Князь Сергей Трубецкой был арестован в ночь с 14 на 15 декабря 1825 года в доме своего близкого родственника, австрийского посла в России Людвига Лебцельтерна; в аресте принимал участие сам министр иностранных дел Карл Нессельроде. Вскоре после инцидента австрийский посол был отозван из России.
Тактика, которой придерживался Трубецкой на следствии, на первый взгляд кажется весьма странной. Князь обвинялся в организации военного мятежа, его положение было в полном смысле слова катастрофическим. Попав в тюрьму, он сразу же согласился сотрудничать со следствием, и логично было бы ждать от него подробных описаний предшествовавших 14 декабря событий, серьезного анализа причин, по которым в столице империи произошел мятеж. По-видимому, именно этого и ожидало от Трубецкого следствие.
Однако несмотря на покаянный тон показаний диктатора, на его полное самоуничижение на первых допросах, ожидания следователей были обмануты. «В присутствии Комитета допрашиван князь Трубецкой, который на данные ему вопросы при всем настоянии членов дал ответы неудовлетворительные», – читаем в «Журнале» Следственной комиссии от 23 декабря. Невнятно повествуя о собственных взаимоотношениях с отставным подпоручиком Рылеевым накануне столичных событий, он упорно отсылал следствие на юг, туда, где находился истинный виновник произошедшего – руководитель Директории Южного общества, командир Вятского пехотного полка полковник Павел Пестель.
Согласно Трубецкому Пестель был человеком «порочным и худой нравственности», злым и жестоким честолюбцем, который рвался к диктаторской власти и ради этого был готов на все. В том числе и на цареубийство: «Он обрекал смерти всю высочайшую фамилию… Он надеялся, что государь император не в продолжительном времени будет делать смотр армии, в то же время надеялся на поляков в Варшаве, и хотелось ему уговорить тож исполнить и здесь».
Собственно, цель общества в столице, как и личная цель Трубецкого, согласно его показаниям, состояла в противодействии Пестелю. Не будь его, все заговорщики давно бы разошлись, и 14 декабря бы не случилось. Пестель оказывался таким образом главным виновником событий на Сенатской площади.
Трубецкой резюмировал: «Я имел все право ужаснуться сего человека, и если скажут, что я должен был тотчас о таком человеке дать знать правительству, то я отвечаю, что мог ли я вздумать, что кто б либо сему поверил; изобличить его я не мог, он говорил со мною глаз на глаз. Мне казалось достаточною та уверенность, что он без содействия здешнего общества ничего предпринять не может, а здесь я уверен был, что всегда могу все остановить – уверенность, которая меня теперь погубила».
Согласно показаниям Трубецкого с разгромом заговорщиков на Сенатской площади опасность для государственной власти в России не исчезла. Князь утверждал: перед его отъездом из Киева в ноябре 1825 года Пестель просил передать ему, «что он уверен во мне, что я не откажусь действовать, что он очень рад, что я еду в Петербург, что я, конечно, приготовлю[сь]» к действию, которое, может быть, он начнет в будущем году.
Трубецкой в данном случае подтасовывал факты: истинных планов Пестеля он не знал и в 1826 году собирался действовать вовсе не с ним. Но он старательно внушал следствию: пока Пестель на свободе, праздновать победу рано (о том, что руководитель Южного общества был арестован 13 декабря в Тульчине ни Трубецкой, ни столичные следователи еще не знали).
У следствия, судя по настойчивым показаниям князя, был только один шанс избежать кровавого кошмара: не арестовывать единственного человека – кроме, конечно, самого Трубецкого, – который может противостоять Пестелю. Этим человеком был Сергей Муравьев-Апостол.
Трубецкой неоднократно подчеркивал: Сергей Муравьев – человек мирный, совершенно неопасный для правительства. И при этом васильковский руководитель «Пестеля ненавидит» и всячески препятствует его злодейским замыслам. Князь писал, что Муравьев поклялся: «Если что-нибудь Пестель затеет делать для себя, то всеми средствами ему препятствовать».
Ни Пестель, ни Сергей Муравьев-Апостол на следствии не распространялись на тему взаимной ненависти и смертельной вражды. В показаниях Пестеля практически не звучит и тема борьбы лично с Трубецким. Более того, злобный авантюрист и цареубийца Пестель в декабре 1825 года хладнокровно сдался властям. А «мирного» Сергея Муравьева-Апостола почти неделю усмирял пехотный корпус. Обезвредить подполковника власти смогли только попаданием картечи в голову.
