Печатается по изданию:

Кизеветтер А. Протопоп Аввакум.

Ростов н/Д: Донская речь, 1904.

Нередко приходится слышать, что русская и особенно древнерусская история скучна и однообразна, что в ней нельзя найти ничего, чем осмысливается и красится жизнь: ни сильных и энергичных людей, ни широких общественных движений, ни яркой драматической борьбы партий за свои интересы и идеалы. Как будто древнерусские люди и не жили настоящею жизнью, а полусонно тянули какую-то никому ненужную канитель. Возьмем, например, старую Москву. Что прежде всего приходит нам на мысль при этих словах: «старая Москва»? В обычном представлении это — бояре в громадных шапках и длинных кафтанах с безбрежными рукавами, бесконечными поклонами почти перед каждым словом, обеды с десятками кушаний и однообразно утомительные церемонии по различным внешним поводам. И не кажется ли нам нередко, что такими поклонами, обедами, церемониями и исчерпывалась вся жизнь наших медлительных предков в высоких шапках и длинных кафтанах? что за бесконечной обрядностью, наполнявшей их обычный день, не оставалось уже никакого места для истинно человеческой жизни умом и сердцем, для тревожных дум над мучительными загадками жизни, для тех идейных порывов и волнений, которые бы делали из этих размеренно двигающихся и разряженных кукол подлинных людей?

Мне кажется, что такое мнение о древнерусском обществе, как о собрании каких-то полуавтоматов, превративших все свое существование в сплошной, однажды навсегда заученный обряд и неспособных ни беспокойно мыслить, ни страстно чувствовать, — мне кажется, что такое мнение пользуется значительным распространением. А между тем это распространенное мнение совершенно ложно. Стоит прислушаться повнимательнее к тому, что говорят нам старинные литературные памятники, эти уцелевшие свидетели давно угасшей жизни, — и до нашего слуха долетят любопытные отголоски стремлений, дум, скорбей, которыми жила и болела душа древнерусского человека; тогда ближе, понятнее станет для нас эта старина, на первый взгляд столь скудная внутренним духовным содержанием.

Мы увидим, что и эти странные люди в неудобных и неуклюжих костюмах имели свои отвлеченные интересы и умели пламенно волноваться, бороться и даже погибать ради служения своим идеалам. Пусть сами эти идеалы для нас уже совершенно чужды, пусть то, что некогда казалось истиною и зажигало сердца, представится нам теперь или грубым заблуждением, или пустым призраком воображения. Это понятно и естественно: у каждой эпохи свой умственный кругозор, свой уровень понятий. Было бы на лицо бескорыстное стремление к истине, способность отстаивать свои убеждения, и если человек проявил эти свойства, мы признаем в нем брата, как бы ни были далеки его мысли и стремления от наших собственных понятий.

Чтобы доказать справедливость этих замечаний, я попрошу читателя мысленно перенестись вслед за мною лет за 200 с небольшим назад, в старую Москву времен царя Алексея Михайловича. Мы встретим там людей, во многом нам чуждых. Странен их язык. Далеки от нас их интересы. Но это не манекены, а живые люди, притом живущие весьма повышенною духовною жизнью, глубоко взволнованные идейной борьбой, в развитии которой, вопреки общераспространенному взгляду, не было недостатка ни в ярко драматических эпизодах, ни в сильных духом героях.

Мы очень бы ошиблись, если бы представили себе жизнь московского общества при царе Алексее замурованной в неподатливых рамках старинного обычая. Как раз наоборот. Во всех областях жизни шло резкое раздвоение. Обычай утрачивал свое обаяние, общественное поведение было выбито из давнишней колеи. На каждом шагу попадались резкие новшества. Москва кишела иноземцами. Тогда уже существовала Немецкая слобода, в которой позднее Петрполучал первые впечатления от иноземного уклада жизни. Кроме немцев Москва была переполнена поляками. Польское влияние решительно господствовало, заметно отражаясь на общественных нравах и умственных интересах и самого русского населения. Опытный глаз при первом взгляде на уличную толпу мог определить, какую силу успела забрать иноземная мода. Всюду пестрели костюмы, экипажи, вызывавшие недоумение у старозаветных людей. Заветнейшей мечтой всякого молодого франта было теперь одеться в польский кафтан и сбрить бороду. Напрасно думают, что Петр Великий первый святотатственно приложил бритву к русской бороде. Еще патриарх Иоакимв 70-х годах XVII столетия находил нужным издавать особые запретительные указы против распространения брадобрития. Соблазн новой моды охватывал людей, высоко поставленных в обществе, близких к самому царю. Прежде бояре ездили по Москве или верхом, или в тяжелых колымагах. Теперь можно было встретить на улицах Москвы боярина в польской карете с лакеями в иностранных ливреях на запятках. Ближний боярин, популярный Никита Иванович Романов выезжал на охоту не иначе, как в польском или немецком платье, и всех своих слуг в доме одел в польские ливреи. Даже такой крутой и самовластный человек, как патриарх Никон не решался открыто восстать на этот не нравившийся ему соблазн и прибегнул к наивной стратегической хитрости: выпросил у Романова эти ливреи, как будто на образец для экипировки и своих слуг, да и изрезал их все в куски. Но ни запретительные указы, ни такие своеобразные уловки, как проделка Никона, уже не могли остановить потока иноземных новинок во всем общественном обиходе старой Москвы. Сам царь шел вслед за этим движением. Преобразовалась внутренность самого дворца. Кресла и стулья заменили собою старинные русские скамьи и лавки, кое-где на стенах заблестели зеркала на манер киотов, даже трон царя в 1659 г. переделан был на польский образец и снабжен польской надписью. Иноземное влияние не ограничивалось внешним устройством домашней обстановки столичного общества, оно властно проникало глубже, захватывая круг умственных и эстетических потребностей передовых людей того времени.

