Исторические силуэты

Кизеветтер Александр Александрович

Ф. В. РОСТОПЧИН

 

 

Печатается по изданию:

Кизеветтер А. Исторические отклики.

М.: Изд-во К. Ф. Некрасова, 1915. С. 27–186.

 

I

ЛИЧНОСТЬ РОСТОПЧИНА

Граф Ростопчин резко выделялся из круга современников своеобразный даром сосредоточивать около своего имени горячие столкновения противоположных страстей. И о других деятелях той эпохи нередко высказывались разноречивые суждения. Но ни о ком не спорили так запальчиво и страстно, как о графе Ростопчине. И вот что еще любопытно отметить: имя Ростопчина не утратило этой электризующей силы в течение целого столетия. В наши дни совершенно так же, как и при жизни графа, о нем пишут не иначе, как в возбужденном тоне, столь редком вообще в рассуждениях о лицах и событиях отдаленных эпох. Когда Ростопчин только что сошел с поприща государственной деятельности и доживал свои дни на положении полуопального вельможи, не было человека, который судил бы о его делах с хладнокровным спокойствием. Восторженные похвалы скрещивались около его имени с самыми страстными проклятиями. Граф Семен Воронцов, неизменно питавший к Ростопчину дружеские чувства, писал ему в марте 1813 г., что считает его главным возбудителем возвышенного патриотизма в русском народе в годину Отечественной войны. Патриотические доблести, писал Воронцов, «таились в душе русского народа, как огонь, скрытый в мировой материи, и хотя этот элемент заложен в соединениях селитры, угля и серы, он оставался бы вечно скрытым в этих соединениях, если бы прикосновение искры не заставило его проявиться во всем своем блестящем всемогуществе. Вы были той благодетельной искрой, которая возбудила к проявлению чудный нрав наших дорогих соотечественников, тех, которых называют чистокровными русскими, говорящими одним языком, исповедующими одну веру. Я могу сравнить вас только с князем Пожарским. Но ваша задача была труднее, чем его. Он жил во времена, почитаемые эпохой невежества и простоты, между тем, как наше время, торжественно признанное веком просвещения и философии, более дико… Ваше дело было трудно исполнимо, но вы достигли успеха к своей славе и во благо своей страны…».

Если всегда расположенный к Ростопчину Воронцов уподоблял своего друга князю Пожарскому, то наивно восторженный Сергей Глинка, не обинуясь, утверждал, что сам Бог послал России Ростопчина в годину тяжкого испытания: «Справедливо можно сказать, что глас Божий слышан был и в голосе народном, когда в 1812 году граф Ростопчин был назначен главнокомандующим в Москву, а на Москву смотрела Россия».

Одновременно со столь пышными похвалами деятельность Ростопчина вызвала в современниках самое негодующее осуждение. После своей отставки Ростопчин не был в силах оставаться в Москве: так явственно чувствовал он тяжесть скопившейся по отношению к его личности общественной злобы. Конечно, немалую роль в этой злобе играли мотивы личной корысти. Вернувшись после ухода французов на старые пепелища, москвичи принялись подсчитывать только что понесенные материальные потери. Итоги этого подсчета, естественно, вызывали в них горькие сетования на судьбу, а человек так уж устроен, что ему всегда служит некоторым утешением возможность выражать свои сетования на судьбу в форме личных обвинений против определенного виновника своих несчастий. Этой особенности человеческой психологии Ростопчин, несомненно, был обязан многими нападками на него со стороны перенесших французский погром москвичей в таких случаях, в которых всего справедливее было бы винить общий ход событий. Недаром Ростопчин в 1815 г. записал в своем путевом дневнике, между прочим, такие строки: «Соловья я никогда не любил; мне кажется, что я слышу московскую барыню, которая стонет, плачет и просит, чтоб ей возвратили ее вещи, пропавшие во время разгрома Москвы в 1812 году. Филомелы мифологии воспевали свои страдания, свою тоску и любовь. Филомелы Москвы стонут, чтобы излить свою желчь и свою хандру».

Но существовал и другой источник суровых осуждений деятельности Ростопчина. Против него вопили не только те, кто в эпоху великих национальных событий не мог забыть о собственных разбитых горшках; его судили и на него негодовали также и с точки зрения широкого политического понимания и возмущенного нравственного чувства. Характернейший образчик такого отношения к Ростопчину находим в письмах М. А. Волковой, которая близко знала Ростопчина и его семейство, и в период московского генерал-губернаторствования Ростопчина всегда была готова отдать ему полную справедливость, как предприимчивому и распорядительному градоправителю. Были моменты, когда Волкова в своих письмах брала Ростопчина под защиту от сыпавшихся на него упреков, и эта же самая женщина писала в декабре 1812 г. после того, как ей пришлось ознакомиться с деятельностью Ростопчина во всех подробностях: «Я решительно отказываюсь от моих похвал Ростопчину», — и далее: «Я теперь ненавижу Ростопчина и имею на то причины. В этом случае Волкова выражала чувства очень широких и разнообразных кругов русского общества.

Итак, либо — второй князь Пожарский и благодетельный посланник небес, либо — чудовище, достойное ненависти и презрения. Таков язык отзывов о Ростопчине, исходящих от его современников; восторг и негодование, только не хладнокровная оценка, допускающая средние, примиряющие суждения. Те же две струи, одинаково отмеченные страстным возбуждением, хотя и противоположного характера, проходят через все писания о Ростопчине, составленные во времена, более или менее близкие к эпохе его жизни и деятельности. Кости Ростопчина давно уже покоились в могиле, а люди, о нем вспоминавшие, по-прежнему не могли писать о нем иначе, как в тоне обостренной полемики: за гробом, как и при жизни, Ростопчину было суждено непрерывно возжигать около своего имени запальчивую борьбу. Из панегириков и филиппик состоит почти вся посвященная ему литература. В качестве наиболее характерных образчиков того и другого можно указать, с одной стороны, на биографию Ростопчина, написанную Сегюром, родственником Ростопчина, с другой стороны — на мемуары актера Домерга, лично пострадавшего от действий Ростопчина в 1812 г. В изображении Сегюра Ростопчин — рыцарь без страха и упрека, образец всех возвышенных нравственных доблестей и глубокой государственной мудрости. По изображению Домерга — нет того резкого эпитета, который не следовало бы применить к характеристике пороков и преступлений ненавистного графа.

В устах и под пером современников Ростопчина эти разноречия и эта возбужденность похвал и осуждений не представляют ничего удивительного. Не то же ли самое выпадает на долю большинства людей, поставленных судьбою на ответственные посты в эпоху крупных исторических событий? Но вот прошло сто лет. Вековой юбилей Отечественной войны вновь привлек общественное внимание к делам и деятелям той знаменательной эпохи. Перед нами ряд литературно-исторических произведений, вызванных юбилейными поминками. Как и следовало ожидать, в этих писаниях преобладает тон эпический, в котором уже не звучат отголоски былых страстей, давно иссякших под всепримиряющей силою времени. Сколько полемического жара сосредоточивалось в свое время около имени Кутузова! Какой ядовитой злобой напитаны были отзывы о нем его многочисленных врагов, какие неумеренные восхваления воссылались ему его искренними и неискренними поклонниками! И вот теперь мы судим и рядим о Кутузове с совершенным спокойствием. Мы не поняли бы человека, который стал бы в наши дни говорить о Кутузове и обсуждать его действия взволнованным, запальчивым тоном. Но многие из современных нам писателей тотчас покидают эпический тон, начинают волноваться, сердиться и спорить, лишь только им приходится коснуться деятельности Ростопчина. Подчеркнутые эпитеты, возбужденная речь — хвалебная или обличительная, восторженная или презрительная — тотчас вступают в свои права при упоминании о Ростопчине, для которого, как видно, еще не минула историческая давность. Чем же объяснить это явление? Какие нити протянулись через вековой промежуток времени между Ростопчиным и треволнениями наших дней? Рассуждая отвлеченно, на этот вопрос можно ожидать один из двух ответов. Либо Ростопчин представлял собою одну из тех крупных личностей, которые самыми размерами своих индивидуальных дарований всегда будут волновать воображение людей, независимо от смены текущих общественных интересов, либо он воплотил в себе какой-нибудь распространенный общественный тип, не вымерший и доселе, но и в наши дни продолжающий сохранять действенное значение. Который же из этих двух возможных ответов действительно применим к данному случаю? Порицатели Ростопчина в наше время склонны преуменьшать размеры личных дарований этого человека. Нам приходилось встречать в юбилейной литературе такие характеристики Ростопчина, которые сводятся к указанию на то, что Ростопчин представлял собою заурядную бездарность, что его прославленное остроумие не шло дальше пошлых и плоских претензий на острые словечки, в действительности лишенные всякой соли; что в своей административной деятельности он не поднимался ни на вершок над уровнем рутинной посредственности. Так ли это на самом деле?

На наш взгляд, уже a priori нельзя предположить, чтобы заурядный и посредственный человек мог привлечь к своей личности такое обостренное внимание и такие оживленные споры даже своими ошибками, как это случилось с Ростопчиным. И действительно, мы можем привести ряд положительных отзывов о даровитости Ростопчина, исходящих от таких его современников, которые должны быть признаны достаточно компетентными и разборчивыми ценителями в этой области. В 1792 г. Безбородко писал одному из своих знакомых о молодом Ростопчине: «Г. Ростопчина в милость вашу рекомендую. Он много трудился и много имеет способностей. Я бы лучше всякого послал его в Царьград поверенным в делах…».

В 1801 г. графа Семен Воронцов писал брату Александру: «Я очень рад тому, что вы часто виделись с Ростопчиным и проводили с ним целые часы. Он очень умен и держится очень весело…». В 1818 г. тот же Воронцов писал сыну: «Граф Ростопчин написал мне прелестное письмо… это соединение ума, веселости, оригинальности и глубины…». Авторов этих писем можно еще было бы заподозрить в пристрастии к Ростопчину: ведь Безбородко покровительствовал Ростопчину и выводил его в люди, а граф Семен Воронцов в течение всей жизни сохранял по отношению к Ростопчину неизменное дружеское расположение. Но вот ряд других отзывов, принадлежащих лицам, которые не могли иметь никаких особых побуждений незаслуженно хвалить Ростопчина и которые в то же время знали толк в оценке умственных дарований. Екатерина II, допустившая Ростопчина к участию в отборном обществе эрмитажных собраний, однажды сказала про него Мамонову: «У этого молодого человека большой лоб, большие глаза и большой ум». Адам Чарторижский, не расположенный вообще расточать комплименты русским вельможам, пишет в своих мемуарах: «Ростопчин был одним из усердных посетителей Гатчины и Павловска до восшествия на престол Павла I. Это был, я думаю, единственный умный человек, привязавшийся к Павлу до его воцарения». Все это — отзывы, относящиеся к начальному периоду деятельности Ростопчина. Но вот отзыв человека, узнавшего Ростопчина уже на закате его жизни, когда он по окончании своей бурной карьеры скитался по чужим краям, съедаемый сознанием, что для него все уже осталось позади, кроме предстоящего еще суда истории, строгости которого он имел основание бояться. Этот отзыв принадлежит такому видавшему виды наблюдателю, как Варнгаген фон Энзе. Варнгаген сошелся с Ростопчиным в 1817 г. в Бадене. Характеристика Ростопчина, вышедшая из-под пера Варнгагена, так интересна и так важна в качестве противоположения тем, кто судит о Ростопчине как о заурядной бездарности, что я считаю нелишним выписать ее здесь целиком. Вот что читаем у Варнгагена: «С молодости втянутый в культуру французского ума, сродненный со всеми тонкостями просвещенной и игривой беседы, он (т. е. Ростопчин) захватывал внимание своей речью, легкой и гибкой, и обаятельность этой речи еще более усиливалась для тех, кто замечал, что эта непринужденная и неподготовленная беседа исходила из глубины души, в которой властвовала железная воля, презиравшая всякие ненужные предосторожности; из характера, неотъемлемыми особенностями которого являлись страсти полудикаря и свирепость варвара. Таким образом, удовольствие, которое все находили в общении с этим человеком, не было безусловно; невольно перед ним вас охватывало страшное волнение и являлась потребность быть настороже. По талантливости, по уму, по дару веселой любезности Ростопчин был не ниже принца Линя. Но как различно было производимое ими впечатление! В то время, как любезная игривость старого принца баюкала вас, точно в мягком мхе, с Ростопчиным вы чувствовали себя на почве, усеянной остриями, среди которых приходилось с большой осторожностью выбирать место для того, чтобы поставить ногу. Я склонен думать, что, не будь у него дара слова, который его отличал, он производил бы отталкивающее впечатление. Но его беседа имела неотразимую привлекательность. Было праздником послушать его рассказы, одушевленные живыми и частыми сравнениями, пикантными наблюдениями, порой очень своеобразными, которые он вынес из пребывания в Париже… В суждения о положении вещей в России он вносил необычайную смелость и настоящую горечь… в эти минуты чувствовалось бушевание страсти за искусным узором французских фраз. Вследствие испытанных им неблагодарности и несправедливостей он чувствовал отчуждение от родины… опасно было предоставлять его течению мыслей этого порядка, ибо тогда он переставал владеть собой, лицо его принимало ужасное выражение, и все вокруг него приходили в расстройство. Несмотря на все его вулканические взрывы, я заметил у него, однако, черты чувствительности, и подобно тому, как я выше сравнивал его с принцем де Линем, я находил также в нем некоторое сходство с Вильгельмом Гумбольдтом: та же видимая холодность, под которой плохо скрывалась теплота чувства, тот же поток своеобразных колких эпиграмм, которые устраняют скуку, присущую вульгарным разговорам».

Человек, вызвавший своей личностью такую красноречивую страницу из-под пера Варнгагена и умевший становиться центром тонких салонных бесед среди избранного западноевропейского общества, конечно, не мог быть дюжинной посредственностью.

Характеристика Варнгагена подтверждается тем, что нам известно из других источников. По воспоминаниям кн. Вяземского, «разговор или, скорее, монолог Ростопчина был разнообразен содержанием, богат красками и переливами оттенков… то отчеканивались на лету живые страницы минувшего, то рассыпались легкие, но бойкие заметки на людей и дела текущего дня. Он в продолжение речи своей имел привычку медленно принюхивать щепотку табаку, особенно пред острым словом или при остром слове. Он табаком, как будто порохом, заряжал свой выстрел». Как бы строго ни судить Ростопчина, ему никак нельзя отказать в талантливости и остроте ума. Нельзя отрицать того, что он нередко спускался в своем остроумии до очень низкого тона, до очень плоских и пошлых грубостей. Особенно это нужно признать относительно тех шуток, которые он считал себя обязанным отпускать насчет Наполеона в присутствии сочувствующей такому зубоскальству аудитории. В его письмах к Багратиону встречаются такие пошло-казарменные вышучивания Наполеона, заимствованные из области половых отношений, которые совершенно не могут быть воспроизведены en toutes lettresв порядочном обществе.

Шутки этого стиля, в которых не было ни тени истинного остроумия, имели, однако, большой успех в московских гостиных того времени, и Ростопчин не упускал случая пожинать посредством их дешевые лавры острословца.

В воспоминаниях Булгакова, человека близкого к Ростопчину, находим живо набросанную сцену, наглядно обрисовывающую тот обиходный тон, который устанавливался по отношению к Наполеону в доме Ростопчина перед нашествием французов. В августе 1812 г. в мелочных лавках Москвы стали продаваться лубочные портретики Наполеона по копейке за штуку. В народе пошла молва, что эти портретики выпущены в продажу по распоряжению Ростопчина, чтобы русские люди, ознакомленные таким образом с чертами Наполеона, тем легче могли поймать и убить его; при этом прибавлялось, что за убийство Наполеона обещано 10 тысяч рублей награды. Булгаков зашел как-то утром к Ростопчину с известием об этих слухах и принес ему портретик. «Чего не выдумывают на бедного Ростопчина», — сказал Ростопчин с видом самодовольства и тотчас, с живостью, взяв карандаш, подписал под портретиком:

«Ну право, дешево и мило. Покупайте И харью этой…..подтирайте».

В тот же момент отворилась дверь и в кабинет вошел старик Приклонский, отставной полковник, очень любимый Ростопчиным за веселый нрав. Оказалось, что и Приклонский явился с портретиком Наполеона. «В Европе, — начал он, — только одна Англия да я не признаем этого мерзавца Бонапарта французским императором… Я принес вам даже один экземпляр этой скверной рожи». Ростопчин в ответ показал свой экземпляр, к которому он только что приписал грубые вирши и пририсовал усы. Завязался политический разговор. «Вы бы лучше нарисовали ему рога», — заявил Приклонский. «Нельзя, — подхватил в ответ Ростопчин, — злодей представлен в шляпе. Я мог бы и хвост пририсовать императору французскому, да опять нельзя: портрет по несчастью поясной, а не во весь рост»… и т. д. Таково было политическое остроумие, которым наполнялся утренний досуг государственного человека. Булгаков замечает, что Ростопчин вообще был очень корректен и вежлив в беседе, но лишь только заходила речь о Наполеоне, он тотчас впадал в грубость и цинизм. Он сам говорил про себя: «Как скоро начинаю прославлять этого мошенника, так нехотя навоняю».

Все это как будто подтверждает мнение о грубости и убожестве умственных ресурсов Ростопчина. Но не следует упускать из виду, что в этом площадном гаерстве Ростопчин утверждался поощрением окружающего его общества, которому всего более были по плечу именно подобного рода шутки. Припомним рассказ Герцена о посещении Москвы г-жею Сталь как раз в то время, к которому относятся и вышеприведенные сведения о Ростопчине. Тонкие обороты салонного остроумия, свойственные беседе французской писательницы, не производили никакого эффекта среди той барской Москвы, которая чествовала г-жу Сталь обедами и ожидала услышать что-нибудь забавное из уст французской знаменитости. Наконец, г-жа Сталь устала метать бисер тонкой беседы перед слушателями, которые только хлопали глазами и уписывали за обе щеки изобильные яства. Чтобы разбить лед, она отпустила какую-то фривольную шутку.

Тогда все оживилось и возликовало. Только это они поняли и оценили… По такому-то масштабу приходилось и Ростопчину располагать полет своего остроумия, чтобы быть понятым и оцененным окружающими людьми. У того же Булгакова, повествованием которого я только что воспользовался, находим описание типичного ростопчинского журфикса во время, непосредственно предшествовавшее занятию Москвы французами. Из этого описания можно видеть, какие незатейливые сюжеты наполняли вечерние беседы почтенных представителей московского барства, готовившихся к встрече врага под стенами Москвы. В небольшом кабинете ростопчинского дома собираются гости и рассаживаются на маленьких, обитых зеленым сафьяном вольтеровских креслах. Тут Полторацкий, князь Багратион, Кирилл Александрович (не полководец, а сенатор), сенатор Кольцов-Масальский, отличавшийся непомерной трусостью и безграничным легковерием, и ряд других лиц из верхов московского общества. Хозяин открывает беседу вопросом Полторацкому, справедлив ли слух о той, что он отправил в свою калужскую деревню конюхов и коновалов, чтобы англизировать всех крестьянских лошадей? Полторацкий подхватывает шутку и выражает заботу о том, как лошади с обрезанными хвостами будут обороняться от слепней и мух? Уж приделать ли им фальшивые хвосты? Ростопчин входит в обстоятельное обсуждение этого вопроса и со своей стороны советует при сельских работах приставлять к каждой лошади мальчиков и девочек с веточками для обмахивания лошадиных спин. Все в полном восторге и смеются от души. Затем Багратион начинает дразнить трусливого Масальского. «Бонапарте, — сообщает он, — решил, завоевав Россию, повесить всех русских сенаторов, ибо он убежден, что в России сенат дирижан имеет такое же важное политическое значение, что и во Франции. Масальский тотчас же принимает это сообщение за чистую монету и в качестве сенатора начинает дрожать от страха. Он кипятится, запальчиво доказывает присутствующим, что в России сенат ничего не значит, и обижается как на Наполеона, так и на Багратиона. Хозяин и гости умирают со смеху.

Вот уровень салонной игры ума в верхах московского общества интересующей нас эпохи. Ростопчин, принужденный жить и ладить с этим обществом, должен был говорить на его языке, спускаться до уровня его умственных интересов. Во многих случаях он делал это сознательно, успешно или нет — это другой вопрос, которым мы еще будем иметь случай заняться.

Это обстоятельство удачно подмечено Вигелем в его воспоминаниях. «Можно было, — говорит Вигель, — тогда найти в Москве довольно людей, которые, как говорится, были ему (т. е. Ростопчину) по плечу… им одним мог он передавать думы свои, сообщать свои оригинальные рассказы. С прочими же обходился он запросто, был словоохотен, любил пошучивать и употреблял с ними язык, которым говорят совершеннолетние, играя с детьми. Его не поняли. «Да это, видно, наш брат», — сказали москвичи, а некоторые даже: «Да он просто шут». Между тем прилежно изучал он нравы как дворянства московского, так и простого народа. Странный, непонятный был он человек! Без малейшего отвращения смотрел он на совершенное отсутствие мыслей московских даже высших обществ и чрезвычайно забавлялся их нелепыми толками, сплетнями и пересудами». Конечно, Ростопчин парил не так уже высоко, чтобы не поддаться, в свою очередь, влиянию окружающей среды. Он и сам входил во вкус тех вульгарностей, из которых слагался жизненный тон заурядных слоев тогдашнего русского барства. Находил же он удовольствие и интерес в том, чтобы издеваться над… бюстом Наполеона, употребляя его в качестве подставки под неудобоназываемым в печати сосудом, как о том сообщает все тот же Булгаков. Но справедливость требует не упускать из виду, что подобными вульгарностями не исчерпывались духовные ресурсы Ростопчина; что в ином обществе, с людьми иного склада, так же как и наедине с собственными думами, он показывался нередко и совершенно другой стороной своей духовной природы, и тогда, расправляя крылья своих действительных дарований, он обнаруживал подлинное остроумие и подлинную живость своеобразной мысли. Еще молодым человеком, во время второй заграничной поездки, он составил путевые заметки о путешествии в Пруссию. Это произведение — очень яркое доказательство того, что уже в молодости Ростопчин являлся остроумным наблюдателем окружающей действительности. В ряде коротеньких глав автор развертывает здесь перед нами различные сценки из жизни почтовых трактов тогдашней Германии, рисует типы почтмейстеров, почтальонов, юмористически описывает убийственную медлительность почтовой езды, затем передает свои впечатления от Берлина, описывает берлинские трактиры, общественные собрания, театр, жизнь двора, дворянства, офицерства и т. п. На всех этих описаниях лежит печать непринужденного юмора и живой наблюдательности. Правда, автор не вдается в какие-либо глубокие размышления, но он далеко не лишен проницательности; он не поддается первым внешним впечатлениям; он все время критикует и иронизирует. Случайные встречи освещают для него нередко некоторые общие условия жизни. Достаточно пробежать эти беглые заметки, чтобы почувствовать, что они вышли из-под пера интересного человека. Пусть им не хватает истинной глубины; но ведь не надо забывать, что они принадлежат начинающему автору. На закате жизни Ростопчин составил воспоминания о наиболее значительных моментах своей служебной деятельности. Здесь, как и в его известной брошюре «Правда о пожаре Москвы», многие строки явным образом продиктованы страстью, желанием отчасти свести задним числом счеты с былыми врагами, отчасти оборонить себя от различных упреков и обвинений. Но есть в мемуарах Ростопчина и спокойные места; это — те, в которых он характеризует и оценивает не действия отдельных лиц, а некоторые общие процессы в жизни Москвы и России. Эти места опять-таки рекомендуют с лучшей стороны ум, наблюдательность и дар литературного изображения автора. Здесь — тот же легкий и злой юмор, что и в «Путешествии в Пруссию», но в придачу к нему мы находим здесь еще гораздо большую глубину в содержании наблюдений. По этим любопытным страницам ростопчинских мемуаров можно убедиться в том, с какой ясностью мысли мог он разбираться в сложных процессах жизни в тех — увы! — очень редких случаях, когда его умственный взор не был затуманен необузданной страстью, пылким предубеждением. Какими отчетливыми и меткими штрихами набрасывает он, например, в своих мемуарах картину внутреннего обихода барского дома начала XIX столетия со всей беспорядочностью тогдашнего помещичьего существования, в силу которой набитый битком дворней и приживальщиками барский дом, по словам Ростопчина, «изображал собою одновременно род тюрьмы, воспитательного дома, конуры и харчевни». Столь же интересна и набросанная Ростопчиным картина постепенных изменений в условиях общественной жизни Москвы в течение первого десятилетия XIX века.

Если в письмах к Багратиону, как мы только что видели, Ростопчин в тон своему корреспонденту излагал казарменным языком казарменные шутки, то в противовес этой корреспонденции мы можем указать на другую переписку, в которой Ростопчин является перед нами в ином свете. Я разумею письма Ростопчина к князю Семену Романовичу Воронцову. С этим человеком Ростопчин с немногими промежутками переписывался в течение почти всей своей жизни. Они познакомились впервые еще в царствование Екатерины II, когда Ростопчин совсем молодым человеком, только еще готовящимся к первым шагам на служебном поприще, заехал в Лондон. Князь Семен оказал тогда молодому человеку свое покровительство, которое, конечно, имело для Ростопчина очень важное значение. В свою очередь и Ростопчину удалось впоследствии оказать своему покровителю существенную услугу. То было в страшную пору павловского царствования. Ростопчин стоял тогда в зените служебных успехов, играя роль могущественного фаворита при императоре Павле. В связи с капризными поворотами своей внешней политики Павел вдруг решил отозвать Семена Воронцова из Англии. Для Воронцова это было бы страшным ударом. Помимо своей личной привязанности к английской жизни, он боялся увозить из Англии свою больную дочь, будучи уверен, что климат континента убьет ее. Эту грозу и отвел от Воронцова Ростопчин. Благодаря заботам Ростопчина Воронцову было разрешено не покидать Англии. С этого момента чувство горячей благодарности к Ростопчину неизменно жило в душе графа Семена, и силу этого чувства не поколебало и глубокое разномыслие обоих друзей в вопросах внешней политики в конце царствования Павла.

Переписка Ростопчина с Воронцовым обнимает собою и последние годы екатерининского царствования, и время Павла, и все царствование Александра I. Последний обмен письмами относится к осени 1825 г., а в январе 1826 г. Ростопчина уже не стало. В своих письмах Ростопчин постоянно сообщает Воронцову всевозможные новости из области политики и общественной жизни, сопровождая эти сообщения своими замечаниями, характеристиками и рассуждениями. В совокупности эти письма представляют собою живую и пикантную летопись придворной и вообще столичной жизни России за всю первую четверть XIX столетия, а письма позднейшего времени прибавляют к этому еще и наблюдения над состоянием Франции в эпоху Реставрации. Эти письма должны быть признаны важнейшим материалом для изучения личности Ростопчина. Здесь он выпрямляется во весь рост своей умственной силы. Он справедливо почитал в Воронцове человека образованного и авторитетного в серьезных вопросах жизни. И потому в письменной беседе с этим человеком он давал то лучшее, на что был способен. И вместо безвкусных грубостей, которыми Ростопчин щеголял перед другими своими приятелями и перед московской толпой, здесь он показывает себя способным к действительному остроумию, к тонким и разносторонним наблюдениям. Конечно, он и здесь на каждом шагу платит щедрую дань личным пристрастиям, неудержимой наклонности к ядовитому сведению личных счетов, ради которой он то и дело отступает от требований щепетильной добросовестности. Но и эта черта облекается здесь в иные формы, обличающие ум и талант, а не бессмысленное пристрастие к топорному сквернословию. Здесь его перо разит, как острая бритва, и некоторые набросанные им характеристики и портреты доказывают его недюжинную наблюдательность. Такова, например, характеристика графа Зубова в письме от 9 июля 1792 г. Недаром, по обнародовании этой переписки, князь П. А. Вяземский сказал, что эти письма «жгутся». Итак, у графа Ростопчина никак нельзя отнять права на титул даровитого человека. Он обладал несомненно живым и острым умом. Он был пошл только с пошляками, но он умел быть умным с умными людьми. Но это был ум, вечно воспаленный неукротимыми страстями, и нередко излишество страсти затемняло ясность его мысли и толкало его на поступки и слова безвкусные и даже бессмысленные.

Ростопчин был неисправимым желчевиком; самое его веселье всегда было приправлено ядом человеконенавистничества, а в моменты прилива гневных чувств он терял всякое самообладание. Но и его мирные шутки всегда кого-нибудь царапают, больно и обидно. В письме к Воронцову от 18 апреля 1799 г. Ростопчин, сообщив о смерти графа Безбородко, перечисляет кандидатов в его заместители и снабжает каждого из них краткой характеристикой. Поистине трудно в столь немногих строках выпустить из-по пера столько яда. «Это — Репнин, Куракин, Румянцев Николай и Сивере. Вы знаете всех этих господ. Первый, какое бы место он ни занимал, достоин играть главную роль в передних и ползать вместо того, чтобы ходить прямо. Второй — такой болван, что следовало бы ему быть немецким принцем, изгнанным из своих владений, или же идолом у дикарей. Третий — бесхарактерный, тщеславный, неспособный и француз в душе, может быть только придворным бревном и болтать вздор с утра до вечера. Четвертый почти впал в старческое слабоумие; я думаю, что он имел некоторые достоинства, но теперь ни на что не годен».

Приливы желчного настроения могут, конечно, иметь весьма благородный источник, могут проистекать из горького сознания полного несоответствия человеческих качеств возвышенным идеалам нравственной доблести. И что греха таить: круг чиновной знати александровской эпохи мог доставить немало пищи для негодующих обличений этого рода. Однако в основе обличительных наклонностей Ростопчина в большинстве случаев приходится открывать не особенно возвышенные мотивы. Ростопчин иногда называл сам себя Дон-Кихотом. На самом деле, в его натуре не было ни одного грана беззаветного, самоотверженного донкихотства. Все его симпатии и антипатии вырастали прежде всего на личной почве. До мозга костей он был предан собственной особе, и тем, кто не разделял с ним этой преданности, он всегда готов был мстить беспощадно, не разбирая средств, не останавливаясь ни перед чем.