Рассказывая об этом противостоянии, Трубецкой пытался выиграть время, дать Ипполиту Муравьеву-Апостолу возможность доехать добрата.
* * *
В связи с восстанием Черниговского полка императору Николаю I, только что вступившему на престол, пришлось пережить много неприятных минут. Ситуация казалась еще более угрожающей, чем была 14 декабря: о том, что происходит на юге, оперативных сведений не было.
5 января, в день получения известия о мятеже Николай I писал цесаревичу Константину: «Я… не могу не опасаться, как бы Полтавский полк, командуемый Тизенгаузеном, который еще не арестован, а также Ахтырский гусарский и конная батарея, командиры которых тоже должны были быть арестованы, не присоединились к восставшим. Князь Волконский, который поблизости, вероятно, присоединится к ним. Таким образом, наберется от 6.000 до 7.000 человек, если не окажется честных людей, которые сумеют удержать порядок».
Но уже 9 января в столицу пришло известие о подавлении восстания. В тот же день Трубецкой получил от следствия вопрос следующего содержания: «Кто дал прапорщику квартирмейстерской части Ипполиту Муравьеву-Апостолу прокламации, которые он из Петербурга отвез к Сергею Муравьеву-Апостолу? Кто составил их и какого они содержания»?
На этот вопрос князь отвечал: «Я ничего не знаю о сей прокламации и в первый раз о ней слышу. Я уже показывал, что я дал ему к брату его письмо на французском языке, о котором уже я был спрашиван в Комитете, а что он еще получал и от кого, мне неизвестно».
Опираясь на показания прапорщика Мозалевского от 2 января – о том, что Ипполит приехал в Васильков до молебна на площади, – следователи хотели знать, не был ли Трубецкой автором прочитанного после этого приезда «Православного катехизиса». Трубецкой отвечал отрицательно, и в данном случае говорил правду. Однако 9 января князь не мог не понять: Ипполит Муравьев-Апостол увиделся с братом. Но, поскольку следствие располагает какими-то сведениями об этой поездке помимо тех, которые сообщил он сам, Сергею Муравьеву-Апостолу выполнить их совместный план не удалось. Судьба Трубецкого теперь напрямую зависела от того, как руководители южан – и прежде всего сам Муравьев-Апостол – будут вести себя на допросах.
Самое страшное, что могло бы произойти в ходе следствия над Трубецким – это, конечно, не выявление деталей его противостояния с Пестелем. И даже не выяснение планов, которые они с Муравьевым-Апостолом строили в 1825 году. Смертный приговор Трубецкому стал бы неминуемым, если бы следствие заинтересовалось деятельностью в Киеве генерала Эртеля. Или всплыло бы истинное содержание письма, отправленного накануне 14 декабря в Васильков.
* * *
Пестель был доставлен в Петербург 3 января 1826 года. И если на первых допросах в Тульчине он отговаривался полным «незнанием» о тайном обществе, то в Петербурге ему пришлось изменить тактику и начать давать признательные показания.
Ситуация, в которой в самом начале следствия оказался Пестель, была крайне сложной. Когда его доставили в Петербург, царь и те, кто исполнял его волю в Следственной комиссии, уже прекрасно понимали, что имеют дело с руководителем заговора. Следствие располагало множеством уличающих полковника показаний участников и Северного, и Южного обществ.
Император Николай I в мемуарах называл Пестеля «извергом» – и, видимо, с самого начала рассматривал его как главного обвиняемого. Южному лидеру пришлось отвечать за все преступления заговорщиков с начала существования тайных обществ. По свидетельству знаменитого духовника православных арестантов Петра Мысловского, «никто из подсудимых не был спрашиван в Комиссии более его (Пестеля. – О.К.); никто не выдержал столько очных ставок, как опять он же».
Тот же Мысловский был убежден: Пестель на следствии остался «равен себе самому». Это утверждение верно: следователям так и не удалось сломить его волю и мужество. Южный лидер остался таким же, каким был раньше: человеком умным, смелым и стойким, способным на крайне рискованные шаги – пусть даже и не безупречные с точки зрения «чистой» морали, и при этом умеющим отвечать за свои поступки.
