Ты или никогда

Кивеля Малин

II

 

 

1

Оно как будто стало настойчивее. Я не вижу выражения лица, никогда не видела, но что-то в теле, в позе, в его плавных движениях. В том, что оно возникает все чаще. Не знаю почему, я сижу у окна, все время туман, влажная земля, и неясно, как зима пойдет дальше. Если зима подразумевает снег и лед, минусовую температуру. Термическое определение зимы. Я сижу часами, и тень за окном. И не смотрю я на него, и не слежу за ним, не караулю, я сижу, и взгляд иногда скользит по нему. Я не знаю, что это за тень, не знаю я. Размытые очертания, туман вокруг нее не рассеивается, днем ее никогда не видно. Но вечера и ночи долгие, утра поздние и темные. Около полуночи я пью чай или кофе и ложусь спать, иногда задвигаю шторы, иногда забываю. Проснувшись ночью, я замечаю, что электрические подсвечники: Водопад и Вера, Надежда, Любовь — в других окнах погасли. Люди все же выдергивают штепсели из розеток. Экономят электричество, не могут спать при свете. Хотят темноты. В трещинах ванного кафеля живут три мокрицы, средняя жирная. Если бы я оставила свой дом, никому не сказав, если бы сюда никто не вселился, то его захватила бы живность, мокрицы. Размножались бы, ползали. Все заросло бы. Сначала пол. Одуванчики пробрались бы сквозь кафель. Одуванчики и мокрицы.

Крысы.

Днем серовато-светло. На листке бумаге передо мной — улыбка, черные волосы.

Я изучаю карту. Собираю сумку. Морс, от цинги. Смотрю на поезда метро. Оранжевые в сумерках. Мчащиеся на рассвете. В среду Сибилла переодевается во что-то зеленое в обтяжку с прорехой для треугольничка.

Потом начинается дождь. В наши парниковые времена погода ведет себя как хочет, дождь может взять и забарабанить по пластмассовым крышам оранжевых поездов метро январским вечером, а в вагоне больше никого, а ты едешь в метро впервые в жизни, и барабанит так громко, что приходится выйти на станции Игелькоттсвэген, перейти на противоположную сторону и отправиться домой.

А барабанит потом всю ночь — по жестяной крыше где-то высоко-высоко, но слышно хорошо, а во дворе оттаивает и намокает крошечная одежда, раз за разом.

Как будто дом опустел, двор опустел, словно все уже зарастает, будто все сбежали от надвигающейся катастрофы, ядерного взрыва, а может, просто все в отпуске, я в этом не разбираюсь. В подъезде ни звука, на дворе ни следа. В квартире надо мной не слышно шагов, ни ног, ни лап. В бомбоубежище за стеной тоже никого. Время от времени одно из окон механически озаряет свет, но человеческих очертаний мой глаз не улавливает. Я не караулю, я вообще смотрю в другую сторону, просто взгляд иногда скользит к окну. А так — я читаю, читаю я. Я ем и мою посуду. Не думаю о садах.

В серую среду я встречаю Эдит. Она осталась на месте. Она все та же, точно такая же. Что-то с осанкой, что-то она не договаривает, не смеется. И ее мама рядом, серьезная. Я пью кофе и ем венскую слойку, оставшуюся с прошлого раза, чтобы не переводить зря свежие. Эдит съедает четыре, старых и свежих, все равно. Она ест, склонившись над тарелкой, жадно откусывая, не поднимая глаз. Рядом ее мама с неустанно прямой спиной. Пол вокруг стула усеян крошками слоеного теста, Эдит даже не смотрит, не убирает за собой. В кафе тихо, тихо и в коридорах.

Не то чтоб я скучала по чужому смеху, но у Эдит такой особый смех, когда она пытается что-то сказать и не может, язык не ворочается, так у нее с рождения. Такой смех, в котором только за десять лет можно научиться распознавать смех, — может быть, он еще вернется.

Один из старинных каштанов у стен другой больницы на Нурденшёльдсгатан совсем сгнил. Я вижу главный признак: верхняя часть кроны мертва. Я не только садовник, но и арборист-любитель. Городской патруль по уходу за деревьями обратит внимание на каштан только через несколько недель, когда настанет пора готовить эту высадку к лету. Если до того каштан не упадет во время весенней бури, прямо на чью-нибудь голову — тяжелый, острый, такое бывает.

Можно попытаться еще раз, спустя некоторое время, выждав тринадцать дней, уже почти в феврале. Можно еще раз обратиться за толкованием к словарю, чтобы не допустить ни малейшей ошибки.

«В-е-ч-е-р-и-н-к-а Э-л-в-и-с-а»

Человеку, привыкшему к латинскому алфавиту, не так-то просто искать слова, написанные кириллицей.

«Вечеринка» — это я нашла, это понятно. «Элвиса» — такого слова в словаре нет. Элвис.

«К-а-ж-д-у-ю с-у-б-б-о-т-у в я-н-в-а-р-е в 6 ч-а-с-о-в». Это я понимаю. В шесть часов.

«У Т-а-т-ь-я-н-ы (Р-у-с-с-к-о-е к-а-ф-е)». В русском кафе Татьяны.

«Н-у-к-к-е-р-у-у-с-у-н-к-у-я 8».

В Нурдшё. Куда ходит метро.

Конечная станция.

«Д-о в-с-т-р-е-ч-и! С б-у-т-ы-л-к-о-й и х-о-р-о-ш-и-м н-а-с-т-р-о-е-н-и-е-м».

Бутылка. И хорошее настроение.

Сейчас еще январь.

О февральских субботах мы ничего не знаем.

А мужчина на снимке высокий, веселый, в белом костюме с блестящими лампасами, улыбка еще белее.

Можно перестать обращать внимание на этот пустяк и начать думать совсем о других вещах, можно снова собрать сумку на колесах. Можно попытаться еще раз, опять. Можно проверить, не остыл ли морс, плотно ли завинчена крышка термоса и не протекает ли, на месте ли карта, запасные свитера. Можно посмотреть и убедиться, что поезда метро в этом городе ярко-оранжевого цвета, каждый вечер поезда метро такие же оранжевые, как сегодня вечером, пылающие, можно попытаться найти у себя хорошее настроение.

Можно проходить по новым местам, по земле и под землей, станции Эстра-сентрум — Восточный центр и Брэнде — Сгоревший остров, можно вспомнить мужчину, который набросился на пассажира метро с топором по одной-единственной причине: он услышал внутренний голос, который велел ему сию минуту раскроить чей-нибудь череп, чей угодно, без разницы.

 

2

Сначала выходишь из поезда, например, налево, едешь на эскалаторе, вверх. Поворачиваешь направо, к морю, по карте, начинаешь ориентироваться. Останавливаешься и изучаешь местность.

Сначала ничего не видно.

Но это многоэтажный дом одного цвета с туманом, он одиноко стоит позади, как в дымке, за более отчетливыми контурами. Многоэтажка, на первый взгляд, такая же, как остальные. Затем туманность, темнота. Разинутые черные окна. Вокруг дома — старое поле или вырубка, строительная техника и престарелые кусты смородины. Я подхожу ближе, и что-то притягивает мое внимание — окно на первом этаже, в первое мгновение такое же, как любое другое, но вскоре я замечаю свет, сочащийся сквозь щели из-за тяжелых, плотно задернутых штор. Этот дом легко заметить, но нелегко найти. Но я на другое и не рассчитывала.

Сначала я иду по дороге, указанной на карте, по Витхэльсвэген, по узкой гравийной дорожке, вдоль промышленных построек, мимо недостроенного небоскреба. Пересекаю Лекхольсвэген, продуктовый магазин, ресторан, везде тихо, все закрыто. Все бело. На карте, к югу, контуры длинного берега, украшенного ожерельем многоэтажек, несколько исподволь сохраненных перелесков. Строительство продолжается, строительная техника замерла, отдыхая. Белые дома и игровые площадки. Капли в лужах.

Переулок Докрусгрэнден не длинный. Через несколько домов нумерация заканчивается.

Насколько мне известно, в переулке Докрусгрэнден нет номера дома, превышающего число четыре.

Наверное, дело в каплях на линзах очков, в моем серьезном астигматизме. Я протираю стекла рукавицей, размазывая капли по стеклам. На карте ничего нового. Но я вижу окно, вижу его все время. Я вижу, как оно светится в сумерках. И прихожу, наконец, к нему, по полю или вырубке, ноги все еще сухие.

Останавливаюсь в десяти метрах. Там дверь, вход.

Над дверью вывеска с буквами.

Из золота.

«У Т-а-т-ь-я-н-ы».

Дыхание ударяет в голову.

Я замираю.

На часах без четверти шесть.

Здесь темно, нет фонарей.

Есть скамейка.

Я не сажусь.

Кто-то идет. Посетители. Проходят мимо меня. Они подходят прямо к двери, их шаги звучат, как в вакууме, они открывают скрипящую дверь. За ними тянутся большие мокрые следы. Дым из трубы смешивается с туманом, расширяет его. Над темнотой, надо всем светлое от неона торговых центров небо. Прибывают еще трое посетителей.

Четверо.

Еще один.

Мокрая меховая шапка.

Я подхожу к смородиновым кустам. Вижу, должно быть, переступающие ноги, дверь, чуть разбухшую и скрипящую, когда она открывается.

Цвет, проскальзывающий в щели.

Собака, пробегающая мимо, ее следы.

Тринадцать минут седьмого все шаги затихают, ничьи ноги больше не идут мимо.

Я жду еще две минуты.

На всякий случай.

Я приближаюсь.

Подхожу ближе.

Чем собиралась.

Из-за двери доносится слабый гул.

Где-то далеко — шум крана в ванной.

Стеклянные колокольчики, задевающий один другой.

Окно запотевшее, закрытое шторами.

В двери есть другое оконце, поменьше.

Я подхожу к нему.

Снимаю рукавицу.

Протираю кружок в изморози.

В кружке вижу новые краски: зеленое, красное, черное. Золотое. Оно движется, смешивается, производит новые цвета, которые преломляются, которые живут. Белые и красные лица, звуковыводящие отверстия. Из щелей дома — жар, дымящийся человеческий жар, который растапливает вокруг себя снег, обнажая лужайки. И вновь смотровой кружок затуманивается моим дыханием, я снова протираю, пальцы застыли.

Через восемь минут уходит обратный поезд. Если я уйду сейчас, то успею. Если побегу. Тогда я вернусь домой к семи, и весь вечер будет в моем распоряжении. Для важных занятий. Для самых разных важных занятий.

Я протираю.

Вдруг что-то происходит.

Может быть, просто свет.

Меняется.

Минимальная подвижка.

На цветовой шкале.

На шкале температуры.

Я приближаюсь, я должна приблизиться, чтобы разглядеть.

Что там меняется.

Первое, что я вижу, — ночной мотылек. Темно-красная лампа с неисправным проводом. Полоски дыма и ночной мотылек. Царская семья Романовых.

В моей сумке черноволосый мужчина, улыбка, костюм с лампасами. Напечатанный текст в мокрых пятнах снега. Я здесь. Сегодня суббота, последняя в январе.

Я кладу рукавицы, шапку и шарфы на самый крайний стол, у двери. Резиновые сапоги снимаю под столом. Подхожу к стойке. На столе под лампой, среди людей с сигаретами, бакенбардами и в шляпах сидит дама в чепце и фартуке. Татьяна. Ночной мотылек кружится, кружится.

Она запрокидывает голову и смеется так, что дрожат усы. Снимает фартук, комкает и бросает за кассу. Я возвращаюсь на место и сажусь. Под потолком парят ангелы, старомодные ангелы с кружевными крылышками и золотыми локонами. На стене бледный Алексей и девочки с длинными волосами. Мама в юбках, папа с беспокойным (не без основания) взглядом.

Я снова иду к стойке. На этот раз Татьяна отделяется от компании за столом и походит к стойке. Медленно. Я указываю на одну из чашек — с птицами и золотым нитяным узором. Я бы выпила чаю. «Ч-а-й». На стойке большой блестящий самовар. Татьяна достает из-под стойки термос, наливает мне полчашки воды и бросает на прилавок пакетик «Липтона». После возвращается к столу и друзьям. Прейскуранта не видно. Я кладу купюру и сажусь на свое место.

На часах шесть двадцать три.

Его нигде не видно.

Все-таки я ошиблась.

Я вижу пыль на подоконнике, тяжелые шторы. Торты под стеклянными колпаками. Шоколадные коржики и сливки. Под лампой виднеются игральные карты, блестят бокалы. Ольга, Мария, Анастасия, Татьяна. И вот растения. Пыльные подоконники, плотно уставленные пышными, здоровыми растениями с машинописными табличками, воткнутыми в цветочные горшки. Едва наметившиеся бутоны камелии, как и положено в это время года. Никакой недосмотр хозяина не помешает ей распуститься ровно через неделю одним из красивейших в мире цветков. И одним из самых чувствительных. Если повернуть камелию хотя бы на сантиметр в критически важный период роста, то цветков никогда больше не будет.

В углу за столом с лампой происходит какое-то движение. На середину вытащили четыре большие картонные коробки. Друзья аплодируют и что-то выкрикивают. Татьяна взбирается на одну из коробок и что-то объявляет по-русски. Аплодисменты усиливаются, кто-то свистит в два пальца. Татьяна хочет слезть с коробки, но ее правый каблук застревает в картоне. Она вытаскивает его, затем снимает вторую туфлю и бросает обе в публику. Все смеются, пригибаются и кричат. Я пью чай. Еле теплый.

Вскоре гаснут все лампы, кроме одной, и занавес выпускает нового героя. Он одет в белое, волосы черные. Он ниже ростом и гораздо худее, костюм сверкает не так ярко, но в остальном он очень похож на человека с картинки на листке. Шум, издаваемый немногочисленной публикой, оглушителен. Мужчина на сцене расставляет ноги пошире, хватает воображаемый микрофон и начинает петь. Это он. Тот, кто пригласил меня сюда. Можно сказать, пригласил.