В XVII столетии в Московской Руси появляется масса переводных сочинений, преимущественно с польского языка, самого разнообразного содержания: по астрономии, математике, космографии, истории, географии, медицине, и наряду с этим переводятся с того же польского языка различные повести уже не для науки, а просто для занимательного чтения вроде, например, «Утешной повести о купце» или «Истории благоприятной о благородной и прекрасной Мелюзине». Весь этот новый книжный товар находил себе потребителя. Книги покупают и читают. Кое-где в боярских домах появляются значительные по объему библиотеки уже не из одних только божественных и богослужебных книг, а как раз из тех завлекательных новинок передовой литературы, которые открывали перед читателем новый мир светского знания и заманчивых эстетических впечатлений.

В сфере искусства совершался такой же наплыв новых веяний, порожденных иноземным влиянием. Во дворце, в боярских домах стены увешивались картинами «перспективного письма» на светские сюжеты, исторического и бытового содержания и «парсунами с живства», т. е. портретами. В самой церковной живописи, в иконописи художники смело начали применять новую, более жизненную манеру письма, не стесняясь условностями старинных, освященных преданиями образцов, и стены храмов, с которых ранее на молящихся смотрели все темные, однообразные лики угодников, вдруг ожили и заискрились полными правды и человекоподобия изображениями: каждый святой выглядел теперь на этих новых иконах со своей индивидуальной физиономией, со своими характерными чертами.

Так во всех областях жизни — и в домашней обстановке, и в учении, и в литературе, и в искусстве — новости, внушенные западным влиянием, воздействовали все в одном и том же направлении: они расширяли свободу и непринужденность действий человека, разнообразили его интересы, сбрасывали с жизни цепи старинной рутины.

Но в то время, как одна часть общества с жадностью набрасывалась на эти новинки, в других общественных слоях, где еще властно царило обаяние старины, поднимался злобный ропот против измены родному преданию.

Почитатели старины чувствовали, что кругом творится нечто небывалое, что над Русью повеяло новым духом, который оскорблял их привычные понятия и чувства. И в мыслях огорченных стародумов уже шевелился приговор над новым движением: это — зловредное поветрие, это — дьявольское наваждение.

Представьте себе теперь, какая жизнь должна была начаться в Москве с тех пор, как московское общество раскололось на два враждебных лагеря! Тут не до степенной скуки, не до сонного спокойствия. На каждом шагу вспыхивали столкновения, резкие, волнующие споры. Все могло подать повод к таким спорам. Новый костюм, новая книжка, новая икона тотчас поднимали с обеих сторон целую вереницу мятежных вопросов: как жить, во что верить, чего держаться?

И не только предположительно, а опираясь на точные исторические свидетельства, мы можем сказать, что вторая половина XVII столетия была на Москве временем усиленного развития раздраженных идейных споров. Они поднимались всюду: и в доме боярина, и в школьной аудитории, и в мастерской живописца. Весь воздух Москвы был пропитан атмосферой идейной борьбы противоположных миросозерцаний.

Так, любимым местом общественных собраний для обсуждения волнующих общество вопросов был гостеприимный дом боярина Федора Михайловича Ртищева, человека просвещенного, затронутого новыми веяниями, но терпимого ко всякому чужому мнению и потому объединявшего в своем доме представителей различных направлений. У Ртищева происходили, как сказали бы мы теперь, оживленные журфиксы для московской интеллигенции, куда ходили вести и слушать ученые и богословские споры, или, как выражались в то время, ходили «грызться» о новых обычаях и церковных исправлениях. Здесь бояре, подбитые новой польской образованностью, встречались с будущими вождями и мучениками раскола. Здесь, по словам современников, бывал «многий шум» о вере и законе.