Практически сразу же Пестель вступил со следователями в некие «особые отношения» – слухи о которых проникли даже за стены Петропавловской крепости. Так, глубоко сочувствовавший южному лидеру декабрист Андрей Розен написал в своих мемуарах: «Пестеля до того замучили вопросными пунктами, различными обвинениями, частыми очными ставками, что он, страдая сверх того от болезни, сделал упрек комиссии, выпросил лист бумаги и в самой комиссии написал для себя вопросные пункты: «Вот, господа, каким образом логически следует вести и раскрыть дело, по таким вопросам получите удовлетворительный ответ».
Аналогичные сведения имел в своем распоряжении и хорошо информированный Александр Тургенев – родной брат политического эмигранта Николая Тургенева, приятель Пушкина, известный своими придворными связями. Александр Тургенев не сочувствовал Пестелю, подобно императору, считал его «извергом». И отмечал в письме к брату, что в период следствия «слышал» о том, как «Пестель, играя совестию своею и судьбою людей, предлагал составлять вопросы, на кои ему же отвечать надлежало».
Трудно сказать наверняка, насколько подобные утверждения верны в деталях. Точно можно утверждать лишь одно: предложенная Пестелем в показаниях схема ответов была принята Следственной комиссией. Следствие над Пестелем во многом предопределило ход всего процесса по делу о «злоумышленных тайных обществах».
Схема, предложенная Пестелем следствию, была проста: полная откровенность в рассказе об идейной и организационной сторонах заговора – и взамен возможность умолчать о реальной подготовке вполне реальной революции в России.
Южный лидер был необычайно откровенен на допросах – в том, что касалось о структуры тайных обществ, их идейной эволюции, тех людей, которые на разных этапах входили в тайное общество. Рассказал он и о проектах цареубийства, постоянно возникавших на протяжении десятилетнего существования заговора. Но при этом он умолчал о главном – о своей деятельности в тульчинском штабе, о том, кто и каким образом должен был вести революционную армию на столицы.
Тактика южного лидера отвела, например, смертный приговор от Алексея Юшневского. История с Эртелем, которую Пестель, скорее всего, хорошо знал, была такого же свойства: Трубецкой действовал в сугубо практической плоскости, спасая – с помощью служебного положения, связей и влияния – тайное общество от разгрома.
Пестель представил свой заговор исключительно как идеологическое движение – таким он остался и на страницах его следственного дела, и в составленном по итогам следствия «Донесении Следственной комиссии», и в позднейшей историографии.
Придерживаясь этой своей схемы, Пестель опять же пошел до конца. Так же безоглядно, как раньше он участвовал в армейской коррупции и штабных интригах, он назвал все известные ему фамилии участников тайных обществ. И – с точки зрения морали – Пестель снова проиграл, заслужив у многих своих товарищей по заговору репутацию предателя. Обобщая устные рассказы многих заговорщиков, сын декабриста Ивана Якушкина Евгений писал: «В следственной комиссии он (Пестель. – О.К.) указал прямо на всех участвовавших в обществе, и ежели повесили только пять человек, а не 500, то в этом нисколько не виноват Пестель: со своей стороны он сделал все, что мог».
Можно понять императора Николая I, согласившегося с предложенной схемой. Ему вовсе не нужно было показывать всему миру, что российская армия коррумпирована, плохо управляема, заражена революционным духом. И что о заговоре знали и заговорщикам сочувствовали высшие армейские начальники: начальник штаба 2-й армии генерал Киселев, корпусный командир генерал Рудзевич, знаменитый герой 1812 года, главнокомандующий 2-й армией генерал Витгенштейн. Гораздо удобнее было представить декабристов как юнцов, начитавшихся западных либеральных книг и не имеющих поддержки в армии.
Сложнее понять, зачем самому Пестелю понадобилось так рисковать своей исторической репутацией. Возможно, он надеялся на сравнительно легкий приговор – и на возможность в той или иной мере продолжить дело своей жизни. Может быть, он предвидел, что если следствие начнет распутывать заговор во 2-й армии, то круг привлеченных к следствию и – в итоге – осужденных окажется гораздо большим. Вырастет и число тяжелых приговоров: все же, согласно его собственным замечаниям на следствии, «подлинно большая разница между понятием о необходимости поступка и решимостью оный совершить», «от намерения до исполнения весьма далеко», «слово и дело не одно и то же».
Схема, предложенная Пестелем, была следствием дополнена лишь одним пунктом: за возможность скрыть свой «заговор в заговоре» Пестель должен был заплатить жизнью. Южный руководитель, как следует из его показаний, понял условие игры где-то в середине следствия – и принял его. Правда, смириться с этой мыслью Пестелю, молодому, полному сил и энергии офицеру, было непросто. «Если я умру, все кончено, и один лишь Господь будет знать, что я не был таким, каким меня, быть может, представили», – писал он в частном письме следователю Чернышеву. Фразу эту он потом дословно повторит в одном из своих показаний.