На этот раз он поет без аккомпанемента, без аккордеона. Он дергает ногой и вытягивает губы кульком. Он подергивает бедрами вперед и назад, встает на цыпочки. Он крутится и ложится на пол с воображаемым микрофоном. Зрители пританцовывают. Одна девушка забралась на стол и все время задевает головой лампу. Воздух в помещении нагрелся, окна и стекла очков запотели. Из носа течет. Колготки липнут к коже. Мужчина на сцене поет и говорит по-английски, довольно плохо.

— Well, yes, — говорит он глубоким голосом, удивительно скривив рот, и этого оказалось достаточно, чтобы девять человек, сидящие за столом, взвыли от восторга.

Чай слишком холодный и вообще закончился. Я догадываюсь, что сейчас не самый подходящий момент, чтобы просить налить еще.

Представление длится час. 19.42, за окном темно. Мужчина улыбается, говорит: «Thank you Vuosaari!» — и вытирает пот полотенцем, которое затем бросает на пол. После он скрывается за занавесом и не выходит, несмотря на настойчивые аплодисменты.

— Elvis just left the building, — произносит один из друзей, и все смеются. Они толпятся вокруг стойки, покупают красные напитки в хрустальных бокалах, курят в очереди.

Я одеваюсь. Может быть, если потороплюсь, успею на метро без двух восемь. Тогда буду дома уже в половине девятого, и целый вечер будет в моем распоряжении. Для важных дел. Запасной свитер, сапоги. Я уже почти ухожу, но вот снова.

Что-то меняется.

Я оглядываюсь.

Черноволосый теперь стоит у бара и курит, откинувшись назад.

Рубашка его пропиталась потом.

Он смотрит прямо на меня.

Я надеваю вторую рукавицу. Беру сумку и ухожу, иду не оборачиваясь, спешу и успеваю.

Когда возвращаешься домой и выливаешь невыпитый морс в снег, получается красная норка.

Шкатулка с прошлым, черный ящик.

У некоторых женщин есть прошлое, история, состоящая из людей.

В моей шкатулке:

«Флора в цветных иллюстрациях», 1951 год.

Три поблекших розовых лепестка.

Губная помада, «Жаркий коралл № 17».

И в самом низу.

В самом низу.

Я рисую штрих губной помадой на тыльной стороне ладони. Получается оранжевый. Зернистый. Я стираю штрих. В зеркальном отражении брови похожи на шелковых зверьков.

 

3

В Гренландии тоже идет дождь, международный конкурс ледовых скульптур в Нууке пришлось отменить, такое случается крайне редко. На третьей странице утопленника опознали соседи по жилому комплексу, благодаря номеру на брелоке. Со временем поступило заявление об исчезновении одного из собственников. 50 ТА 407. Состава преступления не обнаружено. Дело закрыто.

Мои колготки висят на табуретке у окна. На шее висит сердечко. Почерневшее. Вода вплескивается маленькими каскадами, колготки намокают, постепенно. Может быть, снега больше не будет, вдруг теперь мне придется изучать дождь. Как Уилсон «Снежинка». «В течение летних месяцев Уилсона занимали вопросы происхождения дождя. В то время уровень выпадения осадков регулярно измерялся по всей стране, но никто не задавался важным вопросом: что размер дождевой капли может сказать о возникновении дождя?

Никто, кроме Уилсона Бентли».

Уилсон разработал метод для измерения объема дождевых капель с помощью обычных инструментов, оказавшихся под рукой на ферме. На кухне он взял немного муки и насыпал в сковороду слоем в дюйм (2,48 см) глубиной. Затем вынес ее на двор, чтобы капли дождя несколько секунда падали в муку. Каждая капля впитывала немного муки, становясь комочком теста. Когда комочки высыхали, Уилсон измерял их, таким образом находя изначальный размер каждой капли.

Я могла бы отправиться на кухню за сковородой и мукой. Могла бы насыпать муку в сковороду, отмерив линейкой 2,48 сантиметра. Но сковородки у меня большие. Мука закончилась бы на середине.

Являются ли и дождевые капли разными и неповторимыми? И как это узнать? Как можно с уверенностью утверждать это? О снежинках Бентли сказал так: «Насколько мне известно, ни одна из когда-либо выпавших снежинок не была точной копией другой».

Я нахожу заключение эксперта, глава сорок четвертая.

«Чисто физически, разумеется, ничто не мешает нам рано или поздно увидеть две идентичные снежинки — все это вопрос статистики.

Если, говоря об идентичности, мы подразумеваем, что две снежинки будут казаться совершенно одинаковыми невооруженному глазу, тогда это не исключено.

Если же речь идет об идентичности на молекулярном уровне (абсолютно равное количество молекул воды, расположенных совершенно одинаковым образом, а также имеющих одно и то же количество изотопов, спинов и т. д.), тогда вероятность подобного происшествия стремится к нулю».

Северные ветра образуют особенный тип снежинок.

Так и ветра южные, западные, восточные, в зависимости от течений, потоков воздуха, его температуры и в какой-то степени от влажности. Изменение в форме одной-единственной снежинки дает представление о колебаниях температуры в целой атмосферной области, в которой она перемещалась. Равно как и скорость вращения воздуха в вихре может быть установлена, исходя из измененной структуры кристаллов одной снежинки.

Айя по прозвищу Дождинка выходит на двор в плаще и пытается разглядеть капли дождя. Они быстро проносятся мимо, на первый взгляд, совершенно одинаковые. То, что я никак не могла понять в наблюдении за снегом, вдруг становится кристально ясно. Скорость падения снежинок и в особенности капель дождя слишком высока для человеческого глаза. Изредка мимо скользят большие, состоящие из множества слипшихся снежинок хлопья. Но даже это не помогает. Перед глазами сплошной мерцающий экран из капель и снежинок. Головокружение и слепота к снегу. Теперь у меня с собой бинокль, и я пытаюсь следить за падением отдельных капель с высоты вниз, в водный хаос. Какое-то время мне это удается, но бинокль выхватывает пять или пятнадцать капель, а не одну, пока и та не скроется полностью в массе воды. Капли дождя еще более недолговечны, чем снежинки — если это возможно. Падают наперегонки, соревнуясь, кто быстрее погибнет. Как ни крути головой, у них всегда есть фора.

Я собираю несколько капель в банку, но они сливаются воедино, становятся частью большой неопределенности под названием «вода». Уилсон, Уилсон. Добротная ферма, хозяйство, а ты выбрал снежинки. Капли дождя. Самое недолговечное в мире.

Современные исследователи считают занятия Уилсона хобби.

«Уилсон Бентли, — читаю я вечером, — признавал и помещал в свою коллекцию лишь фотографии самых красивых и симметричных снежных кристаллов. Так обычно и поступают фотографы, снимающие снег. Эта тенденция в последнее время неоднократно подвергалась критике, так как она дает неверное представление о симметричности и универсальности снежинки. Чтобы исследовать факторы, определяющие форму кристалла, более реалистично, необходимо выращивать кристаллы в контролируемых лабораторных условиях». (Как впоследствии делал Укихиро Накайя, создавая схему, определившую дальнейшее направления исследований. Он был ядерным физиком, которого отправили на остров Хоккайдо. Иногда там шел снег. Больше изучать там было нечего, на этом острове.)

В возрасте сорока пяти лет Уилсон Бентли перестал фотографировать снежинки. Вместо этого он стал снимать улыбки юных девушек и вносить их в каталог, как прежде снежинки.

Я спрашивал их, о чем они думают, так красиво улыбаясь, но ни одна из них не ответила, рассказывает Уилсон на страницах книги.

Наверное, они убегали и прятались дома.

Позже вечером я иду через улицу к телефонной будке. Вдруг кто-нибудь захочет мне позвонить. Если кто-нибудь спросит, можно ли мне позвонить, то я дам номер телефонной будки на улице Чинаборгсгатан. Напишу огрызком карандаша на любом клочке бумаги, на чеке, и буду думать, что, может быть, как-нибудь окажусь рядом с будкой. Когда будут звонить.

Может быть, так и скажу.

Что, может быть, я как-нибудь пройду мимо.

Когда ты будешь звонить.

В библиотеке искусственные пальмы и пользованный воздух. Я сажусь за стол в отделе периодики. Поверхность стола сплошь в точках перхоти. Я смахиваю их рукавицей. В музыкальном отделе есть книги о двух Элвисах — Элвисе Костелло и Элвисе Пресли. У Элвиса К. большие очки и худое тело. У Элвиса П. черные пышные волосы и улыбка-вспышка. Я выбираю последнего. Элвис Арон Пресли. Читать можно всегда. Носить резиновые сапоги и читать.

А в том саду, который я однажды видела.

Там часто шел дождь.

И растениям хватало воды, и они становились все зеленее и зеленее в сумерках.

 

4

Все тает. Ночь становится тяжелой, тропической, каплющей. И с каждым звуком кажется, что кто-то идет. Как будто что-то хрустит — ветка, под шагами, прямо под моим окном. Я раздвигаю гардины, во всю ширь в темноте, заглядываю во мрак, широко раскрыв глаза, но за окном нет ничего, кроме льда, который трещит, отекает под собственной тяжестью. Время от времени в стенах вскрикивает одинокая водопроводная труба, и всякий раз мне кажется, что зовет, зовет меня, что-то просит, но это лишь оскверненная могила Тутанхамона, из нее что-то выбралось наружу, предупреждение.

Иногда, когда я вижу свет, тень, у песочницы или ближе, иногда, когда мой взгляд блуждает, я думаю — в следующий раз закричу. «Подойди!»

Я не боюсь.

Я знаю, кто ты.

Но от таких мыслей оно всегда исчезает.

Лишь когда я снова забываюсь, оно дает о себе знать.

Когда мне снова страшно.

Оно.

Она, он.

Ребенок.

Когда я уже и не жду.

 

5

В начале — оно же конец — Элвис Арон Пресли весит сто шестнадцать килограммов, сидит на табуретке в отеле «Хилтон Интернэйшнл» в Лас-Вегасе, рядом серебряное ведерко минеральной воды.

В самом начале — которое есть конец — Элвис Арон Пресли готовится к вечернему выступлению, но посреди второй песни он вдруг несется прочь со сцены, его ребята — следом. Он не болен, не разгневан. Просто пора вернуться в люкс и принять порцию «волшебного меда».

И все меняется, новые декорации, стены прохладного, как склеп, будуара, темны, Король носит высокий наполеоновский воротник, короткий, но широкий плащ елизаветинского покроя, широкий гладиаторский пояс с крупной пряжкой, на груди красуется золотисто-лазоревый орел, все это к вечернему шоу, зрители которого — бизнесмены и дамы в вечерних платьях, Лиза-Мари и Присцилла в пути, на частном самолете «Конвер-800».

У него страшная болезнь — шепчут в зале.

Они правы!

Эта болезнь называется смертельной скукой.

Из всех звуков слышно лишь слабые удары этажом выше. Это София учится стоять на руках. Однажды я это видела, развешивая белье во дворе. Дело было летом. Дул легкий, жаркий ветер, прямо с востока, из русских степей, овеянных ветром, — необычное явление, оттого не становящееся невозможным. На Софии было красное платье, из раскрытого окна раздавалась испанская музыка. Te quiero, me gustas te. Сначала она стояла, подняв руки. Вытянулась. Приготовилась. Потом лица больше не было видно, только ноги, коснувшиеся стены, десять покрытых красным лаком ногтей, чуть облупившихся по краям, на прежнем уровне лица.

Я не уверена, научилась ли София стоять на руках и тренируется, чтобы не утратить навык, или по-прежнему учится.

И как все это влияет на то, что у нее в животе.

На того.

На все тонкие внутренние нити.

Новые декорации: тяжелый бархат будуара, на улице темно, весь день темно.

Элвис П. весит сто шестнадцать килограммов, ему сорок один год, и он скоро умрет.

Вечернее представление идет из рук вон плохо, он забывает слова, экран для фотографий, призванных иллюстрировать нечто не понятное Элвису, тянет вниз, фотографии не те, Элвис бессвязно бормочет, шатается, Лиза-Мари и Присцилла все видят, а ночью слабительное оказывается слишком сильным, и Джонсу-Гамбургеру вновь приходится тайно вывозить ворох полосатых простыней в секретные прачечные до прихода горничной.

На обложке он смотрит прямо перед собой и смеется. Розовый блестящий костюм с серебристыми галунами, взгляд сверкает. Как на том листке. Упрямый. И: счастливый. И щеки, они круглые, как у младенца.

В начале, которое есть конец, Элвис уже не такой. Костюм в обтяжку, живот упрятан в корсет, на лице холодный пот, глаза лишь приоткрыты.

Если бы пару снежинок и занесло сюда по ошибке, они выпали бы дождем или, в самом холодном случае, тонкими оттепельными пластинками — снежными париями, от ноля до минус трех, которые становятся все привычнее в эпоху парникового эффекта. Тонкие слякотные пластинки не редкость даже на Средиземном море. Все остальные виды снежинок станут exceedingly rare, и людям придется летать на (тающий) Южный полюс загрязняющими атмосферу самолетами, чтобы показать детям то, что некогда звалось снегом.

Теперь все время темно, горит лишь один факел — или простая лампа для чтения. День и ночь. Днем с лампой соревнуется солнце, стараясь затмить. Тряска трамвая дробит текст на куски, взгляд густеет от этих ночей.

Темнота длится, страницы тяжко перелистывать, в будуарах бархат, и все капает, капает, тает.

Лишь к рассвету декорации снова меняются — после ожирения, смерти и девятилетней Лизы-Мари, которая (почти) обнаружила своего отца мертвым и посиневшим, со спущенными ниже туалетного стульчака штанами, все начинается с начала, которое не есть начало конца, а с того начала, которое и есть начало, чистое, когда никто еще не знает, что будет дальше, а все верят в лучшее или во что угодно, но только не в худшее, — это начало было, оно всегда есть.

Фотография маленького мальчика с выгоревшими волосами, в отглаженных брюках.

Мама и папа, давным-давно, гладко причесанные, серьезные.

И — они женились по любви, на этот счет все едины во мнении. «Нам надо было в школу, но мы сбежали», — говорит мама по имени Глэйдис. «Но убежали недалеко, — добавляет Вернон, — только до Вероны, а там поженились», — и Глэйдис стоит рядом с ним и улыбается.

Все эти дни и ночи я читаю о Короле и скорби.

