Ты или никогда

Кивеля Малин

III

 

 

1

Вот она, правда.

В облаках, достаточно влажных и холодных, вокруг точек концентрации — например, пылинок — образуются снежные кристаллы. Начинается все с того, что водяной пар конденсируется при температуре ниже точки замерзания. Несколько водных молекул смерзаются, образуя кристалл, сердцевину шестиугольной снежинки, которая постепенно растет, геометрически, симметрично присоединяет к себе окружающие в горизонтальной или вертикальной плоскости частицы, наращивает массу. Потоки воздуха переносят растущий кристалл с места на место, по вертикали в облаке (иногда и по горизонтали). Части облака разнятся влажностью и температурой, что отражается в кристалле, в обиходе уже называемом снежинкой. В конце концов снежинка настолько тяжелеет, что падает на землю. И в каждой из них необратимо, неизбежно отражены все свойства родного облака и обстоятельства падения.

Каждая снежинка как письмо с небес.

Из недостижимых слоев атмосферы в самой вышине.

Во время долгого пути снежинка сталкивается с другими снежными кристаллами, подтаивает, одна или вместе с другими, снова застывает. Чем больше столкновений, тем больше материала для метеорологической науки.

И поскольку маршрут каждой снежинки необратимо, неизбежно индивидуален, то каждая снежинка (как уже было сказано) не похожа ни на одну другую.

(Но все же: у снежинок нет души, как у растений. «То imagine an individual soul for each and any starlet of snow is utterly absurd, and therefore the shapes of snowflakes are by no means to be deduced from the operation of soul in the same way as with plants». Растения же производят впечатление одушевленных, но вследствие недостаточного опыта я воздержусь от изложения собственного тезиса.)

Заключения экспертов, глава 44:

«Если, говоря об идентичности, мы подразумеваем, что две снежинки будут казаться совершенно одинаковыми невооруженному глазу, тогда это не исключено.

Если же речь идет об идентичности на молекулярном уровне (абсолютно равное количество молекул воды, расположенных совершенно одинаковым образом, а также имеющих одно и то же количество изотопов, спинов и т. д.), тогда вероятность подобного происшествия стремится к нулю».

За занавеской что-то шевелится, на этот раз близко, еще ближе, пар и прижатые к стеклу губы, примерзшие, оставляют после себя следы плоти.

Другая картинка, ниже. Солнце и ветер, яблони, потрескавшийся на солнце асфальт и, может быть, поле, может быть, это поле, вдалеке, и кто-то на желтом велосипеде с музыкальным футляром на спине: в школе уже начались уроки, в музыкальной тоже.

Простые, ясные цвета.

Где-то кто-то кого-то ждет.

Вот она, правда, она написана черным по белому, в книге о снеге (срок возврата давно пропущен).

В самом снежном районе Вермонта однажды жил человек по имени Уилсон Бентли. В течение сорока лет он фотографировал снежинки.

«Фотографировать снежинки не самое сложное занятие, — пишет он в научной статье 1922 года „Photographing snowflakes“. — Разумеется, решающую роль в этой работе играет географическое положение. Лишь проживающие в арктическом климате и в краях с долгими и суровыми зимами могут рассчитывать на результат. Северные и западные ветры приносят снежные кристаллы самой красивой и совершенной формы: the western quadrants of widespread storms of blizzards, стрелка барометра между 29,6 и 29,9, медленно двигается вперед.

Когда идет снег, я стою у открытой двери своей холодной комнаты и смотрю, как снежинки опускаются на простую черную деревянную плашку. Если передо мной оказывается нечто многообещающее, я сразу замечаю. Если же выпавшие снежинки не представляют собой ничего особенного, я смахиваю их с плашки индюшачьим пером, освобождая место для новых. Красивые экземпляры я переношу на предметное стекло, чтобы исследовать под микроскопом. Но действовать нужно быстро! В моем кабинете лютый холод, однако снежинкам грозит не только таяние, но и испарение. Впрочем, я обнаружил, что процесс таяния можно замедлить на несколько секунд, если окружить главный экземпляр несколькими снежинками. (Это происходит в силу того же явления, что удерживает от таяния большую часть выпадающего на землю снега. Если достаточное множество снежинок испарилось, наполнив ближайший слой воздуха влагой, то испарение остальных снежинок приостанавливается.)»

Однажды Уилсон Бентли отправился читать лекцию в Буффало. Поезд тронулся, и в ту же минуту пошел снег: это был один из идеальных снегопадов, quadrants of blizzards, прямо с запада, и Уилсон мгновенно передумал, его стремление стать уважаемым ученым таяло с каждой секундой — разве лекция сравнится со снегопадом? Лекции повторяются, в большей или меньшей степени, снегопады же — никогда. Он захотел остаться и изучить эти снежинки, может быть, симметричные, может быть, two alike (что невозможно, как уже было сказано). Но через минуту Уилсон заметил, что снежинки зернятся, слипаются, превращаясь в самые заурядные, прозаические, характерные для оттепели иголки, или даже graupels, градины, барабанящие по земле — ни одной звездчатой, ни одного дендрита, ничего. Уилсон удовлетворенно откинулся на спинку сиденья, ногами, спиной чувствуя приятные толчки поезда. Лекции тоже имеют смысл. В ожидании другого, великого, решающего. Он ничего не потеряет.

«Но прошлой зимой, — рассказывал Уилсон в „The American Magazine“, № 5 за 1925 год, — в наших краях бушевала буря, принесшая самый интересный кристалл из всех, которые я когда-либо видел: чудесную, необычайной красоты пластинку, удивительно хрупкую. Несмотря на крайнюю осторожность, этот кристалл разломился надвое при переносе на предметное стекло».

Это была трагедия.

Я по сей день плачу, вспоминая о ней.

«Люди думают, — объяснял Уилсон Бентли Мари Б. Маллет, которая приехала в северный Вермонт, в деревню с библейским названием Иерихон для одного лишь интервью, и это был непростой путь, много часов одиночества в глубоких снегах, — что самые крупные снежинки и есть самые красивые. Но так кажется лишь потому, что их можно рассмотреть невооруженным глазом».