* * *
19 января в Петропавловскую крепость был заключен Бестужев-Рюмин.
Тактика, которую первоначально приняло следствие по отношению к нему, была тактикой запугивания. По мемуарному свидетельству Андрея Розена, на одном из начальных допросов в Зимнем дворце следователь Василий Левашов угрожал заговорщику: «Вы знаете, императору достаточно сказать одно слово, и вы прикажете долго жить». Однако вскоре выяснилось, что пугать его – занятие бесперспективное.
Ни разу во время следствия Бестужев-Рюмин не попросил ни о прощении, ни о снисхождении к себе. Если в первые дни следствия он находился в состоянии нравственного смятения, вызванного разгромом мятежа, то уже к середине января 1826 года он из этого состояния вышел. У него появилась своя линия поведения, которой он придерживался до самого конца следствия.
Бестужев-Рюмин пытался вести со следствием сложную и опасную игру, в общем похожую на ту, которую вел Пестель. Игра эта представляла собой попытку договориться с властью, показать ей, что идея насильственных реформ возникла не на пустом месте, доказать хотя бы частичную справедливость идей тайного общества, даже дать власти некоторые полезные советы. Более того, понимая свою значимость в делах тайного общества, в начале следствия Бестужев-Рюмин попытался договориться напрямую с императором.
Еще в Могилеве, на одном из первых допросов, он просил позволения «написать государю». Вскоре по приезде в Петербург, 24 января, он был допрошен императором.
Как следует из письма, которое Бестужев написал Николаю I через два дня после этого свидания, заговорщик хотел рассказать монарху «все о положении вещей, об организации выступления, о разных мнениях общества, о средствах, которые оно имело в руках». «В мой план входило также говорить с Вами о Польше, Малороссии, Курляндии, Финляндии. Существенно, чтобы все то, что я знаю об этом, знали бы и Вы», – объяснял Бестужев-Рюмин императору.
Из того же письма явствует, что Николай I не оправдал надежд арестованного мятежника: его совершенно не интересовало мнение подпоручика «о положении вещей», ему нужны были лишь фамилии участников тайных организаций. Верный тактике запугивания, император кричал на него, был «строг». Разговор с царем привел Бестужева-Рюмина «в состояние упадка духа».
В письме Бестужев просил Николая «даровать» ему еще одну встречу – потому что «есть много вещей, которые никогда не смогут войти в допрос; чего я не могу открыть вашим генералам, о том бы я сообщил очень подробно Вашему величеству».
Однако второй аудиенции у царя Бестужев-Рюмин не получил, и был вынужден договариваться с «генералами». В показании от 4 февраля он писал: «Можно подавить общее недовольство самыми простыми средствами.
Если строго потребовать от губернаторов, чтобы они следили за тем, чтобы помещичьи крестьяне не были так угнетаемы, как сейчас; если бы по судебной части приняли меры, подобно мерам великого князя Константина; если бы убавили несколько лет солдатской службы и потребовали бы от командиров, чтобы они более гуманно обращались с солдатами и были бы более вежливы по отношению к офицерам; если бы к этому император опубликовал манифест, в котором он обещал бы привлекать к ответственности за злоупотребления в управлении, я глубоко убежден, что народ оценил бы более эти благодеяния, чем политические преобразования. Тогда тайные общества перестали бы существовать за отсутствием движущих рычагов, а император стал бы кумиром России».
Но для того, чтобы эти и подобные им идеи были восприняты адекватно, Бестужеву необходимо было доказать свою готовность сотрудничать со следствием. Поэтому его показания наполнены развернутым изложением замыслов заговорщиков, весьма подробно он пишет о взаимоотношениях с Польским патриотическим обществом. Не менее детально он рассказывает о революционных планах Васильковской управы, о цареубийственных приготовлениях Пестеля, Артамона Муравьева, Василия Давыдова и многих других участников Южного общества. Кроме того, логика этой игры вела и к «называнию фамилий» известных ему участников заговора.
Особенно не повезло «соединенным славянам». По-прежнему, видимо, считая их «пушечным мясом», в показании от 27 января Бестужев впервые заявил, что в ходе «объединительных» совещаний «славяне» сами вызвались «покуситься» на жизнь императора. Он вспомнил о находившемся у него, а затем уничтоженном списке «славян», в котором были помечены те, кого готовили на роль цареубийц. И утверждал, что большинство из «славян» сами внесли себя в этот список.