Ведь вскоре Глэди родила ребенка.

Точнее, двух.

В ночь с седьмого на восьмое января 1935 года. В сарае на заднем дворе в северном Миссисипи собачий холод.

Миссис Глэйдис Пресли лежит на кушетке. Рядом с ней врач, доктор Хант. Вернон ждет за дверью.

Чистое небо в звездах.

Он мерзнет.

Ждет.

Холодно.

Рукавиц нет.

Он ждет.

«Доктор Хант пометил в книге записей, что миссис Пресли родила мертвого сына в 04.00. В 04.35 она родила еще одного сына, живущего. В свидетельстве о рождении доктор записал имя живого сына — Элвис Арон, а также пометил, что его отец — белый восемнадцатилетний рабочий по имени Вернон Пресли. В регистре новорожденных имеется запись о том, что семья не смогла оплатить счет в пятнадцать долларов, и о том, что со временем доктор получил компенсацию от органов социальной опеки.

Так родился Король».

Снова суббота. Февральская суббота. «В ф-е-в-р-а-л-е». Первая. Шерстяные носки согревают. Я ем шоколадный пудинг поварешкой прямо из салатницы и читаю. Этой ночью и днем Уилсон отдыхает. В эти дни и ночи я читаю о скорби.

Глэйдис лежит под одеялом, она очень бледна. Рядом с ней ребенок, тот, что выжил. На столе неподалеку — другой ребенок, завернутый в простыню. На губах у него застыл пузырек слюны, который не лопнул, который не лопнет.

Глэйдис плачет.

Вернон садится на пол возле кушетки. Берет на руки ребенка, живого, обнимает, ребенок спокойно лежит и смотрит прямо на Вернона, темными и широко раскрытыми во мраке глазами.

Глэйдис устала и хочет спать.

— Проследите, чтобы она ополоснулась в ближайшее время, — говорит доктор Хант. — Ну и еще, это счет.

Вернон очень, очень бережно кладет ребенка, живого, на одеяло рядом с Глэйдис и шарит в карманах: восемьдесят центов. Это, прямо скажем, не пятнадцать долларов.

Доктор Хант кладет руку Вернону на плечо.

— Ничего не поделаешь, он умер еще до рождения.

Внутри.

Вернон осторожно смотрит на Глэйдис. Она уснула. Рядом с ней лежит ребенок, живой, черноглазый, и шевелится, шевелит ручками, такими маленькими.

Доктор Вернон бросает взгляд на сверток в простыне, вопросительно смотрит на Вернона.

Вернон боится, что Глэйдис рассердится, если он позволит доктору забрать сверток, пусть сам он и хотел бы этого. Он качает головой.

Хант надевает шляпу и выходит в ночь. Вода в умывальнике застыла, превратившись в лед. Вернон кладет ребенка, мертвого, в ящик для обуви и убирает подальше. Затем укутывает живого ребенка во все одеяла, которые только может найти, в собственную рубашку, единственную, и ложится рядом с ним на кушетку, чтобы согревать своим телом.

Вернон задувает свечу, ему не больше восемнадцати, он принюхивается к твердому затылку, покрытому пушком, и думает: «Я буду любить тебя всегда».

Я люблю тебя.

Но спустя пять часов в комнату вваливается пьяный отец Вернона, задает дурные вопросы слишком громким голосом, Глэйдис просыпается. Ей холодно, и лоно ее — сплошной пожар воспаления, и с нервами что-то, что-то в сердце. Она догадывается сквозь сон, что-то не так, с этой минуты что-то навсегда испорчено. Господь позабыл ее, Ему больше нет дела до их общего плана. Она знала — еще тогда, когда нельзя было знать наверняка, — что она беременна, что будут близнецы, мальчики. Она выбрала имена, которым было предназначено звучать вместе. Джессе Гарон. И Элвис Арон. Джессе Гарон — Элвис Арон.

У каждого ребенка есть имя. И у мертвого тоже.

Джессе Гарон умер. А позже Глэйдис узнала, что больше никогда не сможет рожать детей.

Но смерть не помешала Джессе Гарону стать постоянным спутником выжившего близнеца.

«Мертвого ребенка поместили в гробик в гостиной и похоронили в безымянной могиле на расположенном поблизости Принсвилльском кладбище». (Глэйдис и Вернон. Минни Мэй. И Элвис, и еще псалом — любой.)

«Нам известно, что Глэйдис глубоко скорбела по Джессе Гарону. Мать с сыном часто ходили на кладбище навестить могилу. В возрасте четырех или пяти лет Элвис стал слышать голос брата, призывавшего совершать добрые поступки и жить праведно. Иными словами, Элвис рос в обществе невидимого двойника, втайне разделявшего его жизнь, истинного Doppelgänger».

Тяжелая книга падает мне на грудь. Я поднимаю ее, поднимаю веки, но они снова опускаются. Надо бы вставить спичку между верхним и нижним веком. На часах четыре пополудни, меня обволакивает мягкость шоколадного пудинга.

Тот звук, ржавый, как пожарная сирена. Но мне недостает сил подняться. Я лежу на диване. Новый звонок. Настойчивый. Я откладываю книгу. Миска переворачивается. Я иду в прихожую. Кажется, звук доносится оттуда, из стены. Так называемый зуммер. Я нажимаю кнопку, чтобы дверь внизу открылась. Короткий сигнал. Возвращаюсь к дивану, сажусь на край.

Через некоторое время на пол в прихожей шлепается пачка рекламных листовок.

Флисовые куртки в «Сокосе» всего за сорок девять евро.

Кремы для кожи из телячьих эмбрионов всего за тридцать восемь.

В южном Мемфисе смеркается, Элвис сидит в «Чарлиз» со своей первой девушкой Дикси, он пьет пепси, она содовую, они только что посмотрели два дешевых фильма и теперь слушают блюз.

Едва наступает ночь, они едут в Риверсайд Парк, где открывается вид на все огни города. Они сидят на скамейке у памятника Конфедерации, отсюда видно всю Миссисипи, они целуются, а в одиннадцать Элвис провожает Дикси на последний автобус.

Иногда они ходят в молодежный клуб, где бывают танцы под музыку из джукбокса. Но Дикси и Элвис не танцуют, они стоят у стены с содовой в руках. Смотрят на других. Танцующих.

Элвис не умеет танцевать в паре.

Он танцует только в одиночку.

И сад, который должен в это время года покоиться под толстым белым снежным слоем, пряча запасы хлорофилла, из-за парникового эффекта может вдруг проснуться и выпустить на волю обреченные на смерть ростки — прямо под окнами тех, кому не следовало бы видеть иных обреченных, кроме самих себя. Я нащупываю грабли, но не нахожу, сейчас не сезон, и как бы я ни старалась, я не могу удержать снег от таяния.

В кафе на пятом этаже аккуратно выставлены столы и стулья, ни крошки, ни пылинки. Кофейник горячий, окна вымыты начисто. К кофейным парам примешивается новый аромат — кардамон? Я наливаю себе чашку и сажусь за столик у окна. На потолке новый вентилятор, большой. Слышно шум вращающихся лопастей. В газете пишут о смерчах, ураганах, о голодающих. Три миллиона детей со вздувшимися животами неделями сидят без пищи. Семнадцатилетний подросток убил родителей тупым топором, после чего бродил по городу, «среди людей в белом, которые пели песни о сатане». При задержании не сопротивлялся, полицейские характеризуют его состояние как умиротворенное. 66 процентов мужчин Финляндии изменяют женам, 33 процента женщин изменяют мужьям, 24 процента считают измены неприемлемыми. Объявления о знакомстве: мне девятнадцать лет, и я больше не верю в любовь, а январь в этом году самый теплый за столетие. Теперь у нас каждый месяц самый теплый за всю историю, и каждый раз мне кажется, что в этом виновата я. Кофе так себе на вкус. Я наливаю еще чашку. Варю еще. Никто меня не останавливает. Пахнет полировкой, больничной полировкой. Полировка и кардамон. Плохое сочетание. Я сажусь на прежнее место у окна. Ем мясной паштет, холодный. Дождь стучит в окно. Приходит сиделка, встает в очередь, в которой нет никого, кроме нее самой.

— Никого, что ли, — говорит она.

Я качаю головой.

— Ясно, — вздыхает сиделка, затягивает пояс кофты потуже и уходит.

Дома я думаю о пеларгонии, красной пеларгонии — что если поставить такую у окна, ярко-зеленые листья и цветы на белом фоне. И кухонные занавески в красно-белую клетку. И коврики, тряпичные дорожки и чистый запах хвойного мыла.

 

6

Трамвай как парник, пассажиры как саженцы, покрытые каплями влаги. Вечер. Я выхожу из трамвая и оказываюсь на дне ледяного озера, покупаю рыбу в «Деликатесе», балтийскую салаку, напичканную диоксинами и прочими ядами, которые, по большей части, приходят с востока, но нельзя отрицать и вину нашей индустрии, нашего сельского хозяйства и туалетов. Затем я покупаю хрен, лимон, миндальную сдобу и пачку «юбилейного» кофе. Выхожу сквозь поток горячего воздуха у стеклянных дверей и жду обратного трамвая в бесконечном тумане. Прохожие снова без резиновых сапог (что приведет к волне гриппа — семнадцать стариков умрут, один случай менингита и, по меньшей мере, два внутриутробных отклонения, пусть и говорят, что холод не влияет на болезни, а грипп не имеет отношения к отклонениям в развитии плода). Ноги, упакованные в резину с шерстяной подкладкой, потеют. За все приходится платить. Рыба, хрен, лимон, миндальная сдоба и кофе лежат, плотно упакованные, в сумке на колесиках из водонепроницаемого материала.

А трамваи едут.

Барабанная дробь капель. Дождь.

И еще что-то.

Что-то другое.

Впереди, за оранжевым.

Музыка.

Плотная пелена цветных капель отделяется от прочих дождевых слоев.

Музыка затихла.

Кто-то приближается.

Я смотрю в другую сторону, прячусь от дождя под козырьком.

Вижу, как мой трамвай поворачивает на улицу Александерсгатан.

Он далеко, между нами ливень.

У него нет дождевика, и вообще верхней одежды на нем нет, только шапка, а с носа капает вода, и голос громкий, иностранный, и если бы рядом был кто-то еще, кроме него и меня, то этот кто-то, несомненно, уставился бы на него.

— Постойте! — говорит он по-русски. — Wait.

Вскоре снег и вправду совсем растает.

Он стоит, запыхавшись.

На плече аккордеон.

Без футляра.

Как будто он вдруг сорвался с места, чтобы кого-то догнать. Кого-то. Кто не должен исчезнуть.

Среди дождя.

Он смотрит прямо в мои очки, сквозь капли дождя. Он открывает рот, и я вижу, что один передний зуб темнее другого. Горловина глубокая, блуза пропиталась холодной влагой извне, но мурашек не видно.

Такой теплой зимы еще не было.

Подъезжает трамвай. Останавливается возле меня, двери открываются.

Я снимаю очки, утираю их рукавом и наклоняюсь за сумкой.

Рыба, хрен, лимон.

Миндальная сдоба и «юбилейный» кофе.

Все это у меня в руках, и я собираюсь забраться в трамвай.

— Wait, — говорит он по-английски.

Смеется.

— You liked the show?

Трамвай трогается со скрипом, с пустыми руками.

Ремень аккордеона намок и потемнел. Дождь льет на инструмент — может быть, и внутрь.

Слышно лишь рокот капель, повсюду капает.

Он приподнимает мокрую шапку, как шляпу. Будто представляясь мне. Вода капает ему в глаза. Он моргает и смеется.

Я снова протираю очки, рукавицей.

С каждым вдохом я вдыхаю водяной пар.

Воздух большой.

Машин много.

— Sleep well, — говорит он. Кивает, берет аккордеон и уходит.

 

7

Если бы ко мне кто-нибудь пришел, если бы кто-нибудь уселся на мой диван, пришел бы в гости, с визитом, то я накрыла бы на стол, но не стала бы доставать поднос. Просто принесла бы чашки — не лучшие с брусничками, но и не те, горчичного цвета, — пачку печенья из ближайшего магазина, недорогого, овсяного. И еще я включила бы радио, и из него полились бы звуки — не космические сигналы, а музыка, которая остается не более чем фоном, но все же как-то окрашивает мгновение. И для нас так и осталось бы загадкой, в музыке ли было дело тем чудесным вечером, музыке ли благодаря диван был таким теплым. И пеларгонии на моем окне — не какая-то там пеларгония печальная — Pelargonium triste, — а красная — Pelargonium inquinans, славно ухоженная. И занавески. И плетеные половики.

Иногда к Софии приходят гости, много человек сразу, молодые, они звонят в мою дверь, ошибаясь, у них красные щеки и полиэтиленовые пакеты. Они многократно извиняются, краснеют еще больше, быстро бегут вверх по лестнице к нужной квартире. У Софии они едят, сквозь дверные щели проникает аромат пряного супа и вина, звяканье посуды, и музыка гремит всю ночь, но мне все равно. Я лежу на своем чистом постельном белье и пожимаю плечами, чувствуя запахи, проникающие в щели на полу, запах вина все сильнее с приближением утра. К концу визита оставшиеся гости оккупируют лестничную площадку, иногда двор, раскачиваются на перекладине для ковров и целуются взасос, порой по полчаса кряду. Они шлепаются на края песочницы, ложатся в песок. Песок забивается под майки. Кто-то в подъезде, недалеко от моей двери, рыдает над ужасными, огромными вопросами. Утро затихает не сразу. Я уже пью первый кофейник, а оттуда еще доносятся всхлипывания, запахи, в конце концов они проникли и в мою квартиру, через дверь, и я не гоню их, не проветриваю.

За всю свою жизнь Элвису не довелось остаться наедине с собой дольше, чем на сутки. Однажды, ближе к концу, он полетел к президенту Никсону, чтобы говорить с ним о проблеме наркотиков в стране. Элвис хотел получить специальный значок Наркоконтроля, чтобы активно бороться с употреблением наркотиков среди молодежи. Глаза Элвиса на снимке блестят от мощной дозы зелья, Никсон положил руку ему на плечо. Все друзья Элвиса беспокоятся о нем, звонят друг другу, говорят только об Элвисе. Он никогда не был одинок. Мы не знаем, было ли это ему под силу. Он жил во дворце со своими придворными: друзьями, кузенами и кузинами, подчиненными. А когда Элвис отправился в Германию, чтобы пройти военную службу, его мама умерла от горя. Правда.