Если из боярского дома перейдем в школьную комнату XVII столетия, мы и там найдем то же раздвоение, те же споры. Уже упомянутый Ртищев основал при Андреевском монастыре училище, куда пригласил преподавателями малороссийских монахов. Приезжие монахи преподавали «новые» науки: латинский язык, риторику, философию. Сам Ртищев страшно увлекся школой и, будучи занят весь день служебными обязанностями, проводил ночи, «презирая сладостный сон», в любезном собеседовании с учеными мужами. Но пока основатель школы беззаветно предавался учебным подвигам, в среде учеников шло глухое брожение. В то время как одни пленялись новой наукой и даже решались на поездки в Киев для довершения образования, другие втайне от Ртищева шептали по углам: «Кто по-латыни учился, тот правого пути совратился». Такие колебания в среде учащегося поколения были вполне естественны в то время, когда в самом обществе шла умственная смута: с одной стороны, светские науки, преподаваемые заезжими учителями, привлекали к себе любознательные и пытливые умы, а с другой стороны, сердце русского человека все еще сжималось благоговейным трепетом перед старинными поучениями, в которых занятия светской наукой приравнивались кощунству. «Богомерзостен пред Богом всяк, любяй геометрию», «душе вреден грех учитися астрономии», «проклинаю мудрость тех, иже зрят на круг небесный». Вот, что твердилось в этих поучениях. «Если тебя спросят, — говорилось в этих поучениях, — знаешь ли ты философию, рци смело: еллинских борзостей не текох, риторских астрономов не читах, ни с мудрыми философами не бывах, философию ниже очима видех, учусь книгам благодатного закона, чтобы очистить душу от грех». Пытливость ума считалась гордыней ума, дерзновенным и потому греховным стремлением проникнуть в божественные тайны. Древние поучения предписывали любить «паче мудрости — простыню», т. е. простоту ума и сердца.

Если в сфере науки шла борьба между свободой умственной деятельности и господством авторитета старинных поучений, то и мастерские московских художников все чаще оглашались спорами о новых направлениях в искусстве. Как писать изображения святых: рабски копировать так называемый подлинник, т. е. еще в XVI в. составленный сборник схематических образцов для изображения каждого святого, или давать волю личному вдохновению, писать «самомышленно», отступая от подлинника во имя требований эстетического чувства и художественной правды?

Вот характерная сценка, показывающая, при какой обстановке разыгрывались споры о подобных вопросах. Сидел раз в мастерской царского живописца Симона Ушакова другой художник, Иосиф Владимиров. Между художниками шла беседа о новых течениях в живописи, которым оба собеседника глубоко сочувствовали и сами следовали. Вдруг входит в мастерскую сербский архидьякон Плешкович. Вслушавшись в беседу, он тотчас же начал спорить и, увидав в студии прекрасное изображение Марии Магдалины, плюнул и сказал:

— Таких световидных образов мы не принимаем.

Иосиф ответил на эту выходку целым трактатом о живописи, где, в противовес рутине, отстаивал права художественного реализма.

— Где указано, — спрашивает он, — писать лики святых не иначе, как смугло и темновидно? Разве все люди созданы на одно обличье? Разве все святые были тощи и смуглы? Когда великий во пророках Моисей принес народу с вершины Синая скрижаль, начертанную перстом Божиим, сыны Израиля не могли взирать на лицо Моисеево от осиявшего его света. Так неужели и лицо Моисеево писать мрачно и смугло? И кто не посмеется юродству, будто темноту и мрак паче света предпочитать следует?

Но почитатели старины не трогались мыслями, вложенными в эти вопросы, и смотря на иконы нового типа, на светловидные лики, трепетавшие жизнью, сердито протестовали:

— Пишут ныне Спасов образ, лицо одутловато, уста черноватые, власы кудрявые, бедра толстые, весь, яко немчин, толст учинен, только что сабли при бедре не написано. Умыслили по-фряжскому, сиречь по-немецкому, будто живых писать.

Мертвенный, темный лик старинной иконы больше говорил чувству стародума, чем художественное создание новой живописи.

Довольно этих примеров, чтобы показать, как широко захватывались все стороны жизни этой идейной борьбой, занимавшей московское общество со второй половины XVII столетия. Я описал, в каких формах проявлялись эти новые веяния. Мы можем теперь определить, почему они встретили себе такой злобный прием у ревнителей старины. Эти новшества шли вразрез с целым рядом старозаветных идеалов русского общества: 1) новые формы общественных развлечений и новые черты житейского комфорта оскорбляли аскетический идеал жизни, о котором твердили древние поучения, 2) новая наука и передовая литература противоречили исключительно церковному характеру древнерусской образованности, основанному на боязни всякого светского знания, наконец, 3) иноземное происхождение занесенных на Русь новых веяний претило националистическим идеалам того времени: Москва подобно Древнему Риму — центр вселенной, на Руси — истинная мудрость и истинная вера и потому у иноземцев нам ничему учиться не пригоже, — вот что впитывали в свой ум с детства люди, выросшие на старозаветных преданиях.

Во имя этих-то начал они негодовали на перемены, происходившие в разных областях тогдашней жизни. Но их негодование превратилось в ужас и их недовольство перешло в открытую борьбу, когда новые веяния коснулись того, что представлялось самой незыблемой святыней, — порядков богослужения и текста священных книг, когда Никон при помощи киевских монахов и на основании греческих образцов и рукописей начал исправлять испорченные переписчиками богослужебные книги и богослужебные обряды.