На этих показаниях Бестужев-Рюмин настаивал почти до самого конца следствия. Однако в мае ему были предложены очные ставки со «славянами», и он был вынужден согласиться с тем, что почти все они попали в злополучный список «заочно». Поместили же их туда сам Бестужев, а также славянские «посредники» Горбачевский и Спиридов.
Правда, в игре со следствием у Бестужева-Рюмина была некая грань, за которую он не переступал никогда. Этой гранью была возможность доказать свою искренность за счет Сергея Муравьева. Бестужев самоотверженно защищал своего друга, пытался взять на себя как можно большую часть его вины. В бестужевском показании от 5 апреля читаем: «не он (Сергей Муравьев. – О.К.) меня, а я его втащил за собою в пропасть».
Эту мысль он развивал и потом, в показаниях от 7 мая: «Здесь повторяю, что пылким своим нравом увлекая Муравьева, я его во все преступное ввергнул. Сие готов в присутствии Комитета доказать самому Муравьеву разительными доводами. Одно только, на что он дал согласие прежде, нежели со мной подружился, – это на вступление в общество». «Это все общество знает. А в особенности Пестель, Юшневский, Давыдов, оба Поджио, Трубецкой, Бригген, Швейковский, Тизенгаузен».
Составляя это показание, Бестужев, скорее всего, рассчитывал получить очные ставки не только с Сергеем Муравьевым, но и со всеми «знающими». И, предупреждая возможное «запирательство» со стороны товарищей по заговору, добавлял: «каждому из них, буде вздумает отпереться, я многое берусь припомнить».
Однако Трубецкой не оспаривал роли Бестужева в обществе. В нарисованной им картине деятельности Васильковской управы Бестужев-Рюмин оказался гораздо деятельнее, чем Муравьев-Апостол – и гораздо ближе к Пестелю. Младший руководитель управы, по словам Трубецкого, был связным между ним сами и Пестелем, по просьбе Пестеля вел переговоры с поляками и – уже по своей инициативе – завязал знакомства с «соединенными славянами». Тактике Бестужева на следствии такая позиция вполне соответствовала. «Припоминать» Трубецкому, близкому другу Сергея Муравьева, историю с Эртелем он не стал, содержание же привезенного Ипполитом письма ему вообще не было известно.
* * *
В один день с Бестужевым-Рюминым, 19 января, с юга привезли раненого и закованного в кандалы руководителя восстания черниговцев.
Первые его следователи – армейские и корпусные начальники – были еще очень сильно раздражены недавними событиями. Кроме того, они не могли не предчувствовать, что за мятеж в подведомственных им войсках император спросит и с них тоже. Естественно, допросы и другие следственные действия проходили в грубой, оскорбительной для Сергея Муравьева форме; обращение с арестованным вызывало негодование у невольных свидетелей.
В предписании о порядке конвоирования Муравьева в столицу, подписанном генералом Толем, запрещалось снимать с узника цепи даже во время отдыха, во избежание самоубийства с помощью ножа или вилки пищу ему надо было мелко резать и в таком виде уже подавать, и даже «справлять нужду» арестант должен был в присутствии вооруженного часового.
Не лучше относились к Муравьеву и в столице. Сведения, которые столичные власти имели о восстании, были извлечены из официальных донесений военного начальства; некоторые из них 12 января были опубликованы в правительственной печати. Были опубликованы два приказа начальника Главного штаба Ивана Дибича и два рапорта генерала Рота.
Из опубликованных документов следовало: «Когда было приступлено к арестованию подполковника Муравьева-Апостола, он… успел возмутить часть Черниговского пехотного полка, под тем же ложным предлогом сохранения верности прежде данной присяге… он арестовал посланных за ним фельдъегеря и жандармов, ограбил полковую казну, освободил закованных каторжных колодников, содержавшихся в Васильковской городовой тюрьме, и предал город неистовству нижних чинов».
Вслед за этим Муравьев-Апостол попытался «овладеть у графини Браницкой значительной суммой». Но в итоге «злодейские планы» снова не удались: мятежный полк, «быв принят картечным огнем, расстроился; тогда кавалерия сделала атаку, и все бунтовщики бросили оружие; до семисот человек нижних чинов сдались, равно как и сам подполковник Муравьев-Апостол, который при том весьма тяжело ранен картечью и сабельным ударом в голову».