— Два года, — подумала она, и тяжкие веки опустились навсегда.

Я не вынесу.

В день похорон маменькин сынок, спотыкающийся, шатающийся, жизнь прошла, прошла: «После смерти Глэйдис Элвис стал отдавать отцу всю ласку, которая прежде доставалась матери. О папа… седой папочка… такой уж он у меня…»

В армии Элвис служил прилежно, справлялся с самыми дальними походами и нес самый тяжелый рюкзак, был одним из многих, был как все, он так хотел. Вечером он не шел спать, а играл на пианино и пел, и никому не дозволялось покидать комнату раньше времени. В Грэйсленде и в голливудской вилле он каждую ночь устраивал веселье: сто девушек (самые юные, стройные, послушные) и восемь юношей. Все они ночь напролет смотрели на Элвиса, который смотрел телевизор. Иногда он комментировал то, что видел. Все смеялись.

Позже, когда смерть была уже близко, он тихо лежал в своей широкой постели, во мраке склепа, накачанный веществами, делающими жизнь сносной, а время шло. По вечерам все сидели на диванах, застыв в ожидании: в каком настроении проснется Элвис, как себя вести?

И все же — письмо.

И все же письмо, в номере отеля, в каком-то большом городе, бесконечное турне, три месяца до смерти, в предрассветный час, идет дождь, барабанит по оконным гостиничным стеклам, а буквы детские, нетвердые.

Иногда мне так одиноко. Ночь моя безмолвна. Если бы я только мог спать. Я рад, что все ушли. Помоги мне, Господи.

Если бы кто-нибудь ко мне пришел, если бы кто-нибудь сел на мой диван. Я достала бы печенье, повернула ручку радио. Но как описать музыку? Кто понимает в музыке, тот может сказать «до», потом «ля» и все это в «анданте». Если понимаешь в нотах еще больше, можно написать целую симфонию, чтобы объяснить все звуки, какие хочешь, другим посвященным, а можно просто сидеть и слышать ноту за нотой в каждой капле, упавшей на землю.

Я могу сказать, что музыка громкая. Или быстрая, или медленная и тихая. Но это описание не точно: тот, кто слушает, тот, кто слушал бы, понял бы мое описание по-своему. Настоящее общение так и не состоялось бы.

 

8

Непогода не утихает, а наоборот. Сначала три ветреных дня. Младенческие одежки мечутся на ветру, прищепки не выдерживают, пластмасса трескается, спирали ломаются, кое-какая одежда падает на землю, в черные лужи. Потом возвращаются холода, и все замерзает. Одежда в лужах. Иней на окнах.

Но холода здесь ненадолго. Всего на несколько дней, чтобы можно было сказать, что все как обычно, все как раньше. Просто надо забыть, что это не закономерный, правильный мороз, а результат явления под названием global dimming — «глобальное потемнение»: выбросы в атмосферу, например, от реактивных самолетов, которые мешают проникновению солнечных лучей в атмосферу и временно смягчают парниковый эффект.

До речного порога шесть километров, до кафе, расположенного в красном домике с щелястыми окнами, инеем, розами, пончиками с яблочным джемом и горьким кофе, меж больших дорог, ведущих в прочь отсюда, в разные города, в Санкт-Петербург. Бурый порог реки шкворчит, переходите по мосту на свой страх и риск. Мостик висячий, остался после завода или электростанции, лед блестит, перила — тонкие, блестящие нити. Я стою у моста и смотрю на желтую, с напором падающую воду, уносящую льдины, которые разбиваются о камни, затем тают, постепенно. Несколько лет назад из-за обильных осадков талые воды были так объемны, что канализационные стоки переполнились, и отходы потекли в эту речку. Ничего нельзя было сделать, пришлось ждать, когда нечистоты протекут дальше и постепенно смешаются с водами мирового океана. Не стоит беспокоиться, ничего страшного. На других, больших мостах стоят рыбаки в оранжевой одежде. Я ни разу не видела их улов, целыми днями они неподвижно стоят и в воду не падают, в ледяную.

Если перейти дорогу, уже виден домик. Сворачиваешь налево. Маленькая дорожка. Как ни крути головой, многоэтажек не видно, хоть здесь и перспективный пригород. В этом ракурсе строительная техника и подъемные краны спрятаны за высокими деревьями. Дорожка не расчищена. Редкие следы в снегу, от ног и собачьих лап.

На пригорке, в тупике, самый высокий дом, старинная вилла, украшенная орнаментом, во дворе большие машины, черные «мерседесы», сада нет. Кто-то в окне, мельком, чей-то зоркий взгляд.

Исчезает за черными шторами.

Каменный дом с трещинами, пятна облупившейся краски, сетка поверх изоляционного материала — отсюда ее хорошо видно. Желтая стекловата, намокшая, осевшая. Вдоль стены — рваные провода, ведущие к встрепанной антенне. Во дворе свалены и позабыты лодки, прицепы, доски. Старый холодильник. Велосипед.

На окне занавески, желтые в цветочек.

Дальше другие дома.

Красные домики с белым кантом вдоль ручья, вечно дымящие трубы. Во дворах дрова горкой, тщательно укрытые от непогоды.

Яблони с торчащими серыми ветками.

В домиках старички и старушки, сутулые, с вязанием.

Невидимые.

На тесных чердаках пыльные люльки, на стенах и комодах фотографии, шапочки выпускников.

Дети.

Я сажусь на обратный автобус. Он полон, как и полагается автобусу в этом городе, в это время суток. Я думаю о яблочных пончиках, о детских велосипедах. Есть свободное сидение, на двоих. Через несколько остановок кто-то садится рядом со мной. Это дама в шубе. Такая большая, что шуба меня задевает. Дама не думает потесниться. Смотрит перед собой. Не пересаживается. Сидит на месте. Я выхожу первой.

 

9

Во сне ко мне приходит свет, он приближается, двигаясь от песочницы, подходит так близко, что я вижу лицо. Двигается, как шаровая молния, прямо на меня, и раз за разом что-то спрашивает, но я не слышу. Я хочу понять и переспрашиваю, но в ответ раздается только шум, и свет теряет терпение, исчезает, я не знаю куда, и по пробуждении вопросов больше нет, хватает дыхания.

Сверху доносится звук шажков, лапок. Цокот коготков.

За окном черно.

Двор пуст.

Лужайка голая, снежного покрова нет. Качели болтаются, задевая землю. На клумбе пожухлый горошек и чертополох, коричневые. Мертвые.

Мужчина в майке на верхнем этаже в подъезде «Д» подходит к холодильнику и пьет молоко прямо из пакета. На третьем этаже в подъезде «Б» длинноногие мальчики прыгают на кровати, я вижу тени на занавесках с Человеком-Пауком.

Остальные спят или бодрствуют во тьме. Все окна затемнены, задрапированы. Сверху не доносятся звуки. София теперь спит одна, собирается с силами. Тяжкий сон, редкое дыхание, еле слышное.

Во вчерашнем выпуске газеты полиция собирает сведения о десятилетней девочке, которая ходила по улицам городка Тавастехус с годовалым ребенком в коляске в ночь на воскресенье и искала родителей. Девочка спрашивала, не видел ли их кто-нибудь в барах и ресторанах, и в полицию позвонил охранник одного из заведений. Однако после девочку с коляской не видели. С ними также был светлошерстный лабрадор.

Я забираюсь на лесенку у стеллажа, касаюсь ее.

Крышка на месте.

Сидит плотно.

Как надо.

Ничего не выпускает, только не она.

«Принимать ванну с 22 до 6 часов запрещено» — завет жилищного кооператива в рамке на стене подъезда.

Но я действую беззвучно.

Не плещусь.

Не читаю.

Ночь туманна. Мыло скоро закончится. Остался тощий обмылок. Я смотрю, как он растворяется. От горячей воды заледеневшие на сквозняке ступни, которые я окунаю в первую очередь, немеют.

Я купаюсь, пока вода не становится мутной и холодной, а кончики пальцев сморщиваются до неузнаваемости.

За окном ванной что-то движется в ночи. Это София. Она склонилась над велосипедом, возится с замком. У нее что-то с руками. Этой ночью у нее бледная кожа и спутавшиеся волосы. Пальцы скользят по обледеневшему металлу. Она не улыбается, бескровные губы плотно сжаты. Только плащ пылает красным на фоне грязи, на фоне бледности. София тем временем поднимается, потом снова сгибается вдвое, держится за живот. Перезрелый апельсин с тугой, готовой лопнуть коркой.

Мой живот под водой плоский и мягкий. Кое-где: морщинистый.

Я решаю надеть свитер, выйти и предложить помощь. Вызвать такси (из телефонной будки на Чинаборгсгатан). Или присмотреть за Свинкой, кто же будет смотреть за Свинкой. Я встаю, вытаскиваю пробку. Вода воронкой утекает в сточное отверстие, оставляя после себя липкую серую полоску отмерших клеток кожи. Я вытираюсь, одеваюсь, выхожу в прихожую, надеваю свитер и штаны. Но в такую погоду нужны и рейтузы, и шапка, и рукавицы, и резиновые сапоги. И еще что-нибудь непродуваемое. Приходится снять штаны и натянуть рейтузы, а затем снова надеть штаны. Под свитер — еще одну майку. Наконец, я выбираюсь во двор, но София уже отперла замок, она радостно восклицает, обнажив крупные зубы, и вскакивает на седло. Большие, белые зубы. София дышит так, что грудная клетка хрустит, раздаваясь в ширину, она крутит педали и несется по заледенелому двору, уносится силой дыхания, в тумане, без шлема, волосы развеваются по сторонам, сильные ноги.

В зеркале я похожа на английскую лошадницу, щеки, обветренные годами лисьей охоты. Только губы бесцветны на лице. Я закрываю металлические створки лифта, сажусь на деревянную скамейку. Лифт старый, запинающийся. Я еду вверх, как можно выше.

На перилах балкончика, где проветривают ковры, висит один забытый.

Если вытянуться вперед, можно дотронуться до ветвей рябины.

Я тянусь через перила до тех пор, пока не становится видно небо, и мне кажется, что каждая звезда — отдельно, и голова кружится у самого края, и ночь проходит.

В том саду, который я однажды видела, лужайка была неровная и мягкая. Нигде не было табличек, запрещающих ходить по траве. Под яблонями, везде, были большие, несимметричные клумбы разной высоты, а с другой стороны цвели почти уже вымершие многолетники: золотые шары, телекия.

Однако сорняки были тщательно выполоты — а оставленные были бесконечно красивы.

Однажды я нашла фотографию сада, похожего на тот. Это был не он, но сходство было сильным. Фотографию опубликовали в глянцевом журнале, который я обнаружила в зале ожидания, этот английский сад окружал английский замок, давным-давно. Черно-белый снимок немного пожелтел. На столе, на переднем плане, под старинным дубом стояла сине-белая чашка, пар поднимался к небу, превращаясь в облака. Рядом с дубом виднелись таблички, указывающие дорогу к другим частям сада: Хлопковый сад, Лаймовый променад, Орешница. Башня, the Tower, кирпичная, на одного человека. И запах, окутывающий сад, окутывающий все, буйный и тонкий. Индийский. Это был не тот сад, не тот, что я однажды видела, а снимок другого, похожего. Фотографии, все без исключения, изображают действительность более плоской. Трехмерность, делающая цвета глубокими, составляющая эти цвета, пропадает. В настоящем саду цвета шокировали своей совместимостью, они подходили друг другу именно потому, что не подходили, усиливали друг друга: синий, лиловый и кричаще-розовый, и еще цвета, которым не найдешь названий.

На веревке все еще висят ползунки, чепчики. Одеяльце с кроликами. В застывших лужах под веревкой — то, что сдуло ветром, вмерзшее. Я снимаю вещи с веревки, одну за другой. Выковыриваю изо льда примерзшие. Приношу домой и развешиваю. Высушиваю на батареях, спинках стульев. Они висят. Ползунки, блузы. И самое крошечное: носочки. В шкатулке с прошлым, в самом низу. Я не смотрю, я даже не тянусь за ней.

А в середине сада, в ржаво-коричневой башне с видом на окрестности тепло, потрескивает огонь. Осень, листья красные, и кто-то сидит в том кресле-качалке — мужчина или женщина, немолодая, уже немолодая, хорошо видно только черный плащ и чайную чашку.

 

10

Они скрываются где-то среди скромной растительности, большие, уникальные, первые в нашей стране — во многих отношениях — три новые рыбы, цихлиды (Astronotus), призванные плавать в круглом бассейне с фонтаном у кафе на четвертом этаже, по кругу, по кругу, развлекая экзотикой спешащих за покупками посетителей, — так написано в газете. Сегодня цихлидам дали имена, их назвали в честь трех героев комиксов — как остроумно, говорят вокруг бассейна, невероятно остроумно, а я не знаю, о каких комиксах идет речь. Девочка, придумавшая имена, получила поездку в Бразилию, в родные края этих рыб, — ее поставили на скамеечку и вручили медаль в форме рыбы. Еще ей досталось мороженое, или два, и поцелуй мамочки, которая за весь день выпила всего три коктейля — один с утра, чтобы проснуться, и два в самолете из Улеоборга. Четырнадцать часов до Рио-де-Жанейро, над морем, под сиденьем спасательные жилеты. А океан под самолетом совсем глубокий и бирюзовый, шесть тысяч метров.

Возле круглого розового бассейна с ионической колонной в центре стою я. Вокруг меня восемьдесят два ребенка, их законные взрослые представители сидят рядом в кафе и читают газеты, убивают время — жаль, курить запрещено. Дети должны насмотреться на цихлид, потом можно будет говорить о рыбах в машине. Впрочем, в такой обстановке увидеть их хотя бы одним глазком среди растительности — уже достаточно. Мама девочки-победительницы тоже сидит за столиком, пьет кофе, выпила уже три чашки, чувствует выступающий пот, пытается не думать о том, что они будут делать потом. Ночь в отеле, а потом? Снова аэропорт, бары, четырнадцать часов. Дети лижут мороженое, большое и мягкое, дети склоняются над бассейном, но видят только скудную растительность и собственные подрагивающие отражения, мороженое капает в бассейн, перепачканные пальцы тычут в воду. Растительность бедна, но трех цихлид скрывает без труда, трех павлиньих цихлид — это самый крупный или, по крайней мере, самый первый вид — трех до смерти перепуганных цихлид, день напролет.