Подобные наклонности как нельзя лучше приучают человека с легким сердцем топтать чужие самолюбия, бросаться людьми, ставить ни во что чужую честь. Вот психологический источник того, что веселая ростопчинская шутка всегда была отравлена ядом злобы. Люди такой душевной складки любят искать самооправдания в теоретическом мизантропизме. Порок собственного сердца они инстинктивно спешат прикрыть обвинением всего человечества в полной нравственной несостоятельности, разумеется, выделяя из круга человечества собственную личность. Мизантропическое презрение к людской породе составляло и у Ростопчина исходную основу его отношений и к отдельным людям, и к человеческим массам. Отсюда, как увидим, вытекали многие особенности приемов его общественной деятельности. Человечество было для него скопищем дураков и подлецов. Характеризуя в мемуарах свою генерал-губернаторскую деятельность, он сам говорит: «Я рассчитывал на трех благонадежных помощников: гордость, глупость и низость». Он не привык полагаться на более благородные стихии человеческой природы потому, что не верил в самое их существование, не верил, по крайней мере, в то, что они могут давать руководящий тон в общественной жизни. Он выступал горячим поборником интересов дворянского сословия и всегда считал, что привилегии дворянства должны составлять опору всего государственного строя России. Но это обстоятельство нисколько не помешало ему написать императору Александру в 1813 г.: «Русское дворянство — за исключением весьма немногих личностей — самое глупое, самое легковерное». Даже то, что он отстаивал, за что он бился, не возбуждало в нем к себе действительного уважения. Повторю еще раз: отрицать ум и даровитость Ростопчина, как это делают некоторые в наше время, значит вступать в противоречие с очевидными фактами. Изъяны его духовной личности проистекали не из бедности натуры, а из черствости души. Личность Ростопчина — один из ярких образцов того, в какой сильной степени умственные дарования могут иногда обесцениваться дефектами сердца.

 

II

ЛИТЕРАТУРНЫЕ ПРОИЗВЕДЕНИЯ РОСТОПЧИНА

Ум и даровитость Ростопчина не были, однако, настолько выдающимися, чтобы непрекращающиеся запальчивые споры о его деятельности можно было объяснить крупным значением его собственной личности. Это был, если можно так выразиться, незаурядный человек малого размера. Он возвышался очень заметно над уровнем рядовой общественной массы, но в кругу замечательных людей ему приходится отвести очень скромное место. Здесь, может быть, будет всего уместнее остановиться несколько на литературной деятельности Ростопчина. Ведь Ростопчин был не только администратором. Он был также и писателем. Это открывает нам наиболее удобный путь к определению размеров даровитости его натуры. Попробуйте учесть удельный вес духовной личности деятеля отдаленной от нас эпохи исключительно по его активным общественным выступлениям. Сколько тут зачастую непреоборимых затруднений! Как трудно бывает со всей отчетливостью определить мотивы, содержание и все сопутствующие обстоятельства того или иного его шага. Но ведь без подробного знания всех этих условий невозможно и оценить значения личности общественного деятеля. Между тем факты литературной деятельности писателя прочно закреплены перед нами на бумаге. Каждый писатель своими литературными произведениями выдает на себя потомству самые неоспоримые документы. Читая и анализируя эта произведения, мы можем ошибаться относительно многих отдельных вопросов, касающихся истории творчества автора, но размеры его талантливости, и притом не только литературной, а вообще размеры даровитости его личности во всяком случае в полной мере, как в зеркале, отражаются в его литературных творениях. В этом отношении письменные продукты его творчества говорят сами за себя, помимо каких-либо дальнейших справок. Взглянем же с этой точки зрения на литературное наследство, оставленное нам Ростопчиным.

Я уже упоминал выше о достоинствах литературного дебюта его молодости. «Путешествие в Пруссию», как мы видели, отмечено проблеском живого литературного дарования. Тихонравов в своей неоконченной статье о Ростопчине придавал большое значение этому опыту молодого автора, усматривая в нем начальный проблеск нового литературного течения. В этом отношении Тихонравовставил «Путешествие в Пруссию» Ростопчина выше карамзинских «Писем русского путешественника». Путевые заметки Ростопчина, по наблюдению Тихонравова, отличаются гораздо большей жизненностью, свежей непосредственностью наблюдений, нежели «Письма» Карамзина. В противоположность карамзинским письмам, произведение Ростопчина не носит на себе никакого следа условной кабинетной литературщины, оно свободно от пут педантической цеховой литературной традиции. В то время, как в «Письмах русского путешественника» многие пассажи имеют чисто книжное происхождение, а иные и целиком заимствованы из чужих книг, хотя им и придается форма собственных наблюдений автора, Ростопчин, набрасывая свои путевые заметки, всего менее думал о книжной учености и чопорном лоске литературного изложения. Он рисует только с натуры, передает только подлинные личные впечатления и переживания и пользуется для их передачи на письме первым счастливым выражением, которое приходит ему на мысль. Тихонравов объяснял эту особенность ростопчинского литературного дебюта тем обстоятельством, что Ростопчин не был и не считал себя профессиональным литератором. Он сочинял только между делом, и потому-то ему удавалось счастливо избегать некоторых рутинных приемов, почитавшихся тогда непременной принадлежностью настоящей литературы. Решаюсь заметить, что этим ценным наблюдением Тихонравова вопрос еще не исчерпывается.

На путевых заметках Ростопчина, кроме того, отразились некоторые общие черты личности их автора. Дело в том, что Ростопчин вообще по натуре был чужд всякой выспренной торжественности и напускной педантической серьезности. Даже в наиболее ответственных по важности повода и цели писаниях он всегда сторонился торжественной риторики. Скорее наоборот, он склонен был нередко вдаваться в аффектацию преднамеренной простоты, переходившей порой в прямую вульгарность. В его душе была заложена страсть к буффонаде, как известно, отнюдь не мирящаяся с каким бы то ни было педантизмом. Вот почему и в своих путевых заметках он прост, конкретен, непритязателен. Но в этой простоте ошибочно было бы усматривать проблеск особенной силы литературного таланта. Ростопчин никак не мог бы стать новатором в области литературы. Для этого ему не хватило бы ни глубины идей, ни своеобразия внешних литературных приемов. И в своих последующих произведениях, до нас дошедших, он двинулся в этом отношении не вперед, а назад, явился не пролагателем новых путей в области литературы, а довольно близким подражателем чужой литературной манеры.

В той же статье Тихонравова, которой я только что воспользовался, тонко подчеркивается то обстоятельство, что первоначальной школой литературного вкуса Ростопчина явились эрмитажные собрания Екатерины II, на которых были в таком ходу маленькие литературные импровизации, буриме, шарады и т. п. Мне думается, что эта школа действительно оказала большое влияние на Ростопчина, наложила глубокую печать и на ухватки его мысли, и на характер его остроумия, и на его литературную манеру. Как писатель, он — прямой ученик Екатерины II. Их литературные физиономии очень схожи и по внешним чертам, и по той границе, за которую не заходил размах их литературных дарований.

Разительное тому доказательство находим в большой повести Ростопчина «Ох, французы!». Задача автора в этой повести — изобразить идеальную русскую семью, построенную на старозаветных национальных началах в противоположность модным увлечениям французской распущенностью нравов. Как же выполняется эта задача? Повесть состоит из ряда коротеньких главок. Каждая из них снабжена отдельным заглавием. Первые восемь глав не имеют ничего общего с фабулой повести и целиком наполнены вступительным балагурством. Рассмотрим эти главы. Первая главка называется «Поднесение». Вот она целиком: «Сочинитель, просто одетый, с кротким видом, с книжкою в руке подходит к лицу или к особе и говорит: «Позвольте, ваше сиятельство, или ваше превосходительство, или просто сударь или сударыня, поднести мое сочинение. Вы русские, я русский. Многие лекаря лечат, не учась, от всех болезней. Ну, и я сделался глазным лекарем, хочу снимать катаракты и если не вылечу, то, по крайней мере, не ослеплю никого». Сочинитель уходит. Кто он? Никто не знает. Где живет? Господь ведает. Ну, и черт с ним!». Вот и вся глава. Вторая глава, называющаяся «Возражение», содержит краткое рассуждение о том, что если благодаря этой повести хотя один отец или одна мать сберегут детей от разврата, то это доставит автору полное удовлетворение. Третья глава называется «Кому подносится книга». Оказывается, она предназначается для дворян, ибо купцы и крестьяне пока еще свободны от летучей заразы подражательности иноземщине. «Они и до сих пор французов называют немцами; вино их — церковным». В заключение главы сообщается, что, по словам одной ученой духовной особы, русский язык так богат, что его мало знают и потому мало на нем хорошо пишут. «Сущая истина. А все-таки пишут да пишут, говорят да говорят; всяк пляшет, да не как скоморох, и я пляшу, и мы пляшем, и они пляшут». В четвертой главе читателю предлагается «просклонять» французов так: «именительный: французы много зла наделали; родительный: от французов много зла вышло; дательный: французам ничего святого нет; винительный: французы на все готовы; восклицательный: о, французы!». В пятой главе сообщается, что один богатый русский купец в бороде выразил большое удовольствие тому, что, по слухам, все французы высылаются из России за границу: «И клопы, — сказал этот купец, — иное место одолеют, так не знаешь, что делать, не только что французы». Глава шестая называется «Не взыщите». Автор просит читателей не принимать повести на свой счет и уверяет честным словом, что он — «не живописец, не ругатель, не вестовщик, не трещотка и сору из углов не выносит, хотя до чистоты охотник». Все дело в том, что люди — все на один покрой: «Сила не в том, что нос покороче или подлиннее, ростом выше или ниже, тяжелее или легче. Это — наружность, а внутренность, кажется, у всех одна: сердце на левом боку, легкое на правом, желудок посередине и хоть кажется все на месте и все в порядке, ну, а как станет мозг действовать, то и толку не найдешь. Велик ли человек, а что в нем помещается? Невероятно! Полк страстей, корпус слабостей! Армия вздора и места нет добродетелям. Сидят, голубушки, в уголку да стонут, совсем в загоне; дела не делают, а от дела не бегают, точно, как при герольдии». Седьмая глава названа «Лень». Автор признается, что пора бы начинать и повесть, но — лень. Он предуведомляет, что в его повести будет все: и свадьба, и приключения, и похороны. Вслед за упоминанием похорон сейчас же начинается рассуждение о том, как редко люди при виде мертвеца думают о предстоящей им самим смерти, зато, когда наступит смертный час, они вместо покаяния начинают вопиять: «Ах, кабы знал! можно ли было ожидать? Батюшки, попа! отцы мои, доктора! голубчики, бумаги! сударики, спасите! пустите кровь! пропустите шалфейцу! припустите пиявок! впустите ромашки! трите бок! виски! ноги! ай! ай! ай! плохо! ой! ой! ой! беда…». Достаточно этих выписок, чтобы убедиться в том, что перед нами — литературная манера журнальных статей Екатерины II. Это намеренно беспорядочное балагурство с постоянными неожиданными отступлениями в сторону; эта беседа с читателем запанибрата, этот ухарски — беззаботный тон с обилием чисто внешних шуток, в которых все остроумие сводится порой к злоупотреблению восклицательными знаками, а развитие какой-либо интересной мысли заменяется довольно нудным «плетением словес», наподобие того, какое взрослые употребляют подчас в беседах с несовершеннолетними, — все это не что иное, как литературные ухватки XVIII столетия, в особенности излюбленные Екатериной II. Разверните «Всякую всячину» и вы сразу убедитесь в этом. Даже некоторые мелкие подробности екатерининского стиля были восприняты и воспроизводились Ростопчиным. Екатерина любила, например, нанизывать длинные ряды синонимических и в то же время созвучных выражений, очевидно, находя этот прием эффектным проявлением юмора. То же встречается и у Ростопчина; например, в афише от 31 августа 1812 г.: «Я приеду назад к обеду и примемся за дело, отделаем, доделаем и злодеев отделаем».

Так, в выработке литературного стиля Ростопчин не пошел далее рабского копирования чужих образцов. Правда, его считали знатоком простонародного русского языка и сам он усердно щеголял простонародными речениями. Может быть, в этом отношении он освежил прежние приемы книжной речи и пошел далее своих образцов? Никак не могу признать справедливости и этого мнения. Ростопчина отнюдь нельзя причислить к народным писателям. Щеголять народными «словечками» еще не значит усвоить и передать дух и строй народной речи. Вводимый им в свои произведения якобы простонародный русский жаргон всегда производит впечатление барской забавы, своего рода словесного маскарада, шитого белыми нитками, а никак не действительного духовного единения с языком крестьянской массы. Количественно ростопчинский репертуар простонародных выражений был, конечно, значительно обширнее того, каким располагала, например, Екатерина И, тоже ведь претендовавшая на усвоение «русского духа», но качественные приемы пользования этим репертуаром у обоих сопоставляемых писателей не так уж далеко ушли друг от друга.

Цепляясь за русские простонародные словечки, Ростопчин при всем своем «французоедстве» никогда не переставал быть русским барином, воспитанным на французских книжках и на французских разговорах. Впрочем, усердную погоню Ростопчина за аллюрами простонародной речи я склонен относить не столько к фактам его литературной деятельности, сколько к приемам его политической агитации. И потому я еще вернусь к этому вопросу ниже, при анализе знаменитых ростопчинских «афишек» 1812 г., которые также считаю более правильным рассматривать не в связи с писательской деятельностью Ростопчина, а в связи с его политической ролью: ведь эти «афиши» — не литературные произведения, аполитические прокламации.

Начиная с пятой главы своей повести, Ростопчин переходит, наконец, от вступительного балагурства к ближайшему выполнению своей темы. Он рассказывает историю семейного благополучия истинно русского барина Луки Андреевича Кремнева, весь род которого свято соблюдал заветы родной старины, далекой от яда чужеземщины, а сам Лука Андреевич был идеалом настоящего русака: красавец-геркулес, лихач, рыцарь справедливости и чести, всеми обожаемый и во всем преуспевающий. Он влюбляется в чудную во всех отношениях девушку, женится на ней и создает в своем доме семейную идиллию. «Вот — плоды истинно русского воспитания, чуждого французского модничества», — хочет сказать своей повестью наш автор. И как только он переходит от рассуждений к повествованию, так сейчас же сказывается вся бедность его беллетристических ресурсов. Он не в силах дать чего-либо, хотя бы отдаленным образом напоминающего художественные образы. Герои его повести — безжизненные, схематические фигуры, их свойства не изображаются, а только перечисляются; история их поступков и взаимных отношений, словно по указке, пригоняется к нравоучительному тезису автора, и вся повесть получает характер скучной прописи в лицах. До каких топорных безвкусиц доходит при этом автор в некоторых места повести, можно видеть из следующего образчика. Герой повести, Лука Андреевич Кремнев, по воле автора явился на свет убежденным противником всего французского прямо из чрева матери. «После родин, — читаем в XIII главе повести, — повивальная бабка хотела ребенку впустить в рот капельку белого вина, но ошибкой подала французской водки. Дитя чуть не захлебнулось, но водки не проглотило. Кормилице сделали из французского штофа телогрею, но ребенок не брал груди, пока она не снимет этой телогреи. Отец из этого заключил, что его сын французов любить не будет».

Мы имеем целый ряд известий о том, что Ростопчин в промежуток между своим фавором при Павле и назначением в 1812 году на пост московского генерал-губернатора, проживая в своем имении Вороново и в Москве, написал большое количество сатирических комедий, но, по прочтении их в кругу близких приятелей, сам уничтожал продукты своего творчества. Однако одна из этих комедий избегла такой участи. Ростопчин не только не истребил ее, но даже поставил ее на московской сцене. Эта комедия, называющаяся «Вести, или Убитый живой», дошла до нас и вместе с разобранной выше повестью дает нам вполне достаточный материал для суждений о размерах чисто литературного таланта Ростопчина. Содержание комедии (она состоит из одного акта) можно изложить в двух словах. В доме Силы Андреевича Богатырева собирается целая компания его знакомых — Развозов, Пустяков и Набатова. Все это — закоренелые московские сплетники, весь жизненный интерес которых сводится к тому, чтобы раньше других развезти по городу последние новости. Все они прибыли к Богатыреву с вестями об участи жениха его дочери, который находится в походе против французов. Только что произошло большое сражение, и каждый из вестовщиков приносит свою версию слухов о том, что случилось с женихом дочери Богатырева, Побединым. Один говорит, что Победин ранен в ногу, другой заявляет, что он ранен в руку. Богатырев радуется, что жених его дочери принял раны за отечество. Но является Набатова и утверждает, что Победин убит. В доме Богатыревых — сумятица и отчаяние, а вестовщики затевают ссору, укоряя друг друга в ложности сообщений. В разгар суматохи является сам Победин, живой и невредимый.

Мы имеем разноречивые известия о том, как принята была публикою эта комедия. М. А. Дмитриев свидетельствует в «Мелочах из запаса моей памяти», что «успех комедии был необыкновенный». Вяземский, наоборот, прямо говорит, что она «не имела успеха на сцене». Сергей Глинка выражается так: «Не было набата, но зато роковые отголоски свистков жужжали не хуже пуль. У графа разлилась желчь и вылилась из-под пера его в двух громоносных письмах, направленных на московскую публику». Эти письма были помещены в журнале Глинки — «Русском Вестнике». Здесь Ростопчин сам подтверждает неуспех своей комедии. «Хотя, — пишет он, — господа актеры из кожи лезли и галерейные заседатели много били в ладоши, однакож, правду сказать, ложная и кресельная публика не совсем благосклонно тебя приняла и заключила, что в тебе много соли и ты пересолил».

Автор новейшего исследования об этой комедии г. Покровский, на наш взгляд, удачно примиряет это противоречие, указывая на то, что под «необыкновенным успехом» Дмитриев, очевидно, разумел шум, поднятый комедиею в обществе, то, что называется «успехом скандала». Но этот шум целиком обратился против автора комедии. Автора не спасло при этом и то обстоятельство, что в комедии в уста Богатырева вложены точно такие же патриотические и галлофобские тирады, какими незадолго до того Ростопчин так пленил московскую публику.

Чем же вызван был неуспех комедии? Уже современники Ростопчина указали на то, что барская Москва обиделась на допущенные автором «личности». В самом деле, в комедии в резко окарикатуренном виде были выведены лица, известные всей Москве и пользовавшиеся популярностью в тогдашних московских гостиных. По свидетельству Глинки, сама фабула комедии была взята из действительного происшествия. «В кружении большого московского света, — говорит Глинка, — разлетелась молва, будто бы умер Петр Иванович, молодой сын графа Ивана Петровича Салтыкова. И вдруг мнимый покойник явился в полном здоровьи и, как слышно было, присватался к одной из московских красавиц. От этих толков из-под пера графа Ростопчина вышла бойкая комедия».

Многие персонажи, выведенные в комедии, были изображены так, что все тотчас узнали в них намеренно утрированные портреты всем известных лиц. Вигель прямо указывает, что в вестовщице Набатовой на сцене была показана Офросимова, бывшая «лет сорок сряду законодательницей московских гостиных». Эта особа играла столь заметную роль в московском бомонде того времени, что на ее характеристике останавливаются многие мемуаристы. Свод этих отзывов читатель найдет в упомянутой выше статье г. Покровского. Под именем Пустякова Ростопчин осмеял известного издателя «Друга детей» и автора многих пьес Ильина, о чем свидетельствует Дмитриев.

Мне думается, однако, что причину неуспеха ростопчинской комедии неправильно сводить исключительно на то, что москвичи «обиделись личностями». Будь эта комедия согрета огнем действительного вдохновения, обладай она настоящими художественными достоинствами, — никакие «обиды» не могли бы лишить ее заслуженного успеха. И в «Горе от ума» были портреты, и там фабула была взята из действительного происшествия. Но выхваченные из жизни факты прошли там через горнило поэтического творчества. А в комедии Ростопчина этого-то и не было. Здесь мы уже совершенно не можем согласиться с г. Покровским, который склонен приписывать ростопчинской комедии большую литературную ценность. Гораздо правильнее судил еще Вяземский, сказавший, что в этой комедии «нет изящной отделки, нет искусства, в ней не пробивается рука художника». В самом деле, комедия Ростопчина — литературный эфемерид. Она забыта совершенно заслуженно. Наблюдения и краски автор взял из окружающей действительности: компания вестовщиков и домашний врач-немец Моренкопф и пиита-паразит Пегасовский, кропатель эпитафий и поздравительных од, — все это фигуры, подлинно встречавшиеся в тогдашнем обществе, но в изображении Ростопчина они представлены в виде таких аляповатых карикатур, какие никогда не вышли бы из-под пера настоящего художника. Автор записывает отдельные комические черты этих фигур, наиболее резко бросавшиеся в глаза, но он неспособен из совокупности этих черт создать законченные, жизненные типы, как это мы видим, например, в фонвизинском Митрофанушке, несмотря на присущую и Фонвизину склонность к резкой карикатуре.

Комедия Ростопчина производит впечатление дилетантской игры в литературу, в которой не усматривается элементов настоящего художественного творчества. Как беллетрист Ростопчин должен быть признан не более как посредственным писателем.

Но ведь сила литературной деятельности Ростопчина и заключалась не в поэзии, а в публицистике. И повесть, и комедия были для него лишь внешней формой для пропаганды его излюбленных общественных идей. В повести он явным образом всего более дорожит той моралью, которая, по его мнению, должна была вытекать из его рассказа. В комедии все выведенные им персонажи — не что иное, как аксессуары для тех пламенно-патриотических речей, которые вложены в уста Силы Андреевича Богатырева. Чтобы подвергнуть действительной оценке значение Ростопчина как писателя, к нему и надо подойти не как к художнику, а как к публицисту.

В качестве публициста Ростопчин стяжал себе в свое время громкую известность. Был момент, когда он стал истинным героем дня благодаря успеху своего памфлета «Мысли вслух на Красном крыльце». Этот памфлет, содержащий в себе резкую филиппику против склонности русских подражать французам и пылкое прославление русских исконных доблестей, вызвал взрыв энтузиазма и читался нарасхват. Надлежит ли ввиду этого причислить Ростопчина к перворазрядным русским публицистам? Проявил ли он в этом направлении истинно мощное литературное дарование?

Бездарный публицист, конечно, никогда и ни при каких условиях не покорит пером внимания общества. Факт шумного успеха ростопчинского памфлета уже сам по себе подтверждает защищаемое мною мнение о том, что Ростопчин был вообще даровитым человеком. Но судьба того же памфлета показывает также, что даровитость Ростопчина имела довольно определенные границы, не доходила до слишком высокого уровня. Слава его памфлета не пережила автора. Она не пережила даже того краткого момента, в течение которого текущие обстоятельства создали для произведения Ростопчина головокружительный успех. Причина этого лежит нс в том, что новые события изменили направление общественных интересов, погасли былые страсти, выдвинули на очередь иные стремления. Все памфлеты служат прежде всего злобам своих дней. Но для тех из них, которые отмечены истинно мощным талантом, не страшна сила времени. Даже и утратив интерес к преходящим поводам, которые некогда вдохновляли их перо, потомок не перестает чувствовать дыхания самого их таланта, придающего их творениям неувядающую жизненность и прелесть. Даровитые памфлетисты средней руки осуждены, напротив того, на быстрое забвение, как бы ни были велики их литературные триумфы у современников. Это — бабочки-однодневки. О них забывают на другой же день после того, как они служили предметом восторженных похвал.

Таков именно был и публицистический успех Ростопчина. Его секрет заключался лишь в том, что своим памфлетом Ростопчин попал в тон господствующего настроения общества, вызванного текущими политическими событиями. Сцепление преходящих обстоятельств, а не внутренняя сила авторского дарования выдвинуло тогда этот памфлет, как популярный боевой клич, воспламеняющий умы и сердца Читая теперь это произведение Ростопчина, мы положительно не находим в нем крупных литературных достоинств. Автор резко высказал то, что многие думали, и потому он так быстро привлек к себе общее внимание.

Это идейное содержание ростопчинского памфлета мы рассмотрим ниже, в иной связи. Пока он интересует нас лишь с точки зрения своей литературной ценности. И с этой стороны мы должны признать его довольно элементарным. Он совершенно лишен того, что придает крупным памфлетам всех времен настоящую силу и настоящий блеск.

По форме это — монолог, вложенный в уста старого дворянина Силы Андреевича Богатырева, предающегося после обедни размышлениям на Красном крыльце Московского дворца. Богатырев обличает овладевшую русскими французоманию и восхваляет несокрушимую мощь Русского царства. Монолог, правда, расцвечен затейливыми словечками в обычном ростопчинском вкусе, как, например: «в французской всякой голове ветряная мельница, госпиталь и сумасшедший дом»; «революция — пожар, французы — головешки, а Бонапарте — кочерга. Вот от того-то и выкинуло из трубы» и т. п. Но за всем тем мы не находим в памфлете Ростопчина ни искусной диалектики, ни одушевленных истинным красноречием тирад, ни ярких иллюстрирующих образов… В сущности, это — просто сердитая воркотня на французоманию и самих французов. Что же касается изъявлений патриотического чувства, то они сводятся здесь лишь к торжественному перечислению громких исторических имен и восклицаниям вроде следующих: «чего у нас нет? все есть или быть может. Государь милосердный, дворянство великодушное, купечество богатое, народ трудолюбивый… Слава тебе, российское победоносное христианское воинство; честь государю нашему и матушке России… радуйся, царство Русское.» и т. п. Автор и не помышляет о каком-либо теоретическом обосновании своих патриотических заявлений.

Итак, в качестве беллетриста Ростопчин не возвышался над уровнем поверхностного дилетантизма; в качестве памфлетиста он умел задеть своевременно сказанным словом сердца современников и обнаружил несомненный дар говорить с ними наиболее волнующим их языком; но размеров его публицистического дарования во всяком случае не хватало на то, чтобы обеспечить ему прочное, незабываемое значение в истории нашей общественности. И если Ростопчин и в наши дни продолжает возбуждать у исследователей прошлого не только археологический интерес, то должны существовать какие-то иные тому причины, помимо размеров личной даровитости этого человека.

Мы еще будем подробно говорить об административной деятельности Ростопчина. Теперь замечу лишь предварительно, что этой деятельности можно приписывать какие угодно отличительные особенности, только не глубину государственной мысли, способную привлекать к себе внимание людей долго спустя после того, как политический деятель и все, им содеянное, уже отшили в область истории. Талантливость Ростопчина сказалась и на поприще его политической карьеры в тех своеобразных приемах, которые он неожиданно изобретал вопреки всем правилам административной рутины. Но, как увидим, своеобразие этих приемов не соединялось с такой же оригинальностью целей и задач, ради которых они пускались в ход. Здесь опять размах его талантливости оказывался очень ограниченным. Он и на административных постах умел быть яркими своеобычным, ной тут его яркость оттаивала не настоящим золотом, а мишурой и фольгой.

Люди такого склада одною силою личных дарований не могут приковывать к своему имени внимание отдаленных потомков. И если, тем не менее, мы все-таки продолжаем интересоваться Ростопчиным и оживленно всматриваться в его политический облик, то обстоятельство это может быть объяснено лишь тем, что Ростопчин, не будучи новатором, тем не менее, рельефно воплотил в своей личности какие- то элементы русской общественности, до сих пор не утратившие для нас актуального значения. Как индивидуальная личность, Ростопчин — довольно скромная, хотя и незаурядная величина. Посмотрим теперь, не нашел ли в нем особенно характерного выражения какой-нибудь распространенный на Руси и не вымерший до нашего времени общественный тип?

 

III

ЖИЗНЬ РОСТОПЧИНА

Прежде чем идти дальше, напомню главнейшие моменты биографии Ростопчина. Эта биография богата драматическими поворотами. Беспокойная натура Ростопчина постоянно толкала его на авансцену государственной жизни, не давала ему похоронить себя в мирном уединении. Обстоятельства несколько раз складывались особенно благоприятным образом для того, чтобы это прирожденное стремление Ростопчина к шумной деятельности получало свободный исход. Когда же служебное счастье изменяло этому честолюбивому и энергичному человеку, он все-таки и в невольном уединении опалы не оставался в тени и находил способы напоминать о себе и даже держать общество в напряжении своими разнообразными и неожиданными выступлениями. Бросим быстрый взгляд на внешний ход обстоятельств его жизни.

В русских летописях записано под 1447 г. при рассказе о междоусобице князей московского дома: «Наместник же княж Дмитреев Феодор Галичский из Пречистые от завтрени убежа, а княж Иванова наместника Василиа Чешиху, бежаща из града на кони, изымал истопничишко великия княгини, Ростопчею звали и приведе его к воеводам и оковаша его…».

Это летописное известие делает возможным предположение, что отдаленные предки Федора Васильевича могли принадлежать к низшему слою княжеских слуг. Однако семейное предание Ростопчиных решительно приписывает их роду более высокое происхождение. Предание гласило, что родоначальником Ростопчиных был один из сыновей Чингис-хана, изгнанный отцом и бежавший в Крым; внук этого беглеца, Борис Давидович Ростопчин, перешел из Крыма на службу к московскому великому князю Василию Ивановичу. Федор Васильевич, руководствуясь этим преданием, не сомневался в том, что его предок при вступлении на московскую службу имел все шансы занять сразу высокое положение. Как-то раз император Павел спросил Ростопчина: «Почему вы не князь?» — «Потому, Ваше Величество, — отвечал Ростопчин, — что мой предок, выехавший из Татарии на Русь, прибыл в Россию зимою». — «При чем же тут время года?» — спросил удивленный император. — «Когда татарин первый раз появился при дворе, — объяснил Ростопчин, — государь предоставил ему на выбор получить либо шубу, либо титул князя. Мой предок приехал в суровую зиму и он правильно предпочел шубу».

Как бы то ни было, ни один из предков Ростопчина не выдвинулся на исторической сцене, и только благодаря Федору Васильевичу эта фамилия получила известность. Отец Федора Васильевича, Василий Федорович, был весьма зажиточным помещиком. У него были имения в губерниях Орловской, Тульской и Калужской. Он рано вышел в отставку в чине майора и поселился на всю остальную жизнь в своей орловской деревне. По свидетельству Сегюра, который в силу своей родственной связи с Ростопчиным был хорошо осведомлен о их семейных обстоятельствах, отец Федора Васильевича был умен, образован и обладал твердым характером. Ему пришлось быть свидетелем необычайного возвышения его сына в царствование императора Павла.

Чиновник московского почтамта Брокер, впоследствии находившийся в тесном приближении у Федора Васильевича, когда тот занял пост московского генерал-губернатора, хорошо помнил его отца и в своих мемуарах рассказал, как этот «благодушный старичок» в эпоху фавора его сына при Павле часто приезжал из имения в Москву и, заходя к Брокеру, сердечно радовался служебным успехам сына, приговаривая, что сын его отлично учился и всегда был умен не по летам.

Федор Васильевич родился в 1763 году. Эту дату отстаивает Лонгинов вопреки указаниям некоторых биографов на 1765 г.