Ю. Г. Оксман, комментировавший опубликованные 12 января документы, справедливо отмечал, что они – откровенная ложь. Так, Муравьев-Апостол вовсе не грабил полковую казну; казна была спрятана верными законной власти офицерами. Он не освобождал колодников из тюрьмы, не предавал город Васильков «неистовству нижних чинов», не собирался похищать сокровища графини Браницкой. При усмирении восстания подполковник действительно был тяжело ранен в голову, но сабельный удар тут не при чем – мятежника настиг только картечный выстрел.
Лживость этих донесений была вполне ясна, например, князю Петру Вяземскому. В частном письме он утверждал: «Я, например, решительно знаю, что Муравьев-Апостол не предавал грабежу и пожару города Василькова, как о том сказано в донесении Рота. К чему же эта добровольная клевета? Муравьев по одному возмущению своему уже подлежит казни, ожидающей государственных преступников. Кажется, довольно было того. Чего же ожидать, на какую достоверность надеяться, когда подобные примеры совершаются на глазах наших? И это известие не уличное, оно почерпнуто из официального источника».
Очевидно, у Вяземского были свои информаторы. Однако у властей другой доступной информации о восстании Черниговского полка не было.
* * *
Сразу же по приезде в столицу Муравьев-Апостол был допрошен императором.
Моральное состояние поверженного мятежника хорошо видно из мемуарной записи Николая I: «Тяжело раненый в голову, когда был взят с оружием в руках, его привезли закованного (так в тексте. – О.К.). Здесь сняли с него цепи и привели ко мне. Ослабленный от тяжкой раны и оков, он едва мог ходить. Знав его в Семеновском полку ловким офицером, я ему сказал, что мне тем тяжелее видеть старого товарища в таком горестном положении, что прежде его лично знал за офицера, которого покойный государь отличал, что теперь ему ясно должно быть, до какой степени он преступен, что – причиной нещастия многих невинных жертв, и увещал ничего не скрывать и не усугублять своей вины упорством. Он едва стоял; мы его посадили и начали допрашивать. С полной откровенностью он стал рассказывать весь план действий и связи свои. Когда он все высказал, я ему отвечал:
– Объясните мне, Муравьев, как вы, человек умный, образованный, могли хоть одну секунду до того забыться, чтоб считать ваше намерение сбыточным, а не тем, что есть – преступным злодейским сумасбродством?
Он поник голову, ничего не отвечал, но качал головой с видом, что чувствует истину, но поздно.
Когда допрос кончился, Левашов и я, мы должны были его поднять и вести под руки».
Офицер, возглавивший военный бунт и допустивший превращение своей команды в толпу пьяных грабителей, командир, подкупавший подчиненных и пытавшийся ложью повести их за собой, по любым – и юридическим, и моральным – законам того времени был, безусловно, достоин смерти. Очевидно, Муравьев-Апостол и сам хорошо понимал, что избегнуть эшафота ему не удастся.
Однако император заблуждался, считая, что Муравьев рассказывает ему «весь план действий и связи свои». В своих показаниях подполковник был гораздо более сдержан, чем большинство его товарищей по обществу. Тактику, которую принял для себя Муравьев-Апостол в ходе следствия, хорошо иллюстрирует запись в журнале Следственной комиссии, датированная 5 апреля 1826 года: подполковник «принимал на себя все то, в чем его обвиняют другие, не желая оправдаться опровержением их показаний».
Похоже, Муравьева на следствии заботило лишь одно: он старался уйти достойно. Он действительно не запирался и не лгал, называл известные ему фамилии членов заговора, комментировал всевозможные цареубийственные проекты, рассказывал о планах тайного общества. Зачастую он просто не желал вникать в предложенные ему следствием формулировки – и машинально повторял их в своих ответах.
Однако главным криминальным эпизодом биографии подполковника было восстание на юге – и, рассказывая о нем, Муравьев-Апостол пытался по возможности никого не скомпрометировать. На допросах подполковник особо подчеркивал, что «раскаивается только в том, что вовлек других, особенно нижних чинов, в бедствие, но намерение свое продолжает почитать благим и чистым, в чем один бог его судить может и что составляет единственное его утешение в теперешнем положении».