Сегодня оба каштанщика в красных шапках, над палаткой струятся дымовые сигналы. У входа выстроилась очередь, такого еще не было, а рядом с палаткой что-то блестит. Это скульптура, золотая. В золоте отражаются лучи солнца. Золотая скульптура стоит на ящике — это футляр, с розами. И перед ней — шляпа. Я пытаюсь разглядеть, не он ли стоит там, замаскированный. Скрытый золотом.

Может быть, он.

Но эта фигура меньше, изящнее. Может быть, это она. Женщина в платье с блестками. Кто-то подходит и кладет в шляпу купюру. Фигура совершает прерывистое движение, ловко. Единственное движение всем телом, как от электрического разряда, и снова замирает. Совсем застывает. Даже грудная клетка не расширяется дыханием.

Только блеск золота.

Отражается в окнах, во льду.

Снега больше нет.

Я могла бы положить денег в шляпу. Но я стою слишком далеко. Да и деньги могли закончиться, кошелек на самом дне сумки. Вместо этого я занимаю место в очереди. Она длинная. Проходит не одна минута, прежде чем палатка снова становится видна мне. И те, кто внутри. Трое мужчин. Те же, что и прежде: здоровяк и маленький в изъеденных молью рубашках, а за ними третий. С другой стороны палатки кто-то кладет деньги в шляпу золотой женщины. Она исполняет целый танец: отрывисто тянется вверх, как кукла с пружинами вместо суставов, — может быть, к небу, словно молясь, затем склоняется, замирает, у самой земли. Смахивает нарисованную слезу рукой — кукольной, фарфорово-белой.

Он перемешивает каштаны. Протягивает мне кулек, держа его рукавицей-прихваткой. Аккордеон лежит в углу палатки, без футляра. «Пожалуйста», — говорит он, быстро, не глядя на меня. Я пытаюсь нащупать кошелек. Найти монету нужного достоинства не так-то просто. Проходит не одна секунда, прежде чем он поднимает на меня глаза.

— Привет, — говорит он по-русски и смотрит. И улыбается. — Hello.

Я киваю.

— We are busy today. Special Russian day.

Он кивает в сторону гирлянд, которыми украшен вход в палатку. Они тоже красные. Он закатывает глаза.

— Today I play no Elvis, only traditional Russian songs. Or bake the chestnuts.

Он вздыхает или пожимает плечами. И все-таки улыбается.

За моей спиной нетерпеливо топчется какая-то женщина.

Я беру кулек, аккуратно заворачиваю верх. Кладу в сумку.

Поднимаю голову и вижу, что его взгляд снова обращен к каштанам на печке.

Я иду к остановке трамвая.

Смотрю на толпу, как будто снова Рождество. Но это Русский день. День Цихлид. Красные гирлянды развеваются на ветру.

Трамвай останавливается прямо передо мной, я оборачиваюсь, чтобы увидеть палатку, мельком. Он стоит у входа, курит, держа сигарету большим и средним пальцами, на второй руке все еще рукавица-прихватка. Увидев меня, он поднимает руку в рукавице, машет, крупные движения, он улыбается.

 

11

Грэйсланд, январь 1977 года.

Все далось ему слишком рано, слишком легко.

На полках корешки ненастоящих книг.

В камине ненастоящий огонь.

Грэйсланд: январь 1977 года.

Рождество давно прошло, но Грэйсланд все еще напоминает рождественскую открытку.

Но все же начало, чистое, длящееся двадцать лет.

В выпускном альбоме школы «Хьюмз хай-скул» за пятьдесят третий год Элвис написал, что, наверное, в будущем хотел быть попробовать петь и играть в каком-нибудь кантри-вестерн-клубе. Его певческая карьера развивалась без особых усилий, по инерции. Одновременно он водил грузовик, работал у конвейера. Первое выступление состоялось в мотеле на окраине города, в кафетерии, где за столиками, покрытыми красно-белыми клетчатыми скатертями, сидели люди, занятые разговорами.

Мемфис, Теннеси, 1954 год, или 1955, самое начало, Элвис уже обрел известность.

«Сексуальное возбуждение, вызываемое появлением Элвиса перед женской аудиторией, уже в самом начале его пути оказало особое влияние на сценическую манеру. Какие бы задачи он ни ставил перед собой, становясь певцом, постепенно Элвис осознал, что его козырь — чисто сексуальное притяжение. Таким образом, он отказался от манеры юноши, не осознающего собственной привлекательности, и стал думать о том, как увеличить силу своего притяжения».

Окончив школу, Элвис стал последовательно подвергать свою внешность изменениям — от маменькиного сынка к бандиту, a hillbilly cat. В тех краях, населенных брутальными мужиками, он отправлялся в дамский салон красоты и просил сделать прическу «кок», он покупал одежду у «Lansky Brothers» на Билл-стрит, где одеваются местные цветные сутенеры и заядлые игроки. Он наряжается в розовое, кружевное.

«У меня в голове не укладывалось, что он красит глаза тенями, — усмехается Чет Эткинс. — Как парни в Кей-Вест, которые целуются друг с другом».

«Тот парень, Элвис, — вспоминает матерый кантри-певец Боб Льюмен, — он вышел в красных штанах, зеленом пиджаке, розовой рубашке и носках, с ухмылочкой. Клянусь, он пять минут стоял у микрофона, прежде чем начать петь. Потом ударил по струнам гитары и порвал две. Я за десять лет не порвал двух струн! А он стоял там, струны болтались, а девчонки визжали, кидались к сцене и падали в обморок. А потом он стал дергать бедрами, как будто гитара — это не гитара, а кое-что другое».

I’m not a man, I’m not a woman — I’m a soul, a spirit, a force!

«Так пел Элвис Пресли в Килгоре, Техас.

Мурашки по коже!»

Иногда в осенних сумерках или на рассвете трава на лужайке перед больницей похожа на бархат. Иногда, на ветру, на колышущийся бархат. Лужайка, которую вырастила я. В такие минуты мне кажется, что травы достаточно, розы не нужны.

Но сейчас трава застыла и спряталась под покровом, ничто не колышется, а я хожу по саду. Вдоль клумб, края которых виднеются сквозь остатки снега. У входа в отделение скорой помощи, прислонившись к пандусу, сидят и курят молодые водители «скорой» в белых носках и сандалиях. Рядом женщина, одетая в больничный халат, в инвалидной коляске, она сутулится и дрожит и тоже курит. Огоньки сигарет мелькают в полумраке, как светляки. Я иду в свою подсобку с лопнувшими обоями. Инспектирую. Газонокосилка заржавела. На двери рабочее расписание, все то же расписание, с подтеками. Скоро настанет пора укрыть розы мешковиной или еловыми ветками. У меня нет роз.

Все еще холодно, снова холодно, но в этом холоде зачаток чего-то нового. Влажность.

Март.

В нашей стране больше всего людей умирает в январе, после зимнего солнцестояния, после поворота на весну, когда свет начинает брать верх. Больше всего самоубийств происходит в мае, когда свет яснее всего. Приход света разоблачает то, что покоилось в темноте.

Я приоткрываю крышку банки из-под свеклы, чтобы посмотреть на георгиновые клубни. Они на месте. Отдыхают. В темноте. Мало-помалу они начнут лопаться, с продольной стороны наружу покажется маленький зеленый хвостик и станет пробиваться сквозь почву к солнцу. Он будет тянуться, превращаться в росток, новый росток из той же оболочки и пищи, что и прошлогодний, и позапрошлогодний росток.

Наконец даже: зацветет.

В родильном и в отделении для новорожденных темно. В кафетерии на пятом этаже светят неоновые лампы. Я иду домой, собираю высохшую одежду со спинок стульев, батарей, расправляю, глажу, складываю в продуктовый пакет.

Согласно Аристотелю, все погодные явления покоятся на двух видах пара, которые постоянно, но невидимо, струятся из земли. Сухой пар рождает ветра, грозы и молнии, а влажный — облака, росу, туман.

Снегопад же возникает из облаков, разорванных надвое тучами, белый цвет — из самого разделения.

Кофе обжигает, железнодорожный кофе в клетчатом бумажном стаканчике. В газете у Софии родился ребенок. Девочка. А папа, молодоногий, его зовут Даниэль. Так их и зовут в газете: просто София и Даниэль. София & Даниэль. Наша любимая дочурка. Долгожданная. Шепот Даниэля, звон кастрюли. Железнодорожные газеты тоже особые, бумага глаже, типографская краска свежее. В переходах под вокзалом открылся цветочный «Брунсблумман», я покупаю зимний букет — из тех, что продаются готовыми, но большой. Вижу свое отражение в оконном стекле кафе «Сташунскаттен» — выгляжу как обычно.

 

12

Коридоры в этом отделении желтые — может быть, это и хорошо, не стерильно, не по-больничному. Здесь и там сломанные вентиляционные машины, пылесосы. Прежде я не бывала в этих краях, держалась кафе и сада и других флигелей, где тихо умирают больные. Где цветут иные цветы, внутри больных тел. В этих же коридорах не умолкают тихие разговоры, в немытое окно светит солнце, согревая квадрат пола. Что-то в воздухе — влажность, март. Когда ступаешь на теплый квадрат, края штанин окрашиваются желтым, и резиновые сапоги тоже. Словно высушить можно все что угодно, достаточно лишь постоять там с минуту. После шагов остаются черные лужицы. Из палат доносятся крики, тонкие, сильные, дельфинята, подводные сигналы. Женщины проходят мимо, лицами мягкие, в халатах, сами мягкие. Осторожно ступают, на мягких лапах.

В пакете, который я держу в руке, лежат гвоздики, розы.

В сумке продуктовый пакет. Одежда, чистая, сухая, отглаженная, может пригодиться.

Двери в коридор открыты. В каждой палате — две женщины, отделенные друг от друга ширмой. Рядом с ними маленькие кроватки из прозрачной пластмассы, в изголовьях виднеются крошечные белые чепчики, размером с ладонь, под ними черный пушок. Женщины лежат в постели, спят или просто отдыхают. Одна читает полулежа, морща мягкий лоб. Другая, очень молодая, сидит на краю кровати в расстегнутом халате, под которым набухшая грудь, большой темно-коричневый сосок, затылок ребенка и крепко прижавшийся рот.

В самой дальней палате — София. Я слышу ее голос. Радостный. Мягкий. Я останавливаюсь за дверью, чтобы заглянуть внутрь. Вот она, сидит. Тумбочка рядом с кроватью завалена редкими орхидеями. Рядом с пеленальным столиком стоит Даниэль, меняет подгузник новорожденному. Дочери. София говорит. Даниэль слушает, посмеивается. Ребенок молчит. Но движется. Беспрерывно.

Я ухожу, иду к другому лифту.

Во дворе я вижу, как из машины «скорой» выносят женщину. У нее те же волосы, то же пальто, те же ноги, что у Элин. Но эта женщина опухшая и бледная. Рядом с носилками идет другая женщина, постарше, тоже знакомая, держит руку на лбу лежащей. Живот молодой женщины такой круглый, словно она проглотила горящий шар. Змея, проглотившая птичье яйцо. Я прохожу мимо, ловлю взгляд старухи, сталь ной. Взгляд больной скрыт слоями тумана.

Дома я ставлю цветы в вазу с большим количеством тепловатой воды и половинкой аспирина.

 

13

За два месяца до родов беременность Присциллы Пресли все еще не была заметна со стороны. «Когда проголодаюсь, съедаю яблоко», — объясняла Присцилла.

Но Элвис, он продолжал есть свое любимое блюдо, peanutbuttersandwiches, которое представляло собой не просто бутерброд, а батон с банкой арахисового масла и килограммом-другим до хруста зажаренного бекона. И картофельное пюре с маслом и соусами, и блинчики, которые после смерти Глэйдис готовила бабушка Минни Мэй по прозвищу Плутовка. В Германию Плутовка отправилась следом за Элвисом. Она заменила Элвису мать, но этого оказалось недостаточно. И отец был с ним. И четверо парней: Ред, Ламар, Джо Эспозито и Чарли Ходж.

Элвис был ночным зверем.

Ночи напролет он играл на пианино.

В Бад-Наухайме Элвис встретил четырнадцатилетнюю Присциллу.

Она была ангел и обладала ангельским достоинством, не позволяя себе обожания.

Он рассказывал ей разные вещи, о маме, говорил как с младенцем.

Элвис заключил пакт с отцом Присциллы, пообещав жениться.

Потому и женился.

Пусть и не хотел.

Пусть и вовсе не хотел.

Пусть он и набрал двадцать кило и, охваченный манией покупать вещи, приобрел пятнадцать жеребцов, тридцать пикапов и целую ферму, лишь бы убежать от этой мысли.

«Слушай, женитьба — это не для меня. Погляди на типичную американскую семью: мужик ходит и пердит. Баба ходит и чешется. Мелкие орут. Да ну к черту! Я никогда не вписывался в эту картинку, и никогда не впишусь».

Look at Jesus: he never married.

Они поженились 5 ноября 1967 года.

Пакт есть пакт.

К тому же, с майором Болье шутки плохи.

К тому же, Элвис такой вежливый, ни слова без «сэр» или «мэм».

Присцилла надоела Элвису через полгода, ему надоело все.

Но он хотел ребенка.

Он хотел каким-то образом завести ребенка.

И завел.

Дочь.

Которая спустя девять лет (почти) нашла его лежащим у туалетного стульчака.

Этим вечером за моим окном два ребенка: младенец из плоти и крови и шерстяной ткани, и другой. Малыш, ребенок Софии, в коляске, не красной, а темно-серой, старомодной, левое переднее колесо перехвачено изолентой.

И другой, другой.

Я спрашиваю того, из туманной пыли: что ты хочешь.