Десяти или двенадцати лет он был зачислен на службу в Преображенский полк. Фактическая его служба началась с 1782 г., когда он получил чин прапорщика. В 1786 г. он отправился в первую свою поездку за границу. Два года прожил он в Берлине и Геттингене, посещал университет и весьма ревностно занимался ученьем. Некоторое время он провел также в Англии, и здесь завязалась его близость с кн. Семеном Романовичем Воронцовым, о чем я упоминал несколько выше.

Ростопчин уже имел тогда в Петербурге хорошие связи; он явился к Воронцову с рекомендательными письмами от таких людей, как кн. Вяземский, гр. Остерман, гр. Николай Румянцев. Он умел оправдать данные ему рекомендации. Вспоминая о начале своего знакомства с Ростопчиным, Воронцов писал впоследствии брату Александру: «Я принял его радушно, и он очень оценил это. Он прекрасно вел себя здесь», а тотчас после знакомства с Ростопчиным, по горячим следам только что полученных от него впечатлений, тот же Воронцов писал: «если бы наша молодежь походила на господина Ростопчина и г. Кочубея мы могли бы питать лучшие надежды на будущее.

Вернувшись в Петербург, Ростопчин скоро начал приобретать в обществе известность колкой остротой своего языка. Молодой человек смотрел уже сверху вниз на окружающую среду и охотно отдавался обличительному настроению. От 1787 г. до нас дошло письмо Ростопчина к Румянцеву, в котором читаем: «Здесь только танцуют. Нет нужды и запирать храм Януса, чтобы предаваться удовольствиям. О войне говорят меньше, нежели о новой опере. Ни от кого не слышишь серьезных разговоров. Надо мной смеются, потому что по утрам занимаюсь науками. Честный человек и глупец здесь синонимы. Тысячу раз я слышал, что вы самый любезный человек, самый умный, но никто не обмолвился о ваших чувствах, о вашей душе. Всего более меня сердит, что с такими способностями к наукам и искусствам мы делаем успехи только в костюмах». Автору этого рассудительного письма было 23 года. С горячностью молодости он стремился к такой деятельности, которая могла бы удовлетворить его честолюбие. Он осаждал Румянцева просьбами принять его в действующую армию. В 1788 г. он в качестве волонтера присутствовал при штурме Очакова. Заветнейшей мечтой его было приблизиться к Суворову, гениальность которого пленяла его воображение. Первое знакомство этих людей характерно для обоих. «Сколько рыб в Неве?» — таков был первый вопрос Суворова молодому поручику. Ростопчин, не сморгнув, назвал первую, пришедшую на мысль цифру, и Суворов оценил эту бойкость. После того Ростопчин в течение года нес службу при Суворове. Между тем война с турками подходила к концу. На смену штыков готовились выступить на сцену дипломатические перья. Как раз к этому времени Ростопчин при посредстве Семена Воронцова сближается с Безбородком. Я уже приводил в начале этой работы похвальные отзывы о нем графа Безбородка.

Собираясь на Ясский конгресс, Безбородко взял его туда в числе своих помощников, и Ростопчин участвовал в составлении протоколов Ясских конференций.

В 1792 г. Ростопчин покинул военную службу и был зачислен в камергеры. Здесь его живой и колкий ум, соединенный с счастливой находчивостью в салонной беседе, не мог не обратить на себя внимания Екатерины II. Он оказался как нельзя более подходящим участником тех jeux d’esprit, которыми наполнялись эрмитажные досуги императрицы. Впоследствии озлобленный на Ростопчина Панин говорил в раздражении, что Ростопчин играл при дворе Екатерины роль буффона. Презрительный смысл этой характеристики вряд ли соответствует действительности. Ростопчин в течение всей жизни умел и любил являться душою веселого общества, и нет ничего удивительного в том, что в присутствии императрицы, которая сама блистала образованностью и остроумием, он испытывал в этом отношении особый подъем настроения. У нас есть указания на то, что сам Ростопчин проявлял известную щепетильность в этом случае, и вовсе не желал разыгрывать роль придворного забавника. О своем первом дебюте в салоне императрицы он рассказал своему другу С. Воронцову в таких выражениях: «Со мной произошел случай, который меня сердит. Этой зимой я игрывал с приятелями в пословицы. Пошла молва, что это мне удается. Однажды вечером в Царском Селе хотели чем-нибудь развлечь императрицу. Дело не ладилось. Я стоял в стороне.

На приглашение Зубова принять участие в играх я ответил отказом. Но императрица подозвала меня и очень милостиво попросила меня представить ей несколько фигур. Отказаться было невозможно. Бй понравилось мое представление. Она просила повторить. Тогда я составил пословицу, имевшую большой успех. Императрица много говорила обо мне, постоянно вступала в беседу со мною и вот — я приобрел какую-то значительность, достигнутую ремеслом комедианта. Я сам браню себя за это и боюсь, что вы не одобрите того, что я сделал. Умоляю, скажите, что вы думаете об этом?». Как далек он был от намерения делать карьеру на салонном остроумии, это явствует с полной определенностью из последующих фактов. Он был назначен одним из дежурных при дворе наследника престола. То было время, когда в кругу людей, приближенных к императрице, считалось признаком политического такта и хорошего тона пренебрегать обязанностями по отношению к опальному цесаревичу. Павел Петрович привык к тому, что заявляемые им желания пропускались мимо ушей или выполнялись медленно и спустя рукава. Иные отваживались и на еще более резкие проявления неуважительности. Проиграть в Гатчине значило тогда наверняка укрепить свои шансы в Петербурге и Царском Селе. И Павел с болезненно обостренной чуткостью ценил те редкие случаи, когда вдруг находился человек, готовый оказать ему услугу с неподдельным усердием. Известно, что именно таков был первоначальный источник фавора Аракчеева при Павле. Аракчеев был послан в Гатчину своим начальником Меллиссино дать наследнику нужные объяснения по заинтересовавшему его техническому вопросу из области артиллерии. Быстрота, точность и усердие, с каким Аракчеев выполнил это поручение, сразу завоевали в его пользу сердце Павла.

Назначенный состоять при дворе цесаревича, Ростопчин отдавал себе ясный отчет в затруднительности своего положения. В письме к Воронцову от 27 июля 1793 г. Ростопчин писал: «Павел осыпает меня нежностями и знаками внимания… и это меня бесконечно смущает. После бесчестья ничего в мире я не боюсь так, как его благорасположения». Дмитриев рассказывает, что это благорасположение Павла Ростопчин вызвал тем, что подарил Павлу вывезенные из Берлина механические модели солдат. Однако сознание опасности павловских милостей не помешало Ростопчину обнаружить горячее рвение к выполнению своих служебных обязанностей при цесаревиче. Этого мало: он пошел дальше Аракчеева, и не только сам со всей строгостью нес службу при цесаревиче, но еще и выступил с необыкновенно резкими обличениями своих товарищей по поводу их служебных манкировок. Дежурство при дворе Павла должны были отправлять поочередно всего 12 человек. Многие из них совсем не являлись к исполнению своих обязанностей. Ростопчин добровольно замещал их не в очередь, возмущаясь низостью их поведения. Наконец, дело дощло до того, что подряд две недели никто не явился сменить его. Тогда Ростопчин написал гофмаршалу письмо с жалобой на товарищей. Это письмо, наполненное резкостями, заканчивалось следующими словами: «А что касается меня, то так как у меня нет ни секретной болезни, чтобы лечиться, ни итальянской певицы на содержании, чтобы проводить с нею время, то я буду с удовольствием продолжать нести за них службу при особе великого князя». То были прозрачные намеки на гр. Шувалова и кн. Барятинского. Барятинский послал Ростопчину вызов на дуэль. Весь великосветский Петербург заговорил об этой истории, и большинство осуждало Ростопчина. Императрица разгневалась, и Ростопчин был удален от двора на один год.

Эта кратковременная опала обеспечила ему на будущее такое возвышение, которое во много раз возместило связанные с нею неприятности. Завадовский в письмах к Семену Воронцову положительно утверждает, что Ростопчин проводил год опалы в своей орловской деревне. Сегюр же сообщает, что Ростопчин в это время вторично съездил в Пруссию, и к этой именно его поездке Сегюр относит написание «Путешествия в Пруссию».

В 1795 году Ростопчин снова появился при дворе Екатерины. Вскоре при посредстве Панина, будущего заклятого врага Ростопчина, он получил согласие на брак с Екатериной Петровной Протасовой. Эта молоденькая девушка, дочь калужского губернатора, рано осталась сиротой и воспитывалась у своей тетки, Анны Степановны Протасовой, кавалерственной дамы, любимицы Екатерины П. Перед ней-то Панин и предстательствовал за Ростопчина. Ростопчину было 30 лет, когда он женился на 18-летней графине. Их брак был счастлив. Жена Ростопчина отличалась красотой, образованностью и выдающимся умом. Они прожили вместе в полном согласии. «Только два раза ты сделала мне больно», — писал жене Ростопчин уже незадолго до смерти. Оба эти случая касались религиозного вопроса. Жена Ростопчина тайно от мужа приняла католичество и призналась ему в этом уже задним числом, как громом поразив его этим известием; а позднее она способствовала переходу в католичество одной из своих дочерей.

Смерть Екатерины II повлекла за собой мгновенный переворот в судьбе Ростопчина. Ростопчин оставил подробное описание того, что произошло с ним в знаменательные дни, последовавшие за смертью Екатерины. Мы можем прямо черпать из этого автобиографического источника.

Когда Екатерину сразил удар, великий князь Александр Павлович обратился к Ростопчину с предложением отправиться в Гатчину и обо всем доложить Павлу. Ростопчин поскакал. Но уже по дороге ему встретился сам Павел, спешивший в Петербург по вестям, полученным ранее. Павел остановился и сказал Ростопчину: «Сделайте мне удовольствие, следуйте за мною; мы приедем вместе; я люблю видеть вас около себя».

На следующее утро по прибытии в Петербург Павел призвал Ростопчина и сказал ему: «Я отлично знаю тебя и прошу тебя сказать мне откровенно, — какую должность желаешь ты получить?». Ростопчин назвал должность секретаря комиссии прошений. Помолчав, Павел возразил: «На это я не согласен. Я сделаю тебя генерал-адъютантом не для того, чтобы ходил» по двору с тростью, но для того, чтобы ты управлял военной коллегией». По словам Ростопчина, это назначение было ему не по душе, и он принял его молча, ибо нельзя было противоречить. Уже с этого дня на Ростопчина все стали смотреть как на нового временщика. Служащие приближались к нему с пресмыкающимся видом. Старый покровитель Ростопчина Безбородко просил теперь его заступничества перед государем, заявляя лишь об одном желании — чтобы его отпустили со службы без понижения. По докладу Ростопчина Павел велел объявить Безбородке, что он забывает прошлое и просит его продолжать службу. Павла заботила мысль о другом человеке и опять-таки на Ростопчина пало выполнение воли Павла. Вечером того дня, когда умерла Екатерина, Павел, раздеваясь ко сну, призвал Ростопчина и сказал ему: «Ты устал и мне совестно беспокоить тебя, но окажи мне услугу, отправляйся к графу Орлову (Алексею) и приведи его к присяге. Его не было во дворце, и я не хочу, чтобы он забыл 29 июня (день смерти Петра III). Завтра ты мне расскажешь, как все произойдет». Было уже за полночь. Ростопчин отправился к Орлову в карете вместе с Николаем Петровичем Архаровым. «А., почти не знавший меня, — рассказывает Ростопчин, — но видевший во мне нового фаворита, не переставая, говорил мне разные ужасы про Орлова. Я заметил ему, что наша обязанность ограничивается лишь приведением Орлова к присяге, а остальное зависит от Бога и императора. А. хотел во что бы ни стало заставить Орлова — своего покровителя, героя Чесмы — присягать в церкви. Я решительно заявил, что не допущу этого и что будет достаточно дать ему подписать текст присяги». Орлова они застали спящим. Его разбудили, и он сам пожелал принести присягу в церкви.

Для Ростопчина началось такое же головокружительное по своей быстроте восхождение по ступеням служебных успехов, какое испытали и другие любимцы Павла в полосе их фавора, например Аракчеев. Некоторое время буквально каждый день приносил Ростопчину новую награду, новое повышение. 2 ноября 1796 г. ему был пожалован орден Анны 3 степени; 7 ноября — чин бригадира и орден Анны 2 степени; 8 ноября — чин генерал-майора и звание генерал-адъютанта; 9 ноября — орден Анны 1 степени. Затем, в апреле 1797 г. он получил орден св. Александра Невского, в марте 1798 г. — чин генерал-лейтенанта. Тут — как это было и с Аракчеевым — поток милостей и почестей внезапно прервался катастрофой.

Ростопчину неожиданно была дана отставка. Он должен был выехать в свои имения. Причина этой опалы до сих пор не выяснена. На этот раз опала продолжалась лишь несколько месяцев. Осенью того же года Ростопчин снова был принят на службу с прежним чином. Совершенно подобно Аракчееву Ростопчин после кратковременной опалы был осыпан еще более щедрыми милостями Павла и занял при нем еще более высокое положение. 17 октября 1798 г. он был назначен кабинет-министром по иностранным делам; 24 октября — действительным тайным советником и третьим присутствующим в коллегии иностранных дел; 21 декабря он был возведен в звание командора ордена св. Иоанна Иерусалимского; 31 декабря ему был пожалован орден Александра Невского с алмазами. Начало 1799 г. принесло ему еще более пышную почесть: 22 февраля этого года он получил титул графа; 30 марта Павел возвел его в достоинство великого канцлера ордена Иоанна Иерусалимского; в мае он был сделан главным директором почтового департамента; в июне получил орден Андрея Первозванного; в сентябре занял место первого присутствующего в коллегии иностранных дел; в марте 1800 г. сделан членом совета императора. Кроме всех этих назначений и отличий, Павел еще пожаловал Ростопчину в течение своего царствования всего более 3000 душ в Орловской и Воронежской губерниях и особо 33 тысяч десятин земли в Воронежской губернии. В феврале 1801 г. все это пышное здание ростопчинского величия мгновенно рухнуло. Снова опала императора постигла Ростопчина, и он — на этот раз уже надолго — должен был удалиться в сельское уединение.

В печати высказывалось предположение, что удаление Ростопчина, так же как и удаление Аракчеева, было устроено Паленом, который, подготовляя заговор против Павла, предусмотрительно расчищал себе почву и заблаговременно убирал с дороги тех лиц, которое в силу своей преданности императору могли бы помешать осуществлению его планов. Разумеется, предположение это не лишено вероятия. Но, если и принять его, все же придется признать, что Ростопчин в этом случае дал Палену оружие против себя.

Сведя счеты со своим недоброжелателем Паниным, Ростопчин зашел слишком далеко в своей личной мстительности и допустил такие действия, которые давали возможность его врагам с полным основанием обвинить его перед императором в недобросовестности. Разрывая с Ростопчиным, Павел лишь отдался порыву благородного негодования.

Я еще буду иметь случай подробно остановиться на этой истории в несколько иной связи.

Впрочем, за несколько дней до кончины Павла Ростопчин вдруг получил от него депешу: «Вы нужны мне. Приезжайте скорее». Ростопчин немедленно отравился в путь, но, едва доехав до Москвы, получил весть, что Павла не стало. «Если бы я был там, преступление бы не совершилось», — сказал Ростопчин и тотчас же вернулся в свое подмосковное имение. Так, даже вплоть до этой характерной подробности, судьба Ростопчина при Павле с изумительной последовательностью совпадает с судьбою Аракчеева.

Какой же характер носила деятельность Ростопчина в эпоху его фавора при Павле? На этот счет мы находим в литературе прямо противоположные заявления. Сегюр рисует нам Ростопчина при Павле каким-то маркизом Позой, бесстрашным заступником гонимых, рыцарем справедливости, добрым гением императора, удерживавшим его от необдуманных, безрассудных порывов. Напротив того, такие свидетели, как Коцебу, аббат Жоржельи др., приписывают Ростопчину самое тлетворное влияние на Павла и склонны изображать Ростопчина как одного из самых низких по своим нравственным качествам временщиков. Разобраться в этих противоречиях тем труднее, что оба противоположных изображения представлены в литературе писателями, явно заинтересованными в отстаивании своей версии. Если Сегюр вообще всю свою книгу превращает в сплошной панегирик своему родственнику и подкрепляет свои суждения рассказами, которые представляли собой семейные предания ростопчинского дома — источник, явно односторонний, — то, с другой стороны, запальчивые хулители Ростопчина принадлежат к числу тех людей, планы и домогательства которых были в свое время расстроены настойчивыми и искусными действиями Ростопчина, как это было, например, с аббатом Жоржелем: естественно предположить, что эти люди, рисуя нам образ Ростопчина, вольно или невольно поддались чувству личного против него раздражения. В подобных случаях рассказы мемуаристов приходится подвергать особенно строгой документальной проверке.

И вот, сопоставляя показания мемуаров и семейные предания с теми документальными данными, которые находятся в нашем распоряжении, мы приходим к заключению, что если Ростопчин и не был в качестве павловского временщика чудовищем зла и порока, то все же его никак нельзя считать свободным от ответственности за многие отрицательные черты правления Павла. Мы готовы допустить, что в рассказах Сегюра есть зерно истины, быть может, и обросшее преувеличениями, что Ростопчину, действительно, случалось порой успешно останавливать опрометчивые порывы Павла во имя справедливости и пользы дела; мы не упускаем из виду и того, что на таких людей, каким был Павел, всякое благотворное воздействие возможно лишь до известного предела. Но допуская все это, мы должны также признать и следующие два факта: 1) были случаи когда Ростопчин, совершенно независимо от капризов императора, и даже тайком от него, в силу побуждений личной мстительности, злоупотреблял предоставленной ему властью. Такой именно случай и вызвал, как я уже упомянул, окончательную опалу Ростопчина в конце царствования Павла. Это не вяжется, разумеется, с образом рыцаря без страха и упрека и не внушает уверенности в том, что Ростопчин слишком деятельно возвышал голос перед императором за правду и справедливость; 2) нам известно с полною точностью, что в некоторых очень важных политических вопросах Ростопчин не только не влиял умеряющим образом на экспансивную порывистость своего государя, но, наоборот, сам побуждал его к таким решениям, которые вносили большое расстройство в ход государственных дел. Пусть скажут, что Ростопчин в этих случаях не стремился во что бы то ни стало потакать капризам государя, а сам добросовестно ошибался; это будет означать только, что Ростопчин разделял всю близорукость и необдуманную порывистость Павла.

Это замечание целиком применимо к области иностранной политики, руководство которой к течение большей части царствования Павла сосредоточивалось в ведении Ростопчина. Известно, какими резкими зигзагами шла внешняя политика Павла, в какой сильной степени был ей присущ характер импульсивного, личного каприза. Внезапно, словно почерком пера, менялась вся система политики без всякого внимания к тем бесчисленным последствиям, какие влечет за собой в области международных отношений малейшее изменение однажды принятого направления. Затратив столько из ряда выходящих усилий на борьбу с Францией рука об руку с Австрией и Англией, Павел вдруг переворачивает вверх дном все международное положение России и объявляет себя смертельным врагом Англии. Глубокие и сложные политические и экономические интересы России совершенно заслоняются при этом игрушечными счетами из-за Мальты. К этому безрассудному дипломатическому сальто-мортале Ростопчин приложил свое имя. В этом случае его поведение не может быть оправдано ни с какой стороны. Одно из двух — или он не решился противодействовать Павлу, и тогда отпадает без остатка все, что его хвалители говорят о нравственной силе его характера, ибо нельзя было бы и найти повода более важного для проявления такой независимости; или он сам не отдавал себе отчета в пагубности этого шага, и тогда приходится заключить, что влияние Ростопчина могло лишь утверждать Павла в его опрометчивых порывах.

Сам Ростопчин, стараясь защищаться от упреков за его деятельность при Павле, ссылался впоследствии на то, что он не был тогда свободен в своих действиях. В обширном оправдательном письме к Семену Воронцову от 30 июня 1801 г. из Воронова он говорил между прочим: «Что касается до политической моей системы, то я не мог ее иметь при государе, который все хотел делать сам, который требовал, чтобы повеления его исполнялись немедленно, и не допускал никакого противодействия малейшим своим желаниям. Приходилось наблюдать крайнюю осторожность, ловить благоприятные мгновения и пользоваться добрым расположением его духа, чтобы достигнуть отмены отданного приказания, разубедить его в чем-либо и склонить к мерам, которые почитал я лучшими. Я знаю, что разрыв с Англией был приписан мне…».

Очень любопытно, что не только задним числом, но и в самый разгар своей противоанглийской «конъюнктуры» Ростопчин старался убедить своего друга Воронцова — ярого англомана — в том, что он, Ростопчин, тут ни при чем, что разрыв с Англией совершается помимо и против его воли. Как раз тогда Ростопчин писал Воронцову (письмо от 28 марта 1800 г.): «…я ни на что не годен и только убиваюсь, глядя на то, что делается и чему воспрепятствовать я не могу. Узнайте же раз навсегда, что государь ни с кем не говорит ни о себе, ни о делах. Он не терпит, чтобы ему заикались о них. Он отдает приказания и требует беспрекословного исполнения… Вы зовете меня министром, а я не более как секретарь… Мне противно покидать службу на 36 году возраста, но я сказал себе, что оставаться долее нельзя. Еще не знаю, когда именно настанет мое увольнение, но лишь бы отказ не состоялся в выражениях, после которых повторительное прошение может быть сопряжено с опасными последствиями, то через три месяца я поселюсь у себя в деревне и долго оттуда не выеду. Тогда увидят, имел ли я влияние и был ли усерден к благу…».

Между тем, разрыв с Англией повлек за собой отставку Семена Воронцова, — нашего посла в Лондоне, проводника англофильской политики. После этого Ростопчин шлет Семену Воронцову шифрованное письмо такого содержания: «Видите, что мне приходится подписывать и могу ли я оставаться! Если с вами так поступают, чего ждать мне? Сердце мое обливается кровью и мне жаль вас. Орошаю слезами ваши руки. Будем плакать вместе. Делать нечего». Это было написано в начале апреля 1800 г., а 23 мая Ростопчин писал Александру Воронцову: «За разрушение союза с коварным венским двором означены четыре жертвы: кн. Суворов, гр. Семен Романович, Англия и я. Три первых принесены, а я еще остался, но весьма холодно и спокойно ожидаю своего жребия. Чудно, что до сих пор еще жив».

Смысл приведенных писем яснее ясного: Ростопчин возмущен разрывом с Англией, новый курс внешней политики взят вопреки его стремлениям, и в связи с этим он готовится к опале. И вот, приходится признать, что ни одна строка этих писем не соответствовала действительности. Желая оправдаться в глазах друзей, Ростопчин прибегал к самой грубой лжи. Прикидываясь в письмах к Воронцовым обреченной жертвой капризов императора, Ростопчин на самом деле являлся душою противоанглийской авантюры.

Английский посол Витворт в ноябре 1800 г. писал Семену Воронцову: «Роковое изменение в настроении и политике Его Величества мы должны в значительной степени приписать влиянию Ростопчина». Аббат Жоржель настойчиво называет Ростопчина инициатором разрыва России с Австрией и Англией. Сами Воронцовы отнюдь не были введены в заблуждение лживыми уверениями Ростопчина, и Семен Воронцов, хотя и продолжал сохранять по отношению к Ростопчину дружеские чувства в память прежних услуг, тем не менее самым режим образом порицал его иностранную политику при Павле и в письме к Панину от б мая 1801 г. сказал, что он считает «иностранную политику Ростопчина истинным позором для моей родины».

Все эти отзывы мы можем проверить неоспоримыми документальными данными. Эти данные показывают, что если Ростопчин и не является инициатором противоанглийской авантюры, то во всяком случае он сделал все для того, чтобы поддержать Павла в тех самых решениях, которыми он возмущался в письмах к Воронцовым. Ростопчина изобличает Записка, поданная им Павлу в сентябре 1800 г. и конфирмованная Павлом 2 октября. Записка наполнена нападками на Англию, против которых Павел на полях приписал: «мастерски сказано». Здесь Ростопчин категорически настаивает на разрыве с Англией, соблазняя Павла фантастической перспективой раздела Турции при помощи Франции и Пруссии. В результате этого раздела, по мнению Ростопчина, «греки сами подойдут под скипетр российский». Восхищенный Павел приписал на поле: «а можно и подвесть». Представив Павлу эту Записку, Ростопчин наотрез отказался довести до сведения императора Записку Панина, в которой намечалась совершенно противоположная система внешней политики. Это именно произведение ростопчинского пера, поражающее легкомысленным дилетантизмом суждений о вопросах первостепенной важности, и укрепило окончательно Павла в тех безрассудных решениях, которые мелькнули тогда в его воспаленном уме и которые едва-едва не довели нас до войны с Англией и до фантастического похода на Индию.

Любопытно, что Ростопчин как раз в том письме к Семену Воронцову от 30 июня 1801 г., в котором он старается представить себя неответственным за всю эту авантюру, незаметно для себя самого переходит затем к пространным доказательствам правильности всех предпринятых тогда против Англии действий и тем с головой выдает свою тесную прикосновенность ко всему тому, от чего он только что пытался отречься.

Напрасно также в вышеприведенных письмах к Воронцовым Ростопчин старался связать возможность своей опалы со своим мнимым неодобрением политики императора. Нам отлично известно, что опала, действительно, начинавшая тогда угрожать Ростопчину и вскоре на самом деле его постигшая, была обусловлена совершенно иными обстоятельствами, в которых Ростопчин сыграл предосудительную роль злобного интригана.

Опала сразила Ростопчина в середине февраля 1801 г. На целых одиннадцать лет ему пришлось удалиться с арены государственной деятельности. Он прожил эти годы частью в Воронове, подмосковном имении (в 50 верстах от Москвы), приобретенном им у графа Алексея Воронцова незадолго до опалы, частью в Москве. В Воронове была полная чаша. Пышная усадьба состояла из великолепно украшенного дома, окруженного парком, который тянулся дальше, нежели хватал глаз. Обширные пруды были рассеяны по лугам и рощам. Длинные дороги прорезывали леса и соединяли деревни, принадлежавшие к этому громадному имению. Жизнь Ростопчина в деревенском уединении довольно подробно освещена в переписке Ростопчина с кн. Цициановым[278]Напечатана в книге II издания «Девятнадцатый век».

Цицианов Павел Дмитриевич (1754–1806) — князь, русский генерал от инфантерии. С 1802 г. — главнокомандующий в Грузии.
. Энергичная натура Ростопчина нашла себе здесь приложение в заботах об усовершенствовании хозяйства. У него были обширные конские заводы, считавшиеся образцовыми. Он увлекался опытами заведения рационального полевого хозяйства, выписывал из Англии, Шотландии и Голландии сельскохозяйственные машины и опытных агрономов, устроил у себя нечто вроде агрономической школы, написал и напечатал рассуждение «Плуг и соха», в котором подверг разбору очередные вопросы сельскохозяйственной экономии. Его письма к Цицианову за это время полны сообщениями о его хозяйственных пробах, удачах и разочарованиях. Он до такой степени увлекался в те годы этой своей деятельностью, отводил такое широкое место ее описанию в переписке с друзьями, что Цицианов как-то даже попросил его поменьше говорить об этих вещах.

При всем том деревенские интересы отнюдь не поглотили целиком его стремлений. Честолюбивый характер и живой ум не давали ему успокоиться на мирном существовании захолустного помещика. Есть некоторые указания на то, что с воцарением Александра Ростопчин предпринимал попытки к возвращению на арену государственной деятельности. До начала Отечественной войны эти попытки оказывались неудачными. Время от времени Ростопчин наезжал в Москву, подолгу живал там, блистал остротами в московских гостиных, читал в приятельских кружках свои сатирические комедии, после прочтения бросавшиеся им в камин, и будировал против либерального курса правительственной политики. Долгое время этот будущий «французоед» оставался поклонником Наполеона, в котором он видел тогда «не «исчадие революции», как он клеймил впоследствии Наполеона, а, наоборот, водворителя во Франции твердого порядка, сокрушителя революционной гидры. Русско-австрийская коалиция против Франции вызвала горячие порицания Ростопчина. 4 ноября 1803 г. он писал Цицианову: «Новости из Петербурга гласят о войне с Францией. Это будет жертва, приносимая любви гр. Воронцова к англичанам. Какую выгоду можем извлечь из этой войны?». Даже убийство герцога Энгиенского не изменило его благоприятного настроения по отношению к наполеоновской Франции. В письме к. Цицианову он признает, что «это убийство возбуждает желание предъявить к Бонапарту требования, которые бы помешали ему возмущать общую безопасность», тем не менее он туг же замечает, что война с Францией была бы только невыгодна для нас. По-прежнему, как и при Павле, он мечтает не о борьбе с Наполеоном, а об одолении Англии. В письме к Цицианову от 21 сентября 1804 г. он повторяет все те бредни, которые некогда развивались им в Записке, поданной Павлу, и в которых он не решался тогда признаться Воронцовым. «Нужно одолеть Англию, — пишет он, — и для этого произвести раздел Турции согласно старому моему плану, т. е. нам взять Молдавию и Румелию с Константинополем, остальное отдать Пруссии и Австрии, из Греции и островов создать республику, Египет предоставить Франции, а затем послать 50 тысяч человек под твоей командой чрез Персию в Индию и там разрушить до основания все владения Англии». А когда война России и Австрии с Францией началась, Ростопчин писал: «Война объявлена. Наш император, уже имевший краснуху и корь, хочет еще испытать англичан и австрийцев».

И вдруг в 1807 г. поклонник Наполеона сразу превращается в ярого его ненавистника Только с этого года Ростопчин впадает в неистовую галлофобию, которая ранее была ему чужда. Запомним это обстоятельство. Оно получит для нас важное значение при характеристике политического воззрения Ростопчина.

В 1807 г. ввиду новых успехов Наполенона и как раз перед возникновением союза между Наполеоном и Александром Ростопчин шумно выступил и прошв политического сближения с Францией, и против увлечения русского дворянства французской цивилизацией. В этом году вышел памфлет Ростопчина «Мысли вслух на Красном крыльце», явившийся манифестом шовинистического национализма Я уже говорил в другой связи о том фуроре, который был произведен в тогдашнем обществе этим памфлетом.

Имя Ростопчина было у всех на устах. Он вдруг достиг вершины популярности. С этого момента он усиленно стремится играть политическую роль. В том же году он пишет императору письмо (помеченное 17 декабря 1806 г.), чрезвычайно важное для понимания того строя мыслей, выразителем которого Ростопчин являлся в течение всей последующей жизни. Здесь Франция объявляется источником политической заразы, ибо из нее выходят все толки о мнимых вольностях, грозящие возмущением черни и истреблением дворянства. Вот почему надлежит бороться с Францией не на живот, а на смерть и, готовясь к такой борьбе, теперь же выслать из пределов России всех иностранцев, а также заняться истреблением внутренней, туземной крамолы в лице русских мартинистов.