Особенно тщательно Муравьев оберегал свои киевские контакты, отрицая порою даже очевидные факты – как, например, свой разговор с Ренненкампфом накануне событий в Черниговском полку. Он обходил молчанием сюжеты, связанные с командировкой Мозалевского. Имени Трубецкого в связи с восстанием на юге Сергей Муравьев-Апостол не произнес ни разу. И вообще ни разу не произнес имени брата Ипполита.
* * *
В мемуарах Трубецкой обмолвился: «Сидя в своем номере равелина, я дивился, что не имею вопросов о членах общества на юге». По-видимому, он ждал от южан откровенных показаний о собственной роли в событиях. Но поскольку вопросов об этом ему не задавали – он начал менять выстроенную в первых показаниях стройную «югоцентричную» концепцию заговора. Задача князя состояла теперь в том, чтобы вся его конспиративная деятельность была сведена к участию в подготовке северного восстания.
Из его показаний уходит мотив противостояния «порочного» Пестеля и «мирного» Сергея Муравьева. Главным антигероем показаний князя вместо Пестеля становится Кондратий Рылеев, затянувший его самого, нерешительного и колеблющегося человека, в сомнительное предприятие. Причем если судить по этим показаниям, то, как и в случае с Пестелем, он стремился минимизировать последствия активной деятельности Рылеева. По его показаниям, все «решительные» распоряжения исходили накануне 14 декабря от Рылеева, он же, напротив того, выступал едва ли не союзником будущего императора в среде заговорщиков. Комментируя свое неудавшееся диктаторство, Трубецкой отмечал: «Если мне почитать себя диктатором, как мне то было объявлено, то я должен полагать, что во всех отношениях должна была исполняться моя воля. Если же другие члены между собою положили что-либо к исполнению, то я уже не диктатор».
И следствие в целом поверило Трубецкому, несмотря даже на то, что от большинства своих показаний он отказался на очной ставке с Рылеевым. Именно на Рылеева была возложена главная ответственность за 14 декабря – хотя главным организатором восстания был, конечно, Трубецкой. Ответственность же за южное восстание целиком взял на себя Муравьев-Апостол – несмотря на то, что план восстания он разрабатывал вместе с князем. В тонкостях конспиративных намерений руководителя северного заговора следствие не захотело разбираться: пришлось бы привлекать к ответственности многих из тех, кто, формально не входя в тайные общества, обещал Трубецкому военную поддержку. В частности, генерала от инфантерии князя Щербатова.
* * *
Сергей Муравьев-Апостол был повешен 13 июля 1826 года. Вместе с ним погибли Пестель, Бестужев-Рюмин, Рылеев и Петр Каховский, на которого предпочли списать убийство 14 декабря 1825 года генерал-губернатора Петербурга графа Милорадовича.
Трубецкой же казни избежал. Можно согласиться с утверждением М. Н. Покровского: «Если Трубецкой не увеличил собой списка казненных, то лишь потому, что слишком он много оказал услуг следствию, с одной стороны… а с другой – явно боялись поставить в заголовок дела о бунте одно из крупнейших имен русской знати».
Но император Николай I, сохранив Трубецкому жизнь, сделал все, чтобы жизнь эта была ему в тягость. «Надо же наконец признать, что ни на кого не сыпалось столько незаслуженных укоров, как на князя Трубецкого, между тем как в оправдание его можно многое сказать», – писал в мемуарах Свистунов.
Сосланный на каторгу преступник неоднократно имел возможность пожалеть о том, что не стал шестым повешенным. Во всех правительственных версиях событий князь выглядел полным ничтожеством. Уже в «Донесении следственной комиссии» русской публике объявлялось: Трубецкой 14 декабря весь день «скрывался от своих сообщников, он спешил в Главный штаб присягать вашему величеству, думая сею готовностию загладить часть своего преступления, и потому, что там соумышленники не могли найти его, ему несколько раз делалось дурно; он бродил весь день из дома в дом, удивляя всех встречавших его знакомых, наконец пришел ночевать к свояку своему, посланнику двора австрийского».
Автор «Донесения» откровенно извращал факты: Трубецкой 14 декабря императору Николаю I не присягал и ни от кого не прятался. Кроме того, согласно собственным показаниям князя «дурно» ему делалось не «несколько раз», а только однажды – при известии, что Московский полк вышел на площадь. И вовсе не от страха за собственную жизнь, а от мысли, что он, «может быть, мог предупредить кровопролитие». Кроме того, в день восстания на площади не было ни Рылеева, ни Булатова – но в «Донесении» их поведение выглядит гораздо более пристойно, чем поведение Трубецкого.