Правда, все эти исправления совершенно не касались религиозных догматов; они только восстанавливали первоначальное начертание искаженных переписчиками слов, например, вместо «Исус» восстанавливали правильную форму «Иисус», или отменяли утвердившиеся в русской церкви неправильные обряды вроде употребления при крестном знамении двоеперстия, а не троеперстия, или повторения подряд дважды, а не трижды священного возгласа «аллилуия». Но в глазах стародумов того времени буква писания и обряд церковный составляли самую сущность религии — именно букве и обряду приписывалась таинственная, божественная сила, управляющая судьбою человека. Обсуждая вопрос, как следует говорить в Символе веры «рожденна не сотворенна» или «рожденна, а не сотворена», с частицей «а» или без нее, — ревнители благочестия говорили:

— Нам всем подобает умирати за единый аз. Великая зело сила в сем аз сокровенна.

От правильности буквы и обряда зависит спасение души человека, а правильными могут быть лишь те обряды и книги, которые исстари употреблялись на Руси, ибо одной лишь русской земле дано от Бога хранить истину. Так рассуждали старозаветные люди, и церковная реформа Никона представилась им таким же дьявольским наваждением, как новые костюмы, новые книжки и новые иконы.

Тогда-то началась борьба за старую веру и за старые обычаи. Мы можем сожалеть о тех заблуждениях, о том умственном ослеплении, которыми руководились эти борцы; но мы не может не отдать им дани уважения за проявленное ими нравственное мужество при отстаивании своих, хотя и неосновательных убеждений. А борьба была действительно исполнена мужества. Для многих она окончилась огненною смертью.

Мы всего лучше войдем в самый центр этой борьбы, бросив взгляд на судьбу ее главного вдохновителя. То был протопоп Аввакум, одна из замечательнейших личностей на Руси того времени. Со страстным темпераментом, с огненным словом, с непреклонно суровой, железной волей — Аввакум был прирожденным общественным вождем. Судьбе было угодно поставить его в ряды поборников старины, и он повел дело этой партии со всем пылом своей одаренной натуры.

Аввакум родился в глуши Нижегородской области, в селе Григорьеве. Отец его сельский священник, «прилежал пития хмельного». Зато мать Аввакума была строгая молитвенница и постница. Даровитый мальчик рано обнаружил удивительную душевную чуткость и страстную восприимчивость к жизненным впечатлениям. Как-то раз ему пришлось видеть, как околевала корова. Эта картина страшно поразила Аввакума. Призрак смерти встал перед мыслями отрока. Ночью он вскочил с постели и стал горячо молиться о своей душе, поминая смерть. С тех пор он постоянно придерживался обычая ночной молитвы. Подрастая, Аввакум с жаром набросился на чтение Св. Писания, отцов церкви, различных поучительных сборников, впечатления, выносимые из чтения, западали в его думу так же глубоко, как и те, которые он получал из окружающей действительности. Оба ряда впечатлений складывались в его душе в одном направлении. Аввакум все более утверждался во взгляде на жизнь как на суровый религиозный подвиг. Борьба с искушениями плоти, с царящим в мире грехом, с нравственною распущенностью — таким представлялось ему содержание этого подвига. 22-х лет он был посвящен в священники в селе Лопатицы, незадолго перед тем женившись на сироте-односельчанке, девушке набожной, самоотверженной и искренне полюбившей Аввакума. Мы еще увидим, какого верного спутника в своей нелегкой жизни нашел он в этой девушке.

Незаурядного пастыря получило село Лопатицы в лице Аввакума. Молодой священник высоко ставил задачу своего сана. Строгий к себе, он был строг и к своей пастве. Он не взирал на чины и лица. Сильный сознанием долга, он смело бросал вызов всем, кто не подходил под мерку его нравственного идеала. Началась борьба. Прихожане роптали, что священник строг, морит народ долгой службой по уставу. Сильные, власть имущие люди, не знавшие в то время никакой сдержки своему произволу, приходили в ярость от смелых обличений Аввакума. После одного острого столкновения с местным начальником Аввакуму пришлось с женой, с только что появившимся на свет ребенком, без хлебного запаса отправиться в Москву искать себе там управы. В Москве его приютили царский духовник Стефан Вонифатьев и протопоп Казанского собора Иван Неронов. Они выхлопотали для Аввакума царскую грамоту, утверждавшую его священником в Лопатицах. Снова появляется он в родном селе, но не надолго. Он ни на йоту не отступил от своей программы, и по-прежнему раздалось грозное слово его обличений. Пришли на село странствующие скоморохи с масками, бубнами, ручными медведями. Народ высыпал навстречу веселым странникам. Вдруг среди толпы появился разгневанный Аввакум и начал обличать бесовские игрища. Властною рукою изломал он бубны и маски, выпустил в поле медведей и самих скоморохов выгнал из села. После этого народ на селе пришел в такое волнение, что оставаться далее в Лопатицах для Аввакума оказалось невозможным, и, снова побывав в Москве, он получил перевод в город Юрьевец-Повольский. Но и на новом месте Аввакум в короткое время поставил на ноги весь город своим бесстрашным нападением на мирские слабости общества. И вот однажды полуторатысячная толпа мужчин и женщин с батогами и рычагами атаковала избу, где Аввакум занимался соборными делами, Аввакум был вытащен на улицу и избит чуть не до смерти.

