. Да и ладно. София останавливается, смотрит на аккуратно развешанные вещи, подзывает Свинку и уходит домой, может быть, напевая.
В газете Массе и Мари Огрен отмечают пятидесятилетний юбилей совместной жизни (золотую свадьбу) в кругу семьи. На свадебной фотографии Мари в шифоновом платье и диадеме с фатой. Обеими руками держит красивый свадебный букет из гвоздик. Бледная, в больших очках, она смотрит в пол. Массе не больше девятнадцати, он курносый и очень серьезный. На левой руке крепко сидит кольцо, правой он обнимает Мари.
Под ними сидят Хелена и Сеппо Гелениус, которые женаты уже шестьдесят лет, сегодня они отмечают бриллиантовую свадьбу. У них много морщин, они сидят поодаль друг от друга на скамейке в зеленом саду, смотрят прямо в объектив и улыбаются, на снимке не видно, мостики у них или полностью вставные челюсти. Седые волосы Хелены украшены свежим венком из цветов, луговых.
На следующей странице в аварии с участием мотоцикла погибла женщина. Мотоцикл свернул со своей полосы в ночь с субботы на воскресенье, у двадцатипятилетнего водителя обнаружили 1,2 промилле алкоголя в крови. Он получил незначительные повреждения.
За окном уже началась борьба черного и серого. Снег кружится, бантики на ошейниках домашних кошек съезжают набок, кошки пытаются выцарапать друг другу глаза, но испытывают наслаждение, они беглецы, они опрокидывают друг друга навзничь, сцепляются колесом, скатываются с перекладины для ковров, никто не умирает, никто не замирает, абрикосово-желтый шелковый бантик падает в снег, исчезает, никто ничего не замечает, кроме движений другого, улавливаемых телом.
На исходе зимы, когда кошки спариваются во дворах, раздаются ужасные звуки. Вопли. Как будто они причиняют друг другу боль.
Есть кошки. Котята, меньше ладони, светло-розовые язычки и подушечки лап, ненужные, их топят в полиэтиленовых пакетах с камнем для тяжести. И они борются, но потом сдаются. Мгновение отчаяния. Мгновение осознания невозможности или просто мгновение, когда физические силы покидают тело, в пакете, от страха, от нехватки кислорода. Других убивают в лесу. За большими деревьями. Они идут за хозяином, не понимая.
Есть европейские короткошерстные.
Большие, рыжие, полосатые.
Норвежские лесные.
Спят, теплые и тяжелые, в ногах, на подушках.
Ступают по полу большими лапами.
Этажом выше звяканье кастрюль перетекло в скрип кровати.
На листе — точнее, на листке, — лежащем передо мной, мне улыбается мужчина. Улыбка-вспышка, черные волосы.
«В-е-ч-е-р-и-н-к-а Э-л-в-и-с-а»
Русские буквы.
«У Т-а-т-ь-я-н-ы (Русское кафе)»
«В-у-о-с-а-а-р-и»
«Д-о в-с-т-р-е-ч-и (С б-у-т-ы-л-к-о-й и х-о-р-о-ш-и-м н-а-с-т-р-о-е-н-и-е-м.)»
Я читаю, рядом словарь. «С-л-о-в-а-р-ь».
Я покупаю карту на заправке «Шелл» на улице Аспнэсгатан. Она большая, как парус. Я наливаю полный термос теплого морса и кладу его в сумку на колесах.
Приближается развилка.
Даже если ты стоишь на месте.
Даже если сидишь без движения, все происходит, движение не останавливается.
Во всяком случае, старение материи.
Сила притяжения Земли.
Эрозия.
(Если всю жизнь неподвижно просидеть на стуле, что будет? Будут ли люди приходить к тебе сами, что-то предлагать? Иссохнет ли тело, превратится ли в гору костей и кожи, погибнет ли к двум годам?)
Начинаем сначала.
Продолжаем.
Начинаем.
Снова.
Сейчас.
И скоро.
Скоро настанет пора снежинок.
Я говорю: снежинок.