Так, галлофобия и восхваление национальных добродетелей принимали у Ростопчина характер не безотчетного проявления «народной гордости», а рассчитанного средства для отстаивания незыблемости дворянских привилегий от притязаний черни.

Ростопчин выступил, таким образом, в 1806 г. духовным вождем национального шовинизма и социал-политической реакции. В этом качестве он вскоре получил доступ в тверской политический салон великой княгини Екатерины Павловны, где уже блистал свойственник Ростопчина по жене Карамзин. Там, в Твери, около честолюбивой и энергичной великой княгини группировалась консервативная оппозиция против конституционных планов Сперанского.

После политических выступлений Ростопчина в 1806 г. его приняли в тверском салоне с распростертыми объятиями. Екатерина Павловна поставила себе задачей сблизить Ростопчина с императором.

Когда-то, еще в конце царствования Екатерины II, Ростопчин, став фаворитом цесаревича Павла, сошелся и с великим князем Александром Павловичем. Впоследствии Александр начал относиться к Ростопчину с резкой неприязнью. Говорили, будто бы причиной этой неприязни были дошедшие до Александра осуждающие отзывы Ростопчина о поведении Александра перед кончиной Павла. Теперь Екатерина Павловна ради своих политических целей решила сделать все для того, чтобы разрушить предубеждение своего брата против Ростопчина. В ноябре 1809 г. Александр посетил сестру в Твери. К этому времени туда был вызван и Ростопчин. По свидетельству Жозефа де Местра, Александр имел там продолжительную беседу с Ростопчиным. Вскоре после этого Ростопчин был назначен обер-камергером и членом Государственного Совета с правом оставаться жить в Москве.

С этого момента и сам Ростопчин, и Екатерина Павловна начинают подготовлять почву к замещению Ростопчиным престарелого Гудовича на посту московского генерал-губернатора. Ростопчин в московских салонах поднимает на смех Гудовича, вышучивает его старческие недостатки и даже передразнивает его жесты и гримасы к шумному удовольствию публики.

В то же время он переписывается с Екатериной Павловной и в эти письма также включает разные щелчки по адресу Гудовича, быть может, с тем расчетом, что соответствующие места писем могут быть показаны кому следует. Шутки над Гудовичем перемежаются здесь с другими весьма знаменательными сообщениями, в которых Ростопчин явным образом старается дать понять, какие важные государственные услуги мог бы он оказать по части уловления крамолы. Так, в письме, отправленном в Тверь в апреле 1810 г., Ростопчин сообщает, что к своему приезду в Тверь он заготовит для великой княгини «историю сословия мартинистов в России, имея все нужные для сего сведения; тайное сие общество, — пишет далее Ростопчин, — быв рассеяно при Екатерине, восстало было на минуту при Павле, но ныне явно господствует и достигает безопасно до своей цели, уверяя государя в своем ничтожестве». После этих строк идут шутливые сообщения о концертах, театральных новинках и московских «канальских модных французских лавках». А затем Ростопчин добирается и до Гудовича. «Граф Иван Васильевич, — пишет Ростопчин, — делает противное калифу Гарун-аль-Рашиду, которому всякое утро напоминали для уничижения, что он — человек. А нашему, хотя он и не вантрилок, но собственный утробный глас кричит ежесекундно: «Ты — фельдмаршал Гудович! граф! главный! грозный! герой!» Посему извольте себе представить, как он мил для просителей и посетителей…».

В этих усилиях прошло около трех лет. С началом Отечественной войны представилась действительная надобность сменить престарелого Гудовича и заместить его пост более энергичным человеком. Тогда Екатерина Павловна со всей настойчивостью стала выдвигать перед братом кандидатуру Ростопчина. Александр долго упирался. Ему по-прежнему было трудно победить в себе предубеждение против этого человека. «Ведь он даже и не военный, — возражал Александр, — а московскому главнокомандующему присвоен военный мундир!». «Это дело портного», — бросила в ответ великая княгиня. В конце концов Александр должен был признать, что по обстоятельствам момента важно было поставить во главе Москвы лицо, особенно популярное в общественном мнении. Со времени издания своего памфлета Ростопчин считался наиболее ярким представителем противофранцузской партии, и это обстоятельство решило его выбор. В мае 1812 года Ростопчин был произведен в генерал от инфантерии, и вслед затем состоялось его назначение московским главнокомандующим. Вскоре после этого назначения совершилось падение Сперанского. Молва приписывала Ростопчину деятельное участие в подготовке этого события. По рукам ходило письмо, якобы представленное Александру от имени «Ростопчина и всех москвичей» с требованием удаления Сперанского. Мы совершенно согласны с А. Поповым, который считает это письмо фальсификацией на том основании, что там многие факты переданы таким образом, как Ростопчин ни за что их не передал бы. Что Ростопчин сочувствовал падению Сперанского, в этом не может быть сомнения. Вряд ли можно поверить словам самого Ростопчина о том, что это событие явилось для него полной неожиданностью: ведь теперь уже совершенно доказано, что падение Сперанского в значительной мере было подготовлено тверским кружком Екатерины Павловны, с которым Ростопчин был так тесно связан. Но, по-видимому, на долю Ростопчина при этом действительно не досталось никакой активной роли, и общественная молва приписала ему такую роль лишь по соображениям вероятия, а не по несомненным фактическим данным.

Назначение Ростопчина вызвало противоположные чувства в общественных кругах Москвы. Клевреты Ростопчина, как Булгаков, Брокер, Оденталь в Петербурге, конечно, ликовали. Бестужев-Рюмин, напротив, свидетельствует в своих «Записках»: «Лишь только я узнал о сей перемене начальства, сердце у меня облилось кровью, как будто я ожидал чего-то очень неприятного». Может быть, впрочем, настроение того времени окрасилось в памяти Бестужева в такой очень уж мрачный цвет в связи с последующими его столкновениями с Ростопчиным. Вигель утверждает, что большинство было обрадовано этим назначением, хотя ненадолго, а Волкова, впоследствии одобрявшая первые шаги Ростопчина в роли главнокомандующего, при его назначении писала: «Пока я не думаю, чтобы у него было много друзей в Москве; надо признаться, что он и не искал их, делая вид, что ему нет дела ни до кого на свете».

Эти разнообразные отзывы можно свести к некоторому единству, предположив, что и среди тех кругов, которые сочувствовали направлению Ростопчина и потому могли только приветствовать его назначение, было немало людей, не чувствовавших к Ростопчину личной симпатии: одни были задеты его колким языком, другим не нравились его развязные выходки против старика Гудовича.

Деятельности Ростопчина на посту московского главнокомандующего я пока не буду касаться. Нам придется остановиться на ее главнейших эпизодах ниже, в связи с анализом политического мировоззрения Ростопчина. В это время развернулись со всей ясностью и черты его характера, и особенности его убеждений. Сам Ростопчин был очень высокого мнения о своих государственных заслугах в эпоху Отечественной войны. Он со всей серьезностью утверждал, что именно его деятельности обязана Европа сокрушением могущества Наполеона. В письме к императору Александру от 2 декабря 1812 г. он писал: «Во все времена мое честолюбие состояло лишь в том, чтобы снискать вашу доверенность; я был ею облечен и спас империю». Такого рода заявления Ростопчин расточал направо и налево. Он любил ссылаться при этом на ту широкую популярность, которую его имя снискало себе в Западной Европе после 1812 года. Действительно, в проявлениях такой популярности не было недостатка. В Кенигсберге носили чепчики â la Rostopchine. Всюду выставлялись его портреты. В Лондоне именем Ростопчина называли лошадь, взявшую первый приз на скачках. Появилась в продаже «ростопчинская водка» и т. д., и т. д. Интересно отметить при этом, что Ростопчин не прочь был и со своей стороны принимать некоторые меры к муссированию своей популярности за границей. Так, например, в 1814 г. он просил Семена Воронцова посодействовать тому, чтобы город Лондон оказал ему какую-нибудь почесть. «Вы мне высказываете, любезный граф, что были бы польщены каким-либо выражением внимания со стороны города Лондона», — пишет Воронцов Ростопчину от 7 июня 1814 г. Воронцов отклонил это поручение, сославшись на то, что он по старости и болезненному состоянию отстранился от общества и ведет совершенно уединенную жизнь. Чтобы утешить Ростопчина, он прибавляет, что управление Лондона находится в рудах совета, избираемого цехами, где преобладает чернь, и потому вовсе не лестно было бы получить знаки отличия от такого учреждения.

Как бы то ни было, комплиментами заграничного происхождения и ограничился триумф Ростопчина У себя дома ему приходилось довольствоваться восторгами одних только близких приятелей и клевретов. Громадное большинство общества возненавидело Ростопчина за его деятельность в качестве правителя Москвы в 1812 году. Лонгинов писал Семену Воронцову от 22 февраля 1813 г.: «У Ростопчина нет ни одного друга в Москве, и там его каждый день клянут все. Даже народ ненавидит его теперь в такой же степени, как был раньше им возбужден. Я получил сотни писем из Москвы и видел много людей, приехавших оттуда: о Ростопчине существует только одно мнение».

Сам Ростопчин приписывал эту ненависть исключительно тому, что москвичи сделали его козлом отпущения за понесенные ими материальные потери при пожаре Москвы. Несомненно, что этот мотив играл большую роль в возбуждении против Ростопчина. Но он не был единственным. Люди, совершенно не заинтересованные, не понесшие личных потерь и даже готовые отдавать справедливость Ростопчину там, где это было возможно, тем не менее отвернулись от него в это время с чувством нравственной брезгливости. Решающую роль сыграл в этом случае возмутительный поступок Ростопчина с несчастным Верещагиным. Это событие возбудило одинаково и негодование общества, и гнев государя. Среди различных условий, подготовивших опалу Ростопчина, казнь Верещагина занимала, по нашему мнению, главное место.

В момент занятия Москвы французами Ростопчин присоединился к армии Кутузова и состоял при ней во время знаменитого флангового движения с Рязанской дороги на Калужскую. Среди этого движения он сделал «эффектный жест», предав огню свою Вороновскую усадьбу, чтобы она не досталась врагам. Затем он принялся поносить Кутузова и в письмах к государю изображать в самых мрачных красках состояние армии. Он еще не подозревал, что вместо обвинения других в глазах императора ему пора было подумать о самооправдании. Через некоторое время он демонстративно оставил армию и поселился во Владимире, где собралось в то время большое общество московских беглецов. Здесь Ростопчина уже начали посещать заботы о собственном положении. Французы очистили Москву; Ростопчин в качестве московского главнокомандующего должен был вернуться в столицу.

После всего происшедшего ему было очень важно при возобновлении фактического начальствования над Москвой заручиться одобрением своих действий со стороны государя. Между тем, Александр молчал. Это был тревожный знак. Еще из Владимира, 13 октября 1812 г. Ростопчин написал государю: «Я еще очень слаб, но дня через три или четыре отправлюсь в Москву. Ничего не знаю, государь, каково ваше мнение на мой счет. Вы не изволили мне сказать о том ни слова». Не получив ответа на этот вопрос, Ростопчин написал уже из Москвы еще несколько писем государю и, наконец, 7 ноября обратился к Александру с просьбой разрешить ему приехать в Петербург для личных объяснений. Только после этого получил ответ. Александр писал: «Я был бы вполне доволен вашим образом действий при этих столь затруднительных обстоятельствах, если бы не дело Верещагина или, вернее, не окончание этого дела. Я слишком правдив, чтобы говорить с вами иначе, как с полной откровенностью. Его казнь была не нужна, в особенности ее не следовало производить подобным образом. Повесить или расстрелять было бы лучше».

Между строк этого письма Ростопчин не мог не прочесть предвозвещения конца своей служебной карьеры.

Правда, он еще в течение двух лет Сгставался на посту московского главнокомандующего. Но то была лишь своего рода агония. Участь Ростопчина в душе Александра была решена. А резкие, самовластные и нередко жестокие распоряжения Ростопчина, возбуждавшие всеобщие против него жалобы, только способствовали ускорению развязки. Летучие слухи, исходившие из малоосведомленных кругов, пророчили порой дальнейшее возвышение Ростопчину. Так, Лонгинов писал Семену Воронцову от 10 августа 1813 г., что по слухам вскоре предстоит отставка Румянцева, «пока совсем не знают, кого назначать на его место; месяц тому назад называли графа Ростопчина, которого в Москве должен заменить Горчаков, но это был слух заглохший, как много других, и все остается в неизвестности».

На самом деле дни служебной карьеры Ростопчина были сочтены. В июне 1814 г. Ростопчин устроил в Москве пышные празднества в честь занятия Парижа союзными войсками и заключения мира. 25 июля в Москву прибыл государь. Ростопчин был принят им весьма холодно. «Когда я видел императора, — сообщил Ростопчин в письме к жене, — и обедал с ним, он говорил со мною только о безразличных вещах; подожду еще неделю и потом испрошу аудиенцию, чтобы получить приказания насчет чрезвычайных сумм, находящихся в моем распоряжении, и попросить полной отставки». 30 августа 1814 г. состоялось увольнение Ростопчина от должности московского главнокомандующего с назначением в члены Государственного Совета. Последнее назначение было чисто титулярным, и с этого момента Ростопчин уже до конца жизни фактически превратился в партикулярного человека.

В 49 лет для Ростопчина жизнь кончилась. Началось «житье». Сегюр пишет, что сознание ненависти, скопившейся около его имени, делало для Ростопчина невыносимым пребывание в Москве, а явная немилость государя отягощала для него существование и вообще в пределах России. Сначала он бодрился и, переехав в Петербург, пробовал по-прежнему беззаботно шутить. Перед нами его письмо к Д. И. Киселеву (отцу графа П. Д. Киселева) от 23 февраля 1815 г. из Петербурга. Здесь он пишет: «Мы живем спокойно и весело», прилагает к письму затейливо-шутливую приписку к жене Киселева. Однако тут же говорится: «Я с беспокойством вижу приближение апреля месяца и решительно еду к водам один, оставляя своих, с коими столь редко и на короткое время разлучался». Начинается странствие по заграничным курортам для лечения ревматизма, а затем Ростопчин и совсем переселяется за границу вместе с семьей.

В 1815 г. он совершил первое путешествие на воды в Теплиц и оттуда в Пирмонт. Сохранились его письма к жене из этой поездки. В них много говорится о молитвенном настроении Ростопчина. «Я молюсь Богу с жаром, надеждой и раскаянием», — пишет он, сообщая при этом, что он постоянно держит при себе Новый Завет и ежедневно его читает. По свидетельству Варнгагена, Ростопчин в этот период своей жизни по вечерам, с наступлением темноты, часто бывал охвачиваем страшным волнением. Призрак окровавленного Верещагина вставал перед его глазами и наполнял его душу таким ужасом, что он не мог удержаться от криков; в таком положении его застали однажды лакеи, прибежавшие на крик. Сегюр, отрицающий виновность Ростопчина в деле Верещагина, объявляет это сообщение Варнгагена не соответствующим действительности. Я не вижу особенной надобности настаивать на правильности этого рассказа Варнгагена, но должен заметить, что: 1) Варнгагену не было никакой нужды в этом случае измышлять факты; 2) этот рассказ, вопреки мнению Сегюра, не только не противоречит вышеупомянутым письмам Ростопчина к жене, но, наоборот, как раз согласуется с выраженным в этих письмах настроением покаяния и раскаяния.

В 1816 г. Ростопчин опять уехал за границу, на этот раз — почти на весь остаток своей жизни: он вернулся в Россию лишь за два года до смерти. Он отправился сначала в Карлсбад на лечение водами, потом через Штутгарт и Франкфурт… в Париж. И для этого безудержного проклинателя французского племени Париж оказался в конце концов такой же Меккой, как и для всех русских бар, вскормленных на традициях XVIII столетия. От этого года мы также имеем рад писем Ростопчина к жене, опубликованных Сегюром. По этим письмам можно проследить, как первоначально подавленное настроение Ростопчина мало-помалу улучшается по мере того, как он приближался к целебной духовной атмосфере столь ненавидимой им ранее Франции. На пути из России в Карлсбад он то и дело пишет жене о том, что его держат в своей власти черные мысли. «Что у меня бывают удушья, проходящие со слезами»; «люди живые и мертвые меня не интересуют», — подобными заметками пестрят эти письма. Однако уже из Карлсбада он начинает писать не только о мрачных мыслях, но и о живых людях, его окружающих, причем снова на поверхность выплывает его колкая, насмешливая наблюдательность. «Графиня Зичи говорит в нос и хочет казаться ученой женщиной; у нее вид умирающей королевы, диктующей последнюю волю»; «дамы на водах по наружности и повадкам зависят от ранга… дама, водящая за руку ребенка, считается добродетельной матерью; дама, которая кричит и говорит с жаром, признается патриоткой» и т. д. Осенью Ростопчин был в Штутгарте и Франкфурте-на-Майне и оттуда собрался в Париж. «Соблюдая аппарансы», он из Франкфурта еще писал Семену Воронцову 4 октября: «Жертвую вам Италией и отправляюсь в Париж. Прошу вас заранее иметь в виду, что только вы один привлекаете меня туда, ибо не только у меня нет охоты видеть этот город, но испытываю даже какое-то отвращение от мысли, что мне предстоит туда ехать».

Но стоило ему переехать французскую границу, и сейчас же дало себя знать сердце истинного русского барина, как магнитная стрелка к северу, всегда и несмотря ни на что тяготеющее к Парижу. Первое его письмо из Парижа к жене так и дышит радостью школьника, вырвавшегося из карцера в рекреационную залу. «Я употребил 4 дня на переезд из Страсбурга в Париж… дороги превосходные, хотя и покрытые водой. Прекрасная почта! Распрягают и запрягают в десять минут без предварительного заказа лошадей… я от чистого сердца заключил мир с французами. У себя дома они совсем иные, нежели вне своей страны». Далее следуют восторги перед французской вежливостью. «Крестьяне, нищие, почтальоны говорят вам премилые вещи, совершенно естественно… со времени моего прибытия сюда я не слышал даже намека на грубость» и т. д.

Приезд Ростопчина тотчас был замечен парижанами, которые немедленно начали с увлечением носиться со столь неожиданным гостем. В 1817 г. Ростопчин явился пикантной новинкой парижского сезона, и поднявшаяся около него суета, подстрекаемая всеобщим любопытством, тешила его честолюбивое сердце, проливала целительный бальзам на его душевные раны. Газеты немедленно возгласили приезд Ростопчина. «Более двадцати лиц, — пишет Ростопчин жене, — совершенно мне незнакомых, выразили желание повидать меня… я видел г-жу Свечину, и она назвала мне дюжину лиц, которые умоляли ее залучить меня к ней… я возбудил интерес, подобно морскому чудовищу или слону; удивились, найдя во мне человека простого, добродушного и в достаточной мере оригинального; ко мне относятся с уважением, и я благодарен…». Парижская толпа прозвала Ростопчина кратко: «губернатором», и спешила поглазеть на него всюду, где он появлялся. Он начал посещать театр Варьете, и благодаря этому в кассе театра сразу поднялись сборы. Посыпались приглашения на обеды и вечера. Сегюр утверждает, что Ростопчин, хотя и не остался равнодушным к этой популярности, но не дал себя увлечь шумихой парижской жизни и скоро ограничил выезды самым тесным кругом знакомых, бывая преимущественно в салоне старой графини Водемон. К 11 часам, говорит Сегюр, он ежедневно бывал уже в постели. Сам Ростопчин в письмах к жене тоже изображает свой образ жизни в то время как существование разочарованного мудреца. «Париж, — пишет он, — открывает много удовольствий для молодых людей, для новичков в обществе и для свинообразных представителей человеческого рода. Но я не принадлежу ни к одной из этих категорий. Спектакль не имеет для меня никакой притягательности, я дважды видел Тальма, дважды видел Марс и не имею никакой охоты снова смотреть их, хотя и отдаю полную справедливость их таланту, превосходящему все, что я видел до сих пор. Двух балетов было для меня достаточно, чтобы перестать ходить в Оперу. Я часто бываю в Варьете, где Потье и Вруне разыгрывают фарсы, это очень забавно, но нельзя всегда быть расположенным смеяться над фарсами. Я хожу туда, потому что абонирован на ложу с английским, испанским, прусским и нидерландским посланниками. В углу ложи стоит диван, и я часто в течение всего представления занимаюсь на нем разговорами». Наряду с описанием своего благонравия Ростопчин наполняет письма излияниями любви к семье.

У нас есть, однако, сведения о том, что в этих письмах картина жизни Ростопчина в Париже рисуется не с полною точностью. Как раз в 1817 г. в Париже был Вигель и видел там Ростопчина. Вот что он записал об этом в своих воспоминаниях: «Не уважая и не любя французов, известный их враг в 1812 г., Ростопчин жил безопасно между ними, забавлялся их легкомыслием, прислушивался к народным толкам, все замечал, все записывал и со стороны собирал сведения. Наблюдения его и суждения, всегда остроумные, часто справедливые, умножали занимательность его разговора. Жаль только, что совершенно отказавшись от честолюбия, он предавался забавам, неприличным его летам и высокому званию… Совсем не схожий с Ростопчиным другой недовольный — Чичагов — сотовариществовал ему в его увеселениях. Не знаю, могут ли парижане гордиться тем, что знаменитые люди в их стенах как в непристойном месте, почитают себе все дозволенным. Раз получил я, — продолжает Вигель, — от Ростопчина приглашение потешиться с ним забавным зрелищем, приготовленным у одной пожилой маркизы д’Эстенвиль. Это была настоящая маркиза, не выдуманная. Но не только Сен-Жерменское предместье, а все порядочные женщины других состояний давно уже чуждались ее общества. К ней Чичагов взялся представить Каллиархи, а Ростопчин с С. и со мною должен был приехать невзначай, как будто в гости. Особые почести, особые церемонии ожидали там нового Мамамуши, которого хотели возвести на высокое седалище в виде трона. Мне больно было видеть русских вельмож, которые, думая дурачить одного человека, сами немного бы дурачились, и я нашел предлог извиниться, чтобы не участвовать в этой проделке. Каллиархи был у Ростопчина домашним буффоном, С. — весьма полезным вестовщиком. Я же, кажется, ни на что не годился. А он оказывал мне много благосклонности, я думаю, от того, что я всегда с жадностью слушал его умные речи. На прощание он подарил мне литографированный портрет свой, весьма схожий, с подписью:

Без дела и без скуки Сижу, поджавши руки» [314] .

Очень может быть, что забавное похождение, упоминаемое Вигелем, не носило такого предосудительного характера, как это желает представить Вигель, но, во всяком случае, приведенная страничка из воспоминаний Вигеля важна для нас, как некоторый корректив к тому возвышенно-великопостному тону, с каким сам Ростопчин говорил в письмах к семье о своей жизни в Париже.

Весною 1817 г. Ростопчин переехал в Баден. И здесь его появление вызвало сенсацию. По свидетельству Варнгагена, «имя Ростопчина затмило все другие. Его личность, в которой находили соединение всевозможных противоположностей, привлекала внимание всех».

К осени к Ростопчину в Париж приехала и его семья, и они основались там на целых шесть лет. Ростопчин продолжал вращаться в парижском высшем свете. Он внимательно следил за политической и общественной жизнью Франции и плоды своих наблюдений сообщал в интересных письмах к Семену Воронцову. Затем он свел эти наблюдения воедино в обширной записке, которую он отправил к императору Александру перед своим возвращением в Россию в 1823 г. Записка называлась — «Картина Франции». И эти письма, и эта записка послужат нам в дальнейшем изложении важным материалом для характеристики мировоззрения Ростопчина. Кроме того, он написал в эти же годы свою известную брошюру «Правда о пожаре Москвы».

Помимо этих литературных занятий, он заполнял свой невольный обширный досуг собиранием библиотеки и картинной галереи. В письмах к Воронцову он то и дело упоминает о приобретении книг и картин.

Ни рассеяния светской жизни, ни кабинетные занятия, ни семейные радости — в Париже он выдал замуж двух дочерей — не могли вернуть Ростопчину довольства своим существованием. Как ни как, жизнь его была разбита, он чувствовал себя рыбой, выброшенной на берег. Никаких перспектив не открывалось перед ним ни в близком, ни в отдаленном будущем. И настроение разочарованности и хандры часто окрашивает его приятельские послания к Воронцову. В конце декабря 1819 г. он пишет, например: «Я прошел с неизменной порывистостью своего характера чрез все обольщения жизни; я испытал все роды любви, все виды безумств: я увлекался любовью к женщинам, к почестям, к общественным хвалам, к отечеству, и результатом всех этих жертв было превращение моей личности в склад болезней, в вместилище скуки и мнительности и существование, близкое к ничтожеству. Не велик был список моих друзей. Но вследствие смертей и других обстоятельств я все вычеркивал и вычеркивал из него, и вот теперь в нем уже не более четырех имен…».

Наконец, его потянуло на родину. Незадолго перед тем, как покинуть Париж, он написал старшей дочери: «Ты хорошо делаешь, что любишь родину… всегда нужно кончить возвращением на родину, чтобы умереть там, если на то будет воля Божия. Можно странствовать по свету для своего удовольствия, образования или здоровья, и все-таки внутренний голос скажет нам: иди кончать жизнь там, где ты ее начал» (Сегюр).

Ростопчин, действительно, ехал в Россию умирать. Те два года, которые он прожил на родине, можно с полным правом назвать медленным умиранием. Вернувшись в свое Вороново, заново отстроенное после 12-го года, Ростопчин написал там воспоминания о событиях Отечественной войны. К зиме 1823 г. он переехал в Москву в свой дом на Лубянке. Здесь к нему пришла полная отставка от службы. Вскоре затем безнадежно занемогла его младшая дочь. В марте 1824 г. чахотка унесла в могилу молодую девушку. Это окончательно сломило Ростопчина. Его здоровье стало быстро разрушаться. К концу 1825 г. он уже стоял одной ногой в могиле. Он еще продолжал отзываться на текущие события раздраженно-колкими замечаниями. Так, после катастрофы 14 декабря 1825 г. в обществе быстро распространилось его известное bon mot: «До сих пор революции делались сапожниками, желавшими стать важными господами, а тут — революцию пытались совершить важные господа, чтобы сравняться с сапожниками». Эти шутки произносились уже умирающими устами. Водянка быстро делала свое дело. В последний раз он с усилием поднялся с постели, чтобы у себя на дому принести присягу императору Николаю Павловичу. После этого он приказал подать шампанское и в кругу домочадцев провозгласил тост за нового государя. 30 января 1826 года его не стало. Он умер 60 с лишним лет, и согласно его желанию, был похоронен без всякой помпы на Пятницком кладбище. В различные моменты жизни он много раз сочинял эпитафии для своего будущего надгробного памятника. В конце концов он пожелал, чтобы надгробный камень над его прахом был украшен следующей надписью:

Среди своих детей Я отдыхаю от людей.

Эта надпись, действительно помещенная над его могилой, верно выразила итог его жизни. Общение с людьми не принесло ему отрады. Задолго до смерти он был обречен на почти полное духовное одиночество. Он не мог не чувствовать своего положения: слишком сгущена была вокруг его имени атмосфера негодования и злобы. И может быть, наиболее тяжкой чертой такого существования являлось то обстоятельство, что в глубине души, в самых сокровенных изгибах молчаливых помышлений он должен был признавать суровый суд людей над своей личностью не лишенным веских оснований. Люди отринули его не потому, что он остался непризнанным и непонятым. Как раз наоборот: своими поступками он слишком ясно обнаружил перед светом сущность своей личности и слишком больно дал почувствовать многим ее отрицательные стороны.

Мы обозрели внешние рамки биографии Ростопчина. Теперь мы можем перейти к изучению внутреннего смысла деятельности этого человека и попытаться определить тот общественный тип, выражением которого явилась его личность. Быть может, это рассмотрение покажет нам, что «ростопчинский дух» надолго пережил того человека, биографию которого мы только что рассказали, что, и покоясь в могиле в течение вот уже 86 лет, Ростопчин все еще не перестал быть духовным современником известной категории общественных деятелей наших дней.

 

IV

МОРАЛЬНЫЕ СВОЙСТВА РОСТОПЧИНА

В своей повести «Ох, французы!» Ростопчин, описывая смерть старого дворянина, бывшего образцом национальных русских добродетелей, дает следующее перечисление тех доблестей, которые, по его мнению, составляют сущность «истинного русского духа»: «страх Божий, любовь к отечеству, почтение к государю, сострадание к людям и уважение к начальству». В письме к императору Александру от 17 декабря 1806 г. Ростопчин указывает на то, что для сохранения мощи государства необходимо пресекать в корне «толки мнимой вольности», ибо все проистекающие из таких толков возмущения сводятся к желанию черни «истребить дворянство».