Еле-еле отбил его от разъяренной толпы отряд пушкарей, присланный воеводой. Двое суток лежал Аввакум без движения, охраняемый воеводской стражей, и все это время по городу ходили возбужденные толпы с криком:

— Убить его да и тело собакам в ров кинуть!..

Снова пришлось Аввакуму спасать жизнь ночным бегством. Оправившись от побоев, он бежал в Москву, где его ожидала более широкая и громкая, но и еще более тернистая деятельность.

В это время вокруг московских покровителей Аввакума, царского духовника Вонифатьева и протопопа Казанского собора Ивана Неронова, сгруппировался целый кружок протопопов, собравшихся в Москву все больше из разных мест Нижегородской области. Этот кружок, объединенный общими стремлениями, начал играть заметную роль в общественной жизни Москвы. Он стремился к воспитательному воздействию на общество в духе строгого аскетизма и преданности национальным преданиям. Это было как раз то самое направление, за которое ратовал и Аввакум в героических схватках со своими прихожанами. И Аввакум вошел в состав этого кружка, внеся в его деятельность ту острую страстность, которая вытекала из его боевой натуры. Кружок воздействовал на правительство посредством личного влияния на царя, а на общество — посредством церковной проповеди. Казанский собор не мог вместить всех желающих туда проникнуть, когда там говорил поучительное слово Иван Неронов. Вся церковь замирала во внимательном молчании, и у самого проповедника речь не раз прерывалась слезами.

Аввакум, устроившись на Москве, стал помогать Неронову в церковнослужении и проповедничестве в соборе, и с этих пор с соборной кафедры зазвучали новые — суровые и мужественные ноты. Если Неронов умилял сердца слушателей трогательностью своей речи, то Аввакум, истинный народный оратор, доводил их до настоящего экстаза напряженностью своего одушевления. Он говорил простым, но в высшей степени энергичным и властным языком. Его слово было трубным гласом, зовущим на борьбу, на духовный подвиг во имя идеала.

— Ну-ка! Воспрянь и исповедуй Христа Сына Божия громко предо всеми. Полно таиться. Само царство небесное в рот валится, а мы все ждем и время теряем. Таким приблизительно языком говорил Аввакум со своей паствой. Появление Аввакума в кружке Неронова как раз совпало с таким моментом, когда кружку пришлось занять боевое положение.

Начались церковные исправления Никона, которые в глазах кружка были изменой национальной правде, вторжением антихристова духа в церковную святыню, потому что дело этих исправлений было отдано в руки иноземцев, приезжих греческих монахов, в правоверии которых так сильно сомневались русские люди того времени.

В 1653 г. вышло распоряжение Никона креститься в церквах тремя, а не двумя перстами.

— И мы, — рассказывает Аввакум, — сошедшись между собою, увидели, что зима хощет быти. Сердце наше озябло и ноги задрожали.

Сам Неронов был посещен видением. Во время молитвы он услышал голос:

— Время приспе страданию, — подобает вам неослабно страдати!

И страдания не заставили себя ждать. В ответ на резкие протесты кружка против распоряжений Никона Иван Неронов был отправлен в ссылку в Вологду, в Спасокаменный монастырь. В кружке начались колебания. Выделилась умеренная партия из священников Казанского собора, которые не хотели открытого разрыва с духовными властями.

Тогда восстал на брань Аввакум. Собрав вокруг себя непримиримых членов кружка, он порвал связь с Казанским собором и, водворившись в опустелом доме Неронова, стал отправлять там церковные службы по старому тану. Патриарх не мог стерпеть такого соблазна. И вот, в субботу 13 августа 1653 г., лишь только Аввакум собрался с братнею в сушиле нероновского дома на всенощное бдение, явился патриарший боярин со стрельцами, сковал Аввакума, надел ему на шею цепь и в таком виде отвез его в Андрониев монастырь, бросив его там в темный погреб. Четыре недели провел Аввакум в заточении, твердо выдерживая и уговоры отказаться от ереси, и мучительные истязания, которыми хотели сломить его упрямство. Весь кружок Неронова был разгромлен. Одних разослали по монастырским тюрьмам, другие не выдержали грозы и отступили от своих убеждений. Наконец вышло от патриарха решение и относительно Аввакума: лишить священства и отправить в ссылку.

15 сентября в Успенском соборе назначен был обряд расстрижения. Уже в самой церкви перед решительным моментом царь Алексей Михайлович не вытерпел, вдруг сошел со своего места и при всех начал просить патриарха остановить расстрижение. Мягкий царь любил в душе учительное слово сурового протопопа. Никон уважил просьбу царя, и Аввакум с сохранением духовного сана был отправлен в далекий Тобольск.