 

2

В среду я мою чашки с брусничинами.

Вода горячая, пальцы краснеют, кожа на кончиках морщится. Вокруг меня летает пена, зеленые пузырьки скользят в воздухе, вверх, где-то лопаются.

Я ставлю чашки на сушилку, края тонкие и белые, иду в ванную, набираю ванну. Пусть вода бурлит, я поворачиваю красный кран до упора, оставляю в таком положении. Моя одежда на полу, тело опускается в воду, сначала один только жар, мое голое тело.

Как в книгах.

Моя кожа.

Мой взгляд в окне ванной. Вижу, как падает снег.

Холодает, снег не тает. Этот месяц, март, не может быть самым теплым за последние сто лет. Этот снегопад, последний, ему нет конца. Статистика повержена: глобальное потепление — всего лишь выдумка, случайность, результат нормальной, естественной вариации, теперь же воцарилось равновесие. Старый снег застыл коричневыми комками, на него ложатся новые белейшие снежинки, они падают прямо вниз, ветра нет. Где-то во дворе мерзнет ребенок, губы посинели и кровоточат, и я не знаю, как его одеть. Я усиливаю мощность батареи в ванной, часть тепла утекает через щели в окне, образует изморозь.

Может быть: розы.

Как можно заметить, земля выделяет собственное тепло летом, равно как и зимой. Мы видим, как мощные потоки струятся с высоких гор. Мы видим, как в недрах земли рождается множество металлов и минералов. Если снова сравнить эти процессы с человеческим телом, станет ясно, в чем дело. Ведь и живой человеческий организм постоянно выделяет тепло. В нем беспрерывно струятся горячие жидкости. Земля точно так же поглощает морские воды, которые нагреваются до образования пара, который, в свою очередь, поднимается над вершинами гор и формирует погоду.

Способность выделять тепло, как пишет Иоганн Кеплер в своих ранних заметках (1595–1606), указывает на живую душу (и я пишу это не потому, что поклоняюсь Платону, а исключительно исходя из моих собственных длительных метеорологических наблюдений!). Для восприятия пространственных аспектов, которые воздействуют на душу (любви, музыки), требуется теплый субъект.

Холод мертв, все может быть холодным.

Только живая душа тепла.

В начале, до всего, до декседрина, демерола и кодеина (который он принимал, несмотря на аллергию), до заплетающегося языка и спотыкающихся ног, до прилюдного унижения бэк-вокалисток (Кэти принимает любовь от кого угодно, когда угодно и где угодно, ее перелюбил весь оркестр!), до всего этого, в чистом начале, Элвис перед концертом распевался на псалмах, он не курил сигарет, не пил алкоголя. I don’t forget about God. I feel he’s watching every move I make.

В начале, до всего: он срывал все струны по очереди, пока не оставалась только шестая, самая толстая, с самым глухим звуком. Он вынимал картонный цилиндр из рулона туалетной бумаги и подвешивал его на пояс, покачиваясь на сцене так, чтобы свободные брюки болтались, и под ними раз за разом обозначалось что-то цилиндрическое. Когда он откидывался назад, держа гитару в руках, девушки в первых рядах думали, что у него в штанах во-о-от такущая штуковина.

Дома ждала Глэйдис с черными полукружьями под глазами. Со своими курятниками, с вязаными дорожками на полированных лестницах шикарного Грэйслэнда. В начале, которое было теплым, было теплым.

Вода остывает.

Ванна этого типа (250 литров) остывает за сорок четыре минуты (степень охлаждения относительна).

Я встаю, вытираюсь.

Гостевое полотенце маленькое.

Мягкое в середине от использования.

Может быть, еще немного влажное, в середине.

Я утираюсь обычным полотенцем, жестким от чистоты.

Я надеваю свою обычную одежду.

Немного гуляю на солнце.

Немного убираюсь, стираю пыль, вышитые салфеточки на столиках.

Немного листаю садовые брошюры.

Я надеваю обычную одежду. Немного гуляю, вечером. На кладбище я не иду, нет. Небо большей частью черное, фонари желтые. Улицы большей частью пусты, единственное, что движется — это машины, урчащие, дрожащие на светофорах. Из приемной Сибиллы выходят мужчины, несут в объятьях надувных кукол с дырками. До самого багажника платиновые локоны волочатся по земле.

Снег лежит, не тает. Время от времени по утрам наискосок летит блестящая пыль, сверкающая как радуга или бензиновые разводы, как сорванное откуда-то украшение, как будто эта пыль веками пряталась в каком-то сказочном месте и ждала этого побега, этого мгновения полета перед моими глазами, вместо обычных новых снежинок из случайных облаков. На Филиппинах обнаружили самую маленькую в мире рыбку. Шесть миллиметров в длину. На Филиппинах обнаружили самую маленькую в мире рыбку, по вечерам я гуляю. Недолго, транспортом я не пользуюсь. В четверг я иду по длинному мосту. Он из гранита, в три пролета, на нем щербины от осколков бомб. Однажды я ехала по этому мосту в машине. Теперь иду пешком. Прогуливаюсь вечером. Я иду по длинному мосту, вдоль старинной границы между богатыми и бедными. Мимо заснеженного ботанического сада и его толстых стен. Мимо парка, где свирепствовал насильник, мимо кофеен. На афишах у кинотеатра блондины и блондинки улыбаются, обнажая крупные белые зубы. Зеленые герои мультфильмов, звери. Названия фильмов — «Гора любви», «В настроении любви» и «Космические букашки». Рядом со мной молодежь — щеки, глаза, их цвет, молодые едут на велосипедах прямо по льду. Они смеются у входа в кинотеатр, обнимаются в своих шерстяных одеждах, волосы и рукавицы в объятьях, они спят ночи напролет у кинотеатра в спальных мешках, чтобы заполучить какие-то особо важные билеты.