Итак, обязанность населения — чтить начальство; задача начальства — охранять дворянство от буйной черни. В этих двух положениях для Ростопчина, как для политика, весь «закон и пророки». Ростопчин от младых ногтей и до гроба был неуклонным знаменосцем того «старого порядка», который в России достиг окончательного завершения в царствование Екатерины II и существо которого сводилось к совмещению политического абсолютизма с социальным рабством. В России, сказал Сперанский, крестьяне — рабы своих господ, господа — рабы своих государей. Нельзя лучше выразить сущность политико-социального строя России того времени и вместе с тем нельзя ярче формулировать государственно-общественный идеал Ростопчина. Но для Ростопчина особенно характерно то, что эту идеологию всяческого рабства он развертывал как независимое общественно-политическое знамя. В этом его глубокое отличие от другого выкормленника павловской Гатчины — Аракчеева. И Аракчеев стоял за рабье государственное миросозерцание. Но, будучи последователен до конца, он разумел под рабьим повиновением полное отречение от духовной самостоятельности, полную готовность, не рассуждая и не прекословя, исполнять малейшее желание господина. Ростопчин носился, наоборот, с фантастическим идеалом независимого гражданина, исповедующего идеологию политического рабства и увлеченного этой идеологией не за страх, а за совесть. Для Аракчеева воля господина была законом независимо от ее содержания, ибо входить в ее рассмотрение и оценку значило бы в его глазах переступать границы того действительного повиновения, которое составляет существо подлинного холопства. Хотя бы приказания господина оказались взаимопротиворечивыми, — их нужно исполнять, не обинуясь. В силу этого положения Аракчеев мог с одинаковым рвением и насаждать каторжный режим в военных поселениях, и составлять проекты об отмене крепостного права. Все зависело лишь от того, что прикажут свыше. Дело холопа — техническое умение выполнить каждый данный приказ; идеи, принципы, убеждения — дело господина. В этой истинной холопьей философии все как нельзя более ясно и последовательно. Напротив того, политическая программа Ростопчина вся пронизана противоречиями. Он не как холоп, а как гражданин, настаивает на порабощении общества, видя в этом единственно спасительное начало государственной жизни. По его мнению, общество должно стоять за политическое рабство в стране не в силу отказа от всякого права на самостоятельные суждения о государственных вопросах, а в силу самостоятельного признания того, что только политическим рабством достигается общественное благо. Согласно этой философии общество не только должно безропотно подчиняться политическому бесправию, но если бы самодержавный монарх решил дать ему политические права, оно должно было бы требовать во имя общего блага, чтобы его оставили на прежнем бесправном положении, иначе говоря, в этом случае общество во имя принципа бесправия, т. е. — что то же — во имя безусловного повиновения воле самодержавного монарха, должно было бы противиться этой воле и настаивать на своем праве быть бесправным. Ростопчин нигде не формулировал таким именно образом этих положений, логически вытекавших из его воззрений. Всего вероятнее, что он сам испугался бы подобных выводов из его убеждений. И тем не менее только к этим выводам и ни к каким другим мог привести тот строй мысли, за который он всегда стоял. Он всегда отстаивал необходимость политического рабства, претендуя в то же время на независимость мысли и поведения, которые могут быть свойственны только свободным гражданам. Но независимая общественная мысль по самой своей природе не может превозносить политическое рабство, не впадая в безвыходный круг самых уродливых противоречий. Ростопчин не становился лицом к лицу с такими самопротиворечиями по той лишь причине, что русская жизнь того времени практически их не подчеркивала: политическое бесправие общества стояло незыблемо, и Ростопчину в этом отношении не приходилось вступать в какой бы то ни было разлад между теорией и практикой. Но представим себе, что Александр I действительно приступил бы к осуществлению конституционной реформы. Истинные конституционалисты той поры, конечно, приветствовали бы свое превращение из холопов в граждан и были бы только последовательны. Аракчеевы, не сморгнув, стали бы конституционалистами по приказанию начальства и тоже были бы вполне последовательны со своей точки зрения, предписывающей всякое приказание начальства беспрекословно исполнять.

Но в какое положение попали бы Ростопчины в момент перехода к новому государственному строю?

Как бы они ни поступили, им во всяком случае пришлось бы увязнуть в безвыходных самопротиворечиях. Одно из двух: или они примирились бы с исчезновением политического бесправия общества, — это означало бы с их стороны отказ от своего политического идеала, или они отказались бы признать действительность октроированной конституции, отказались бы признать действительность того акта самодержавной воли монарха, который состоял в отказе от самодержавия, и в таком случае они опять-таки стали бы в противоречие с собственной идеологией, но только с другой стороны: во имя сохранения чистоты самодержавия они стали бы бунтовщиками против самодержавного решения монарха ввести конституцию.

Все это не фантазии, не словесное только развитие отвлеченных возможностей. Мы, русские начала XX столетия, как раз только что наблюдали подобное явление в окружающей нас действительности. Разве мы не видели в наши дни «истинно русских монархистов», пытавшихся дать теоретическое объяснение своему непризнанию основ нового строя и принужденных ради этого договариваться до безнадежных абсурдов вроде того, что «неограниченное самодержавие имеет границу», ибо «самодержавный монарх не знает ни одного ограничения, кроме одного: он не может отказаться от своего самодержавия».

Все это мы слышали и читали еще совсем недавно, и вот, при свете этих именно недавних наших впечатлений, Ростопчин, как представитель известного общественного типа, и получает в наших глазах особенный интерес. Ростопчин — отдаленная эмбриональная форма современных нам истинно русских приверженцев самодержавия с рабьей идеологией, но с крамольническим темпераментом, готовых с пеною у рта отстаивать абсолютную власть монарха, но лишь ввиду уверенности в том, что эта абсолютная власть может служить не иначе, как интересам именно их группы, по немецкой формуле: «Der Kônig absolut, wenn er unsem Willen thut».

В Ростопчине черты этого типа выражены еще слабо, намеками. Как я уже заметил, это объясняется тем, что в условиях русской жизни того времени не было еще многих данных для полного развития такого типа во всех его сторонах. Но личность Ростопчина тем любопытна для интересующихся физиологией русского общества, что в ней мы получаем возможность наблюдать зачаточную завязь одной из тех формаций, которые так резко обозначились в наши дни при новом сочетании политических условий.

Если Ростопчин резко и определенно высказывался всегда против изменений в существующем государственном строе, если он являлся «охранителем» в своих политических воззрениях, то его побуждало к этому не желание подделаться во что бы ни стало к курсу правительственной политики. Он не отказался от охранительных воззрений и в тот период, когда правительственный курс принял заведомо либеральное направление: в дни всемогущества Сперанского, в период подготовки конституционной реформы Ростопчин решительно встал в ряды консервативной оппозиции. Я очень далек от представления о Ростопчине, как о рыцаре без страха и упрека. Он был, на самом деле, преисполнен человеческих слабостей. Но при всех этих слабостях ему все же не были чужды стремления к известной духовной независимости.

Ростопчин был беспощаден к своим врагам, и надо признать, что он готов был бороться с ними не только в честном открытом бою, но и при помощи интриг самого низменного сорта. Достаточно будет привести несколько тому примеров, чтобы для читателя стало ясно, как далек был Ростопчин от истинного величия души.

Еще в самом начале служебной карьеры Ростопчина, при жизни Екатерины II, вскоре после известного уже нам эпизода с несостоявшеюся дуэлью Ростопчина с Барятинским, Завадовский в письме к Семену Воронцову так высказался о Ростопчине: «Ростопчин — голова заносчивая… в интригах придворных его элемент». Мы знаем немало фактов, показывающих, что эти интриги нередко приобретали характер настоящей жестокости по отношению к людям, которые почему-либо становились Ростопчину поперек жизненной дороги, причем эта жестокость выражалась в большинстве случаев не в открытых действиях, а в разного рода ухищренных подкопах из-за прикровенной засады. Когда в царствование Павла Ростопчина постигла первая опала вследствие того, что он не поладил с всесильной тогда партией Нелидовой, он сумел и в положении опального подготовить падение влияния Нелидовой, войдя для этого в комплот с Кутайсовым. У нас есть определенные указания на то, что именно рука Ростопчина руководила той интригой, в результате которой место Нелидовой при императоре Павле заняла Лопухина. И как только этот будуарно-дворцовый переворот завершился, Ростопчин немедленно пожал его плоды. Опала с него была снята, и он был осыпан еще большими почестями, чем ранее. Переписка Ростопчина с императором Александром в 1812 году содержит в себе ряд любопытнейших примеров того, с каким рассчитанным искусством умел Ростопчин забрасывать при удобном случае камешки в огород своих врагов, чтобы мало-помалу зачернить их репутацию. Даже в наиболее торжественные, патетические моменты великой национальной опасности, когда, казалось, было уже не до мелочных личных счетов, Ростопчин не оставлял тактики мелкого подсиживания неприятных ему лиц и в свои донесения монарху о делах величайшей государственной важности постоянно вплетал разного рода намеки, кивки, шпильки с очевидной личной подкладкой. 29 августа 1812 г. Ростопчин писал Александру из Москвы, уже объятой ужасным волнением ввиду безостановочного поступательного движения Наполеона после Бородинской битвы. Наскоро передаются в этом письме сведения о неудачах с Леппиховским шаром и о пререканиях с сенаторами, которые не обнаружили желания беспрекословно повиноваться всем распоряжениям Ростопчина. По письму видно, что Ростопчин писал его впопыхах, исполненный тревоги и мрачных предчувствий. Но знаменательно, что даже и в такой момент он не забывает снабдить свое письмо змеиным шипом по очень прозрачному адресу. Письмо заканчивается словами: «Я не перестану до конца служить вам и моему отечеству. Живой или мертвый, — не ослабну в желании, чтобы вы распознали людей, которые, пользуясь вашим доверием, привели вас на край пропасти своею глупостью, неспособностью и лукавством». Этот элемент личных наветов еще более усилился в тех письмах Ростопчина к государю, которые он отправлял уже по занятии Москвы французами. Присоединившись на время к армии, Ростопчин всецело пристал к разноголосому хору тех людей, которые в это время старались всячески чернить Кутузова в глазах государя. Ростопчин предался этому занятию с особенной страстностью и выполнял его с особенным искусством. От 13 сентября он пишет из лагеря на Пахре: «…уже четыре дня Кайсаров подписывает бумаги вместо князя (т. е. вместо Кутузова), подделываясь под его почерки, потому что князя никто не видит: он ест и спит целый день. Бенигсен на все лады им руководит». Вот образчик ядовитого ростопчинского злословия, сразу попадающего в две цели — и в Кутузова, и в Бенигсена: все идет плохо, и в том виноваты и Кутузов, как ничего не делавший, и Бенигсен, как истинный вдохновитель всех этих плохих операций, — таков смысл пущенной Ростопчиным отравленной стрелы. На самом же деле, как общеизвестно, между Кутузовым и Бенигсеном были крайне натянутые отношения и ни о каком подчинении Кутузова влиянию Бенигсена ни один правдивый человек не мог бы заикнуться… В своем злословии Ростопчин не церемонился с истиной. Чрезвычайно характерно в интересующем нас теперь отношении письмо Ростопчина от 19 сентября. Сначала идут жалобы на господствующее в армии мародерство, на неспокойное состояние крестьян, на возможность бунтов, в которых выплывут на поверхность сокровенные «замыслы мартинистов». Затем начинают, как горох, сыпаться краткие заметки об отдельных личностях, и надо только удивляться умению автора письма в столь немногих словах натворить столько зла неприятным ему людям. Ростопчину достаточно одной фразы, чтобы нанести непоправимый вред репутации того, кого он решил оцарапать уколом своего пера. Вот характерные строки этого письма:

«… Здесь есть люди, желающие Палена. Но этот человек весьма опасен. По ненависти он предпочтет вашу гибель благу государства. Мне не нравится, что Бенигсен покровительствует полякам. Злодею, как Бонапарт, нужны изменники. Вчера приехал кн. Волконский, как я предполагаю, чтобы прислужить Кутузову; он сказал ему, что вы не особенно огорчились гибелью Москвы. Окружающие фельдмаршала негодяи повторили это, так что все падет на вашу ответственность и подтвердит возникшие сомнения в том, что столицу не защищали по вашему приказанию. Мне думается, что этот кн. Волконский не даст вам точного понятия об ужасном состоянии, в котором находится армия». Кто отдает себе ясный отчет в отношениях той поры, тот сразу увидит, с каким тонким искусством каждое из этих замечаний Ростопчина было рассчитано на самые слабые места свойственной Александру подозрительности. Я привел три образчика из писем Ростопчина к государю, рисующие изворотливые приемы ростопчинского интриганства. Но подобные приемы можно было бы черпать из этой переписки целыми пригоршнями.

Надо признать, что личные наветы такого рода представляли собой еще наиболее невинные проявления человеконенавистничества, на которое был способен Ростопчин. Когда нужно было свалить особенно неприятного врага или гибелью ни в чем неповинного человека вывести себя самого из критического положения и замести следы собственных ошибок, — в таких случаях Ростопчин отваживался не раз на действия, которые нельзя назвать иначе, как преступными.

Такие термины, как подлог, вероломство, отречение от собственных слов, не будут слишком сильными для характеристики этих действий. В известном издании «Материалы для жизнеописания Панина» можно найти длинный ряд тягчайших обвинений против Ростопчина, рисующих его нравственную личность в самом непривлекательном свете. К этим обвинениям нужно, конечно, относиться с большой осторожностью. Ведь Панин был заклятым врагом Ростопчина. Но нужно признать, что среди этих обвинений есть некоторые — и притом наиболее серьезные, — в подтверждение которых у нас имеются неопровержимые документальные доказательства. На них-то я и остановлю сейчас внимание читателя. Я уже не раз упоминал в предшествующем изложении, что окончательная опала Ростопчина при Павле была вызвана весьма предосудительным образом действия павловского фаворита. Вот в чем он заключался.

Панин занимал при Павле пост вице-канцлера, т. е. ближайшего помощника Ростопчина по управлению коллегией иностранных дел. Вследствие ряда резких столкновений с Ростопчиным Панин был отставлен от службы. Ростопчин не удовольствовался этим и искал случая окончательно погубить Панина. Что же предпринял он для этой цели? Ростопчин стоял тогда во главе управления почтовыми учреждениями. Это давало ему возможность сводить счеты со своими соперниками при полощи перлюстрации их частной корреспонденции. Панин был осторожен и не давал повода уличить себя в чем-нибудь этим путем.

Тогда Ростопчин не остановился перед злостной фальсификацией. На почте было перехвачено какое-то письмо, в котором находились сочувственные строки о некоем, не названном по имени, опальном вельможе: «Я видел нашего Цинцинната в его поместье», — сказано было в этом письме. Ростопчин тотчас представил письмо государю, заявив, что это письмо писано Паниным, а под лестным наименованием Цинцинната в нем разумеется кн. Репнин, незадолго перед тем подпавший под гнев государя. Павел распалился страшным гневом и повелел московскому главнокомандующему Салтыкову объявить Панину высочайший выговор за то, что он позволяет себе восхвалять людей, заслуживших опалу монарха. Панин заявил Салтыкову, что он никогда никому не писал подобного письма. Об этом заявлении доложили императору. Полагаясь безусловно на Ростопчина, Павел принял отречение Панина от письма за величайшую дерзость и повелел, уличив Панина, сослать его в деревню за 200 верст от Москвы. В это время к Кутайсову явился действительный автор злополучного письма. То был некто Приклонский, служивший у Панина. Узнав в Москве, что из-за его письма, которое он писал Муравьеву, стряслась такая беда над неповинным Паниным, Приклонский имел благородство смело открыть свое авторство. Он прискакал в Петербург и через Кутайсова довел до сведения государя, что автор письма вовсе не Панин, а он — Приклонский, а под Цинциннатом в письме разумеется не кн. Репнин, а Панин. Ярость Павла не имела предела при получении этого известия. «Ростопчин — чудовище, — сказал государь, — он хочет сделать из меня орудие своей личной мести; ну, так я же постараюсь, чтоб она обрушилась на него самого».

И Ростопчин в тог же день очутился в яме, которую он готовил для Панина. Во всей этой истории особенно важны два обстоятельства: 1) Ростопчин не мог не знать хорошо почерка Панина, находившись долгое время в непосредственных с ним служебных сношениях и 2) по общему контексту письма Приклонского нельзя было не понять, что речь в нем шла не о Репнине, а о Панине. Очевидно, таким образом, что Ростопчин действовал в этой истории с обдуманным злостным намерением, а вовсе не по какой-нибудь ошибке.

С тем же Паниным позднее у Ростопчина разыгралась еще одна история, показывающая, что Ростопчин, смелый на злостные подлоги, способен был простирать свою трусость до лживого отречения от собственных поступков и слов, когда его требовали к ответу и припирали к стене. Подробный рассказ об этой истории, сопровожденный оправдательными документами, находим в томе VII «Материалов для жизнеописания Панина». Вкратце дело сводилось к следующему.

В июне 1801 г. Ростопчин написал из Воронова первое письмо к Семену Воронцову после продолжительного перерыва в их дружеской переписке. Перерыв этот произошел по той причине, что Семен Воронцов, не одобрявший вообще англофобской политики Ростопчина при императоре Павле, в то же время не стал на сторону Ростопчина и в его тогдашних столкновениях с Паниным и даже в одном своем письме к Панину назвал его «своим добрым другом». Это последнее обстоятельство стало тогда же известно Ростопчину и глубоко его уязвило. Решившись в 1801 г. возобновить письменные сношения с Воронцовым, Ростопчин все же начал свою возобновленную переписку с упрека в том, что Воронцов находит возможным называть Панина своим другом. При этом Ростопчин не преминул в письме обрушиться на Панина в самых несдержанных выражениях, называя его человеком подлым, низким интриганом, заслуживающим эшафота, презрения честных людей и удивления негодяев. Черновик этого письма в 1812 г. был забран французами в московском доме Ростопчина и в ноябре 1812 г. был напечатан Наполеоном в Journal de l’Empire, а оттуда перепечатан на столбцах Усть-Эльбских Ведомостей. Понимая, что опубликование такого письма не могло не вызвать отпора со стороны Панина, Ростопчин поместил в «Русском Вестнике» в номере от 29 марта 1813 г. следующее заявление: «Что всего гнуснее, Бонапарте напечатал в газетах письмо, будто бы моею рукою писанное и найденное в моих бумагах, переменяя в нем и слог, и слова, и мысли…». Заявление это было, разумеется, в высшей степени подозрительно по своей двусмысленности. Сопоставив две фразы, набранные нами курсивом, читатель заявления никак не мог бы понять, писал ли Ростопчин в действительности подобное письмо или нет, сфальсифицировано ли письмо целиком по приказу Наполеона, или в подлинном ростопчинском письме были лишь допущены крупные искажения. Понятно, что, ввиду такой двусмысленности этого заявления, Панин не мог им удовлетвориться и потребовал от Ростопчина категорического разъяснения всей этой истории. Не буду воспроизводить здесь пространного рассказа самого Панина о всех подробностях его сношений с Ростопчиным по этому делу. Рассказ этот напечатан в VII томе названного выше издания. Приведу лишь то, что имеет существенную важность для характеристики нравственной личности Ростопчина. На требование Панина объяснить со всей точностью, в какой именно мере Ростопчин отрекается от текста, приписанного его перу в заграничных газетах, Ростопчин отвечал сначала следующей запиской: «Вот уже год, как я узнал, что Бонапарт нашел возможным напечатать в гамбургской газете и германских журналах несколько писем. Сказанное мною в Русском Вестнике выражает то, что я думаю о приемах Наполеона. Естественно, что я не могу признать ни одной бумаги, которая будет напечатана и приписана моему имени по приказанию дурного человека, оказывающего мне честь своей ненавистью». Вместо ясного и точного ответа на предложенный вопрос здесь опять был экивок, за которым вполне можно было предположить желание увильнуть от откровенного объяснения. Ростопчину предложено было формально отречься от письма, которое уже было ему приписано в иностранной печати, а он вместо того заявлял, что не может поручиться за верность того, что ему может быть приписано в будущем. Панин в самых резких выражениях вторично потребовал от Ростопчина такого ответа, который не оставил бы уже никаких сомнений по своему изложению. От твердо решил или добиться от Ростопчина такого ответа, или потребовать его к барьеру. И тогда Ростопчин написал Панину: «То, что я имел честь сказать вам в моем первом письме относительно брошюр, гнусностей и глупостей, публикуемых по приказанию Бонапарта от моего имени, относится также и к письму к графу Воронцову. Его ненависть против меня достаточно известна, чтобы служить доказательством тому, что хула на поименованных там лиц была написана под его диктовку или автором этих бюллетеней».

Таким образом, Панин получил полное удовлетворение. Ростопчин письменно засвидетельствовал, что приписанный ему в иностранных газетах текст целиком выдуман с целью повредить ему. И вот теперь мы можем с документом в руках убедиться в том, что Ростопчин для избежания ответственности перед Паниным пошел на самую беззастенчивую ложь. При разборке архива Воронцова был найден оригинал письма Ростопчина к Воронцову от 30 июня 1801 г., и этот оригинал оказался дословно сходным с текстом, напечатанным Наполеоном.

Выходит, что вопреки заявлениям Ростопчина — письменным и печатным, — Наполеон не только не выдумал несуществующего письма, но даже ничего не изменил в том, что действительно вышло некогда из-под пера Ростопчина и от чего он затем малодушно отрекся, когда от него во имя чести потребовали отчета в его словах.

Такую же заведомую ложь допустил Ростопчин и в страшном деле Верещагина. Дело это много раз было подробно излагаемо в печати, и я имею все основания считать его общеизвестным. Пересказывать здесь это дело я поэтому не буду, ограничившись лишь указанием на то, что наиболее обстоятельные и строго-критические исследования всех перипетий этой ужасной истории представлены в двух работах: в сочинении Попова «Москва в 1812 году» и в очень ценной статье, помещенной в VIII томе издания П. И. Щукина «Бумаги, относящиеся до Отечественной войны 1812 г.» и озаглавленной «Дело Верещагина». В настоящий момент меня интересует лишь один вопрос в верещагинском деле — какой характер носили приемы Ростопчина при ведении этого дела. Как раз по этому вопросу авторы двух названных только что работ расходятся в своих толкованиях.

В процессе Верещагина всего более бросается в глаза следующее обстоятельство: Верещагина судили как сочинителя той статьи, которую он давал читать разным лицам. Между тем эта статья представляла собой русский текст речи Наполеона, напечатанный в иностранных газетах, следовательно, Верещагин был не сочинителем, а только переводчиком статьи, сочинение которой было ему поставлено в вину. Очевидно, что при той или иной квалификации поступка Верещагина мера его ответственности существенно изменялась. Сочинение речи, исполненной вражды к России, в целях ее распространения, было бы в тот момент действительно тяжким государственным преступлением. Но перевод отрывка из иностранной газеты, касающегося событий, которые не могли не привлекать к себе в то время всеобщего внимания, очевидно, можно было бы принять не более как за проявление, может быть, не совсем осторожной любознательности. Во всяком случае факт перевода на русский язык одной из речей Наполеона сам по себе отнюдь еще не мог свидетельствовать о сочувствии переводчика содержанию этой речи.

И вот, является вопрос: на ком лежит нравственная ответственность за искажение сущности поступка Верещагина, за превращение его перед лицом суда из переводчика в сочинителя опасной бумаги? Попов всецело обвиняет в этом Ростопчина, указывая на то, что в ряде писем к государю Ростопчин определенно и настойчиво называл Верещагина сочинителем (auteur) прокламации от имени «врага своего отечества». Так именно выразился Ростопчин в письме к Александру от 30 июня 1812 года, в котором он впервые сообщал государю о том, «какого он откопал злодея». В письме от 4 июля Ростопчин опять говорит об «открытии сочинителя так называемого обращения Наполеона к князьям Рейнского союза». Правда, Верещагин сам в показаниях на следствии вскоре стал утверждать, что он сочинил злосчастную речь, приписав ее Наполеону. Но Попов справедливо указывает на то, что Ростопчин не мог не знать, что Верещагин в действительности был не более как переводчиком. Ростопчин, конечно, видел Усть-Эльбские Ведомости, в которых была напечатана та самая речь Наполеона. Позднее в своих мемуарах Ростопчин прямо написал: «Верещагин не признался, от кого он получил эту бумагу, которая не могла быть сочинена им». Следовательно, Ростопчин в письмах своих от 30 июня и 4 июля сознательно вводил в заблуждение государя, приводя факты в ложном освещении и не стесняясь тем, что эта ложь грозила полной гибелью неповинному человеку.

Составитель статьи в сборнике П. И. Щукина вводит, однако, в суждения обо всех этих фактах новые, весьма важные соображения. Он указывает на то, что превращение Верещагина из переводчика в сочинителя произошло не только не по инициативе Ростопчина, но прямо вопреки желанию и настоящим целям московского главнокомандующего. По совершенно справедливому и согласному с обстоятельствами дела мнению автора статьи, Ростопчин, возбуждая и раздувая настоящее дело, целил вовсе не в Верещагина, который сам по себе не представлял для Ростопчина никакого интереса; он целил в ненавистных ему мартинистов, в остаточных птенцов старого новиковского масонского гнезда, к которым принадлежал и московский почтмейстер Ключарев и которых Ростопчин во что бы ни стало стремился представить революционерами и изменниками. В этих целях для Ростопчина гораздо было важнее показать, что Верещагин не сам задумал свое дело, а явился лишь орудием Ключарева и его кружка, что он не из своей головы выдумал содержание найденной у него бумаги, а заимствовал ее содержание из иностранных газет, которые мог получить только через почтамт, т. е. через «масона» Ключарева. Версия об авторстве Верещагина, напротив, отнимала у Ростопчина возможность добраться до предполагаемых руководителей и направителей молодого человека. Эту версию и выдвинул перед судом не Ростопчин, а сам Верещагин, добровольно отягощая свое личное положение из благородного желания отвести грозу от своих покровителей и наставников. Конечно, было бы достаточно простой справки с иностранными газетами, чтобы ввести обвинения в правильные границы и раскрыть самонаговор Верещагина. Но, как опять-таки совершенно справедливо указал автор излагаемой статьи, этого не возможно было сделать по правилам тогдашнего судопроизводства, ибо, согласно одной из основных процессуальных аксиом того времени, собственное признание подсудимого в вине почиталось «лучшим доказательством всего света», оно уже не подлежало дальнейшей проверке, суд обязан был принять его на веру. После самооговора Верещагина Ростопчин уже не мог, если бы и хотел, опровергнуть авторство Верещагина даже предъявлением оригинала переведенной Верещагиным речи! Автор статьи думает даже, что Ростопчин и возненавидел Верещагина именно за то, что тот сказкой о своем авторстве лишил Ростопчина возможности подвести под суд Ключарева и других московских масонов. За это-то Ростопчин и отомстил Верещагину позднее так жестоко, натравив на него уличную толпу.

Мы думаем, что многие указания и соображения автора этой статьи вполне основательны. Нельзя не согласиться с тем, что Ростопчину нужна была вовсе не гибель какого-то Верещагина; ему было нужно очернить Ключарева и других московских масонов и представить их заговорщической шайкой. Правильно и то, что, раз Верещагин объявил сам себя автором, а не переводчиком, Ростопчину стало уже бесцельно восстанавливать перед судом истинную сущность роли Верещагина, ибо это все равно не могло дать никакого практического результата. И все-таки, несмотря на все эти обстоятельства, автор статьи, думается нам, не прав, снимая с Ростопчина всякую ответственность в отягощении участи Верещагина во время разбирательства дела. Не нужно забывать, что процесс Верещагина принадлежал к числу таких, по которым окончательная резолюция могла быть постановлена только государем. Если судебные учреждения до высшей инстанции, т. е. сената включительно, были связаны при постановке своих вердиктов самонаговором подсудимого, то окончательная резолюция монарха постановлялась вне всяких формальных ограничений, не на основании каких-либо предустановленных процессуальных правил, а, как принято выражаться, «в путях монаршего милосердия». Следовательно, Ростопчин, убежденный в неправильности обвинения Верещагина в авторстве злополучной речи, должен был бы во имя справедливости и доброты сердца разъяснить государю совершаемую судебную ошибку, и это разъяснение могло бы иметь чисто практическую цель, оно могло бы повлиять на содержание окончательной резолюции монарха. Ростопчин поступил совершенно иначе. Убедившись в том, что благодаря самоотверженности Верещагина, все равно не удастся запутать в процесс Ключарева и его единомышленников, Ростопчин начинает мстить Верещагину за то, что тот расстроил его планы, и вопреки собственному убеждению начинает в своих донесениях государю упорно называть Верещагина сочинителем, а не переводчиком бумаги, — только так и можно объяснить поведение Ростопчина в этом деле. Очень может быть, что то же чувство мести по отношению к Верещагину составило одно из побуждений, подстрекнувших Ростопчина отдать Верещагина на растерзание черни перед входом в Москву французов.

Этим зверским поступком Ростопчин несомненно попрал не только божеские, но и человеческие законы. В то время, когда перед домом московского главнокомандующего творился суд Линча, формальный процесс Верещагина еще не был завершен. По делу состоялось уже постановление сената. Но, как я уже заметил, это постановление должно было обязательно поступить на благовоззрение императора. Таким образом, если бы даже сенат приговорил Верещагина к смертной казни, то и в таком случае Ростопчин не имел бы права исполнять приговора впредь до конфирмации его государем. Но даже и в сенатском приговоре Верещагин присуждался вовсе не к смертной казни, а к наказанию кнутом и ссылке на каторжные работы в Нерчинск. Немудрено, что для последующих самооправданий перед государем в этом деле Ростопчин не мог изобрести никаких способов, кроме продолжения самого беззастенчивого лганья. В письме к Александру 2 декабря 1812 г. Ростопчин, уже зная, как повредило ему в глазах государя дело Верещагина, старается оправдаться и пишет: «Верещагин был злодей по натуре и по принципам; сенат осудил его единогласно на крайнюю казнь». Это была явная ложь, в которой Александру не трудно было убедиться. Немудрено, что самооправдания Ростопчина не имели никакого успеха.

Уже и в приведенных примерах нравственная личность Ростопчина обрисовывается вполне выразительно. Но я должен добавить к сказанному еще две черты. Не стесняясь пускать в ход ложные наветы для того, чтобы подготовить гибель неприятных ему лиц, Ростопчин доходил порой в своем нравственном падении и до отвратительного вышучивания беззащитного, находящегося в полной его власти врага. Во время своего хозяйничания в Москве перед приходом Наполеона Ростопчин, между прочим, распорядился выслать из столицы на барке по Москве-реке группу французов, почтенных московских жителей, среди которых были артисты, книгопродавцы и т. п. Высыпаемые не подали никакого повода к применению по отношению к ним подобной меры. Но со стороны Ростопчина то был один из тех эффектных по внешности жестов, которые — как увидим ниже — складывались у него в целую определенную систему. Иностранцы были посажены на барку, отплытие которой должно было состояться при большом стечении народа. Можно представить себе настроение этих несчастных во время торжественной церемонии отплытия барки! И вот в такой-то момент Ростопчин счел неизлишним дать этим беднягам возможность насладиться его генерал-губернаторским остроумием. Перед отплытием барки чиновник прочитал арестантам послание Ростопчина, в котором возвещалось, что их удаляют, чтобы предотвратить кровопролитие и «не подражать сатанинскому бешенству французских революционеров»; обозвав высылаемых негодяями и посоветовав им сделаться добрыми русскими гражданами — заметим, что высылаемые не были изобличены ни в чем предосудительном — Ростопчин заканчивал письмо милыми каламбурами: «Войдите в барку и войдите в самих себя (т. е. «не будьте вне себя») и не превратите ее в барку Харона. Прощайте, добрый путь».

Все неприличие и вся нравственная низость этого послания не доходили до сознания Ростопчина.