Произношу вслух.

Я понимаю, кто ты.

Я понимаю, что ты не даешь забыть о себе. А что мне понятно, то мне подвластно.

То, что мне понятно, не застанет меня врасплох.

Разве не так?

Говорю я.

Ответа нет. Только ребенок (из плоти и крови) проснулся в коляске и кричит, туман рассеивается. И крик рассеивается, двор по-прежнему пуст. В окне Софии тихо, не хлопают двери, не слышно торопливых шагов по лестнице. Крик все жалостнее, пронзает бетонные стены. Нет ему конца. Я надеваю свитер и выхожу во двор. В изголовье коляски, в капюшонах, что-то ярко-красное, гневное. Я поднимаю голову: в окне Софии пусто. Ребенок под одеялом изгибается, извивается, глаз не видно на сморщенном личике, беззубый рот распахнут до самого нутра. Никто не приходит, ничего не происходит. Я берусь за ручку коляски и качаю. Покачиваю коляску, подталкиваю, осторожно. Но ритмично. Может быть, крик поутихнет, может быть, чуть убавится. Может быть, так обычно и делают. В этот момент хлопает входная дверь, кто-то выбегает из дома. Это София. Волосы нечесаной гривой, бледные мешки под глазами, заспанное лицо. Я отхожу в сторону, отпустив коляску.

София берет ребенка, так резко, что одеяла падают на землю. Она прижимает малышку к плечу, укачивает, баюкает. Свинка лает.

— Она плакала, — говорю я.

Свинка лает, лает. София баюкает ребенка. Поет. Во дворе. Я захожу в дом. Сибилла в темноте бледная, как манекен.

И в самом низу коробки, ничего такого священного в этом нет, достать проще простого, кто угодно пусть достает. На ночь, конечно, а что потом? Можно оставить на столе, пока не рассветет, а после и с этих пор навсегда — хранить сверху в коробке, положить поверх всего прочего пыльного, какая разница, фото как фото, ничего особенного.

 

14

У меня есть пара ботинок. Утром я их надеваю. Погода хорошая, вот уже несколько недель она стабильна. Воздух, конечно, влажный, мартовский, но на земле ни намека на лужи.

Зернистый снег, сухой лед.

Солнце.

Я подхожу к остановке, подъезжает трамвай. Я сижу в трамвае, чувствую его движения. Они обычные, трамвай кренится. Сегодня перед палаткой нет очереди, нет красных гирлянд и шапок, все обычное, испачканные сажей кулаки. Лишь он играет, сидя на своем ящике, дым медленно поднимается над верхушкой палатки. И его зовут Петр, так он вскоре мне скажет. Но сначала я выхожу из трамвая, там, где всегда, прямо перед остановкой, где сугроб. Я прохожу через тепловую завесу у входа, покупаю кофе — обычный кофе в бумажном стакане, большом и зеленом, над которым поднимается пар. В самом универмаге мне делать нечего. Останавливаюсь, теплый воздух в лицо. Может быть, я жду. Чего-то жду, одно мгновение. Кофе обжигающе горячий, остывает медленно. Я пью его, люди спешат и толкаются, из цветочных лавок доносится аромат лилий, гербер, холодных — воздух насыщен ароматом до предела, я выпиваю весь кофе, до последней капли. Снаружи все время, если прислушаться, звуки музыки. И слова. На английском, ломаном.

If you can’t come around at least please telephone don’t be cruel to a heart that’s true

Мужчина, сидящий на футляре, костяшки пальцев в саже, рваное пальто, черные волосы, не слишком чистые, спина подергивается и раскачивается, как в танце.

Но все это вперемешку с другими звуками — скрипом трамваев, шагами разных ботинок по полу, дети, люди, собаки, двери, объявления из динамиков, оберточная бумага, кофейные аппараты, прогулочные ботинки, сапожки (и ни одной пары резиновых сапог).

Если не можешь прийти ко мне, будь добра, позвони, не будь жестока к правдивому сердцу.

(Позвони в телефонную будку на Чинаборгсгатан.)

Oh please just forget my past the future looks bright ahead [24]

Совсем скоро я подойду к палатке.

И он скажет, что его зовут Петр. Совсем скоро. А я.

Но сначала.

Каштаны, оплата, двое мужчин, дырявые рукава, сегодня без золотой скульптуры, без женщины с блестками, простуда.

Скорлупа прочь, ем стоя.

А он поет, уже другую песню.

It’s now or never come hold me tight kiss me my darling (или kill me, неразборчивый выговор) be mine tonight tomorrow will be too late it’s now or never my love won’t wait [25]

Иду к палатке.

Он видит меня.

Выводит высокую ноту до конца.

И умолкает.

Посреди песни.

— Привет! — выкрикивает он, по-русски.

(Позже проверяю со словарем.)

Он продолжает сидеть, обняв аккордеон.

— We meet again.

Он кивает.

Потом смотрит вниз, на мои ступни.

— Is no cold in shoes like that?

Смеется.

— Sit, — говорит он, указывая широким жестом непонятно куда. Я не понимаю, что он имеет в виду, поэтому продолжаю стоять.

Он протягивает руку с испачканными сажей костяшками.

— My name is Pjotr, — произносит он. — And you?

Я открываю рот и чувствую, как в него дует ветер.

Называю свое имя.

Не знаю, слышно ли его.

Воздух большой.

И транспорт вокруг.

Он снова смотрит на мои ботинки и спрашивает:

— Where are you going?

Я отвечаю, что иду домой.

— I can drive you, — говорит Петр.

Он бросает сигарету на землю, топчет.

Кивает в сторону палатки. Идет туда вместе с аккордеоном. Слышится объяснение, русские слова. Может быть, смех. На Кузнецах сидят восемь безглазых голубей. Глаза прячутся в глубине распушенных перьев. Петр возвращается, без аккордеона. Он берет меня за локоть.

— Come.

Мы переходим улицу, трамвайные пути, проходим последний отрезок Александерсгатан, чуть вверх. Он идет впереди. Мы останавливаемся у светофора.

Он спрашивает, где я живу. Я называю адрес. Он звучит отчетливо. Как чужой. Может быть, неправильно. Загорается зеленый. Мы переходим улицу Маннерхеймвэген, и Петр сообщает, что знает, где это, что это недалеко. Можно было бы пешком, если бы не это — он снова смотрит на мои ботинки, как будто с трудом сдерживая смех. Мы идем дальше. Вверх по склону, мимо окна, в котором стоит корова из жестяных банок. Мимо красивого свадебного магазина с красивой невестой в красивой фате. Потом вниз. У Петра нет шапки. Когда шел дождь, на нем была шапка, а теперь нет. Хотя сейчас в ней был бы толк. Может быть, она заплесневела. Мочки его ушей покраснели. На них белый пушок.

Густой.

Мягкий.

Мы останавливаемся на середине Фредриксгатан, там стоит автомобиль, он белый.

— Voilà madame.

Он достает лом и принимается открывать дверь машины. Я жду, стоя на тротуаре. Наконец ему удается. На месте ударов, у ручки, содрана краска, из-под белого виднеется серебристое. Он распахивает дверь передо мной.

— Пожалуйста!

Но перед тем как я забираюсь в машину, он проскальзывает внутрь, через ту же дверь, мимо меня и рычага переключения скоростей, чтобы занять водительское место. Он трет руки одна о другую и показывает мне: садись.

Садись.

Дрожит. Я сажусь. Сиденья в коричневую полоску. Изнутри на поверхность просачивается холодная влага. Петр поворачивает ключ. Ничего не происходит. Поворачивает снова. Машина кашляет.

— Черт возьми!

(Позже проверяю в словаре.) Он пробует снова. Сильно давит на педаль газа, несколько раз, давит еще. Ему приходится повернуть ключ семь раз, постоянно давя на педаль, и машина, наконец, заводится. Он давит на педаль так, что угарный газ вырывается наружу.

— Yes!

Он снова смеется, очень громко. На лобовом стекле болтается красная елочка, пахнет глинтвейном. На стенке бардачка фотография девушки без блузы.

— Oh, excuse me, — говорит он со смехом. Срывает фото и бросает на пол. Включает радио, оно шипит, посылая космические сигналы. Но потом, где-то там, на заднем плане кто-то поет, одиноко, в прокуренном баре.

— Элла, — говорит он.

Город сделан изо льда. Мы едем в обход по берегу и снова поворачиваем на Маннерхеймвэген, стоим у светофора, который отражается во льду. Когда мы проезжаем мимо палатки, Петр опускает стекло в окне и сигналит:

— Привет, Женя, Костя!

Из входа в палатку высовывается рука, машет. Большое бородатое лицо.

Петр смеется.

— My friend Zjenja think I should only sing Russian songs every day, to get more money. Finns have an odd relation to Russia. They hate the Russians but they love the food and the music and the temperament and all the time they boast about their place between east and west.

Петр говорит и курит, стряхивая пепел в окно.

— But I refuse. I am no national doll. You know, like a matroshka. I love Elvis and I play Elvis. I am the Elvis of Peterburg.

Он смеется и разводит руками, на секунду отпуская руль.

— It’s true, I won competition.

Все еще холодно. Пар дыхания не согревает, ложится изморозью на окна. Может быть: розами.

— One song a day, I said to him. One traditional Russian song, for my friend Zhenja. No more.

Он достает сигарету.

— Do you smoke?

Я киваю.

Он зажигает сигарету одной рукой, второй еле удерживая руль. Мы едем по булыжной мостовой. Я выкуриваю сигарету целиком. Пепел падает на сиденье, прожигая дыру в обивке. Я ничего не говорю.

В окне моей кухни свет. Это хорошо видно, так как солнце, светившее некоторое время назад, уже не светит, уже вечер, и все снова укрыто полумраком.

— You have someone waiting?

Петр улыбается.

Я отвечаю «нет».

No.

You forgot your lamp?

Yes.

Он смеется. Умолкает.

Я думаю о пеларгониях.

Забываю, что стою там.

У меня мерзнут руки.

— Well, Aija, — говорит он.

Goodbye.

Или:

Good night.

Или, как он сам сказал однажды: Спокойного сна.

Sleep well.

Еще вечер, но и ночь не за горами.

Уже темно. В этой стране, в этом городе.

— The same to you.

Эти морщины, когда он улыбается, он уже не молод. Уходит, не оборачиваясь. Вниз по улице, будто насвистывая.

Дома я обнаруживаю мозоль и отмороженный палец. Включив горячую воду, я думаю о полярных экспедициях, о собачьих упряжках и дырявых воздухоплавательных шарах, о сыром мясе белого медведя с трихинами, об отмороженных частях тела, некроз всей ноги, уши, посиневшие, как они умирали, полярники, один за другим, печальные и мужественные записи в дневниках, найденных спустя лишь сто лет, собаки и прочее, как они выглядели, эти скелеты? Мой палец просто покраснел, в воде он оттаивает, сначала покалывает, вот и все. Сколько я ни лежу в ванне этим вечером, вода не остывает, весь вечер теплая, вокруг меня.

 

15

Это никак не кончается.

Продолжается.

День за днем, никаких гарантий, и я снова перешла на резиновые сапоги с шерстяными носками. (Прогноз малообещающий в плане сухости.)

И все же.

Этот звук, снова.

Глухой, предостерегающий.

Я жду пожара, или рекламных листовок.

Когда я наконец понимаю, что это — уже в прихожей — он снова нажимает на кнопку звонка.

Петр.

Теперь он человек, которого я вижу чаще остальных, статистически.

— Привет, — говорит он.

Заходит в прихожую. Он не отталкивает меня. И ничего не говорит. Просто стоит передо мной. Ставит свой футляр на пол — ящик, расписанный розами.

— I was playing today. Много народу. Many people.

Он потирает указательным пальцем о большой и улыбается.

Входит в гостиную.

Останавливается.

Оглядывается.

Шкатулка с прошлым стоит прямо на столе.

Он не вздрагивает.

Ничего такого.

— Beautiful, — говорит он.

И садится на диван. Ищет что-то в нагрудном кармане, может быть, пистолет, но находит сигарету и закуривает. Он сидит, широко расставив ноги и подавшись вперед. Затем откидывается назад. Закидывает одну ногу на другую. Замечает мою книгу об Элвисе. Берет ее, смотрит на заднюю сторону переплета. Не вздрагивает. Ничего такого.

Я стою у окна. Смотрю то на улицу, то на диван. Делать как будто ничего не надо.

Он стряхивает пепел в пепельницу, случайно оказавшуюся на столе.

— You have coffee?

Я приношу две чашки с брусничным рисунком. Сливочные ракушки, серебряные щипцы и кофейник. На подносе. Он кладет в свой кофе четыре куска сахара и выпивает двумя глотками.

Я сажусь в кресло, на самый край.

— Well, — говорит он.

Мы выпиваем еще кофе. Он наливает.

— It’s not strong, — говорит он.

Я отвечаю, что предпочитаю слабый кофе.

Он улыбается.

— You have some music?

За окном пошел снег.

Twin prisms или Hollow columns.

Я мотаю головой.

Он кладет в чашку еще кусок сахару, вылавливает его ложкой, ест.

Сахар хрустит во рту.

Петр откидывается на спинку дивана, еще сильнее.

— You want to go somewhere?

От него пахнет дымом, влагой, старым автомобилем. Если играть на аккордеоне прямо здесь, то слышно будет и наверху, и по сторонам.

Моя ложка звякает, касаясь фарфора.

Я кладу ее на стол, не знаю куда.

Рядом с чашкой.

Остается пятно.

Я качаю головой.

Он подходит к окну.

Смотрит в него.

Хочет что-то сказать.

Может быть, о снегопаде.

Возвращается к дивану. Потом берет свой футляр, кивает мне и уходит. Не сердито. Но без промедлений.

Его машина перед лавкой Сибиллы заводится если не с первой, то наверняка с третьей попытки.

Она совершенно белая. Я смотрю на нее. Она фыркает и исчезает, направляясь в сторону Хельсингегатан. Может быть, так удаляются машины, исчезая навсегда. Я сажусь на диван. Он все еще теплый. Я подаюсь вперед, откидываюсь назад. Я смотрю во двор. В воздухе еще летают его молекулы. На диване. Мягкость шестой чашки кофе, not strong. Тепло шерстяных носков.