Единственное, чего я не понимаю, — пишет Иоганн Кеплер, первый астрофизик или последний настоящий ученый-астролог, в зависимости от точки зрения, — это почему снежинки шестиконечны. Это единственное, чего я не могу объяснить с помощью своего всеобъемлющего учения об аспектах, об углах расположения планет, которые разносторонне влияют на все одушевленное. Эта форма не служит достижению каких-либо целей, как, например, форма человеческого тела, способствующая выполнению определенных функций, или как форма гранатового плода и так далее.

Для объяснения этого явления недостаточно знаний, которыми располагаю я и остальные.

Время для объяснения этого явления еще не подоспело.

Остаются пробелы, которые предстоит заполнить кому-то другому, в другой раз.

Но я, Иоганн Кеплер, скажу так, вот как бывает, иногда я думаю, что обнаружить смысл в форме снежинки невозможно. Снежинка шестиконечна, но ее существо не точно и неизменно, оно не постоянно, бытие снежинки варьируется. Я утверждаю, что высший разум, стоящий за бытием, создает вещи не только для достижения цели, но и ради чистой красоты. Я утверждаю, что высший разум желает производить не только функциональные экземпляры, но и играть. Я утверждаю, что тепло в момент возникновения снежинки терпит поражение от окружающего холода, но принимает это поражение с честью. До самого проигрыша тепло, исполненное разума, высшего разума, осознанно боролось, — столь же осознанно оно обратилось в бегство при наступлении холода. В момент поражения тепло позаботилось о красоте, сотворив самые прекрасные кристаллы.

(Или же: снежинки, как и прочие водяные кристаллы, наделены шестью конечностями, так как два атома водорода, соединившись с атомом кислорода, скрепляются с атомами водорода других молекул. Дело в электромагнитной силе притяжения, the number and the arrangement of the attractive and repellent poles possessed by the molecules of water impose this habit of growth upon them.)

Ночью я принимаю ванну, кофе больше нет.

Утром иду в ближайший магазин и покупаю сосиски. Продавец не узнает меня.

Я не жду, я делаю уборку. Пылинки бессчетны. От них невозможно избавиться полностью. Снежинки тают, пылинки улетают в трубу пылесоса, но ничто не исчезает до конца, в общем и целом данная деятельность неизмеримо мало изменяет их тотальную массу: в тот же момент образуются новые пылинки, они возникают все время, кожа шелушится, шубы, шкуры, волосы, космические частицы, прах, вечный круговорот.

От человеческих тел постоянно отделяются человеческие частицы, мертвые клетки, ДНК, микроскопические, но неоспоримые доказательства присутствия в определенном месте, в определенное время.

Везде, в разных местах — неоспоримые доказательства присутствия другого человека.

В кухне.

В кровати.

В гостевом полотенце.

Пылесос не в состоянии уничтожить эти следы.

Единственное, что может одержать над ними верх, — это время, беспрерывное наслоение новых частиц.

Возможно, отсутствие новых частиц.

В субботу я нахожу под диванными подушками скомканную сигаретную пачку.

Убирают последние рождественские украшения, балконы и окна темнеют. Соседи такие же, как всегда. Все соседи во всех домах похожи. Все младенцы плачут одинаково. Мужчины и женщины ходят по лестницам, писают. Утки на Тёлёвикен такие же, как всегда. Все утки во всех водоемах похожи друг на друга, у них один стиль, они хотят хлеба. А на другой стороне улицы каждое утро ровно в восемь тридцать появляется мужчина с лицом, как у норки, проходит слева направо. В правой руке он несет прозрачный пакет с двумя мандаринами и рисовым пудингом. В левой — связку ключей. Он отпирает три замка тремя разными ключами и входит. Включает неоновые лампы, внутри, за черным кружевом. Становятся видны буквы на окне: DVD — Video — Dresses — Magazines — Accessories — Private show.

Кофе больше нет, и, сколько я ни варю, эти сосиски не становятся толстыми, кожа не лопается. Я достаю из холодильника две картофелины, буду варить картошку. Картофелины проросли. Зеленые ростки вылезли наружу, извиваясь, как червяки.

Так идет время.

Вперед.

Чувствуешь? Вр-р-р-р-р-р.

Воздух пуст и прозрачен.

Иногда, вечерами, он словно вибрирует.

Вибрирующий воздух, воздух, который вибрирует сам по себе.

Как если бы дверной звонок иногда вибрировал, сам по себе.

 

3

Когда стоишь у трамвайной остановки на северной стороне Александерсгатан, напротив универмага «Стокманн», самого старого и прославленного в городе. Когда все-таки, в конце концов, стоишь у трамвайной остановки, в понедельник, рядом три кузнеца и тринадцать людей, ожидающих зеленого сигнала светофора.

Когда стоишь у трамвайной остановки, идет снег, и каждые семь минут подъезжает трамвай, останавливается, со скрипом открывает двери, заглатывает и выплевывает пассажиров, многие входят, многие выходят, двери снова чмокаются, черные присоски прилипают друг к другу. Когда стоишь здесь, когда я просто стою, то словно бы что-то слышу. Не поворачивая головы, я вижу дым, дымовые сигналы. И запах — его чувствуешь, даже не стараясь уловить. В воздухе над скрипящим снегом: пряности, розы, жар.

Дым.

У трамвайной остановки в западном конце Александерсгатан, в этот день, в эту минуту стоят три кузнеца и тринадцать людей, ожидающих зеленого сигнала светофора.

Я стою.

Мои ботинки накрепко врастают в слои снежинок на земле.

Я не жду.

Я не ожидаю сигнала светофора.

На меня падает снег.

Кристаллами.

Как резь в ушах.

Под вращающимися часами напротив стоят ожидающие встречи.

Никто не спрашивает, почему я не трогаюсь с места, никто не смотрит, никто не трогает меня.

Снежинки опускаются на мое лицо, холодные и чистые.

Когда я стою на трамвайной остановке рядом, напротив, и наконец поворачиваю голову.