Наконец, чтобы довершить очерк нравственных недостатков интересующей нас личности, мы должны сказать, что Ростопчина нельзя признать безупречно-честным человеком и в самом узком, материальном смысле этих слов. Ростопчин не мог бы по совести сказать про себя, что к его рукам никогда не прилипало чужое добро. Коцебу и Панин обвиняют Ростопчина в корыстном пользовании казенными деньгами еще в бытность его министром при Павле. Обвинения эти приходится оставить на ответственности названных лиц, не забывая того, что эти лица вообще были проникнуты враждебными чувствами к Ростопчину. Но был в жизни Ростопчина эпизод, в котором способность этого человека к развязному обращению с чужой собственностью вырисовывается уже более заверенными чертами. То было в очень ответственное для Ростопчина время, когда его служебное положение и вся обстановка момента должны были бы побуждать его к особенно осторожному взвешиванию каждого своего шага. Москва только что была очищена французами. Ростопчину предстояло наводить порядок на московском пепелище. Прежде всего необходимо было твердой рукою положить предел всякого рода мародерству. И, конечно, надо было начать с полиции и с других представителей власти, заставив их держаться на высоте самого безупречного исполнения долга. Ну, а Ростопчин начал с того, что первый вошел в дележ недограбленного французами имущества частных лиц. Еще сидя во Владимире и только собираясь вернуться в Москву, Ростопчин занимался со своим прихвостнем Булгаковым приятными разговорами о разных вещицах, брошенных на произвол судьбы в богатых домах разрушенной Москвы. Вот что писал Булгаков своей жене из Владимира от 19 октября 1812 г.: «… граф (т. е. Ростопчин) намерен выместить наши потери. Так как мы лишились всего, то он объявил нам, что мы вправе взять из магазина Шальме все, что только нам заблагорассудится. Он предлагает тебе и seconde maman лучшие два чайных сервиза, для seconde maman — запас французского табаку, для тебя духов, помады и все, что мне вздумается. Для себя самого граф возьмет столовый сервиз, так как его собственный похищен. Приложены печати, приставлен караул, опись составлена, так что Ивашкина ошибется в своих расчетах; разве ее муж захватит какую-нибудь другую лавку…». Упоминаемая здесь Шальме была содержательницей самого крупного французского магазина в Москве. Она бежала из Москвы вместе с наполеоновской армией, бросив на произвол судьбы свой магазин. Ивашкин — московский полицмейстер. Теперь читатель поймет, какую картинку раскрывает перед нами только что процитированное письмо Булгакова, драгоценное по своей откровенности. Лишь только ушли французы, у дымящихся еще развалин Москвы засуетились русские чиновники, стараясь перебить друг у друга остатки французской добычи. К богатому магазину приставляется стража, составляется опись вещей. От кого охраняется магазин? От московского полицмейстера, чтобы он там не начал хозяйничать в пользу своей супруги. Для чего предпринята эта охрана? Для того, чтобы наиболее соблазнительные вещи могли беспрепятственно забрать себе московский главнокомандующий и его клевреты.

Благие намерения, намеченные Ростопчиным во Владимире, были приведены в исполнение в Москве. Тот же Булгаков писал жене уже из Москвы от 25 октября: «Граф взял у бездельницы Шальме все, что нужно для стола; когда он выйдет, я тоже отправлюсь забрать свою долю…».

Административный грабеж производился под руководством Ростопчина так широко и непринужденно, что об этом тогда говорила вся Москва. Известная уже нам Волкова писала приятельнице 17 декабря 1812 г.: «Я решительно отказываюсь от моих похвал Ростопчину вследствие его последней выходки, о которой мне сообщили. Ты, верно, слышала, что мадам Обер-Шальме, бросив свой магазин, в котором находилось на 600 тысяч рублей товара, последовала за французской армией. Государь приказал продать весь этот товар в пользу бедных. Именитый же граф нашел более удобным поделиться им с полицией. Младшему из чиновников досталось на пять тысяч рублей вещей. Сообрази, сколько пришлось наделю графа и Ивашкина. Это скверно до невероятности. Мой двоюродный брат Волков отказался от своей доли. Спиридонов московский комендант, и князь Борис Андреевич Голицын, которые также были приглашены к дележу, тоже не захотели в нем участвовать. Неизвестно, чем кончится эта история, но она отвратительна».

 

V

ПОЛИТИЧЕСКИЕ И СОЦИАЛЬНЫЕ ВОЗЗРЕНИЯ РОСТОПЧИНА

Я могу теперь считать себя свободным от возможности упрека в том, что я оставил читателя в неведении относительно отрицательных сторон личности Ростопчина. Но и после всего сказанного выше я должен заявить, что, как ни далек был Ростопчин от истинного величия души, ему все же не было чуждо стремление к независимости поведения, и подчас он умел выражать эту независимость в таких поступках, на которых виднелась печать нравственной смелости. Быть может, он слишком громко сказал о себе в своей полушуточной автобиографии «Mémoires, écrits en dix minutes»: «Жизнь моя была плохая мелодрама, с хорами, плясками, превращениями и великолепным спектаклем. Я играл в ней героев, тиранов, любовников, благородных отцов, резонеров, но никогда не брался за роли лакеев». Но в его нравственном формуляре как-никак можно указать поступки, действительно несовместимые с духовным лакейством. Уже его решимость при самом начале своей карьеры громко обличать тех придворных, которые манкировали служебными обязанностями по отношению к опальному наследнику престола, — уже эта решимость требовала по тому времени значительного запаса независимой смелости. Но, скажут, то была вспышка горячей молодости, когда еще кровь не перебродила. Однако, вот и еще факты. При Павле Ростопчин был на положении фаворита. Тягостность такого положения более чем очевидна. Насколько же Ростопчин желал и сумел сохранить при этом духовную самостоятельность? Сегюр рисует нам сцены, в которых Ростопчин выступает перед Павлом в роли поистине бесстрашного римлянина легендарных эпох античной истории. Однажды, рассказывает Сегюр, Павел вернулся с парада в страшном гневе: сукно солдатских мундиров показалось ему плохим. Он приказал Ростопчину тут же предписать графу Воронцову сдать поставку сукна на русскую армию английским фирмам. Ростопчин позволил себе заметить, что это разорит русских фабрикантов. Павел рассвирепел в еще большей мере. Тогда Ростопчин садится к столу и пишет приказ Воронцову. Павел скрепляет написанное своей подписью. Ростопчин снова берет перо и вслед за подписью императора приписывает: «не делайте ничего: он сумасшедший». «Ты что-то добавил к моему приказу?» — спрашивает Павел. Ростопчин показывает императору приписку, Павел прочитал, побледнел, заходил по комнате крупными шагами и вдруг… бросил приказ и обнял Ростопчина со словами: «Благодарю тебя. Ты прав. Дай Бог, чтобы все мои слуги были такими».

Вот другой факт, рассказанный в книге Сегюра. Император разгневался на императрицу Марию Федоровну и приказал Ростопчину изготовить указ о ссылке Марии Федоровны в Соловки вместе с объявлением великих князей Николая и Михаила Павловичей незаконнорожденными. Ростопчин пробовал отговорить государя от такого шага, но без успеха. Тогда Ростопчин удалился и через несколько часов прислал Павлу письмо такого содержания: «Государь, ваши приказания исполняются, и я занят составлением роковой бумаги. Я буду иметь несчастье представить ее вам завтра утром. Дай Бог, чтобы вы не имели несчастия ее подписать и включить в историю страницу, которая покроет позором ваше царствование. Небо дало вам все, чтобы вы могли пользоваться счастьем и распространять его на весь мир, но вы при жизни создаете ад и сами себя к нему присуждаете. Я слишком дерзок, я готовлю себе гибель, но моим утешением в немилости будет сознание, что я достоин ваших благодеяний и моей чести». Через несколько минут Ростопчин получил ответ от Павла: «Вы ужасный человек, но вы правы. Да не будет больше речи об этом. Будем петь и забудем все. Прощайте, сеньор Ростопчин».

Доверять ли этим сообщениям? Происходили ли эти факты именно так, как они здесь рассказаны? К большому неудобству нашему рассказанные Сегюром эпизоды касаются того, что могло произойти лишь с глазу на глаз между Павлом и Ростопчиным. Значит, естественным источником сведений об этих фактах был сам Ростопчин. А мы знаем, как свободно мог обращаться Ростопчин с правдой в тех или иных личных целях. В своем месте я уже указывал на то, что книга Сегюра вообще носит характер сплошного безудержного панегирика Ростопчину. Вот почему сообщения Сегюра приходится оставить в стороне. Но из павловской поры можно привести один эпизод, может быть, не столь эффектный, как вышеизложенные, однако не менее трогательный и, главное, засвидетельствованный с разных сторон. Суворов умирает в Петербурге, находясь под опалой Павла. И вот, несмотря на эту опалу, Ростопчин, некогда начинавший под начальством гениального полководца свою карьеру, явился к изголовью умирающего и присутствовал при последних минутах его жизни.

На посту московского главнокомандующего Ростопчин в сношениях с императором Александром также не останавливался перед шагами, соединенными с несомненным риском вызвать против себя неудовольствие государя. И не всегда подобные шаги сводились к проявлению вероломства или жестокости. Бывало и нечто иное.

Булгаков — сателлит Ростопчина — заявляет в своих воспоминаниях: «Партикулярные донесения Александру Ростопчин писал всегда набело и обыкновенно на французском языке. По приказанию графа я брал с них копии и запирал в особый ящик на ключ. Не один раз дрогнула у меня рука, списывая то, что Ростопчин говорил государю, критикуя правительственные меры, резко отзываясь о приближенных к трону лицах».

Известные доселе письма Ростопчина к Александру некоторыми своими местами показывают, что Ростопчин действительно говорил с Александром резко, не оглядываясь по сторонам. В письме от 23 августа 1812 г. Ростопчин пишет, например: «Посреди самых неотложных занятий не могу воздержаться, чтобы не думать о злосчастном вашем жребии, благодаря которому выбор ваш останавливается на существах подлых, промышляющих вашею славою и благосостоянием государства». Ведь написать такие строки значило то же, что сказать государю: «вы не умеете выбирать людей, ваш выбор никуда не годится». А Ростопчин, конечно, отлично знал, с какой щепетильной чувствительностью относился Александр к такого рода критике его действий. Ростопчин не раз дает Александру советы, и эти советы опять-таки облекает в такую решительную форму, преподносит их таким не допускающим смягчений тоном, как никогда не решаются делать царедворцы, приспособляющиеся к дующим сверху ветрам. 7 октября 1812 г. Ростопчин, например, пишет государю из Владимира: «…Напишите манифест, исполненный печали, о потере Москвы; народ чувствителен; он не понимает, отчего вы не промолвите слова, и выводит из этого, что вы приказали сдать Москву». Давать Александру советы таким тоном, похожим на требования и упреки, позволяла себе только любимая сестра Александра, Екатерина Павловна.

Ростопчин отваживался заявлять Александру от имени населения такие требования, которые заведомо не могли быть приятны государю. Всем было известно, что Александр очень недоброжелательствовал Кутузову. И тем не менее Ростопчин взял на себя миссию облечь в письменную форму общераспространенное тогда желание видеть Кутузова во главе русских военных сил. 6 августа 1812 г. Ростопчин писал государю: «Москва желает, чтобы командовал Кутузов и двинул ваши войска… Я в отчаянии, что должен послать вам это донесение, но его требуют от меня моя честь и присяга». Впоследствии Александр признавал в письме к сестре, что именно это обращение Ростопчина окончательно побудило его согласиться, скрепя сердце, на передачу Кутузову главного командования. «В Петербурге, — писал Александр Екатерине Павловне от 18 сентября 1812 г., — я нашел умы всех за назначение старого Кутузова в главнокомандующие. То было общее требование. Зная этого человека, я сначала не желал этого, но когда письмом от 5 августа Ростопчин засвидетельствовал мне, что вся Москва желает, чтобы Кутузов командовал, так как Барклай и Багратион к этому не способны, я не мог поступить иначе, как уступить общему желанию, и я назначил Кутузова».

Александр принимал к сведению подобные заявления от имени населения, но не прощал в душе тем смельчакам, которые отваживались на роль громких выразителей таких заявлений. И Ростопчин, конечно, не мог не понимать, что его августовское письмо отнюдь не должно было увеличить благорасположение к нему государя.

Как же примирить эти две столь разнородные черты в духовной личности Ростопчина — низкое интриганство и способность к малодушной лжи по отношению к своим соперникам и врагам благородную смелость в высказывании своих мнений даже и в тех случаях, когда она могла подвергнуть его риску монаршей немилости? Думаю, что эта двойственность может быть объяснена только следующим образом. Ростопчин считал, что в борьбе с врагами хороши и допустимы всякие средства, и тут он, ничтоже сумняшеся, перешагивал через все нравственные перегородки, доходил до крайнего предела морального падения. Но, не стесняясь моральными принципами, Ростопчин в то же время твердо держался определенных социально-политических принципов, обнаруживая несомненную смелость и независимость в их высказывании и отстаивании.

В этом-то именно — повторю еще раз — и заключалась наиболее любопытная для нас особенность политической физиономии Ростопчина. Независимо смелое отстаивание свободолюбивых идеалов — в порядке вещей. Пресмыкающаяся угодливость перед властью сторонников политического рабства — обычное явление. Но в лице Ростопчина мы не находим ни того ни другого. Его идеалом было политическое и социальное рабство духовно независимых граждан. И этот идеал он не только исповедовал, но и стремился осуществлять в личной практике. И вот, рассматривая деятельность Ростопчина с этой стороны, мы и получаем возможность на конкретном примере исследовать, к каким практическим результатам вообще приводит стремление сочетать воедино столь взаимопротиворечивые, столь исключающие друг друга начала.

Наиболее ярко личность Ростопчина выразилась в его деятельности на посту московского главнокомандующего в 1812 году, и когда говорят о Ростопчине, всегда разумеют все совершенное им именно в это достопамятное время. Обыкновенно объяснение всех его тогдашних поступков выводится исключительно из личных черт его характера, из особенностей его темперамента, из свойств его натуры.

В гораздо меньшей степени внимание лиц, писавших о Ростопчине, обращалось на другую сторону дела.

Образ действий Ростопчина в качестве градоправителя Москвы в момент величайшей национальной опасности не только характерен для его личности, но и в то же время типичен для целой общественной формации, сложившейся в давние времена и до сих пор имеющей многих представителей. Поступки Ростопчина в 1812 году, при всей своей видимой легкомысленности, непродуманности и нелепости, в сущности, целиком вытекали из определенного склада убеждений, являлись неизбежным выводом из законченного политического миросозерцания. Эту связь между поступками Ростопчина и его воззрениями я и постараюсь осветить в дальнейшем изложении.

В течение всей своей жизни Ростопчин являлся убежденным противником политической свободы, народного самоопределения и народной самодеятельности. В громадных количествах разного рода писаний, вышедших из-под его пера в различные моменты его жизни, нельзя подметить ни единого диссонанса, ни единого колебания в направлении его мысли по вопросу о политической вольности.

В первой пробе его очень еще юного пера, в знакомых уже нам его очерках «Путешествие в Пруссию», он видит в стремлении к политической вольности не что иное, как недопустимую дерзость. С этой точки зрения Мирабодля него — не более как дерзкий нахал, каких нельзя терпеть в благоустроенном обществе. Специально для России, по мнению Ростопчина, самодержавный строй — единственная опора мощи государства, и вот почему появление свободолюбивых стремлений он склонен объяснять прежде всего происками иностранцев, желающих ослабления России. Любопытное место на эту тему находим в одном письме Ростопчина к Цицианову от 1805 года. Ростопчин жил тогда в своем Воронове. Там его посетил Юнг. Сообщая Цицианову о приезде этого гостя, «сына славного о хозяйстве писателя», Ростопчин замечает, что хотя видимая цель приезда Юнга состоит просто «в познании слоя земли, обрабатывания произведений и проч.», но, по слухам, он намерен заняться и составлением для России преобразовательных проектов. «Можешь себе представить, — замечает Ростопчин, — как Питт настроил этого Юнга. Россия им всем давно тяжела. Образ ее правления составляет всю силу. Перемени пружину, и в ту же минуту из эликотовых часов выйдет несчастная кукушка».

Я уже говорил выше о том, что в период преобразовательной деятельности Сперанского Ростопчин, только что начавший тогда снова выдвигаться из деревенского уединения на общественную арену, определенно и решительно примкнул к партии старого порядка, стал правоверным членом консервативного тверского салона великой княгини Екатерины Павловны, откуда была подведена мина под конституционные начинания Сперанского. Через тверской салон Ростопчин прошел и в московские главнокомандующие. Когда после крушения своей административной карьеры Ростопчин поселился за границей и получил возможность воочию наблюдать за деятельностью конституционных учреждений, он ни в чем не отступил от своих прежних политических воззрений и продолжал исповедовать ту любимую свою мысль, что политическая свобода есть источник народной пагубы. Варнгаген в своих заметках о знакомстве с Ростопчиным в Бадене пишет: «Ростопчин отталкивал либеральный дух, которому государи начали тогда уступать… он не мог понять, как можно было делить власть; он полагал, что только при посредстве единства власти можно всего достичь, будет ли эта единая власть представлена самим монархом или министром, или фаворитом, или любовником».

Либеральные стремления не внушали Ростопчину никаких симпатий; от представителей конституционного направления, от «либералистов», как говорили тогда у нас, он неуклонно сторонился. Когда в Париже княгиня Водемон хотела сблизить Ростопчина с Бенжаменом Констаном, Ростопчин сказал ей только: «Княгиня, этот человек никогда не будет моим Вениамином».

Обильные указания на политическое настроение Ростопчина во время его пребывания за границей под конец его жизни находим в его письмах этой поры к Семену Воронцову.

Приведу несколько образчиков. В 1817 г. он пишет из Бадена: «В Штутгарте я остановился на 17 дней по двум причинам: во-первых, вследствие дурной погоды и затем для того, чтобы посмотреть на окончательное разложение бесполезных штатов, созванных не на благо народов, но на бедствие настоящих и будущих государей… Когда я вижу, что короли занимаются лишь конституциями, министры — повышениями, а народы — революциями, я иногда бываю вынужден сожалеть о падении Бонапарта, который был бичом в руках Провидения». Конституционные требования — не плод действительной нужды в них, а просто проявление общественной блажи. «Жители левого берега Рейна, — пишет Ростопчин из Эмса в том же году, — требовали конституции; это стало столь же неизбежным, как требование хлеба и зрелищ у римлян». Деятельность народного представительства — сплошная бестолковщина: «представительное правление не может нисколько соответствовать нуждам нации, когда каждый хочет говорить и никто не умеет слушать».

Деятели либеральных партий именуются у Ростопчина не иначе, как канальями. «Карлсбадские постановления и в особенности циркулярная нота прусского министерства привели в ярость либеральных каналий здешней страны» (письмо из Парижа от 8 ноября 1819 г.). «Немецкая декларация привела в ярость здешних каналий-пропагандистов.

Они полагают в своем невежестве, что Германия подымется всей массой ради нескольких голов, украшенных париками à la Brutus. Эти французские якобинцы похожи на пьяных, которые спешат напоить вновь пришедшего, чтобы от него не отличаться» (письмо от 3 октября). Торжество реакции в России приветствуется Ростопчиным самым горячим образом. «Судя по новым распоряжениям не только в России, но и в Польше, либеральная мания, кажется, начинает проходить и больше уже не желают ставить на карту свое существование ради похвал жалких писак; в этом отношении Занд убийством Коцебу оказал великую услугу народам и долговечности царствующих особ» (17 декабря 1819 г.); «Нарышкин с женой спокойно и счастливо живут в Москве, где свободы боятся в такой же мере, в какой здесь ее добиваются» (5 февраля 1820 г., Париж). Стремление к политической свободе не может рождаться из действительных потребностей наций; это — не что иное, как следствие адских замыслов парижских якобинцев, раскидывающих повсюду свои сети: «Мир никогда не успокоится, пока будет существовать французская нация с своей столицей — Парижем. Нужно, чтобы улица Ришелье поросла травой и в Пале-Рояль началась охота на диких кроликов. Все бедствия революции исходят из Парижа» (Париж, 8 февраля 1821 г.). К этим сеятелям революционной крамолы Ростопчин причисляет также всю интеллигенцию всех стран: «ученые студенты в Германии — вскормленники якобинцев… По счастью для народов у разрушителей порядка нет денег, и только поэтому они не в силах произвести большого беспорядка» (1 июля 1823 г., Карлсбад).

Все эти идеи о зловредности представительных учреждений и политической свободы, об искусственном возбуждении конституционных стремлений путем коварных происков взбалмошных агитаторов, о полном несоответствии свободных учреждений действительным потребностям наций — все эти идеи, рассыпанные отдельными крупицами в письмах Ростопчина, были им выражены в совершенно законченной форме и систематическом порядке в обширном послании к императору Александру, которое было составлено Ростопчиным в 1823 г. под названием «Картина Франции». Это произведение Ростопчина, очень важное для изучения его воззрений, написано интересно, с известным литературным блеском, с любопытными экскурсами, обличающими в авторе живую наблюдательность. В набросанной здесь картине есть местами верные краски, остроумно подмеченные штрихи действительной жизни. Но все это нанизано на основную предвзятую идею, составляющую сущность политического мировоззрения Ростопчина, благодаря чему эта «Картина Франции» в конце концов в целом вышла тенденциозным памфлетом. Эта основная идея сводится к тому, что благо народов — в отсутствии политической свободы, а распространенное увлечение «вольностями» — не что иное, как психическая эпидемия, разносимая повсюду из Франции.

Трактат открывается характеристикой французов как легкомысленных ветрогонов; революция, говорится далее, была спекуляцией недобросовестных политиканов на легкомыслии французской нации. И это стремление к постоянным дальнейшим переворотам с тех пор не умирает во Франции, перекидывается и в другие страны, ибо его деятельно поддерживают разнообразные элементы общества частью из суетности, частью из тщеславия. С этой точки зрения Ростопчин характеризует и умеренных конституционалистов, и радикалов, сосредоточенных в Париже. Прежние слова — «свобода и равенство» — заменены новыми — «конституция и оппозиция», но это обновление революционного словаря ни в чем не изменило сущности разрушительных стремлений, гнездящихся по-прежнему в Париже и оттуда раскидывающихся повсеместно. Все революционные брожения и вспышки, где бы они ни проявлялись, подготовляются, говорит Ростопчин, парижскими комитетами, которые всюду имеют своих агентов, хотя и остерегаются письменных сношений. Так и в России, утверждает Ростопчин, французские либералы находятся в сношениях с русскими раскольниками, которые, в свою очередь, связаны с мартинистами, с членами библейского общества и с донскими казаками!

Итак, нормальные, здоровые стремления наций могут быть направлены только к охране и укреплению политического деспотизма Увлечение политической свободой есть не более как болезнь, искусственно прививаемая обществу недобросовестными, корыстными политиканами. Вот сущность политического credo Ростопчина. В сфере политических вопросов Ростопчин — не консерватор, а реакционер. Он целиком, начисто отрицает жизненное значение политического прогресса.

На какой почве возникло у Ростопчина такое мировоззрение, в чем его корни, где его отправные точки?

Прежде чем ответить на эти вопросы, необходимо бросить взгляд на социальные воззрения Ростопчина. Ростопчин был убежденным сторонником незыблемой неприкосновенности дворянских привилегий и крепостной зависимости крестьян. Эмансипаторские течения в области крестьянского вопроса всегда встречали с его стороны полное осуждение.

В наиболее законченном виде Ростопчин выразил свое отношение к этим течениям в разборе известной книги Стройновского. Как уже было отмечено В. И. Семевским, в возражениях Ростопчина на книгу Стройновского переплетены здравые мысли, внушенные непосредственным знанием быта русской деревни, с явными парадоксами, подсказанными, очевидно, чувством сословно-дворянского эгоизма.

Здравые замечания высказываются Ростопчиным преимущественно в той части его рассуждений, в которой он критикует способы и условия освобождения крестьян, предложенные Стройновским. Здесь нетрудно было найти в предложениях Стройновского немало непрактичного и не соображенного с действительными условиями крестьянского быта. Но Ростопчин не ограничивается критикой способов освобождения, предложенных Стройновским; он отвергает вообще необходимость освобождения и стремится доказать, что крепостная зависимость крестьян представляет собою благодетельный и необходимый элемент общественного строя России. Ростопчин настаивает на том, что «слово вольность или свобода изображает лестное, но неестественное для человека состояние, ибо жизнь наша есть беспрестанная зависимость от всего». После этого философского соображения, оставляющего открытым вопрос, почему же в таком случае крепостная зависимость рекомендуется лишь для крестьян, Ростопчин выдвигает и соображение практическое: вольность есть источник разложения государства, ибо: «первое действие вольности есть самовольство, второе — непослушание, третье — восстание против власти». Таким образом, крепостное право благодетельно для государства, как надежный оплот государственного порядка. Но оно благодетельно и для самих крепостных крестьян, ибо обеспечивает для них экономическую поддержку со стороны их владельцев и спасает их поэтому от нищеты и разорения, так как для помещика «разорять крестьян есть самый верный способ разорять себя». Ростопчин не отрицает, конечно, наличности злоупотреблений помещичьей властью, которые иногда очень тяжело отзываются на существовании крепостной деревни. Но от этого неприятного вопроса он отмахивается опять-таки общим философским размышлением на ту тему, что ведь люди вообще страдают и погибают от многих причин и помимо помещичьих насилий, как-то: от эпидемий, холода, падающих с гор снегов, наводнений и войн. Ростопчин забывает прибавить при этом, что люди не только страждут от всех этих бедствий, но и неотступно стараются устранить вызывающие их причины и поводы.

В отношении к вопросу о крепостном праве Ростопчин никогда не обнаруживал никаких колебаний. Всякая законодательная мера, пробивавшая хотя бы самую скромную брешь в твердыне крепостного права, вызывала в нем глубокое неудовольствие. А возобновлявшиеся время от времени в течение царствования Александра I слухи о готовности правительства приступить к отмене крепостной зависимости крестьян поселяли в его душе острую тревогу. Много раз цитировались те места из писем Ростопчина к Цицианову, в которых Ростопчин изливал свою желчь по случаю издания указа о свободных хлебопашцах. Повторять этих цитат я не буду, они слишком известны, но в параллель с ними поставлю письмо Ростопчина к Александру I от 21 февраля 1814 года, в котором читаем: «Некоторых лиц волнует новая тревога, которая занимает только глупую, легковерную публику; это — возвещенный газетами приезд Лагарпа в главную квартиру. Из этого известия заключают, что, вероятно, вновь поднят вопрос об освобождении крестьян. Некто Каразин, на словах филантроп, а в душе еврей, говорил под секретом, что в Петербурге заседает уже комитет, которому поручено выработать проект этого освобождения и что в нем председательствует граф Кочубей. Я надеюсь, что Ваше Величество не рассердитесь на старую кумушку Москву. Она стала еще смешнее и глупее, чем когда-либо. Она не может иметь твердого убеждения, так как она всему верит, все повторяет и всего боится».

Вряд ли мы ошибемся, предположив, что эта заключительная стрела в «кумушку Москву» была пущена Ростопчиным только для того, чтобы прикрыть собственное неприятное настроение от переданных в письме слухов. Не ошибемся мы и в том случае, если признаем аргументацию, выдвинутую Ростопчиным против освобождения крестьян в рассмотренных выше его памфлетах, неполной и даже не совсем искренней. Он отстаивал там необходимость крепостного права в интересах государства и самих крепостных крестьян. Интересы дворянства как будто отходили при этом в его глазах на самый задний план. Но вряд ли кто усомнится в том, что они-то именно и составляли настоящую подкладку крепостнических тенденций Ростопчина.

В цитированном уже выше письме Ростопчина к Цицианову, в котором Ростопчин сообщает о приезде к нему Юнга, читаем еще такие строки: «Этот маратель поселился в Москве на два года; жил у меня десять дней и душил запросами, из коих один замечателен: как делится время между господином и крестьянином, т. е. как сей последний работает — поденно, недельно или месячно! С ним помощник — переводчик Кайсаров, философ с тертою головою, коего Строганов, Кочубеев подмастерье, мне рекомендовал на французском языке и подписал тако: «P. Stroganoff». Кричи — vive la Nation! На фонарь не поднимут, а на ворота…». Вот эти-то ворота в роли парижских фонарей с болтающимися на них дворянскими трупиками и вставали в воображении Ростопчина каждый раз, как только заходила речь о возможности отмены крепостного права. Когда он называл крепостное право основою благоденствия России, он понимал под этим прежде всего неприкосновенность привилегий дворянства. Боязнь за судьбу этих привилегий и делала из Ростопчина заклятого противника социальных реформ.

Из того же источника проистекало и его политическое реакционерство. Конституционная реформа государственного строя страшила его, как несомненная, по его мнению, прелюдия к социальному перевороту. Только самодержавная монархия представлялась ему надежной плотиной, могущей сдержать напор демократических сил. Снимут эту плотину, и демократическая волна хлынет со всесокрушающей стремительностью и снесет без остатка все привилегии и преимущества, доставляющие дворянству командующее положение в государственной жизни.

Политическая реакция во имя сохранения дворянских привилегий — вот сущность тех воззрений, представителем которых являлся Ростопчин и благодаря которым его личность способна привлекать к себе особенное внимание в наши дни, когда реакционная роль дворянства в политической жизни России выступила с такой осязательной выпуклостью.

Крепостнические тенденции не всегда соединялись у нас с поклонением абсолютизму. И в XVIII и в первой четверти XIX века у нас были крепостники-конституционалисты, и можно указать и такие моменты в новой русской истории, когда именно дворянское сословие, и притом как раз во имя своих сословно-дворянских интересов, выступало носителем конституционной идеи. Конституционные проекты 1730 г., выдвинутые из среды верховников и шляхетства, все были построены на совмещении политических свобод для дворян с социальной неволей для крестьян. Князь Щербатов при Екатерине II и граф Мордвинов при Александре I развивали точно такие же конституционно-аристократические тенденции, одновременно ополчаясь против абсолютизма и за социальные привилегии дворянства. Для них, точно так же, как и для составителей проекта 1730 г., аристократическая конституция представлялась ценным благом, именно как наилучшее средство закрепить бесповоротно и нерушимо привилегии своего сословия путем прямого воздействия на законодательство через представительные учреждения.

Ростопчин принадлежал к совершенно иному течению в среде дворянства, течению, особенно окрепшему в России в начале XIX столетия под влиянием событий французской революции. В этих событиях люди, подобные Ростопчину, наиболее болезненно восприняли и наиболее твердо запомнили то, что за превращением Генеральных штатов в Национальное учредительное собрание тотчас последовала ночь 4 августа со смертным приговором привилегиям дворянства. Крушение абсолютизма с этих пор окончательно отождествилось в их понимании с торжеством черни над благородным дворянством. Афоризм Монтескье: «Нет дворянина, нет и монарха» для них заменился другим: «Нет деспота, нет и дворянина». Как бы ни звучали параграфы конституционной хартии, им неизменно слышалась там отходная дворянству как привилегированному сословию. Народное представительство, рассуждали они, само по себе, в своей внутренней природе, всегда несет торжество демократических начал. Аристократическая конституция — не что иное, как переходная форма, лишенная всякой устойчивости; раз созданы представительные учреждения, тем самым открыты шлюзы перед всенародным потоком, который и не замедлит хлынуть к источнику власти.