 

16

Тепло шерстяных носков, кофе. Я не жду, не особенно, я просто живу дальше.

Этой зимой снег выпадает еще раз.

И еще раз звонят в дверь.

Вот так просто.

И это он.

Что я знаю о машинах, которые исчезают навсегда?

Что я знаю о том, как в действительности исчезают вещи?

Снежинки тают.

То есть исчезают.

Принимают другую форму.

Но машины. Люди.

Может быть, они, явившись однажды, вовсе не исчезают. Может быть, есть частицы, молекулы, которые могут остаться, проникнуть меж других частиц, пребывая на этом самом месте чисто физически, когда самого объекта уже нет.

Может быть, мир полон этих людей, этих вещей, этих оболочек, которые однажды были здесь и что-то оставили — отпечаток, который невозможно увидеть на данном этапе развития науки.

Может быть, даже конкретное присутствие не требуется, может быть, достаточно мыслей о ком-то, о чем-то, может быть, мыслей достаточно, вдруг они тоже оставляют следы, такие же действительные, как этот стол.

Как это окно.

Этим вечером за моим окном два ребенка: младенец из плоти и крови и шерстяной ткани и другой.

Сегодня я ничего не говорю, просто смотрю.

Примечаю.

Я стою за гардинами.

Маленькая семья вышла на прогулку. София, ребенок. Свинка скачет рядом, хватает зубами младенческое одеяло, ревнует. Теперь с ними и мужчина, Даниэль, может быть, после рождения ребенка он переехал к Софии. София укачивает дитя, радостно.

И другой, другая.

Этой зимой снег выпадет еще раз.

Долгий снегопад.

Но еще не время.

Не пора.

Когда умер Элвис, в то самое мгновение, для Присциллы все замерло, будто ее ударили по голове, сильно, ей пришлось сесть, и тогда вся их совместная жизнь пронеслась у нее перед глазами, как фильм. Первая встреча, свадьба, ребенок. Поездки на Гавайи, счастливое время на ранчо. Ночи, когда он любил ее одну. Вера, надежда, разочарования. Его руки в ее ладонях на бракоразводном процессе. Когда умирал Уилсон Бентли, перед его глазами мелькали снежинки. Самые красивые, самые симметричные. Звездчатые кристаллы, столбцы, пространственные дендриты (древообразные). И среди них: две идентичные, наконец-то! Революционное открытие.

Настоящий ученый, до последнего вздоха.

(Но Иоганн Кеплер, в момент смерти он не видел ничего, кроме лица, единственного, оно влипло в сетчатку глаза, искаженное отравляющими парами ртути, — это был Тихо Браге, учитель Кеплера, им же убитый ради наследования исследовательских материалов, Тихо Браге, иссиня-лиловый, умоляющий о пощаде, шипящий о жутких планах мести — потусторонней.)

Я гуляю, иду дальше.

Ребенок — тот, что из туманной пыли — никогда не мешает мне, в нем нет тяжести, нет силы, нет тепла, он как пар, его можно развеять одним движением руки. Я иду к зимнему саду, захожу внутрь. Лазейка на месте, но главные ворота сегодня открыты, и я вхожу через них. Здесь спокойно, медленно струятся искусственные водопады. Хищное растение с мохнатыми ловушками на стебле выжидает за стеклом в шкафу. Ждет любопытных пальцев, ждет муху. Я поднимаюсь по лестнице на второй этаж, нависающий над первым, как зеленый балкон. Дурман цветет вовсю, как и положено в это время года; нежный, как шелковая бумага, ладанник в бутонах, растительность пышно зеленеет, воздух влажный и теплый. Двое туристов пытаются увидеть как можно больше, уложившись в самые короткие сроки, они быстро шагают, у обоих на шее фотоаппараты, в руках карты, на теле маловато одежды.

— M’am, — окликают они, когда я прохожу мимо. — M’am! Could you tell us how to get to the Stockmanns?

Я мотаю головой.

Сажусь за столик позади пальмы-мельницы, ем бутерброды. Будь у меня с собой блокнот, я могла бы делать записи, строить планы на весну, затевать ботанические эксперименты, например, с хищными растениями.

Будь у меня блокнот.

За окном серо, сонно, зимний сад — аномалия ландшафта, зелено-цветущая опухоль. Араукария, достигшая потолка, не перестает тянуться вверх, слишком рослая для этого помещения. Придется умертвить, если не попробуют сделать прививку. Другого выхода я не вижу, арборист-любитель во мне безмолвствует.

Утки в заливе Тёлёвикен собрались вокруг полыньи рядом с канализационным стоком. Жирные — или нахохлившиеся. Среди зимы, которая снова оказалась не такой холодной, как заложено в их генетике и коллективной памяти. Ждут. Я бросаю им оставшийся бутерброд с печеночным паштетом. Поднимается гвалт. Самому крупному и проворному достается целый бутерброд. Самцу, у которого сине-зеленые крылья с зеркальным отливом. Он ни с кем не делится. Я сажусь на скамейку рядом с заколоченным магазином, мимо проходит мужчина с собаками. Смотрю на одну из уток, жду ее реакции.

Утка не реагирует.

Пальцы на ногах застывают от влаги. Проезжает трамвай номер три. В центр, к «Стокманну». Но мне, кажется, ничего не нужно? У меня все есть. Молоко, масло, хлеб. И вполне еще съедобный помидор.

 

17

Я не жду. Я просто живу дальше.

Новый день, звонок в дверь.

На этот раз не так глухо, почти привычно.

У меня грязные очки, я и не одета толком.

Я не ждала.

Накидываю пальто поверх ночной сорочки.

Это Петр.

Он предлагает прогуляться и поесть сосисок.

Говорит, что его друзья не здесь.

Что они уехали домой, в Питер.

Домой.

К семьям.

На выходные.

Но он экономит, поэтому остался.

Он сообщает, что готовит отличные хот-доги, и заходит в мою прихожую.

I can make sausage.

«Со-си-ска».

У него в руках сверток с цветком, который он протягивает мне.

Я беру, несу на кухню.

Затем иду в ванную, снимаю пальто, надеваю блузы и шерстяные штаны, протираю очки. В прихожей натягиваю на себя свитера, верхние штаны, шапки и войлочные туфли.

Снова пальто. Теплые наушники.

Похолодало.

Он ждет, ничего не говорит.

На нем один лишь свитер, кажется, изъеденный молью.

Это свитер Жени, узнаю цвет.

Через дыры видно рубашку.

Коричневые, сильно расклешенные брюки. В них задувает злой холодный ветер.

Я хочу дать ему еще одежды. Пару рукавиц. Или какое-то пальто.

— Come, — говорит он, уже у двери. — Пойдем.

Пойдем.

Мы проходим через ароматы жаровни, к застывшим строительным машинам на Боргбаккен. Мы проходим там, где летом зелено. Воскресенье, автомобилей нет. Трамваи пусты. Идем к Утиному парку, за которым — поезда. Высокие травянистые холмы укрыты снегом. Кое-где виднеются буро-зеленые прогалины. В фонтанах нет воды, цементное дно обнажено, утки в иных краях.

Мимо нас за спящим садом проносятся поезда.

В Ювяскюля, в Москву.

«Санкт-Петербург».

Питер.

Кто знает, тот поймет.

И велосипеды на велосипедной дорожке, быстро, быстро вниз по ледяному склону, без шлемов и без падений.

Мы забираемся на гору, по самой крутой тропинке. Там беседка, стены которой испещрены черными надписями.

Город как на ладони.

Небо темно-серое по краям.

В кафе под названием «Яблоко» я пью чай, Пётр — пиво. Мы сидим у окна. Мимо нас проходит пожилая дама с таксой. Мужчина с коляской. Чай вкусный, обычный чай. Я допиваю, и Петр просит еще кипятка, чтобы я заварила еще чашку с тем же пакетиком.

Кипяток стоит двадцать центов.

Петр открывает бумажник, внутри две фотографии. Две фотографии в открытом бумажнике, лежащем на столе.

Две девочки.

Большие глаза. Серьезные.

Длинные волосы.

Темнеет, мы идем домой. В магазинчике рядом с Сибиллой мы покупаем сосиски для хот-догов. Сегодня Сибилла голая, тело твердое и блестит. На полках позади нее — плетки и острые серебристые предметы, пыльные коробки с играми «Прелюдия» и «Игра для смелых». Округлый бугорок между ее ног совершенно гладок. Бежевые глазные яблоки смотрят сверху вниз из-за густых длинных ресниц.

Мы стоим рядом у магазинчика, Петр покупает две пачки сосисок и варит их у меня дома, пока они не лопаются, став удивительно толстыми. Я жду, сидя на кухонном стуле. Кетчупа у меня нет, в холодильнике почти пусто, и срок годности горчицы истек 3 марта 1999 года. Петр хочет приправить сосиски. Я протягиваю ему перечницу. Получается вкусно. Позже вечером Петр обнаруживает на машине квитанцию о штрафе за неправильную парковку, хотя сегодня воскресенье. У него озадаченный вид, но когда он гладит меня по щеке, я чувствую его шершавую ладонь, и он едет домой или куда-то еще, а я долго сижу у кухонного стола. Открываю цветочный сверток. Это роза в горшке. Красная. Я ставлю горшок посреди стола. Он черный, пластмассовый. Это первое растение у меня дома.

После я мою посуду.

 

18

Каталоги настаивают:

«Raspberry Sundae»

«Madame Jules Dessert»

«Bowl of Beauty»

Малиновый пломбир, десерт мадам Жюль и чаши красоты. Под ворохом неиспользованных бланков заказа, сохранившихся с прошлых лет. Это пионы, но удивительно похожие на розы, широкие, с бесчисленными лепестками разных оттенков, семь цветов на стебель.

Первый в мире лунно-желтый пион называется «Хуан Цзинь Лунь», золотое колесо, «редкий сорт, доступный специалистам», он светится, светло-желтый, полупрозрачный.

Пион хорошо сочетается с ирисом, например, «Celebration Song» или «Before the Storm», черным, тем, что пахнет спелой сливой.

И первоцветы, Primula veris, которые распускаются желтыми звездными парашютами.

Чтобы получить все это, нужно лишь верно вписать номера в клеточки и опустить бланк в почтовый ящик, любой.

Я вырываю бланк из каталога, кладу в сумку.

В кафе на пятом этаже за прилавком стоит девушка с полосатых колготках, ее зовут Молли. Витрины блестят, ценники безупречны и без орфографических ошибок. За чистыми столами сидят люди, разные, даже с детьми, в зале гул и смех, гул и смех, несмотря на ранний час. Эти звуки кажутся чужими в помещении, привыкшем к молчанию, и запахи — мастики и кардамона.

За спиной девушки теперь кофейная машина с воронками и трубками.

Я выпиваю чашку. Кофе брызжет из машины иссиня-черной струей. Капли кипятка шипят там, где трубки спаяны между собой.

Кофе не горчит, не кажется недожаренным, как раньше. У него вкус кардамона, он густо-черный. Я сажусь за стол, первый попавшийся, где сидят дети. Они едят пончики с джемом, роняют крошки. Смеются, звенят посудой.

Я закрываю глаза, и перемены тотчас же становятся не так отчетливы, темный глоток не обжигает. Лишь чуть-чуть, позже, у самого горла.

В другом городе мамаша сожгла себя и двоих маленьких детей, сначала зарезав их ножом.

Еще в одном городе два мальчика провалились под лед и утонули, пока мама меняла подгузник младшему, всего одну минуту, она уже была готова выйти.

Ребенок Софии теперь спит в доме.

Оставишь на улице — кто угодно может взять, обидеть.

Кто угодно может разбудить, окликая ребенка из туманной пыли.

Но сейчас не май, не январь, сейчас март, и все будто просыпается, правда.

Я иду в обход, иду другим путем и, наконец, нахожу ту зимнюю дорогу за зданием тюрьмы. Я прохожу мимо порта, мимо зеленых и красных контейнеров, мимо фрахтовых компаний, мимо столовых, автобусных депо, статистических бюро. На низких зданиях вывески вроде «Cargo», «Tax free» (ТАКС ФРИ), «Aberdeen Property Services», «Lihapiha». По ухабистым дорогам едут грузовики, без кузовов и погрузочных платформ, заезжают на площадки оптовых баз, непривычно куцые, а посреди тротуара раздавленный плод манго, желтый.

A squashed mango.

Чтобы поскользнуться.

Такие дела.

Осенние цвета.

Я иду дальше, в незнакомый район, мимо огородов и домиков, мимо обледеневшей стены. Вижу робкие попытки растений проклюнуться, вижу долину.

Ледяные капли на кончиках ветвей.

Бланк у меня в сумке, номера в памяти.

«Ballet skirt», «Rose O’Grady» и белоснежная «Madame Plantier».

Я думаю о весне. О том, как высажу георгины. Наконец-то высажу клубеньки, спавшие всю зиму. Под окнами восьмого отделения, где неизлечимо больные. Высажу, как только прекратятся ночные заморозки, чтобы цветы успели распуститься уже этим летом. Белые георгины. Как символ. Символ новых жизней, новых надежд и прочего. Состояние почвы оптимально, степень дневной освещенности же следует исследовать дополнительно.

Есть георгины под названием «Nuit d’été», «Kelvin Floodlight» и «Цуки Йори Но Сиса» («Посланник луны»). Розы под названием «Ingrid Bergman» и «New Dawn».

Сидя в каком-то кафе, я ставлю отметки в клеточках, вписываю номера.

«Harvest Moon», «New Dawn».

Иду мимо оранжевых почтовых ящиков.

Я не жду, у меня дома роза в горшочке, на столе. Она еще красная. Я ложусь. Укрываюсь пуховым одеялом, я сплю, сплю. А за окном, совсем близко, тень. Ребенок. На стекле, вокруг его рта, пар. Входи, входи, смеюсь я во сне, я знаю, кто ты.

 

19

Однажды мы встречаемся, возле «Стокманна», у него на плечах шарф, рука теплая, и когда смеется — глаза как треугольники.