То там ничего нет.

Там, слева от меня, просто место, которое уже заполнила обычная городская суета. Пока я читала, пока я ела, пока шло время.

 

4

Освещение на вокзале яркое. Все еще час пик, поезда ходят часто, у банкоматов выстроились очереди. В барах сидят мужчины, на их губах усы из пивной пены. На полу возле баров собаки на поводках, пристально смотрят. Звона не слышно, кружки из пластмассы. На табло сверху значится время прибытия и отправления поездов: Керво 16.48, Иисалми 16.34 — пригородных и дальнего следования. На другом пути ожидает санкт-петербургский поезд «Репин», он голубого цвета, в окнах вагона-ресторана кружевные занавески. Кондуктор в основательной униформе прохаживается вдоль вагона, спина прямая. Вытянув шею, он смотрит на башенные часы. Ступает обратно, осанка та же. Не спотыкается. Ни намека на запинку. Закуривает. «Бе-ло-мор-ка-нал». Кто знает, тот поймет.

Смеркается, затем чернеет. Людей все меньше, они расходятся по домам, очереди становятся короче и кривее. На смену тем собакам приходят другие, на смену лампам загораются другие. На потолке светится хрустальная люстра, которой я не видела раньше. Под землей черные туннели, блестящие топоры за пазухой. В вагоне ровные пластмассовые панели, жесткие пластмассовые скамейки, а стены за окном проносятся так быстро, что, мелькая перед глазами, сливаются в один цвет, черный. Где-то за Игелькоттсвэген, в другом конце города, всего в десяти станциях отсюда есть дом, уже довольно облезлый. Бульдозеры подбираются все ближе, шагают по смородиновым кустам.

И в конце пути, без карты, без термоса, в узкой щелке между тяжелыми, темно-красными гардинами, на полу, на четвереньках, Татьяна, в шелковом платье, моет пол, бранится. За прилавком, все в той же щелке, юноша, тонконогий от младости, перед ним под стеклянными колпаками четыре величественных сливочных торта, украшенных глазированными вишнями и календулой, в золоченой рамке неподалеку от маленького Алексея большевик в черной шапке, с оружием у сердца, а на подоконнике, ближе всего — камелия, все еще в пышном цвету, бесподобный экземпляр. Где-то за Игелькоттсвэген, за смородиновыми кустами — вздыхающая Татьяна, добравшаяся с тряпкой до прилавка, причитает так, что слышно за окном. Шлепает тряпку в таз так, что пена разлетается в стороны, юноша фыркает, мокрые пятна на татьяниных коленях, пена летит, платье чуть не трещит по швам, юноша вот-вот засмеется и обнимет ее там, за прилавком, тонконогий от младости. И потом, если обернуться напоследок, постояв у щели между гардинами, да так ничего и не сделав, если обернуться, то увидишь — вот она, страсть, они уже целуются, обвиваясь языками, Татьяна и юноша, уже на прилавке, и руки повсюду, и пластиковые перчатки.

Последнее турне.

Последняя песня.

Незавершенная мелодия.

Элвис заговорил о смерти.

Он заговорил о своей маме.

Шестьсот метров туннелей, черных, до станции, где свирепствовал насильник, и обратно, на другую платформу, тот же билет действителен в течение семидесяти минут в пределах города. Кафе на вокзале уже закрыты, но шум баров только нарастает с темнотой, с каждым часом, с каждым литром.

В стеклянном кубе у перронов резкий запах ковролина, нестиранных штанов, а то и телесных жидкостей. В этом помещении тридцать два мужчины. У стойки сидит женщина, единственная, пухлая и морщинистая, одетая в летнее цветастое платье, красно-золотисто-зеленое. Вокруг нее сидят семнадцать из тридцати двух мужчин, все хотят угостить ее пивом, все хотят выйти покурить именно с ней. Она улыбается и смеется, мужчины смеются.

Где-то заело пластинку.

За стеклом приходят и уходят поезда, теперь реже, чем в час пик.

И все же.

00.33 Риихимяки.

1.47 Чюркслэтт.

У вокзала на морозе стоит молодежь, разноцветная, тонконогая от младости. Тетеревиный ток, пивные бутылки, их разбивают, не допив, превращая в коричневые, острые озерца на каменной кладке. И усталые прибывающие, которых встречают, везут в теплые дома.

Я ни разу в жизни не писал песен. (1956)

И писем (или букв — a letter). (1957)

Я ни разу не снял фильма, который бы что-нибудь значил, я ни разу не спел стоящей песни. (A classic film, a lasting song). (1977)

И где-то далеко, куда не дотягиваются туннели, куда нужно ехать ночным автобусом из депо: лифт, дверь.

Поющая женщина.

Смеющийся мужчина.

Музыкальный инструмент и запах, проникающий в дверные щели: пряности, розы, жар.

Дым.

Затем звуки за закрытой дверью стихают, кто-то шепчет.

Кто-то пришел.

Спящие дети, на матрасах.

Дышат.

Ленты шелкового цвета.

Дверь, лифт.

Кнопка, на нее нажимают.

Желтый свет, который загорается в случае необходимости.

Голос в динамике спрашивает, какого рода необходимость.

New York Times critic Jack Gould observed: «Mr Presley has no discernible singing ability. His speciality is rhythm songs which he renders in an undistinguished whine: his phrasing, if it can be called that, consists of stereotyped variations that go with a beginner s aria in a bathtub».

Падает мелкий, острый снег. Крошечные кристаллы закручиваются в вихре, впиваются в лицо, гроздьями скользят по стеклам, как ножи.

«Не can’t last, — said Gleason, — I tell you flatly, he can’t last».

У стены дома могли бы стоять два детских велосипеда.

 

5

На розовом рассвете продавцы фруктов в шапках и рукавицах выкладывают сливы и орехи. Гул, воркование голубей отдается от континентальной стеклянной крыши над перронами.

Элвис заговорил о смерти.

Он заговорил о своей маме.