Таков был господствующий строй мысли в тех поколениях дворянской массы, которые с молодости были ушиблены ужасом от событий французской революции и которые под влиянием этого ужаса твердо-натвердо усвоили мысль, что самодержавная власть монарха над подданными есть лучшая гарантия власти дворянина над зависимыми от него низшими классами населения. На этой политической философии всецело стоял и Ростопчин. С молодых лет и на всю жизнь Ростопчин был загипнотизирован идеей, что незыблемости дворянских привилегий грозит всенародный бунт, который может быть предотвращен лишь неослабным давлением сильной власти на всю народную жизнь. Вся организация государственных учреждений, вся политика правительства, все общественные усилия должны быть, по его мнению, направлены на достижение одной цели — чтобы в деревне было тихо, чтобы не вспыхнула вторая пугачевщина, вечно грозящий призрак которой неотступно стоял перед воображением дворянина. Этим «дворянским страхом» обусловливалось политическое ре-акционерство Ростопчина; им же объяснялся и его социальный консерватизм; из того же источника проистекал… и его национализм.

 

VI

НАЦИОНАЛИЗМ РОСТОПЧИНА

Начиная с появления памфлета «Мысли вслух на Красном крыльце» и во все последующее время Ростопчин выступал в своих писаниях заклятым врагом французов. В связи с этой враждой к французам Ростопчин обрушивался с горькими обличениями на рабскую подражательность русского дворянства французским модам и на пренебрежение его к своей родной старине. Все эти темы развивались в тогдашней литературе не одним Ростопчиным. Протест против французомании русского общества резко был выдвинут еще в сатирических журналах XVIII столетия и не умолкал в течение всего Александрова царствования, получив яркое выражение и в великой грибоедовской комедии.

Но голос Ростопчина не затерялся в этом хоре, а напротив того, резко из него выделялся особенной запальчивой крикливостью. Сравните в этом отношении Новикова и Грибоедова с Ростопчиным. Все трое заняты обличением одной и той же общественной слабости. Но первые два, прежде всего, озабочены стремлением поучать и обличать тех, кто подражает. Ростопчин тратит свой пыл главнейше на выражение ненависти к тем, кому подражают. У Новикова и Грибоедова на первом плане задача предостеречь и исправить поведение соотечественников, у Ростопчина — заклеймить французов. Грибоедов готов предпочесть «оригиналы спискам» и хочет только того, чтобы каждая нация, — Россия так же, как и Франция, — оставалась при своем, не гоняясь за чужими модами. Ростопчин ставит вопрос так: чтобы русские не подражали французам, он готов воскликнуть: «Да погибнет Франция!». Если москвичи корчат из себя парижан, то виноваты парижане, разносящие по всему свету столь заразительные для других народов моды и ухватки. Русская подражательность французским модам является, таким образом, в изображении Ростопчина лишь производным бедствием другого, гораздо горшего бедствия, состоявшего в том, что на земном шаре существует такая гнусная нация, как французская.

Ожесточение против французов охватило многих русских после тех диких поступков, которыми запятнали себя войска Наполеона во время занятия Москвы и других русских городов. В пламенной форме вылились эти чувства, например, в письмах поэта Батюшкова. Вот на образец отрывки из письма Батюшкова к Гнедичу от сентября 1812 года: «…ужасные поступки вандалов и французов в Москве и ее окрестностях, поступки беспримерные и в самой истории, вовсе расстроили мою маленькую философию и поссорили меня с человечеством… мщения! мщения! варвары, вандалы! и этот народ извергов осмелился говорить о свободе, о философии, о человеколюбии; и мы до того были ослеплены, что подражали им, как обезьяны! хорошо и они нам заплатили! можно умереть с досады при одном рассказе о неистовых поступках…» и т. д. Возмущенный зрелищем вандализма наполеоновских войск, Батюшков готов разочароваться и во всем том, что было внесено Францией в общечеловеческую цивилизацию. Мысли такого рода, как прямой результат событий Отечественной войны, посещали тогда многих русских людей. В pendant к письму Батюшкова укажу, например, на «Письма из Москвы» неизвестного автора, помещенные в «Сыне Отечества» за 1813 г. Письма начинаются с подробного описания французских неистовств в Москве в 1812 г., и вслед за тем автор переходит к горьким сетованиям на манию русских во всем подражать французам и к настойчивой критике всей французской культуры и литературы. Любопытно, что письмо кончается пророческим описанием того, что после Отечественной войны французомания еще более усилится.

В подобного рода заявлениях мы уже встречаем как будто чисто ростопчинскую ненависть к французам, распространяющуюся не только на отдельные стороны французского характера, но и на всю французскую культуру. И все-таки, даже и по сравнению с такими, наиболее резкими проявлениями неприязни к французам, Ростопчин побивает рекорд по непримиримости своей галлофобии. Такие лица, как Батюшков или анонимный автор статьи в «Сыне Отечества», отправлялись от отдельных фактов, которые резанули их по сердцу, и только ввиду этих фактов с грустью и душевной болью подвергали они сомнению достоинства французской цивилизации. Во всех писаниях Ростопчина этой поры чувствуется совершенно обратная постановка вопроса. Он каждой строчкой своих яростных противо-французских восклицаний как будто хочет злорадно сказать: чего же было и ждать от этого народа, все прошлое и вся духовная природа которого никогда не представляла ничего, кроме отталкивающих черт нравственного разложения.

Из всего этого можно было бы вывести заключение, что Ростопчин по натуре органически был враждебен всему французскому и преисполнен того русского национального духа, который выражался в столь прославляемой Ростопчиным национальной русской старине. Мы знаем, однако, что на деле не было ничего подобного. С головы до ног Ростопчин был вскормленником той самой французской культуры, которая так полюбилась русскому барству того времени. Без французского языка, французских книжек, французской кухни он не мог бы просуществовать и нескольких дней. Г. Покровский в статье своей о комедии Ростопчина «Вести, или Убитый живой» произвел остроумное сопоставление обличительных строк «Мыслей вслух на Красном крыльце» против французомании с частными письмами самого Ростопчина. Оказалось, что Ростопчин сам грешил как раз теми именно видами французомании, которые со страстным негодованием обличались в его памфлетах. Совпадение доходило до смешного. Прославление исконно русских форм жизни в памфлетах Ростопчина являлось не более как словесным маскарадом. Потому-то оно и не производит на непредубежденного читателя впечатления внутренней убедительности. Скажу более: почитать Ростопчина, — и может показаться, что ненависть к Франции он впитал в себя чуть ли не с молоком матери. А между тем, как мне уже пришлось указать в одной из предшествующих глав, Ростопчин до 1807 г. был настойчивым сторонником тесного политического сближения России с Францией. Русско-австрийская коалиция против Франции вызывала с его стороны резкое осуждение. И только с 1807 г. он внезапно и круто переменил фронт, превратившись в поистине необузданного ненавистника французов. В период Отечественной войны эта ненависть быстрыми шагами поднималась на еще большую высоту.

Почему же только с 1807 г. французомания стала вызывать негодование Ростопчина, почему только с 1807 г. им овладела страстная любовь к русскому национальному «духу» и русскому исконному укладу жизни?

Все станет ясным, лишь только за разрешением этих вопросов мы обратимся не к печатным произведениям Ростопчина, а к его частной переписке. Эта переписка вскрывает с совершенной отчетливостью, что и в основе его галлофобии, вспыхнувшей с 1807 г., лежал тот же «дворянский страх», который мы нашли в основе его социальных и политических воззрений.

Франция как рассадник салонной культуры, как законодательница мод и даже как источник просветительной философии и изысканной литературы, не только не была ненавидима Ростопчиным в первую половину его жизни, но, наоборот, имела в нем одного из своих горячих поклонников. С каким увлечением этот будущий ненавистник всего французского восхвалял в свое время в письме к княгине Дашковой французский гений Дидро!

Эксцессы французской революции, в которых для дворянских ушей Ростопчина явственно прозвучало memento mori по адресу привилегированной знати, все же не изменили его общего тяготения к Франции, которому он и оставался верен до 1806–1807 гг.: ведь социальные передряги, пережитые Францией, казались чем-то неизмеримо далеким от русской жизни, не могущими иметь к ней ни малейшего отношения. Русско-прусская коалиция, однако, вдруг показала, что Наполеон в своих завоевательных стремлениях чуть ли уже не вплотную подходит к пределам России. Тильзитский союз был принят русским обществом как прелюдия к борьбе с Наполеоном не на жизнь, а на смерть. Мы теперь знаем, что точно так же смотрел на этот союз и сам император Александр. И тотчас же русским дворянством овладел все возрастающий страх перед французской опасностью. Боялись не военного гения Наполеона, не возможных поражений русских войск на ратном поле; боялись магической силы одного призывного слова, которое могло раздаться из уст французов: то было слово — воля. Дворянство не сомневалось, что лишь только пришлые иноземцы провозгласят этот призыв, он найдет могучий отклик в многомиллионной крепостной массе, и Россия вмиг будет объята крестьянским мятежом. Дворянское общество в 1806–1807 гг. начало взирать на французов со страхом и трепетом не как на возможных будущих покорителей русского государства, но как на возможных будущих освободителей русских крестьян от крепостного ига. Этот «дворянский страх» всецело переполнил и душу Ростопчина, и под его-то давлением все французское представилось ему в отталкивающем, отвратительном свете. Тогда-то он и превратился внезапно из выкормыша французской культуры в самого необузданного галлофоба. Нет ничего легче, как подтвердить все только что сказанное документальными цитатами. Трудность может состоять разве только в обилии этого материала, которого так много, что не знаешь, какие именно цитаты предпочесть в качестве образчика, ибо все они одинаково характерны и отчетливо убедительны.

Уже в декабре 1806 г. Ростопчин обратился к императору Александру с письмом, содержание которого в высшей степени важно для характеристики воззрений Ростопчина. В этом письме все договорено до конца и вопросы поставлены ребром. Ввиду опасности, грозящей России со стороны Франции, Ростопчин, по его словам, «во исполнение долга христианина и верноподданного» решается изложить государю мысли, «внушенные обстоятельствами, познанием людей, ревностью к славе отечества и к сохранению дворян, коих наконец и вы сами, государь, признали справедливо единственною подпорою престола».

Дворянство, говорит далее Ростопчин, всем пожертвует отечеству и сумеет преградить всемирному врагу доступ в хранимую Богом землю, но… «все сие — усердие, меры и вооружение, доселе нигде неизвестные, обратятся в мгновение ока в ничто, когда толк о мнимой вольности поднимет народ на приобретение оной истреблением дворянства, что есть во всех бунтах и возмущениях единая цель черни, к чему она ныне еще поспешнее устремится по примеру Франции и быв к сему уже приготовлена несчастным просвещением, коего неизбежные следствия есть гибель закона и царей»; вот почему, по заявлению Ростопчина, «влияние живущих в России французов оказывает уже пагубное действие на сословие слуг, кои уже ждут Бонапарта, дабы быть вольными».

Эти тревоги были присущи тогда не только Ростопчину. Доводя их до сведения государя, Ростопчин являлся выразителем настроения, охватившего широкие и разнообразные круги русского дворянства. Напечатанные до сих пор частные письма разных лиц этой эпохи переполнены указаниями на то, что в перспективе войны с Наполеоном русское дворянство в первую очередь страшилось не французов, а собственных крепостных крестьян и дворовых. Приведу лишь для образца два-три примера.

Варвара Ивановна Бакунина 1 мая 1812 г. записала в своем дневнике: «Боятся, что когда Наполеон приблизится к русским губерниям и объявит крестьян вольными, то может легко сделаться возмущение, но что до этого Фулю, Армфельду и прочим».

Известный масон и в то же время ярый крепостник Поэдеев писал Сергею Степановичу Ланскому из Вологды 19 сентября 1812 года: «… одни дворяне и их приказчики побуждают к повиновению к государю, дабы подати, подводы и прочие налоги давать. А дворяне к мужикам остужены разъяснением слухов от времен Пугачевао вольности, и все это поддерживалось головами французскими и из русских, а ныне и паче французами, знающими ясно, что одна связь содержала, укрепляла и распространяла Россию и именно связь государя с дворянами, поддерживающими его власть над крестьянами… французы распространяются всюду и проповедуют о вольности крестьян, то и ожидай всеобщего восстания; при этаком и строгом рекрутстве и наборах ожидай всеобщего бунта против государя и дворян и приказчиков, кои власть государя подкрепляют».

Тот же Поздеев в письме к графу Разумовскому от 21 сентября 1812 г. писал: «… где Бог велит оканчивать и вам дни свои? Ибо где теперь безопасность? Потому что и мужики наши по вскорененному Пугачевым и другими молодыми головами желанию ожидают какой-то вольности; хотя и видят разорение совершенное, но очаровательное слово вольности кружит их головы, ибо мало смыслящих, а прочее все число, так как и во всех состояниях, глупые и невежды».

Цитаты подобного рода можно было бы умножить в какой угодно мере. Зато, когда события вскрыли неосновательность этих страхов, дворянство вздохнуло полной грудью, и радость, его охватившая, только еще рельефнее оттенила силу предшествующей тревоги. А. И. Тургеневписал Вяземскому от 27 декабря 1812 г.: «…сильное сие сотрясение России освежит и подкрепит силы наши и принесет нам такую пользу, которой мы при начале войны совсем не ожидали. Напротив, мы страшились последствий от сей войны, совершенно противных тем, какие мы теперь видим: отношения помещиков и крестьян (необходимое условие нашего теперешнего гражданского благоустройства) не только не разорваны, но еще более утвердились. Покушения с сей стороны наших врагов совершенно не удались им, и мы должны неудачу их почитать блистательнейшею победою, не войсками нашими, но самим народом одержанною».

В письмах Ростопчина за соответствующий период на первый план выдвигаются те же самые мотивы, общие громадному большинству дворянской массы. И в ожидании войны и среди ее уже разгорающихся перипетий его воспаленные страхом помыслы всецело прикованы к крепостной деревне. Как отзовется она на французский призыв к свободе? В этом вопросе для него — вся суть положения.

23 июля 1812 г. Ростопчин пишет Александру по случаю состоявшегося распоряжения об изъятии казенных крестьян от участия в мобилизации: «Со времен Пугачева в губерниях, зараженных духом мятежа, сей последний подавляем был крестьянами казенными, над которыми не имело силы слово свобода. Заставляя их действовать вперемежку, легко будет остановить успех резни».

8 сентября он пишет государю из армии с Тульской дороги: «Весьма опасны два распространяемых в армии понятия: одно, будто, отдавая Москву, Кутузов исполнил ваше приказание, другое — будто вы дозволили Бонапарту проникнуть в ваши владения с тем, чтобы он провозгласил в них свободу от вашего имени». В письме от 21 сентября из лагеря под Нарой Ростопчин сообщает: «Испугавшись сначала приближения неприятеля, крестьяне покидали свои жилища. Но так наши их грабят, то они соблазнились коварными внушениями ополченцев, большая часть которых вернулась домой, и последовали их примеру, говоря, что они вольные, а другие, — что они подданные Наполеона».

В письме к Балашову от 23 июля 1812 г. Ростопчин повторяет то же, что он писал и государю: «Увольнение казенных крестьян от ополчения наравне с помещичьими произвело дурное действие, кое по времени может иметь дурные следствия. Люди, определенные на защиту отечества, будут все помещичьи. В них естественно родится зависть к казенным крестьянам и вместе с сим ненависть к господам; при случае самомалейшего со стороны их неповиновения или неудовольствия они будут защищать общее свое право, а удержать или остановить их будет некому… важнее всего то, что неудовольствие в народе может обратиться на дворян, яко виновных в сем случае тем, что их крестьяне, быв их собственностью, одни и несут тяжелый их набор».

Мысль о возможности крестьянского бунта засела в уме Ростопчина с самого начала Отечественной войны. Он тогда же сказал Глинке: «Мое главное теперь дело то, чтобы обеспечить и удалить дворян из уездов; Бог знает, какой возьмут оборот наши внутренние обстоятельства».

И впоследствии, уже по уходе французов из Москвы, Ростопчин сам заявлял, что его заботы и его заслуга во время войны сводились к предупреждению бунта, который был бы опаснее самого французского вторжения. 14 ноября 1812 г. он писал Киселеву: «… кроме ругательства, клеветы и мерзостей не получил я ничего от того города, в котором многие обязаны мне жизнью. Самый малый бунт распространился бы везде, и я не знаю, кто бы тогда выгнал Наполеона и где бы каждый очутился…».

Наряду с такими заявлениями Ростопчин, пока шла война, не однажды с радостью доносил Александру и писал другим лицам, что расчеты Наполеона на возмущение крестьян против господ не оправдываются, и это чередование пессимистических и оптимистических заявлений в устах Ростопчина как нельзя лучше выражает то нервное, выбитое из равновесия душевное состояние «меж страха и надежды», которое испытывало в это время дворянство, само себя терроризировавшее перспективами второй пугачевщины. Так, 6 августа 1812 г. Ростопчин писал Багратиону: «…Злоба к Бонапарту так велика, что и хитрость его не действует; и эта пружина лопнула, а он наверное шел на бунт».

30 июля Ростопчин писал Балашову: «А вам сообщаю новое доказательство, что слово вольность, на коей Наполеон создал свой замысел завоевать Россию, совсем в пользу его не действует. Русских проповедников свободы нет, ибо я в счет не кладу помешанных, ни пьяных, коих слова остаются без действия».

Однако этот оптимизм в устах Ростопчина и других представителей того же класса скорее походил тогда на подбадривание самих себя и то и дело сменялся новыми мрачными опасениями. В этих опасениях и коренился источник всех мероприятий, всего образа действий Ростопчина во время его генерал-губернаторствования в Москве. Сознание того, что в распоряжении французов имеется такое волшебное слово, как воля, заставляло Ростопчина в ожидании возможного прихода Наполеона внутрь России сосредоточивать свои заботы не столько на обороне России от внешнего врага, сколько на обороне дворянства от возмущения крепостных людей. Ростопчин ничего не сделал для военного укрепления Москвы, для организации особой московской милиции, которую он обещал Кутузову, для своевременной подготовки эвакуирования из столицы многочисленных казенных учреждений. Он хлопотал лишь об одном — о предупреждении внутреннего мятежа, о предотвращении восстания крепостной массы на господ.

 

VII

РОСТОПЧИН КАК АДМИНИСТРАТОР

Административная деятельность Ростопчина в качестве градоправителя Москвы много раз подвергалась суровой критике историков. В ложном направлении этой деятельности, в ее бесплодности, в сопровождавших ее бесцельно жестоких подробностях усматривали обыкновенно доказательство административной бездарности Ростопчина, жестокости и легкомысленности его натуры. Мне думается, что объяснения всему этому надлежит искать глубже. Мы уже знаем, что Ростопчин вовсе не был бездарной личностью. Наоборот, он обладал живым, острым, незаурядным умом. И если его действия в 1812 году были нелепы — а они, действительно, были таковыми, — то их нелепость вытекала из самого существа той задачи, которую он себе ставил, а эта задача была ему подсказана не отсутствием административных дарований, а всем строем его пронизанного внутренними противоречиями мировоззрения.

Всеми силами души он отстаивал всегда политическое и социальное рабство. Его идеалом было безгласное общество и порабощенный народ. И по воле судьбы ему пришлось выступить на административном поприще в один из таких моментов, в которых сама жизнь с особенной яркостью подчеркивает всю мертворожденность, всю бессмысленность такой политической философии.

Ввиду нашествия врагов в пределы России и связанной с этим страшной опасности приходилось строить надежды на спасение России на патриотическом воодушевлении широких масс населения. «Бородачи составляют твердыню России», — писал Ростопчин государю в июне 1812 г. Но неподдельное патриотическое воодушевление народных масс всегда связано с подъемом народной самодеятельности, с пробуждением свободолюбивого духа в народном сознании. Ростопчин отдавал себе в этом полный отчет и потому-то он такими испуганными взорами всматривался в будущее. Он оказывался лицом к лицу с труднейшей дилеммой: или подавлять в массах всякие вспышки горячего чувства, держать народ всеми мерами в состоянии мертвенного равнодушия к совершающимся событиям и тем самым отнять у России могущественнейший фактор победы над врагом — патриотическое одушевление масс; или опереться на чувства народа в поднимающейся внешней борьбе и, следовательно, заранее примириться с возможностью того, что народные массы почувствуют себя самостоятельной силой и потому, по одолении врага, громко и настойчиво заявят о своих правах и потребуют их признания со стороны власти и привилегированных классов. Капитуляция перед требованиями народных масс являлась в глазах Ростопчина не менее зловещей перспективой, чем капитуляция перед пушками Наполеона. И вот перед Ростопчиным выдвинулась та самая задача, которую ставят себе все патриоты-реакционеры: использовать чувства народного патриотизма, оставляя в силе народную порабощенность. Выполнение такой противоестественной задачи было явно невозможно. И пример Ростопчина представил как нельзя более яркое доказательство того, что все, задающиеся подобными планами политики, неизбежно обрекают себя на жалкую роль политических авантюристов, вся деятельность которых состоит из сплошной фальсификации ими же провозглашаемых начал. Истинного народного патриотизма, неразлучного со стремлением народа к свободному самоопределению, они боятся сильнее, чем иноземного вторжения. И они стараются вызвать в массах для своих целей фальсификат патриотизма, т. е. разжечь в толпе наиболее темные инстинкты человеконенавистничества. Они в одно и то же время и взывают к народному одушевлению и смертельно боятся его неизбежных нормальных последствий. И потому они возлагают свои расчеты на фальсификаты народного воодушевления и стремятся подменить подлинный энтузиазм народных масс бесчинным озорством разнузданной уличной толпы.

Ростопчин и пошел по этому пути. К таким именно приемам свелась вся его политика в 1812 году. И, повторяю еще раз, то не были с его стороны ошибки, внушенные административной бездарностью и рутинерством. Несмотря на все его личные дарования, для него не существовало иного выхода из данного положения при тех воззрениях, которые составляли сущность его политического миросозерцания. Идеология рабства осуждает даже и талантливых государственных людей в великие моменты народной жизни на жалкий авантюризм и бесплодное политическое паясничество — вот то заключение, к которому приводит изучение деятельности Ростопчина.

Все заботы Ростопчина в 1812 г. были сосредоточены на том, чтобы возможный взрыв народных страстей не обрушился на помещичью власть. И с этой целью он изобретал различные искусственные мишени, на которые можно было бы направить в нужный момент народное негодование. Такими мишенями должны были явиться изменники и крамольники. Если таковых под рукою не имеется, их нужно изобрести усилиями администрации — этот-то столь общеизвестный теперь рецепт административной магии и был в крупных размерах испробован Ростопчиным в Москве, взволнованной приближением страшного врага. Ростопчиным было решено, что изменников должны будут поставить из своей среды проживающие в Москве французы, а гнездилищем крамолы можно будет объявить кружки московских «мартинистов» — те остатки и обломки былых новиковских организаций, которые еще существовали в Москве, хотя и не играли уже никакой общественной роли, и жили, что называется, ниже травы, тише воды. На московских французов и на «мартинистов» Ростопчин и обратил свою административную энергию, которая ознаменовалась такими беззастенчиво недобросовестными приемами, что отвратила от Ростопчина симпатии многих беспристрастных и не утративших нравственного чувства людей. Иногда высказывается та мысль, что в этих своих действиях Ростопчин просто-напросто слишком зарвался по легкомысленной неосмотрительности и уже поневоле, чтобы спасти свое положение, должен был идти до конца, вплоть до чудовищно нелепых распоряжений. Думаю, что такое объяснение не соответствует фактам. В 1812 г. Ростопчин методически осуществлял ту самую программу действий, которая была им обдумана и предложена императору Александру еще в 1806 г. Я цитировал выше письмо Ростопчина к Александру от 17 декабря 1806 г., в котором он предупреждал, какие опасности могут быть возбуждены толками «о мнимой вольности», если эти толки подстрекнут крестьян «на приобретение воли истреблением дворянства». Далее в том же письме следовало указание мер, посредством которых такая опасность могла бы быть предотвращена. Вот эти меры: «Государь, исцелите Россию от заразы, прикажите выслать за границу сонмище ухищренных злодеев, коих пагубное влияние губит умы и души несмыслящих подданных ваших… Заклинаю вас именем Божиим, подумайте о прошедшем и о настоящем, о измене Степанова, о расположении умов, о философах, о мартинистах и о выборе начальника московской милиции». В этих строках — вся программа будущих действий Ростопчина в 1812 г.: пока иностранцы еще не успели возжечь в крестьянах ненависти к помещикам, нужно возжечь ненависть крестьян к иностранцам и неблагонадежным врагам царской власти из среды русских изменников. «Мартинисты» крепко засели в мыслях Ростопчина, он давно облюбовал в них удобную мишень для устремлений административной энергии. Войдя в салон великой княгини Екатерины Павловны, он сразу взял там на свою долю амплуа изобличителя мартинистов. В 1810 г. он приготовил для великой княгини пространную записку, заключающую в себе, по его словам, «историю сословия мартинистов в России» на основании «всех нужных для сего сведений».

Итак, действия Ростопчина на генерал-губернаторском посту были планомерны и давно обдуманы. Они не стали от этого более целесообразными и соответственными важности переживаемого момента.

Что касается московских жителей французского происхождения, то, конечно, при обстоятельствах того времени были все основания зорко следить за их поведением и настроением. Ни для кого ведь не составляло тайны, как широко пользовался Наполеон политическим шпионажем в тех странах, на которые собирался обратить силу своего оружия. Однако все приемы Ростопчина ясно показывают, что на первом плане у него было вовсе не серьезное и добросовестное пресечение деятельности настоящих агентов французского правительства. Он просто ухватывался за любой попавшийся под руку случай для того, чтобы разжигать в массе ненависть к французам. Насколько повод к тому был серьезен и действительно обоснован в каждом данном случае, это вовсе не заботило Ростопчина. Он гонялся лишь за эффектами, могущими возбудить страсти толпы, хотя бы ради этого и приходилось зверски губить ни в чем неповинных людей. В сущности, в Москве не было ни измены, ни народного возбуждения против местной французской колонии. Ростопчин стремился во что бы то ни стало создать видимость того и другого. Он начал с собственного повара-француза (собственно бельгийца) Турнэ. Рубил этот повар в кухне говядину ножом. Поваренок чем-то рассердил его. Турнэ в гневе сказал поваренку: «Вот, погоди, пусть только придет наш император, вот что он с вами сделает», — и продолжал рубить. Этим и ограничился весь инцидент. Турнэ впоследствии объяснял, что он под нашим императором разумел Александра I. Ростопчин тут же велел привезти Турнэ в тележке на Красную площадь и там перед Гостиным двором на позорной скамье ему дали 25 ударов розгами. После этой экзекуции несчастный в полумертвом состоянии был отправлен прямо с площади в Сибирь, как был, в белой холстинной куртке. Таковы же были и другие проявления измены со стороны живущих в Москве иностранцев, которых Ростопчин подвергал примерным наказаниям. Ростопчин заявлял в письмах к государю, что такие кары необходимы для удовлетворения народного чувства, которое якобы пылает ненавистью к иноземцам. Он даже выставлял себя благодетелем иноземцев, говорил, что его мероприятия были направлены на спасение им жизни от неистовства толпы. Я упоминал выше об отправлении Ростопчиным из Москвы на барке нескольких десятков иностранцев. Ростопчин утверждал в своих позднейших записках, что этим он спас жизнь высланным иностранцам. А. Попов правильно заметил, что вся обстановка, в которой совершилось это выселение, скорее способна была возбудить, нежели успокоить недоброжелательство толпы к иноземцам. В течение нескольких дней ловили по Москве иностранцев, затем, наловив до 40 человек, посадили их в барку на Москве-реке в присутствии громадной толпы зевак; перед отплытием барки арестантам громогласно прочитали наполненную глумлением над ними бумагу генерал-губернатора; странно все эти приемы объяснять заботливостью о предохранении иностранцев от народа, между тем, история плавания этой барки как раз неопровержимо доказывает, что и предохранять французов было бы, в сущности, не от кого, так как вопреки стараниям Ростопчина русский народ не проявлял никакой фанатической ненависти к мирно и спокойно жившим среди него иностранцам. Барка, наполненная французами, почти без инцидентов, в полной безопасности проехала по Москве-реке и Оке до Нижнего Новгорода. Наполеон уже занимал Москву, Москва уже пылала, а плывшие на барке французы спокойно сходили на берег, покупали в деревнях провизию и встречали всюду прием, в котором нельзя было подметить и тени народного ожесточения. В доказательство того же положения А. Попов приводит еще тот знаменательный факт, что уже после занятия Вильны Наполеоном целая группа иностранцев, г-жа Сталь со своими спутниками, ни слова не зная по-русски, совершенно спокойно проехала по России от австрийской границы до Москвы и Петербурга. «Мы въехали в Россию, — записала сама Сталь, — в такое время, когда французская армия уже проникла далеко в пределы России. Никто из нас не говорил по-русски. Мы говорили языком врага, опустошавшего страну… и несмотря на то, наше путешествие по России совершилось легко и безопасно; так велико было гостеприимство и дворянства и народа». Сергей Глинка, энтузиаст-патриот, пишет следующее про 1812 год: «Я близок был к народу, я жил с народом на улицах, на площадях, на рынках… и живым Богом свидетельствуюсь, что никакая неистовая ненависть не волновала сынов России». Шумиха, поднимавшаяся Ростопчиным, оставалась чуждой народу, не находила отклика в его душе; народ инстинктивно распознавал ее искусственный характер и ее полную ненужность для тех истинно великих по своей важности задач, которые стояли перед страной.