Тяжело было это невольное путешествие для Аввакума и еще тяжелее досталось оно его жене, неизменной спутнице своего мужа. В дороге родился у них ребенок, и жене Аввакума приходилось больной ехать в телеге в бесконечную даль Сибири. Через 13 недель добрались-таки до Тобольска.

Противники Аввакума напрасно думали чего-нибудь достигнуть его ссылкой. Он ехал в Сибирь, весь пылая ревностью о «старой вере», громко обличая на всем пространстве своего пути действия Никона Личные страдания и лишения не имели власти над его сильной волей, а проезд по всей России вплоть до Сибири только давал ему случай разнести семена своей злобы на церковные новшества по всему лицу русской земли. И толпы народа слушали его резкое, возбужденное слово, видели в нем мученика, страдающего за правую веру, и расходились по домам с готовым решением, что на Руси воцарился дух антихристов, вселившийся и в царя, и в патриарха.

— По изволению государеву, — говорил Аввакум, — осквернилось Московское царство. Никониане отметут все, Богом преданное… Как Никон царя причастил антидором, так возьми да понеси, да ломай все старое, давай новую веру римскую и прочая ереси клади в книги.

Обличая Никоновы новшества, Аввакум не забывал выставлять перед народом тот мученический венец, который уже покрывал головы многих противников Никона и который должен был так поднять их в глазах народа, как страдальцев за свои убеждения.

Аввакум ехал по России не как побежденный и сломленный боец, а как воинствующий пророк, собирающий народную рать под свое знамя. И несомненно, ссылка Аввакума способствовала успешности распространения, раскольничьего движения в широких слоях населения.

В Тобольске положение Аввакума неожиданно оказалось весьма благоприятным. Тобольский архиепископ сам был в душе противником Никоновых новшеств. Он принял Аввакума с полным радушием и дал ему церковный приход. Но Тобольск оказался лишь кратковременною пристанью среди житейских скитаний Аввакума. Аввакум не умел и не хотел ни от кого прятать своих убеждений, наоборот, он властно и резко требовал для них общего признания. У таких людей никогда не бывает недостатка ни в жарких поклонниках, ни в заклятых врагах. Врагов у Аввакума было немало, и они не дремали. Скоро пришел из Москвы приказ причислить Аввакума в качестве священника к военному отряду, отправлявшемуся на далекий Амур для изыскания там удобных к поселению мест и для основания на таких местах русских крепостей. И вот началось для протопопа исполненное ужасных лишений плавание по рекам Восточной Сибири. Ехали на первобытных дощаниках, плоскодонных барках, среди дикой природы. Реки были бурные, то и дело встречались пороги, на которых путникам не раз приходилось подвергать опасности самую жизнь. А вдоль рек стояли мрачные скалы и изредка показывались всегда готовые напасть на отряд туземцы. «О, горе стало, — описывал позднее Аввакум это путешествие, — горы высокие, дебри непроходимые, тес каменный, яко стена стоит, и поглядеть — так заломи голову». Трудности пути увеличивались еще тем, что отряд был недостаточно снаряжен провиантом. Бывали моменты, когда люди прямо мерли с голоду или кое-как питались травами, сосновой корой и даже встреченной на дороге падалью. Все эти лишения отрада приходилось делить и Аввакуму с семьей. «Что волк не доест, то мы доедим, — вспоминал он позднее, — и стал я волею-неволею причастен к кобыльим и мертвечьим звериным мясам».

И вот среди такой-то и без того тяжелой обстановки Аввакум вступил еще в неравную борьбу с начальником отрада, воеводой Пашковым. Пашков оказался грубым и жестоким самодуром. Он был из тех воевод доброго старого времени, которые, пользуясь отдаленностью управляемых ими областей от столицы и помня пословицу «До Бога высоко, до царя далеко», не знали удержу властолюбивым замашкам и привыкли играть подвластными им людьми, как пешками. Запасшись лично для себя всем нужным, Пашков не облегчал бедственного положения руководимого им отрада, а только старался разгонять усталость людей взысканиями и побоями.

«Река мелкая, — писал Аввакум, — плоты тяжелые, люди голодные, а тут — пристава немилостивые, батоги суковатые, пытки жестокие. Иного станут мучить — ан и умрет».

Аввакум не мог остаться спокойным свидетелем такого угнетения и, хотя он вполне зависел сам от Пашкова, как от начальника отрада, он не замедлил возвысить свой обличительный голос против действий воеводы. Когда самодурство Пашкова дошло до крайних пределов — он хотел насильно отдать в замужество двух 60-летних стариц из встретившегося с отрядом каравана — Аввакум написал ему резкое, укорительное послание. Пашков вскипел гневом. Произошла дикая сцена. Аввакума избили, бросили связанным в воеводский дощаник, а при остановке отрада на зимовку, не доезжая Байкала, засадили в холодную тюрьму. Когда с наступлением весны экспедиция снова двинулась в путь и, переплыв Байкал, потянулась к верховьям Амура, Пашков не дал Аввакуму подводы, и, кое-как пристроив детей на телеги, протопоп с женою должен был брести за отрядом пешком. Трогательно описывает Аввакум, как шли они рука об руку с женою, когда уже миновало лето и опять в лицо путников дохнула суровая сибирская зима.