«Ламар, я не доживу до старости».

Вернон, который всегда жил с Элвисом и почти всегда за счет Элвиса, целиком занят юными моделями, с которыми он просто вынужден развлекаться, до того они вешаются ему на шею во время всех турне. Его мучают все новые сердечные приступы. Он скуп и неграмотен.

Последние годы Элвис не моется. Вместо этого он принимает шведский фитокомплекс (дезодорантные таблетки «Нулло»), которые якобы очищают изнутри. Три таблетки в день. После его пробивает пот. Парни беспокоятся: «Если раз увидишь человека на пороге смерти, то потом ни с чем не спутаешь. Мы все знали».

Толстая кишка Элвиса серьезно увеличена и лишена эластичности. Ему приходится лежать в ванне с теплой водой, чтобы подействовало слабительное. После очередного ночного происшествия (слушай, ничего не мог поделать) юная горничная в Грэйслэнд предлагает на ночь подкладывать под него полотенца, как мягкие подгузники.

Во время концертов он выступает все более бессвязно.

«Вчера у меня был сильный грипп, а кто-то пустил слух о том, что я принимаю наркотики. Если когда-нибудь узнаю, кто это сделал, выбью подлецу все зубы (I’m going to break their goddamn neck, you SONOFABITCH, I will pull your goddamn tongue BY THE ROOTS! Thank you very much.), потому что я ни разу в жизни не принимал наркотики».

Когда его кладут в клинику для тайной дезинтоксикации, персонал лаборатории продает результаты анализов крови за пятизначную сумму.

Чтобы избавиться от следов ожирения и усталости на лице, он соглашается на подтяжку лица («Сложно улучшить лицо, которое почти совершенно, мистер Пресли!»)

Вот что я тебе скажу. Может быть, сейчас я выгляжу не лучшим образом, но в гроб лягу настоящим красавцем.

Элвис заговорил о возможном исчезновении. Пусть какому-нибудь смертельно больному сделают пластическую операцию, которая придаст ему сходство с Элвисом, пусть этот человек станет Элвисом. Вскоре новый Элвис умрет, а старый будет жить дальше.

Тайно.

Без обязательств быть самим собой.

У него есть дочь.

И, может быть, еще те мгновения, теперь уже очень редкие, когда ему не приходится читать текст песни с листа, когда он поет о самом прекрасном и самом печальном, забывая все остальное, и все слушают, затаив дыхание.

Время идет так неспешно

Последнее турне. Последняя песня. Последний снимок: Рэпид Сити, 21 июня 1977 года. Элвис сидит почти неподвижно, на лбу капли пота.

Когда последние звуки растворяются в воздухе, публика аплодирует, Элвис замолкает, кивает в никуда, оглядывается по сторонам, будто забыл, кто он и где.

Он спел последнюю песню.

Теперь можно уходить.

Он знает, чем все это закончится: еще пятьдесят шесть дней, но неважно, он так устал, он просто очень устал, публика снова аплодирует, теперь стоя, именно поэтому они его обожают, они обожают его именно за это, «в конце концов остается единственная возможность объяснить эту огромную разницу между умирающей звездой и ее невероятно сильным образом: обращаясь к понятиям царственности и божественности, которые объясняют, как человек, саморазрушение которого достигло такой степени, что он едва в состоянии выйти на сцену, вызывает восхищение миллионов людей во всем мире, потому что они верят, что в его необъятном теле и мертвом мозге заключаются необыкновенные качества, способные вдохнуть жизнь в их бесхитростное существование», — овации не кончаются, они не знают границ, им под силу снести крышу этого здания.

Ламар: Ты злоупотребляешь своим талантом. То, что тебе даровал Господь, достается немногим, а ты бросаешь этот дар в окно.

Элвис: Я ничего не могу поделать.

Однажды, в самом конце, за кулисы явился Вольфман Джек. Они сидели в гримерке, и Вольфман спросил: «Каково это — быть Элвисом Пресли?» На что Элвис ответил: «Скажу тебе, Джек, это очень, очень неприятно».

Рецепты доктора Никопулоса в течение последнего года:

1790 таблеток амфетамина

4996 таблеток успокоительного

2019 таблеток наркотических веществ

В последний день кровь Элвиса содержала:

«Кваалюд»

«Валиум»

«Вальмид»

«Гидокан»

«Диалудид»

«Амитал»

«Карбитал»

«Секонал»

«Плацидил»

На розовом рассвете продавцы раскладывают сливы и бутылки с облепиховым соком под полосатыми навесами. Снежинки, залетающие даже под стеклянную крышу, застревают в ресницах, на линзах. Бары давно закрыты, над бумажными стаканчиками с кофе клубится пар, как от дыхания. Одинокие снежинки тают или испаряются — быстро, как все одинокие кристаллы, без защитной влажности, без защитного покрова, земля осталась бесснежной. Ничто не скрывает узор из жвачек, мозаику из жеваных комочков. Из минаретов доносятся механические призывы к молитве: поезд дальнего следования из Таммерфорса прибывает на четвертый путь. Поезд дальнего следования на Улеоборг отправляется с восьмого пути. Счастливого пути!

Тихая дрожь на морозе.

Одинокие реки, что текут к океану, к морю.

Одинокие реки, что вздыхают:

Подожди меня, подожди меня. Я спешу домой, подожди меня.

Утром 16 августа 1977 года Элвис принимает таблетки, просит не беспокоить и отправляется в туалет, читать книгу о туринской плащанице. В какой-то момент у него случается инфаркт. Когда Джинджер, которая на самом деле не любит его (ей восемнадцать, и в ночных клубах у нее есть другие поклонники, постройнее), на следующий день после полудня поднимается наверх, чтобы проверить, почему Элвис не лежит рядом с ней в кровати, она находит его на полу, темно-синим лицом вниз, с высунутым языком и спущенными штанами.

Он умер.