 

20

И будь я в Англии, в рыже-коричневой каменной башне, в спящем саду, зимой; чашка чаю на подносе, вода с медом, горячая, во рту градусник, может быть, небольшой жар, в ногах водяная грелка, в сквозливой башенной комнате. Абсолютное тепло в сквозливой башенной комнате, в зимнем саду.

 

21

Но еще раз, еще раз в дверь звонят. За окном его «ма-ши-на», автомобиль. Он немногословен, я знаю лишь, что мы едем к нему домой. Не туда, где его настоящий дом, не в Питер — до него 456 километров мимо озер, приграничных станций, на юго-восток. Его временный дом в пригороде, однокомнатная квартира с соседями. Я ни разу не бывала в этих краях, не знаю, куда мы едем. Просто сижу в машине, пахнущей глинтвейном. Сижу в колготках. На нем старое пальто, коричневое, с овечьим мехом на отворотах, оно расстегнуто. На этот раз мы не курим. Он барабанит пальцами по рулю. И по дороге барабанят даже не тонкие пластинки, а что-то мокрое — сейчас оттепель, все тает, скоро все растает — но и не капли дождя, а что-то среднее, beyond plates. Многоэтажки длинные и серые, машины на парковках в коричневых пятнах. В подъезде пахнет линолеумом, а его пальцы — когда оказываются близко, в лифте, — пахнут табаком и машиной. Лифт автоматический, он снабжен памятью. Если вызвать его, когда он занят, то он вернется на твой этаж, как только освободится. В нем нет решетки, нет скамейки. Здесь нельзя присесть. Вся стена изнутри зеркальная. Мы стоим — один, другая. Я смотрю на алюминиевые двери, скользящие мимо нас, вниз. На стене табличка:

In emergency press the alarm button until green light flashes. When the amber light illuminates you are connected to the KONE service center.

В квартире три матраса и несколько спальных мешков на полу. На полке для шапок ничего нет. Петр вешает пальто на крючок, отпихивает матрасы ногой в угол и жестом приглашает войти.

Входи.

— Voilà madame.

Он закуривает, глядя на меня.

У него черные глаза.

Я вхожу следом за ним.

В кухонном закутке на полу лежит большая коробка. На карнизе болтаются зажимы без гардин, в окно струится резкий серый свет. На стене висит открытка. На ней Элвис, настоящий, тот же, что в книге, что на листовке, он юн и строен, он поет под гитару. На другом снимке, нечетком, Петр, женщина в платье с блестками и здоровяк. Они обнимаются, радостные, на фоне листвы.

На потолке висит электрическая лампочка. Петр ее включает, свет в комнате желтеет.

Он рассказывает, что живет здесь с Женей, старым другом из консерватории, и иногда Ванессой (женщина с блестками). Теперь Женя продает каштаны, а Петр играет на аккордеоне. Сезонами, в этом городе, уточняет он. Ради заработка. Свой первый инструмент, скрипку, он оставил дома.

— Элвис на скрипке — спасибо, не хочу. It don’t swing.

Третий продавец каштанов, Костя, сейчас живет не здесь, а у какой-то девушки. Петр пожимает плечами.

Он стряхивает пепел в банку из-под ананасов. Разводит руками.

— But I miss Piter.

Сегодня он не стал покупать сосиски. Он скучает по дому. Но напевает и кипятит воду в кастрюльке, зажигает огарок свечи и ставит на стол в пашотнице, окружив газетами. Я стою у картонной коробки. Потом сажусь. Он напевает, глядя на пузырьки, они гудят, лопаются.

Петр достает банку растворимого кофе, кладет в воду, подает мне первую чашку.

Кофе крепкий.

Потом мы сидим, свеча горит.

Вдруг ему что-то приходит в голову.

— We could watch films. I could show you something.

Он быстро встает, завешивает окно спальными мешками, перекинув их через карниз. Они скрывают лишь половину окна. Становится чуть темнее.

— Wait.

Некоторое время он ищет что-то в платяном шкафу в прихожей и, наконец, достает проектор. Большой и черный. Впереди большая линза, через которую проецируется изображение. Петр, прищурившись, дует на нее. Достает из заднего кармана очки, которых я раньше не видела. Четырехугольные, с коричневыми дужками и толстыми стеклами. Петр надевает их, они скользят вниз, к кончику носа. Продолжая щуриться поверх очков, он достает полиэтиленовый пакет, роется в нем, достает содержимое: катушки с пленкой, двадцать три штуки, складывает на пол возле ног, внимательно рассматривает каждую. Сортирует, раскладывает в две кучки. На полу, на матрасах мягко. Тепло. Вокруг. Я снимаю сапоги, сижу в колготках. В красивых колготках. На матрасе. На соседнем сидит Петр, очень деловой. Вдруг он что-то восклицает, хватает одну катушку, подносит к очкам, смеется.

— Ну давай!

Петр вставляет катушку в проектор, надавливает, чтобы прочнее сидела, счищает грязь предметом, найденным на полу, — вязальным крючком. Наконец, нажимает на большую кнопку внизу.

Загорается лампа проектора.

На потолке высвечивается большой белый квадрат.

Петр поворачивает ручку, вперед.

Движение сопровождается звуком вращения.

Что-то крутится, крутится колесо.

Квадрат на стене все еще белый.

Петр устанавливает картинку, поворачивает ручки.

Квадрат становится меньше, четче.

Вдруг видно серую массу, переменчивый свет, небо.

Петр закуривает, идет к окну, поправляет один из мешков.

— Черт возьми!

Он возвращается. Ложится рядом со мной, вытянувшись во всю длину, опираясь на правый локоть. Резко толкает проектор, сигарета в уголке рта. Пепел сигареты падает на пол между матрасами. Картинка вздрагивает.

И вот.

На стене.

Это Элвис.

Настоящий.

— Элвис, — говорит Петр. — Look.

Это Элвис. Не худой и не юный, у него широкие черные бакенбарды, он одет в белый обтягивающий комбинезон с золотой вышивкой на груди. У него за спиной целый оркестр, перед ним море разодетых зрителей, сидящих на своих местах. Вокруг него и всего изображения — рамка телевизора, кнопки, а за телевизором обои, кажется, зеленые и цветастые.

Из всех звуков слышно лишь жужжание катушки, которая вращается вперед, вперед.

— Rapid city, — говорит Петр. — The twenty-first of June, 1977.

The last tour.

Это огромный концерт, теперь вся публика аплодирует, все встают. Элвис что-то говорит, но нам слышен лишь звук катушки. Его губы шевелятся. На секунду становятся видны лица зрителей, они смеются. У Элвиса черные глаза. И вот он их закрывает.

— Unchained melody, — говорит Петр. — Смотри.

The last song.

Элвис сидит с закрытыми глазами, на стуле за пианино, на самом краешке, на краю моря.

И Петр поет, пока Элвис шевелит губами.

Oh my love, my darling, I’ve hungered for your touch a long, lonely time And time goes by so slowly And time can do so much Are you still mine?

На матрасах тепло. Я молчу, мне тепло, голос Петра заполняет все уголки комнаты.

Oh, my love, my darling, I’ve hungered for your touch a long, lonely time And time goes by so slowly, And time can do so much, Are you still mine? I need your love. I need your love. God, speed your love to me. Lonely rivers flow to the sea, to the sea to the open arms of the sea Lonely rivers sigh, wait for me, wait for me I’ll be coming home, Wait for me. Oh, my love, my darling, I’ve hungered for your touch a long, lonely time And time goes by, so slowly, And time can do so much, Are you still mine? I need your love. I need your love. God, speed your love to me.

На стене — Элвис крупным планом, его рот. Он не смотрит на публику, он сидит, закрыв глаза. Во время пения все его большое, белое тело будто бы наполняется, лицо разглаживается, а затем, с выдохом все прекрасное и печальное струится к слушателям. Здесь, в комнате поет Петр, наполняя ее целиком, но я не знаю, для кого он поет. Его взор далеко отсюда, он повторяет жесты Элвиса на стене, играет на воображаемой гитаре — может быть, все это репетиция, Петр словно поет для себя. И за спиной у него невидимый оркестр, он слышит каждый инструмент, каждую ноту.

Элвис неподвижно сидит, его глаза все еще закрыты. Он не спешит открывать их. Публика снова аплодирует, встает и аплодирует еще больше, и Элвис будто просыпается, улыбается и кивает. Он встает, берет один из своих шелковых шейных платков, утирает им пот со лба и бросает в публику. Платок летит дугой, как птица. Тысяча рук простирается за ним, тысяча ртов кричит.

Петр смотрит на меня.

Улыбается.

Кажется, я тоже.

На матрасах тепло.

Вокруг него всегда — тепло.

На стене перед нами продолжается беззвучный фильм. Публика беззвучно аплодирует, немые рты кричат, мне слышно лишь дыхание Петра, легкое и быстрое, горячее. Элвис стоит, стоит, ждет, телевизор мерцает на фоне обоев. Картинка дрожит.

Потом все меняется.

Быстро возникает новое изображение.

Другое изображение.

Мерцающее.

Река.

И город.

Свет и фонари, двор.

Старушки.

Бутерброды с колбасой, толстые ломти, отрезанные тупым ножом, у коричневой реки.

Петр, смеющийся, среди зимы.

Петр, смеющийся, на ветру.

Кто-то снимает Петра на пленку.

Светло-зеленая листва.

Петр смотрит на меня, он гладит меня по голове, он гладит меня по голове, рука теплая, он идет на кухню, за новой сигаретой.

На стене вход в парадную, его парадную, дом. Все красивое, далекое. В комнате все те же обои, кажется, зеленые и цветастые, на стенах тарелки, исторические мотивы. Гардины, пышные растения, пеларгонии. И еще, на фоне обоев.

Две девочки.

Длинные волосы.

Шелковые банты.

Бледные, серьезные.

Отчетливые.

И за ними — женщина.

Чайная чашка в цветочек.

Петр возвращается.

Фильм продолжается.

Много домов, переулков.

Голуби на площади.

Петр снова смотрит на меня. Он выключает проектор и вынимает катушку с фильмом. Кладет ее на пол. Смотрит на меня. Он сидит рядом. Теперь — на сантиметр дальше, чем прежде. Все еще тепло.

Даже через колготки.

Он все еще смотрит на меня. Курит. Запах, его широкие пальцы.

В комнате тепло. Петр снимает очки. С коричневыми дужками и толстыми стеклами. Четырехугольные. Как экраны телевизоров. В комнате с обоями. Он держит их в руке. Сидит неподвижно.

Я смотрю в окно.

Его глаза как треугольники, совсем теплые.

— Do you have children? — спрашивает он.

— No, — отвечаю я.

Вечер. За окном без занавесок — город, огни, зеленые и белые.

 

22

Но погодите, еще не пора.

 

23

Мы идем к автомобилю, «ма-ши-на».

Почти ночь, вдоль больших дорог поблескивают лужи. Вдалеке уже видны, проступают во мраке светящиеся красным наручники. Он мог бы оставить меня у подъезда и уехать домой.

Но он не уезжает.

Я открываю дверь, мы заходим в мою прихожую. У него нет верхней одежды, пальто висит дома на крючке. Он надевает его крайне нерегулярно, не знаю почему. Садится на диван, источая запах, который остается в обивке после его ухода. Табак. Тяжелые металлы.

Я сажусь на краешек кресла.

Думаю, что он скоро уйдет, что он уйдет.

Он не уходит.

Я размышляю, стоит ли варить кофе.

На дворе пусто.

— Can I?

Он достает сигарету. Обычно он не спрашивает. Я киваю. Приношу пепельницу.

Он откидывается на спинку дивана.

Стряхивает пепел.

Ночь. Я иду в ванную, чтобы переодеться. Надеваю пижаму, мягчайшую, аккуратно складываю дневную одежду. Чищу зубы. Иду в спальню. В гостиной светятся огоньки сигарет. Я ложусь. Белье холодное, тугое. Я неподвижно лежу на спине. Закрываю глаза. Я не усну.

Когда сигарет больше нет, он идет в туалет и мочится, точно как Даниэль в туалете этажом выше.

Мощная струя, с большой высоты.

Ярко-желтая.

Почти коричневая.

Потом он приходит и ложится рядом со мной.

Сначала я думаю о насильниках, об изнасилованиях.

О животных, о коже.

На секунду, за моими опущенными веками, он будто склонился надо мной, посмотрел на меня, его дыхание, теплое.

Его глаза блестят в темноте.

Ближе к утру он засыпает.

На рассвете падает снег.

Идет снег.

И не перестает.

На моем одеяле лежит ломоть желтого света.

В освещенной комнате танцуют пылинки.

Я надеваю шерстяные носки и осторожно ступаю, чтобы не разбудить.

У меня мягкие ступни.

В зеркальном отражении я вижу морщинки у рта.

Тонкие.

Хрупкие.

Из спальни доносятся звуки, живые.

По утрам я варю кофе.

Целый кофейник, каждое утро.

Можно разделить на двоих. Можно и еще сварить, если понадобится.

Он просыпается после обеда, быстро и тихо.

За окном падает снег, большие хлопья.

Его шаги в квартире.

Мощные ступни.

Лапы.

Он заходит на кухню и достает сахарницу.

Садится за стол напротив меня.

Я еще не оделась, сижу в пижаме, мягчайшей.

Все равно уже почти вечер.

Кофеварка шипит и урчит.

— Айя, — произносит он.

Я наливаю ему кофе.

В чашку с брусничинами.

У меня мягкие-премягкие руки.

Я хочу, чтобы он что-нибудь спросил у меня.

Чтобы спрашивал меня.

Он выпивает кофе с пятью кусками сахара в два глотка.

Звучно ставит чашку на стол и качает головой.

— Too weak, too weak, — смеется он. Видно потемневший зуб. — One day I will make you coffee that is so strong that you will never get over it.

Он смеется, он вечно смеется. Ему нет дела до потемневших зубов.

Однажды он сварит мне такой крепкий кофе, что я не приду в себя.

Но сейчас ему нужно заводить машину.

Чтобы уехать.

Поиграть у своей палатки.

Заработать денег, чтобы отвезти домой.

В Питер.

Я знаю, что у него шершавые ладони.

На этот раз он не гладит меня по щеке.

Вообще не гладит.

Просто уходит. Может быть, напевая.