«Страна варварская, иноземцы немирные. Отстать от лошадей не смеем, а за лошадьми не поспеем, голодные, томные люди. Протопопица бедная бредет-бредет да и повалится, — скользко гораздо!.. На меня, бедная, пеняет: «Долго ли мука сея, протопоп, будет?». И я говорю:

— Марковна, до самыя смерти.

Она же, вздыхая, отвещала:

— Добро, Петрович, ино еще побредем.

В чем черпали эти люди силы для перенесения всех этих лишений? Они черпали их в сознании важности и необходимости своего подвига, в вере в правоту того дела, за которое страдали. Морально победителем был не воевода, а Аввакум, и угнетаемые воеводой люди льнули к мужественному протопопу, впивали в себя его слова, делались ревностными последователями его учения. И у Аввакума не угасала надежда на то, что его дело не погибнет, что сердце народа устоит против Никоновых соблазнов. Неожиданная весть из столицы еще более окрылила эту надежду. Вскоре по водворении отряда на конечном пункте путешествия пришел указ с повелением вернуть Аввакума в Москву. Что означал этот указ? Для Аввакума не было сомнения в том, что это было знаком полной победы его партии: если его зовут обратно в столицу, это значит, что «воссияла чистая старая вера, низложен антихрист, спасена от дьявола Россия». И Аввакум с торопливой поспешностью собрался в обратный путь. Он спешил на Москву, как торжествующий победитель.

Но первые же впечатления при вступлении в Европейскую Россию тяжело упали на его душу. Он увидел, «яко ничтоже успевает». Новшества Никона не отменены. Старые книги и старый чин церковный по-прежнему под опалой. Тогда зачем же его вернули в Москву? Неужели на новые страдания? В душе Аввакума началась борьба. Его мучила мысль об участи жены и детей; ему стало казаться, что он не в праве навлекать на их головы новые бедствия своим мятежным поведением. В эту тяжелую минуту душовной слабости он нашел нравственную поддержку в своей жене. Мы уже видели, как мужественно делила эта замечательная женщина лишения Аввакума во время скитаний по Сибири. Но во всем блеске выказалось ее душевное мужество теперь, когда на тревожный вопрос протопопа: «Жена! Что сотворю? Зима еретическая на дворе: говорить мне или молчать? Связали вы меня!» — она спокойно ответила:

— Господи помилуй! Что ты, Петрович, говоришь! Аз тя и с детьми благословляю: дерзай проповедати слово Божие по-прежнему, а о нас не тужи. Дондеже Бог изволит, живем вместе, а егда разлучат, тогда нас в молитвах своих не забывай! Поди, поди в церковь, Петрович, обличай ересь!

И Аввакум отбросил колебания и с новым приливом вдохновенного «дерзновения» поехал дальше, к Москве, громко призывая народ во всех городах по пути ополчиться за старую веру против Никоновых новшеств.

Истинною причиною возвращения Аввакума явилась ссора царя Алексея с патриархом Никоном, окончившаяся уходом Никона с патриаршего престола. Но эта ссора разыгралась совершенно независимо от вопроса о церковных исправлениях. Уход Никона дал возможность смягчить участь Аввакума, но правительство нисколько не отказывалось при этом от проведенных Никоном церковных преобразований. И перед Аввакумом опять открылось широкое поприще общественной борьбы во имя его старозаветных идеалов.

Старый нероновский кружок уже распался. Сам Неронов принес повинную, устрашившись того, что меры Никона были одобрены вселенскими патриархами. Но идейное брожение на Москве шло большое, переплетаясь с борьбою дворцовых и боярских партий. Приезд Аввакума составил крупное событие в общественной жизни тогдашней Москвы. Сибирские скитания осенили Аввакума ореолом мученичества в глазах всех, кто тяготел к церковной старине. С другой стороны, приезду Аввакума очень обрадовались враждовавшие с Никоном бояре в надежде на то, что бритвенный язык протопопа поможет им доконать гордого патриарха. И Аввакум, поселившись в Москве, начинает играть видную роль в московском обществе. Он часто появляется на знакомых уже нам собраниях у Ртищева, вступая там в жаркие споры с «никонианами». Он приобретает себе новых ревностных последователей и почитателей среди энтузиастов разраставшегося раскольничьего движения. К этому времени он приобретает, например, сильное влияние на известную мученицу раскола боярыню Морозову, молодую, богатую вдову, отказавшуюся от радостей жизни ради подвигов благотворения и отдавшую блеск своего знатного имени и все свое богатство на служение делу раскола.