 

6

Этот снег скользит вниз крупными хлопьями на розовом рассвете. У берега спят зимние корабли, спят дикие утки, все, тихо спят, спрятав голову под крыло. Вдалеке вьется дым из вечно бодрствующей фабричной трубы, над крышами домов, над чердаками. На переднем плане падает снег, снежные хлопья, они не кружатся, а парят, ложатся на дома и людей, людей и детей.

Привет из слоев атмосферы высоко над нами.

Над крышами и собаками.

Над живыми свечами и искусственными фонарями.

Последний снегопад в году, думаю я, следующий — в ноябре.

Но этого пока никто не знает.

Пока.

На рассвете я иду домой вблизи от железной дороги. Хлопья снега скользят вниз, влажные, их много, они застревают в ресницах. Рядом со мною высокие ели, ветки сгибаются под тяжестью снега. Вокруг тихо, в елях шумит ветер. Нигде никого, поездов нет. Мои ноги ступают по гравию под снегом, хруст. Двигаюсь медленно, но верно, вперед. И вот. В эту минуту. Внезапно, безо всякого предупреждения, не считая всего, что было до этого, до меня доносится звук, чуть надтреснутый. Я останавливаюсь. Оглядываюсь по сторонам. И вот. Медленно, медленно, прямо перед моими глазами они скользят вниз. Перед моими линзами, в ту же секунду прозрачными, прямо передо мною — они, здесь.

Я протягиваю руку, рукавицу к ним. Они ложатся на шерсть. Я смотрю на них кристально ясным взором. Который знает. Что два звездчатых дендрита, не меньше полусантиметра в окружности. Что они одинаковы не только на первый взгляд, но и на глубочайшем молекулярном уровне, именно здесь, передо мной. На моей рукавице. В другой руке по-прежнему бумажная кружка в клеточку, уже пустая. Ели шумят. Ни одна птица не поет. Я останавливаюсь, стою. Вокруг меня идет снег, большие снежинки, скользят зигзагами. Моя рука вытянута. Ни одна снежинка не опускается на рукавицу рядом с теми двумя. Вокруг них пустота. Они светятся. Где-то за спиной, далеко, свисток поезда. Я не оборачиваюсь. Таких поездов давно уже нет. Которые свистят. Паровозы. Я поворачиваю назад. Смотрю вниз, на вытянутую руку.

Их нет.

Осталось два мокрых пятна на тыльной стороне рукавицы.

В другой руке по-прежнему бумажный стаканчик.

Уже слегка помятый.

Я иду к Утиному парку, он как раз поблизости.

Сажусь на скамейку.

Сижу.

Этот снег скользит вниз крупными хлопьями на розовом рассвете. Сонные зимние корабли, спящие дикие утки, вьющийся дым, чердаки.

Последний снегопад в этом году, думаю я, одна снежинка тает у меня на носу, следующий — в ноябре.

Но этого пока никто не знает, пока.

И в этом, другом сюжете я иду, иду по железной дороге, удерживаю равновесие на рельсах, и снежинки, их много, влажных, застревают в ресницах, на линзах, и вот, в эту минуту. Внезапно, безо всякого предупреждения, не считая всего, что было до этого, до меня доносится звук, чуть надтреснутый, и вот они прямо передо мною, они опустились на воротник, вот так просто, прямо на меня, чтобы выразить множество истин, но в первую очередь, на этой стадии — что теперь все окончено, рассказ подошел к концу.

И я бегу, скользя по железной дороге, направляя опасно теплое дыхание в другую сторону, поездов нет, и охлажденным пинцетом снимаю их, и я знаю, что на самом глубоком молекулярном уровне, так просто.

Или, может быть, все же в саду, в английском, как в сказке, я бы мерзла под медленным снегопадом, дрожащие от холода руки в рукавицах (зеленых?) и внезапно до меня донесся бы звук, мелодия, и я бы увидела их в ту самую минуту, когда они опустились бы на мой воротник, черный, где их так хорошо видно.

И было бы так просто, так ясно, что они на самом глубоком молекулярном уровне, в каждом нанометре дендрита — совершенно идентичные, alike.

И я бежала бы, бежала домой, на рассвете, снегопад слепил бы глаза, стекал бы по раскрасневшимся щекам, и дома, в башенной комнате (у камина), я бы распахнула шкатулку (какая разница) и достала бы парфюмированную бумагу для писем, с розами (и я сумела бы заморозить снежинки, и оборудование наготове: пинцет, термоящики), и в эту же секунду я начала бы письмо:

«То whom it may concern. I do not know how to tell you this. I think I have made a revolutionary finding». [71]

(Это длинное письмо было бы адресовано The Wilson Bentley Society, PO Box 35, Jericho, Vermont (на последней странице в книге, for any information or inquiries), и все это на грани поэзии, и в то же время совершенно научно. Мои волосы, собранные в пучок, распустились бы по плечам, щеки раскраснелись. И, сама не заметив того, я просидела бы над письмом весь день, пока не опустится тьма, прохладная и мерцающая.

И она вздрогнула бы, и огонь в камине давно погас, и ей снова холодно. И она дрожала бы от холода, счастливая, над чашкой чая, с розами и золотым кантом, у чая вкус цветов, и она думает только о науке и ее опровержении.

Об ограниченности науки.

Об огромном величии природы.

И, в конце концов, — щеки пылают — о собственном маленьком вкладе, о собственном крошечном месте на бесконечном лоскутном поле науки.

 

7

Смерть.

Она не была ни мгновенной, ни безболезненной. Это установили по мелким кровоизлияниям в верхней части тела, где после падения лопнули кровеносные сосуды (что нередко происходит с погибшими от наркотиков). Видимо, он долго боролся: сначала его вырвало, а потом он лежал на полу, пока не наступила смерть.

Ламар сначала не хотел говорить об этом, но Элвис и вправду сидел в туалете, спустив пижамные штаны. У него болел живот. И он упал лицом вниз и, насколько я понимаю, прополз около метра.

Смерть, наконец наступившая — между десятью и одиннадцатью часами утра, — не была ни мгновенной, ни безболезненной.