Отвлекаясь же от сюжетов, связанных непосредственно с Сенатской площадью, «Донесение» сообщало, что Трубецкой в 1817 году сознательно обманул своих товарищей сообщением о том, что «государь намерен возвратить Польше все завоеванные нами области и что, будто предвидя неудовольствие, даже сопротивление русских, он думает удалиться в Варшаву со всем двором и предать отечество в жертву неустройств и смятений» – и эта ложь спровоцировала Московский заговор, один из первых обнаруженных следствием планов цареубийства. Между тем, вполне возможно, что Трубецкой в данном случае адекватно передавал императорское намерение, а если и заблуждался – то заблуждался искренне.
Читатели узнали из «Донесения», что Трубецкой – не только трус и лжец, но и растратчик. Пять тысяч рублей, собранных участниками заговора в виде членских взносов, были «отданы князю Трубецкому, а им издержаны не на дела тайного общества». Но Трубецкой был очень богат, и тратить общественные деньги ему просто не было смысла.
Публичная, печатная клевета была дополнена и клеветой устной: Николай I много раз рассказывал своим приближенным о том, как на первом же допросе Трубецкой упал к его ногам, умоляя о пощаде. Трудно сказать, было ли так на самом деле, однако настораживает настойчивость, с которой царь внедрял этот рассказ в сознание подданных.
Эти и им подобные измышления быстро распространились в высшем свете, где у Трубецкого было много друзей и родственников, затем попали за границу. Клевета распространилась и среди товарищей бывшего диктатора по каторге, которые «не могли иметь к нему того сочувствия, которое было общим между ними друг к другу. Он не мог не замечать этого, и хотя ни одно слово не было произнесено в его присутствии, которое бы могло прямо оскорбить его, не менее того, однако, уже молчание о 14 декабря достаточно было, чтобы показать ему, какого все об нем мнения».
Впоследствии официальная характеристика личности и дел Трубецкого отразилась в записках современников – как недекабристов, так и декабристов. Так, например, журналист Николай Греч, едва знавший князя, свел воедино все, что почерпнул о нем из правительственных сообщений. И выдал эту компиляцию за собственный мемуарный рассказ: «Князь Сергей Трубецкой, самая жалкая фигура в этом кровавом игрище… умом ограниченный, сердцем трус и подлец… 12-го числа был у Рылеева на сходбище, условился в действиях, но, проснувшись на утро 14-го числа, опомнился, струсил, пошел в штаб, присягнул новому государю и спрятался у свояка своего графа Лебцельтерна, австрийского посланника. Когда его схватили и привели к государю, он бросился на колени и завопил: “Жизни, государь!” Государь отвечал с презрением: “Даю тебе жизнь, чтоб она служила тебе стыдом и наказанием”».
К «Донесению следственной комиссии» восходят воспоминания заговорщика Ивана Якушкина: «14 декабря, узнавши, что Московский полк пришел на сборное место, диктатор совершенно потерялся и, присягнувши на штабе Николаю Павловичу, он потом стоял с его свитой».
Столь же компилятивны и мемуарные записи Матвея Муравьева-Апостола, близкого друга Трубецкого, тесно общавшегося с ним в Сибири – но, по-видимому, так и не простившего князю смерти Ипполита. Матвей Муравьев писал: «С[ергей] П[етрович] был назначен на день 14 декабря 1825 года диктатором и верховным распорядителем восставших войск; но обычная воинская доблесть к храбрость С[ергея] П[етровича] на этот раз изменили ему, и он провел весь день в самом нелепом малодушном укрывательстве от своих товарищей, а наконец искал спасения от неизбежного ареста в доме австрийского посла графа Лебцельтерна… преданный суду, проявил при допросах малодушие и был из числа самых болтливых подсудимых».
Трубецкой прекрасно знал о грязных толках и слухах вокруг своего имени – и стоически переносил несправедливость. Товарищи по каторге не слышали с его стороны «ни одного ропота, ни одной жалобы». Бывший диктатор «безропотно, с кротостью и достоинством» покорялся «всем следствиям своей ошибки или слабости».
В 1848 году он написал письмо Зинаиде Лебцельтерн, сестре своей жены, в котором между прочим утверждал: «Знаю, что много клеветы было вылито на меня, но не могу оправдываться. Я слишком много пережил, чтоб желать чьего-либо оправдания, кроме оправдания господа нашего Иисуса Христа».
И этому утверждению князя трудно не поверить.