Осмотревшись на Москве, Аввакум опять поднял знамя борьбы. Прирожденный вождь, он привык идти впереди, перед своей паствой. Он не мирился на половине, он не понимал смысла своего освобождения без окончательного торжества своего дела. И он решил потребовать у царя восстановления нарушенной церковной старины. В нескольких челобитьях, поданных царю, он убеждал царя отменить Никоновы затейки, восстановить двоеперстие и другие прежние обряды, присоединяя к этому энергичное заступничество за тех ревнителей старины, которые еще томились, отбывая наказания.

Результат этих челобитий не заставил себя ждать. Аввакуму было сказано через боярина Салтыкова:

— Власти на тебя жалуются: церкви-де ты запустошил. Поедь в ссылку опять.

Так окончилось кратковременное пребывание в Москве на свободе. Вопрос о церковных исправлениях решено было отдать на рассмотрение вселенским патриархам, которые ехали в Москву судить Никона, и впредь до прибытия их в Москву Аввакума заточили в далекую Мезень. Напрасно духовные власти увещевали Аввакума отступиться от своих еретических заблуждений. Он твердо стоял за «старую веру» и 17 июля 1667 г. предстал на соборе, чтобы дать ответ патриархам. Объяснение было короткое, но в высшей степени знаменательное. Патриархи указали Аввакуму на то, что все христианские страны: и Палестина, и сербы, и римляне, и ляхи крестятся тремя, а не двумя перстами. И на это услышали в ответ от Аввакума характерную отповедь, в которой выразилась основная, принципиальная подкладка раскольничьего движения. В немногих словах Аввакум со свойственным ему талантом очертил самую сущность вопроса.

— Вселенские учители! — сказал он. — Рим давно упал… Ляхи с ними же погибли А у вас православие пестро стало от насилия турского Махмета… И впредь приезжайте к нам учиться… До Никона-отступника в нашей России у благочестивых князей и царей все было православие чисто и неророчно и церковь не мятежна.

Иначе говоря: вы нам не указ, не у вас, а у нас на Руси источник религиозной истины, русская старина и есть настоящая вселенская правда.

Высказав эту мысль, Аввакум считал совершенно излишними всякие дальнейшие прения, и действительно, в чем могли его убедить вселенские патриархи, после того, как он поставил национальное предание выше правил вселенских? И видя, что патриархи продолжают убеждать его долгими речами, Аввакум преспокойно заметил:

— Ну, вы посидите, а я полежу, — отошел к двери да и лег на пол.

Собор патриархов предал Аввакума проклятию, а царь постановил сослать его в Пустозерск.

Из этой ссылки Аввакуму уже не суждено было возвратиться. Там его заключили в сруб, вкопанный в землю, в котором он пробыл безвыходно 15 лет. Но и из глубины своей земляной тюрьмы Аввакум не перестал духовно руководить раскольничьим движением. Он наполнял свое одиночество молитвой и писательством. В своих молитвенных подвигах он доходил до истинного экстаза. Он творил молитвы до полного изнеможения, до галлюцинаций. При этом он еще истязал себя холодом, совершенно отказавшись от всякой одежды, и голодом, не принимая пищи по нескольку дней подряд. Слухи об этих изумительных подвигах пустозерского страдальца через стражников, приставленных к его тюрьме, шли в народ и высоко поднимали в народном сознании духовный авторитет Аввакума.

А в промежутках между аскетическими подвигами Аввакум набрасывал на разных клочках свои послания, то сердито-обличительные, то наставительные, но всегда одинаково своеобразные по языку, дышащие страстью, бьющие по нервам. И эти листки, проникавшие через стражников за стены тюрьмы, подхватывались жадными руками и в тысячах списков расходились по всей русской земле.

Так прошло 15 лет. К 1681 г. Аввакум вдруг надумал обратиться к царю — на царском престоле сидел уже сын Алексея Михайловича, Феодор, с длинным посланием, опять с призывом вернуться к церковной старине и порвать всякие связи с иноземцами. Послание было получено на Москве как раз в самый разгар польского влияния при дворе. Это послание и решило судьбу Аввакума. Решено было подвергнуть его огненной казни. 14 апреля 1682 г. страдалец успокоился: его сожгли на костре на площади Пустозерска.

Рассказанный эпизод из истории общественных движений в Московской Руси XVII столетия может послужить ответом на поспешные заключения о томительной однотонности исторического прошлого нашей родины. Костер Аввакума — этого, по выражению Соловьева, богатыря-протопопа, — освещает зловещим, но ярким светом глубоко драматическое движение, наполнявшее жизнь московского общества в ее предреформенный период. Зрелище этого движения навевает на нас теперь двоякого рода чувства.

Жалостью сжимается сердце, когда подумаешь, сколько богатых, поистине богатырских душевных сил целиком было растрачено на борьбу за пустые формы и обряды, в которых видели какой-то таинственный оплот национальной самостоятельности. Но это сожаление соединяется с почтительным удивлением перед мужественною стойкостью и страстным одушевлением людей, которые умели превращать жизнь в сплошной идейный подвиг и смело идти на смерть за свои убеждения.