Наоборот, она могла оказаться довольно долгой.

В доме, где было полно людей.

Смерть.

Может быть, она все-таки стала облегчением. На этой стадии, в этот момент — выход, конец, после падения, попыток ползти, после нескольких часов, проведенных в собственной рвоте.

Так что все они умерли.

Уилсон — от воспаления легких, в полуразрушенном флигеле на ферме.

Иоганн К. — от лихорадки, в Регенсбурге (на пути к старому должнику).

И он.

Элвис.

Если бы я ходила по железным дорогам, куда ходить вовсе нельзя, если бы я шагала по рельсам, балансируя на ходу, если бы находила редкости в английских садах.

Если бы у меня был черный воротник, черные шнурованные высокие ботинки.

Но сейчас — я сажусь, я сижу. Медленно светает.

Птицы просыпаются. Я поднимаюсь со скамейки, серой. Иду домой, по обычным улицам, у дверей домов метут сонные дворники. Рассвет, не очень розовый, тяжел от газов, в редких автомобилях сидят люди с опухшими от усталости глазами, едут в парковочные пещеры. Жирный запах жаровни тяжко висит над этим районом. Лодки с облупившейся краской, утки проснулись и крякают, а я иду домой, сажусь у окна.

В воздухе эта влага — март и даже больше.

Над кухонной клеенкой поднимается пар.

Земля подсыхает.

Мои колготки на полу в ванной, тонкие, пропахшие табаком.

В щели между занавесками проникает желтое, рисуя узор из осколков на полу.

The farmfolks, up in this north country, dread the winter; but I was extremely happy, from the day of the first snowfall, which usually come in November, until the last one, which sometimes came as late as May.

И прочие слова.

Больше снег не идет, перестал.

В какой-то момент — не знаю, какой.

Пока я сидела.

Пока день шел к вечеру.

Только солнце, теплое, за моими веками.

 

8

Шкатулка с прошлым, пора в нее заглянуть.

В шкатулку прошлого, бесстрашно.

Лунный глобус, гербарий.

Кратеры и ложные моря.

Кратер Клавдий, Море Ясности.

Горы высотой 11 000 метров.

Фотографии.

Фотографии.

Все очень пыльное.

 

9

Шкатулка с прошлым, в самом низу.

Шкатулка с прошлым, бумаги для писем нет.

Лунный глобус, розовые лепестки, зернистая помада.

Словарь, вата, фотографии.

Фотография.

Младенец, которого держат волосатые руки, на голове чепчик, завязанный под подбородком, круглые щеки, смеется.

Вот оно.

Вот и все.

В углу моей комнаты тень, ребенок.

В углу, теперь напротив меня.

И она больше не пугает меня, ее незачем бояться, пусть она и противоположность, словам.

 

10

Этажом выше, у Софии, играет музыка. Может быть, кто-то играет по-настоящему, вживую, может быть, это не диск. Звуки музыки проникают в щели, на лестницу, сквозь стены, во двор, сливаются с другими звуками, дыханием.

— Бах, — произносит дама в берете голосом, который слышно сквозь камень, она растягивает «а». — Ранний Бах.

Воскресенье. Может быть, это крещение.

Где-то лежит продуктовый пакет с чистыми, выглаженными детскими вещами. Одеяла. Может быть, платье, белое и длинное, с шелковыми лентами. В самом низу.

А в моей морозилке лежит целая коробка клубники, глубоко промороженной, идеальной для выпечки.

Теперь дует ветер, через щели в полу, в окнах, перекрестный сквозняк на лестнице, громко хлопают двери. Весна врывается с ветром, пахнет таянием и илом.

Во дворе тонконогие мальчики из комнаты с занавесками, на которых Человек-паук, пинают мяч, он летит в мое окно, стекло дрожит и звенит.

Не разбивается.

На пол прихожей падают толстые письма, адресованные мне.

Коричневые клубни, похожие на репу. Зеленые семена.

Которые хотят проклюнуться.

Я оставляю их лежать на полу.

Сверху проникают запахи — через щели в потолке, в полу, легкие дуновения кофе с сахаром, звяканье ложек, шляп, пианино.

Я раздвигаю занавески.

Так и есть: все желтое и тает.

Тонконогие дети из комнаты с паучьими занавесками.

Мои ноги стоят на полу, твердые, как бумага.

И все-таки я иду.

Иду на кухню.

Варю кофе.

В кухне витает запах кофе.

Последние годы Элвис перестал мыться, вместо этого он стал принимать шведский фитокомплекс, который якобы очищал изнутри.

Я принимаю ванну.

Дочиста отстирываю колготки в мыльной пене.

После они пахнут мылом.

Больше ничем.

 

11

Небо над городом светится до рези в глазах. Снег тает, землю затапливает, в канавах волны, в водосточных желобах. Из придорожного месива вылезает мать-и-мачеха, грязно-коричневая и потрепанная, как всегда, те же змееподобные стебли, все же свидетельствующие о неизменном движении земли. Все-таки слишком незначительные, чтобы тратить время на их искоренение. Я надеваю весенний плащ, он в пыли. Без шерстяных носков резиновые сапоги болтаются на ноге. Я собираю все коричневые конверты и бандероли и кладу на тумбочку в прихожей.

Перед «Стокманном» люди в весенней обуви покупают цветы. Открылось летнее кафе, семь индейцев поют на улице. Под вращающимися часами стоят ожидающие встречи, договорившиеся о встрече, друг с другом. Рыба свежее обычного, губная помада — ярче.

Я стою в своих просторных сапогах.

Укореняюсь.

Речь об одном мгновении.

Солнце согревает это место.

Потом я захожу внутрь.

На подземном этаже я покупаю судака и немного хрена, пачку «юбилейного» кофе, розовое мыло «Camay».

В понедельник я еду в больницу. С двумя черными мешками для мусора. Набираю в них перегной из компостной кучи за липами.

Дома, во дворе, я выпалываю мышиный горошек, заборный горошек и чертополох, с корнями. Они снова вырастут, они всегда вырастают снова. Двор лысеет, за голыми деревьями хорошо видны велосипеды, песочница. Я вываливаю перегной на землю, выравниваю, он черный. Покрывает часть старой земли.

Я сажусь на край песочницы. Солнце светлое и холодное. Из какого-то подъезда выходят паучьи мальчики с мячами в руках. Они смотрят на двор, теперь он черный, новый. Издают гортанные, удивленные звуки, поворачиваются и уходят обратно. Я закрываю глаза. Ветер тихий.

Только солнце, за моими веками.

Наконец, когда темнеет, я открываю первый конверт. Это саженец розы, «Madame Plantier».

Белый с зелеными глазами.

Я сажаю его там, где обычно спят или просто стоят дети, земля забивается под ногти.

Красит их в черный.

Потом я варю кофе и пью его, прямо в рукавицах, из термоса.

И довольно.

Одну луковицу из конверта я со временем уношу в больничный сад. В остальном делаю все по списку. Высаживаю простые тюльпаны с желтыми матовыми лепестками, черными тычинками и пестиками, с обычными именами, рядами. Крокусы — синие, желтые — выглядывают вдоль стен, благодаря моим осенним стараниям. Пара подснежников под рододендроном. Георгины, георгины.

В кафетерии на пятом этаже все по-новому. Кардамон, всеобщее оживление и надписи без орфографических ошибок.

Я вхожу, заказываю кофе одного из новых видов. Из трубки кофейной машины брызжет горячее, уже вспененное молоко. В витрине пирожные пяти сортов, все домашней выпечки. Я беру щипцы и кладу ванильную булочку на тарелку, жемчужный сахар блестит. Девушка по имени Молли улыбается в мою сторону, вытирает столы и напевает; всюду благоухание.

 

12

Однажды утром я выглядываю в окно и вижу лестницу, приставленную к моей рябине. Старая деревянная лестница на двух ногах. На верхней ступеньке стоит София, в красном платье и фуражке выпускницы. Она держит разноцветные бумажные ленты, обматывает ими ветки, ствол уже обмотан почти целиком. Зеленый, лиловый, желтый. Солнце светит, дует ветер. Подол развевается у ее ног. Под лестницей стоит Даниэль. Он крепко держит лестницу, на нем широкие штаны, ветер треплет спутанные волосы. Он окликает Софию, смеется. София перебирается с лестницы на дерево, лезет по нему вверх. Она почти на вершине, вблизи красных сморщенных гроздьев. Кажется, я не видела, как цвела эта рябина. Я не знаю, когда цветет рябина. Либо эти сморщенные гроздья висят здесь уже сорок два года, либо я никогда не обращала внимания на цветение. София лезет выше и выше, красное знамя у крыши дома, она смотрит вверх, небо голубое, голубее лент, которыми она обматывает дерево, все выше и выше по крепким веткам. За деревом, за будущей розой спит новый ребенок.

Из плоти и крови.

Уже почти май. Вечером во дворе праздник. София выносит большие миски с салатами и картошкой, селедкой и тефтелями. На бортике песочницы стоят большие бутылки игристого вина и одноразовые стаканы. Холодно, воздух абсолютно прозрачный. Деревья все еще серые, зеленая дымка окутает их лишь через несколько недель.

Даниэль расстилает большую красно-клетчатую скатерть прямо на перегное, где должна расти трава, затем они вместе выставляют миски. Дитя лежит поблизости на овечьей шкуре, оно не спит, одето в красный комбинезон. Трясет в руках игрушку, у него уже есть имя. Когда Свинка его обнюхивает, оно улыбается, солнце светит.

Наручники в окне Сибиллы видно все хуже: чем светлее становится, тем меньше можно разглядеть. Теперь нужно ждать осени, темного времени. Этим вечером мужчина с лицом как у норки курит, сидя на крыльце. Рядом с ним еще кто-то, какая-то женщина. Горячая Грета, Анальная Анна или Невинная Нина. Позже они сольются с компанией в нашем дворе, они будут есть и пить, и никто не спросит, кто они такие и что здесь делают, они останутся до утра, будут петь и смеяться до рассвета и еще весь завтрашний день.

Я зажигаю чайную свечу, ставлю на подоконник. Пламени не будет видно. Через окно я наблюдаю, как у «Madame Plantier» почти набухли почки. Их, конечно, не видно невооруженным глазом, но я вижу, что, может быть, получится, что в июле, не исключено, они распустятся — лепестки, белоснежные. У отражения в оконном стекле морщины вокруг рта, волосы у меня серые, как ивовые листья, как крыши домов, как машины. Очки у меня большие и невзрачные, ступни в высшей степени нормальные.

Однажды кто-то сказал, что у меня красивые подъемы стоп. Я направлялась к зубному, ехала в автобусе по улице Таваствэген.

— У вас красивые подъемы стоп, — произнес кто-то. Это был мужчина.

У другого мужчины были руки, шершавые ладони.

Это было давно.

Передо мной на столе шкатулка, обувная коробка.

Я укрываю все, мягкими пальцами.

Все кладу обратно.

Вату и тонкую бумагу.

Сейчас огонь потрескивает (внутри) и чайный аромат.

Сейчас.

И у «Madame Plantier» почти набухли почки.

И дитя во дворе, и весна со дня на день, правда.

Я сгребаю перегной в большие черные мешки, у меня голые плечи.

Я гуляю под высокими елями, солнце светит в лицо.

На берегу, у белого моста, я вижу его.

Он сидит на солнце, опираясь локтями на колени. Он сидит один на прибрежном мху, он смотрит на старый лед.

Широкие пальцы.

Сигарета.

Волосы, седые у висков.

Шершавое черное на подбородке, на щеках.

Может быть, он ждет.

Солнце светит ему в лицо.

Я останавливаюсь.

Лишь на мгновение.

Подхожу ближе.

Солнце вот-вот согреет это место.