Наряду с этим натравливанием толпы на мнимых французских шпионов Ростопчин с первых же дней своего генерал-губернаторствования приступил к подготовке административной облавы на московских «мартинистов». Уже на другой день по вступлении своем в должность Ростопчин писал государю: «…здесь есть два проповедника иллюминатства; один типографщик Семен, другой — книгопродавец Аларт. Я поручил наблюдать за ними человеку весьма способному. Но эти люди так же, как и мартинисты, игроки и все плуты высшего разряда, приутихли; они хотят узнать, как я буду управлять, чтобы определить потом и свой образ действий». Московские масоны были совершенно чужды каких бы то ни было склонностей и побуждений к политическим демонстрациям. Но Ростопчин решил во что бы то ни стало представить их опасной подпольной организацией, угрожающей государственному порядку и склонной к государственной измене. Нередко указывается на то, что Ростопчин в этом случае действовал в значительной мере под влиянием католических патеров, которые ненавидели масонов и поспешили использовать в этом направлении свою близость к дому Ростопчина после того, как жена графа приняла католичество. Действительно, до нас дошли письма московских патеров, в которых выражается радость по случаю назначения Ростопчина градоправителем Москвы и заявляется уверенность в том, что это обстоятельство облегчит борьбу с масонством. Эти письма, однако, нисколько еще не доказывают того, что Ростопчин действовал именно по внушениям католических патеров. Мы уже знаем, что разгром масонских кружков был намечен Ростопчиным как необходимая мера еще задолго до его назначения на пост генерал-губернатора. Теперь он только принялся приводить в исполнение давнишние планы.

Открыть и уничтожить несуществующий заговор — вот что ставил Ростопчин своей задачей. Перед приемом государя в московском Слободском дворце Ростопчин начал распускать слухи о том, что мартинисты решили произвести на этом приеме какую-то демонстрацию. Для острастки Ростопчин поставил у дворца на весь этот день несколько фельдъегерских троек и потом самодовольно утверждал, что только благодаря этой мудрой предупредительной мере все сошло гладко. Где же, однако, были крамольники? Никто нигде их не видел. Для осуществления своего плана Ростопчину необходимо было их создать, хотя бы из ничего. Скоро им была намечена ближайшая жертва его замыслов. То был начальник московского почтамта Ключарев, воспитанник Шварца, почитатель Новикова, человек, близкий к масонским кружкам того времени. Различные обстоятельства побудили Ростопчина обрушиться в первую голову именно на Ключарева. Во-первых, у Ключарева ранее было крупное столкновение с Брокером, клевретом Ростопчина. Брокер из-за Ключарева должен был оставить службу в московском почтамте и теперь, получив благодаря Ростопчину место третьего московского полицмейстера и играя роль доверенного лица при генерал-губернаторе, он решил свести счеты со своим бывшим начальником и постарался о том, чтобы именно с Ключарева начал Ростопчин свои крамолоистребительные подвиги. В недавно напечатанных письмах Оденталя, петербургского чиновника, поклонника Ростопчина, к Булгакову находим любопытные строки — в письме от 13 августа 1812 г.: «Что за дьявольщина с Ключаревым! Как это быть может? Не по злобе ли кто губить его хочет? Я с ним в ссоре, но буду крайне жалеть, ежели он действительно по иллюминатству своему дошел до последней степени сумасшествия. Не Брокер ли опять тут доносчиком? Остерегайтесь! В вас есть душа».

В этих строках — сразу целых два указания: 1) человек, знавший Ключарева и притом не симпатизировавший ему, считает предъявленные Ключареву обвинения труднодопустимыми, невероятными и 2) при первых же слухах о деле Ключарева у человека, знавшего московские отношения, прежде всего поднимается подозрение насчет интриги Брокера.

Впрочем, у самого Ростопчина были свои поводы спешить с обвинениями против Ключарева. Ключарев управлял московским почтамтом, а Ростопчин считал совершенно необходимым держать почтамт в полной от себя зависимости. Только распоряжаясь в почтамте, как у себя дома, Ростопчин мог чувствовать себя застрахованным от жалоб в Петербург на его действия: все такие жалобы были бы им вовремя перехвачены посредством перлюстрации. Мы ведь уже знаем, как беззастенчиво пользовался Ростопчин вскрытием чужих писем во время своей службы при Павле. Погубив Ключарева, Ростопчин сразу убивал двух зайцев: делался и удачливым изобличителем крамолы, и хозяином почтамта.

Когда у Верещагина был найден перевод речей Наполеона, помещенных в иностранных газетах, Ростопчин пустил в ход все усилия, чтобы формально запутать в это дело Ключарева. Ростопчин стремился установить, что Верещагин получил от Ключарева иностранные газеты для перевода возмутительных речей и что Ключарев в этом случае действовал солидарно со всеми московскими масонами. Планы Ростопчина были расстроены самим Верещагиным, упорно выдававшим себя за автора, а не за переводчика найденных у него речей. Тем не менее Ростопчин в донесения государю, хотя и называл Верещагина автором, все-таки все время усиленно настаивал и на том, что Верещагин — исполнительный агент московских мартинистов с Ключаревым во главе. Замечательно, что Александр с начала и до конца относился очень сдержанно и холодно к этим открытиям Ростопчина. Верещагин был схвачен задолго до приезда императора Александра в Москву с театра военных действий. За это время Ростопчин несколько раз писал государю об этом деле, каждый раз подчеркивая важное политическое значение своего открытия в связи с крамольными замыслами мартинистов. 30 июня он послал первое донесение по этому делу, начав словами: «Вы увидите, государь, из моего донесения министру полиции, какого изверга откопал я здесь». Затем, сообщив сведения о Верещагине, он продолжает: «Образ действий Ключарева во время розысков на почте, его беседа с преступником с глазу на глаз, данное ему обещание покровительствовать и пр., — все это должно убедить вас, государь, что мартинисты суть скрытые враги ваши и что вам препятствовали обратить на них внимание. Дай Бог, чтобы здесь не произошло движения в народе; но я наперед говорю, что лицемеры-мартинисты обличатся и заявят себя злодеями. Они играют в смирение, чтобы тайком готовить смуту…».

С 11 по 18 июля государь пробыл в Москве. Ростопчин, конечно, заговаривал с государем о Верещагинском деле и о Ключареве, но, по-видимому, эти заговаривания не производили того эффекта, на который он рассчитывал. Это чувствуется по письму Ростопчина к государю от 23 июля, уже по отъезде Александра из Москвы. Здесь читаем: «В переписке некоего Буффа с Парижем и Ригою значится, что здешний почтамт не так деятелен и не так бдителен, как его хотели уверить. Здесь ходят слухи, что министр полиции перед своим отъездом видел этого мерзкого Ключарева, которого весь город ненавидит. Я имел честь говорить вашему величеству об этом человеке. Не знаю, почтен ли я вашею полною доверенностью, но, привыкнув чтить и любить моих государей, я всегда смотрел на службу не иначе, как на возможность приносить пользу, и никогда не руководился иным побуждением, кроме безграничной преданности. Обстоятельства таковы, что в случае бедствия, сопровождаемого или мятежом, или новою изменою, подвергаются гибели государство и ваша священная особа. Поэтому на коленях умоляю ваше величество, коль скоро вы малейше сомневаетесь в моих способностях и усердии, не колеблясь ни минуты, замените меня другим лицом, ибо я могу быть вам полезен другим образом».

Это письмо, несмотря на его настойчивый тон, по-видимому, также не возымело желаемого Ростопчиным действия, и через несколько дней — 4 августа — он опять пишет государю: «…Хотя Наполеон последние три недели имел мало успехов, но эта адская секта мартинистов не может удержать своей ненависти к вам и России, своей преданности неприятелю… осмеливаюсь просить вас, государь, в случае, если вы найдете нужным оставить здесь Ключарева, прислать другого на мое место, потому что я сочту себя недостойным занимать его с честью…».

И на этот раз домогательства Ростопчина не встретили поддержки со стороны государя, и в конце концов Ростопчин решился на свой страх, не предупредив прямого начальника Ключарева, выслать Ключарева в Воронеж. Об этом своем шаге Ростопчин донес государю в следующих выражениях: «…Новые ночные сборища у этого негодяя Ключарева понудили меня отправить его в Воронеж. Это по-моему было единственным способом помешать осуществлению замыслов мартинистов, которые почти достигали возможности причинить беду России». Так читается по переводному тексту, помещенному в Русском Архиве. По цитате А. Попова письмо это читается так: «К этому, т. е. к высылке Ключарева в Воронеж, я принужден был прибегнуть, как к единственному средству предупредить замыслы мартинистов, которые доведены уже до того, что угрожают несчастьем России, а вам — участью Людовика XVI. Со временем вы увидите, государь, что эта ужасная секта благорасположила вас к ней посредством тех, кои сами к ней принадлежали». Несколько ранее высылки Ключарева Ростопчин арестовал и отправил в Петербург к министру полиции почтамтского экзекутора Дружинина.

Итак, самовольно расправившись с Ключаревым, Ростопчин в оправдание своего поступка представил Ключарева главою и руководителем целого заговора, да притом такого страшного, что в число его замыслов входило даже цареубийство. Надо думать, что для проницательного Александра был ясен дутый характер всех этих застращивающих донесений Ростопчина, и по этой-то именно причине Александр и не спешил на них откликаться. В самом деле, если в Москве происходили ночные собрания, на которых обсуждались планы цареубийства, если генерал-губернатору были известны дома, служившие штаб-квартирою заговорщиков, то естественно возникал вопрос, почему же эти заговорщики не переловлены, почему все сводилось к тому, чтобы выслать одного Ключарева? В увлечении избранной тактикой Ростопчин до такой степени утратил чувство меры, что не замечал того, что в своих донесениях государю он сам выдавал себя с головой, ибо из этих донесений можно было сделать только два вывода: либо тот, что Ростопчин совершенно беспомощен в борьбе с крамолой, так как из переполненной страшными заговорщиками Москвы сумел выловить всего-навсего одного Ключарева; либо тот вывод, что все эти сообщения о заговоре мартинистов — сплошной пуф, дерзостная попытка ввести в заблуждение монарха. И в самом деле, легкомысленно наговорив страшных слов о мартинистах в донесениях к государю, Ростопчин затем, можно сказать, бился, как рыба обо лед, чтобы изобрести хоть десяток заговорщиков среди этих, самым мирным образом настроенных, масонствующих москвичей. На что только он при этом не пускался! 6 августа он доносит государю, что Лопухин, Ключарев, Кутузов и Лубяновский распускают слух о том, что России грозит гибель от Наполеона, как наказание Божие за кончину Павла. На этом основании он испрашивал у государя разрешения выслать этих лиц из Москвы в их деревни. Приехал в Москву известный масон Поздеев и, пробыв там несколько дней, отбыл обратно в деревню. Ростопчин сейчас же бьет в набат. Пишет Поздееву резкое письмо с приказом больше в Москву не являться, а государю доносит, что он поступил таким образом потому, что у Поздеева в Москве «перебывало множество сектаторов». Между тем воззрения Поздеева нам хорошо известны, это был монархист и ярый крепостник. Никакого «потрясения основ» от него исходить не могло. Упомянутому выше Кутузову Ростопчин запретил собирать у себя гостей. Вот и все меры, какими пришлось ему ограничиться относительно мартинистов, несмотря на весь тот пыл, с которым он стремился представить их адской сектой подготовителей цареубийства. Было очевидно, что вся поднятая Ростопчиным противомасонская шумиха носила чисто бутафорский характер и была вызвана не желанием спасти государство от внутренней реальной опасности, а какими-то другими намерениями. Чтобы оправдать хотя бы задним числом свои нападки на мартинистов, Ростопчин и по уходе французов из Москвы продолжал, вновь водворившись на своем посту, разыскивать нити и корни крамолы в масонской среде. Для этой цели он не постеснялся нарушить покой глубокого старца Новикова, который доживал многострадальные свои дни в полной деревенской тиши, в безусловном уединении, в селе Авдотьине, Броницкого уезда. Командир егерского полка тульского ополчения Миллер задержал на речной переправе крестьянина с почтовой сумкой. В сумке оказались письма к Новикову в село Авдотьино от эконома московского почтамта. По отзыву самого Миллера содержание писем было «чрезвычайно просто», а именно — там находились расчеты с извозчиком и вести о положении русских войск — самые сухие. Однако все это было адресовано не кому иному, как Новикову, патриарху московских масонов. И вот сыщицкая фантазия начинает работать: любопытнейший образчик того, до каких геркулесовых столбов может доходить стремление во что бы то ни стало выжать крамолу из ничего не значащей записки. Миллер, арестовавший эти письма, в рапорте своем пишет: так как в арестованном письме ровно ничего нет значительного, «выражения просты чрезвычайно», то это и должно означать, что эти выражения имеют какой-то особый смысл, могущий быть понятным лишь для тех, «кои ключ загадки сей имеют». Кроме этого глубокомысленного заключения, Миллер простирает свою находчивость на то, что цифры в приводимых в письме расчетах с извозчиком «согласны с числом тысячей войск обеих армий»! Это действительно необычное донесение Миллера, направленное к начальнику тульского ополчения и тульскому губернатору, было доведено затем до сведения Ростопчина. Ростопчин тотчас воспрянул духом и предписал бронницкому капитан-исправнику «узнать наверное» через опрос соседних и окольных селений, какие сношения с неприятелями имели живущие в селе Авдотьине поручик Новиков и в селе Валовом надворный советник Ключарев. При этом Ростопчин заявлял капитану-исправнику, что ему уже известно о том, что Новиков и Ключарев принимали к себе больных из неприятельской армии, и многие французские чиновники их посещали.

Это — не предписание искать, это предписание во что бы то ни стало найти ту крамолу, которая начальству была нужна. И все-таки ничего не было отыскано.

Вместо того, чтобы направить все усилия на предотвращение или ослабление тех действительных опасностей, которые угрожают государству, администраторы типа Ростопчина всегда занимаются сочинением мнимых крамол для того, чтобы занять ими внимание массы и тем отвлечь это внимание от ее собственных насущных нужд и потребностей. Ростопчин не задумался пустить в ход такую политику в тот момент, когда, казалось бы, всю энергию надлежало направить на подготовку обороны от страшного внешнего врага. Но мысль Ростопчина была загипнотизирована одной заботой, одной боязнью — как бы не вспыхнул внутренний народный мятеж против помещиков, и он спешил направить напор народных страстей по иному пути, спешил возбудить народную ярость против изменников и крамольников. Вот почему в то время, когда Наполеон двигался на Москву, московский генерал-губернатор, отложив заботы о подготовке военной обороны и своевременной эвакуации столицы, занимался лишь тем, что изобретал и сочинял несуществующую там крамолу.

Действия Ростопчина в 1812 г. потому так характерны, что в силу своей резкой прямолинейности они особенно наглядно вскрывают своеобразную позицию тех политиков, которые строят свои планы на одушевлении народных масс и в то же время боятся как огня проявления народной самодеятельности. По убеждению таких политиков, народу не должно быть места среди действующих сил государственной жизни: народ не более как немой и покорный раб на цепи… Пока ничто не нарушает обычного существования, политики этого типа ни на йоту не отступают от этой основы своего политического символа веры. Но лишь только на политический горизонт налетают грозовые тучи, лишь только назревают крупные исторические события, вышибающие жизнь государства из ее обычной колеи, — как тотчас же выступает наружу вся эфемерность подобной политической философии. В эти моменты самые рьяные ее последователи чувствуют себя вынужденными опереться на те народные массы, которые обычно обрекаются ими на безгласие и неподвижность. Но они решаются на это с безграничным страхом перед силою народного движения. Более всего боятся они того, чтобы народные массы не развернули при этом со стихийной неудержимостью самостоятельных стремлений к улучшению своей жизненной доли. И обуянные этой боязнью, они стремятся, всколыхнув народное движение, сейчас же свести его на ряд заранее подстроенных фарсов, в которых идея свободного народного самоопределения совершенно заслонилась бы крикливыми позами, искусственной шумихой, легкомысленным бахвальством, на самом деле чуждыми подлинным чувствам народной души.

Вот объяснение всей той тактики, которой держался Ростопчин в 1812 году. Она вытекала не только из личных черт его характера, она подсказывалась строем политических воззрений, свойственных не ему одному, но и всей той формации государственных деятелей, типичным представителем которой он являлся.

То, что по званию московского генерал-губернатора Ростопчин обязан был сделать при наличных обстоятельствах в первую очередь, отошло в его глазах на самый задний план. Здесь я всецело присоединяюсь к тем выводам, к которым пришел А. Попов в результате вдумчивого анализа действий Ростопчина в 1812 году. Попов, на мой взгляд, неопровержимо доказал, что Ростопчин отнесся с безграничным легкомыслием и к подготовке военной обороны Москвы, и к организации своевременного вывоза из Москвы казенных учреждений и не боевого населения. Скажем по два слова о каждом из этих вопросов.

Вместо того, чтобы строго согласовать меры по обороне Москвы с действиями Кутузова, Ростопчин занял самую несообразную позицию по отношению к главнокомандующему армиями. По закону во время войны приказания главнокомандующего должны были исполняться всеми чиновниками пограничных областей и губерний наравне с Высочайшими повелениями. Несмотря на это, Ростопчин позволял себе ставить Кутузову ультиматумы самым вызывающим тоном, с недвусмысленной угрозой, в случае несогласия на них Кутузова, действовал независимо от него. «Ваш ответ, — писал Ростопчин Кутузову, развив ему свой план, — решит меня, а я по смыслу его действовать буду — с вами перед Москвой или один в Москве». Выступая с такими вызывающими заявлениями, Ростопчин в то же время вводил Кутузова в заблуждение относительно своих подготовительных действий. Так, Ростопчин в одном из писем положительно обещал Кутузову сверх обещанного ополчения, уже находившегося при армии, приготовить еще особый вооруженный отряд москвичей в 80 000 человек. Ростопчин сам вызвался на это дело, и Кутузов, конечно, не предполагал, что подобные заявления могут быть даваемы на ветер, и ввел обещанный Ростопчиным отряд в свои расчеты. А Ростопчин между тем не ударил палец о палец, чтобы приступить к осуществлению этого своего обещания, ограничив все дело чисто словесной фанфаронадой. Когда же Кутузов, предполагая эту московскую «дружину» уже сформированной, распорядился дать ей определенное боевое назначение, Ростопчин вломился в обиду и оставил без всякого ответа эту, по его выражению, «дурную шутку» Кутузова. А. Попов полагает, что именно после этого эпизода Кутузов утратил уважение к Ростопчину, перестал принимать всерьез его действия и его слова, и при личном свидании с ним на Поклонной горе и в Москве у Яузского моста просто-напросто вышучивал Ростопчина, говоря ему заведомо несообразные вещи. К сказанному надо прибавить, что Ростопчин, со своей стороны, вообще ничего не сделал для укрепления Москвы на случай военной обороны, хотя не переставал твердить направо и налево, что он собирается вместе с москвичами с оружием в руках защищать древнюю столицу.

В деле очищения Москвы перед приходом неприятеля Ростопчин проявил полную нераспорядительность. Это также доказано с очевидностью А. Поповым. Ростопчин приступил к вывозу из Москвы казенных учреждений во второй половине августа и сразу забрал под казенные надобности все перевозочные средства из девяти уездов Московской губернии. Вывоз казенных учреждений шел в полном разгаре как раз тогда, когда понадобились подводы и под войска, когда и московские жители хлынули из города целыми массами. В результате — многие купцы и более бедные жители лишились средств к спокойному выезду, да и казенные ведомства были удовлетворены подводами не сполна, и в Москве пришлось оставить на произвол судьбы архив вотчинного департамента, библиотеку и все учебные кабинеты Московского университета и до 2000 раненых. Этого не случилось бы, если бы Ростопчин приступил к постепенной вывозке казенных учреждений еще в начале августа, а с другой стороны, если бы он не удерживал долгое время многих жителей торжественными заверениями в своих афишках, что Москва ни в коем случае не будет взята неприятелем. В своих мемуарах Ростопчин потом утверждал, что хотя он и не заявлял никогда прямо о необходимости очищения Москвы, но косвенными мерами старался побудить возможно большее количество людей заблаговременно оставить столицу. Это заявление Ростопчина, как показано А. Поповым, прямо противоречит фактам. Действительное отношение Ростопчина к отъездам из Москвы видно из его писем к императору, к Багратиону, к Толстому от 12, 13 и 24 августа, где он говорит, что радуется отъезду «дам и трусливых мужчин женского полу». Еще 18 августа он издал объявление, в котором говорилось, что «нельзя похвалить уезжающих мужчин, ибо если, по их мнению, существует опасность, то уезжать непристойно, а если опасности нет, то — уезжать постыдно».

И затем тут же Ростопчин повторял прежние заявления о том, что «злодей не будет в Москву» и что он ручается в том своей жизнью.

Ростопчин, правда, ссылался при этом на Кутузова и в одной из своих афишек даже возвестил москвичам, что Кутузов поклялся своими сединами в том, что Москва не будет сдана неприятелю. С легкой руки Ростопчина такая клятва еще и сейчас приписывается иногда Кутузову. А между тем, и в этом случае Ростопчин непринужденнейшим образом извратил истину. Такой клятвы нет совсем в письмах Кутузова к Ростопчину. Кутузов писал совсем иное. В письме его к Ростопчину от 21 августа читаем: «…прошу уверить московских жителей моими сединами, что еще не было ни одного сражения с передовыми войсками, где бы наши не одерживали поверхности, а что не доходило до главного сражения, то это зависело от нас, главнокомандующих». Так вот в чем клялся Кутузов своими сединами. Ростопчин в своих афишах с полной развязностью приписал осторожному главнокомандующему свое собственное легкомыслие.

Не проявляя должной распорядительности там, где она настоятельно требовалась, Ростопчин зато развивал крикливую суетливость в таких делах, которые могли казаться необходимыми лишь человеку, ослепленному в корне ложным воззрением на вещи. Ростопчин был вполне убежден, что великое дело национальной самообороны может быть благополучно-совершено только посредством искусственной инсценировки показных эффектов, хитроумного лицедейства. По его понятиям, народ — всегда есть и должен оставаться младенцем, общество в его совокупности всегда есть и должно оставаться сборищем простаков, которых талантливый администратор должен уметь водить за нос и направлять по своему усмотрению. И вот, выдумывая для народа младенческие утехи, а обществу бросая пыль в глаза шумной суетливостью и разными затейливыми пустячками, Ростопчин твердо был убежден, что только его административному лицедейству Россия была обязана тем подъемом настроения, который погубил Наполеона. Эта характеристика целиком основана на подлинных заявлениях самого Ростопчина. Проектируя сформирование новых двух полков, Ростопчин писал государю: «…наименование этих полков кремлевским, иверским или успенским доставило бы удовольствие народу-младенцу». Рассказывая в мемуарах о первых шагах своих в должности московского генерал-губернатора, Ростопчин написал: «Двух дней мне достаточно было, чтобы бросить пыль в глаза и убедить большую часть жителей Москвы, что я неутомим и что меня видят повсюду». Эти слова как нельзя лучше выражают характер административных приемов Ростопчина, и приведенные строки его мемуаров доказывают, что он поступал так вполне сознательно, отдавал себе полный отчет в том, что его суетливые ухватки не имеют сами по себе для дела серьезного значения и годятся лишь на то, чтобы чисто внешним образом импонировать мало и поверхностно рассуждающей толпе. Вступив на пост градоправителя Москвы, Ростопчин прежде всего пустил в ход разные пустяки, посредством которых, по его словам, гораздо вернее можно действовать на расположение духа населения, нежели посредством серьезных мероприятий. В мемуарах он впоследствии с особенным удовольствием вспоминал, например, о том, что в первые же дни службы ему пришло в голову приказать снять с гробовых лавок вывески с гробами, чтобы такие вывески не наводили уныния на жителей напоминанием о предстоящих опасностях от врага. Кроме того, Ростопчин был убежден, что этой мерой он обеспечил себе популярность среди именитых московских старух, задающих в салонах тон общественному мнению, ведь старухи, рассуждал Ростопчин, всегда бывают благодарны, когда от их глаз удаляют эмблемы смертного часа. Правда, Ростопчин старался в эти дни блеснуть своим правосудием и заботливостью о справедливости. «В первый же день, — читаем в ростопчинских мемуарах, — я велел посадить под арест офицера в военном госпитале, которому была препоручена раздача пищи, потому что не нашел его в кухне во время завтрака; я оказал правосудие крестьянину, которому вместо 30 фунтов купленной им соли отпустили только 25». Беда была в том, что подобные распоряжения предпринимались Ростопчиным, по его собственному признанию, не ради твердого решения водворять всюду строгий законный порядок, а только для того, чтобы пустить пыль в глаза; это были красивые жесты рекламного характера, вовсе не обещавшие деловито-настойчивой борьбы со злоупотреблениями, а рассчитанные лишь на то, чтобы возбудить шум и толки в толпе.

Ростопчин подобно Кутузову очень дорожил репутацией хитреца и лаврами искусного актера на административном посту, но разница заключалась в том, что Кутузов считал вопросом чести обмануть врага своего народа, а Ростопчин сводил свою задачу к тому, чтобы обманывать самый этот народ, скрывая от него истинное положение дел, не доверяя его энтузиазму. Взывая, по видимости, к народной борьбе с неприятелем, он стремился на самом деле свести эту народную борьбу к некоторому административному фокус-покусу, достигаемому при помощи самых мелкотравчатых хитростей: от искажения фактов в официальных заявлениях до талантливой мимической игры генерал-губернаторской физиономии. У нас есть ряд собственных признаний Ростопчина в том, что он систематически отступал от истины при опубликовании получаемых сведений с театра войны. В записках Ростопчина читаем: «Во все время войны я держался правила при получении дурных известий возбуждать сомнение в его достоверности для ослабления дурного впечатления. А прежде чем успевали собрать доказательства, внимание поражалось новым известием и т. д.». В письме к Балашову от 11 июня Ростопчин, сообщив о том, что известие о мире с чурками возбудило общую радость, продолжает: «Народ чрезвычайно весел и полагает уже дунайские наши войска на прусской границе. Я подпустил мысль, которая разошлась, что турки с нами будут и обязались платить дань головами французскими». Последнее прибавлено, но говорится. 18 августа Ростопчин писал тому же Балашову: «Я для города печатал известия из армий, прибавляя все, что может успокоить умы». Каждое утро в генерал-губернаторском доме собиралось много разного рода лиц, и Ростопчин, отправляясь туда же в карете со своей дачи в Сокольниках, дорогою, как он сам говорил в мемуарах, «подготовлял свое лицо для определенного выражения».

Об этих невинных мимических упражнениях в карете Ростопчин вспоминал, как о важной своей государственной функции. И он действительно верил в то, что движения народной души могут быть направлены жестами, позами, заявлениями начальствующего администратора.

Этой именно верой продиктовано все содержание его знаменитых «афишек». Цитат оттуда я приводить не буду. Они слишком много раз повторялись в различных сочинениях, посвященных 1812 году. Как палеонтолог по обломку кости восстанавливает строение животного, которому эта кость принадлежала, так по одним этим «афишкам» мы могли бы безошибочно представить себе весь склад государственных понятий Ростопчина, если бы даже у нас не сохранилось никаких других сведений об этой личности.

Ростопчин вообразил, что он говорит в этих афишках настоящим народным русским языком. На самом деле язык афишек в такой же мере походил на истинную народную речь, в какой походит на подлинную речь ребенка присюсюкивающий лепет в устах взрослого, желающего снизойти до мира детских понятий и интересов. Эти афишки мог писать только тот человек, который в своей беспредельной отчужденности от настоящего строя народных чувств и дум воображал, что народ есть действительно младенец, не понимающий всего трагизма развертывающихся событий и могущий быть успокоенным в своих заботах и страхах начальственными прибаутками, сказанными ухарским тоном беззаботного забавника. «Я — ваш отец и командир, все вижу, все знаю и все сделаю; а ваше дело — веселиться простодушно моими шуточками и сидеть по домам, ни о чем не заботясь и не помышляя. Когда придет время, я вас позову и скажу, что надо делать», — так можно было бы резюмировать все содержание афишек, прибавив еще указание на то, что побить француза — плевое дело и, следовательно, беспокоиться не о чем. Это говорилось для убеждения людей, которые не были ведь замурованы в глухих стенах, которые видели и слышали, какие опасности надвигаются на родину, у которых щемило на сердце от сознания близкой страшной беды. Они, эти люди, вправе были ожидать, что в такое время они услышат от начальника города серьезное, деловитое изложение планов правительства и подлинного положения дел в стране и в армии. А им вместо того преподносились какие-то юмористические листочки, где их, как малых ребят, старались успокоить и развлечь бесшабашным балагурством. Немудрено, что «афиши» Ростопчина во многих кругах московского населения встретили резко отрицательную оценку, следы которой остались в письмах того времени.

Рисуясь ролью знатока народного духа, Ростопчин построил все свои приемы на таких расчетах, которые прямо противоречили особенностям склада русского народного характера. Он хватался за все показное, крикливо-театральное, не взяв В толк того, что подобные внешние эффекты вовсе не во вкусе русского народа, а скорее во вкусе тех самых французов, на подражание которым он так яростно нападал. Этим пристрастием Ростопчина ко всему, бьющему на эффект, я склонен объяснить между прочим и то обстоятельство, что он так доверчиво поддался на удочку известной затеи Леппиха с воздушным шаром. Правда, мысль использовать эту затею для нужд войны принадлежала Александру, и Леппиху было разрешено приступить к изготовлению военного воздушного шара в Москве еще до назначения Ростопчина на пост генерал-губернатора, но Ростопчин ухватился за эту затею со всем увлечением.

Позднее, в мемуарах он изобразил это дело в таком виде, как будто оно все время крайне его тяготило, ибо он понимал, что ничего путного отсюда не выйдет. Но здесь, как и во многих других случаях, мемуары Ростопчина грешат против истины. Обнародованные письма Ростопчина к государю ясно показывают, что Леппих и его шар быстро воспламенили суетное воображение московского генерал-губернатора. Отпустив Леппиху очень крупные суммы на приступ к работам, Ростопчин писал государю 7 мая: «Мне очень приятно познакомиться с человеком, благодаря изобретению которого военное ремесло станет бесполезным, освободится род человеческий от своего адского губителя, а вы сделаетесь вершителем судеб государей и государств и благодетелем человечества». 30 июня он писал: «Я подружился с Леппихом, который тоже меня любит, и машина стала мне дорога, точно мое дитя. Леппих предлагает мне пуститься на ней вместе с ним, но я не могу этого сделать без вашего позволения, а повод прекрасен: ваша слава и благо Европы!». В письме от 4 июля читаем: «Леппих взял уже 72000 р., хотя большая часть нужных вещей оплачены и останется половина купленного купороса… не могу надивиться деятельности и усердию Леппиха. Он встает первый и ложится последний». В письме от 13 августа: «Машина у Леппиха будет готова не ранее двух недель… он много берет денег; ему выдано уже 163 тысячи рублей. Но лишь бы последовал успех, то и миллиона будет не жалко». Только в самом конце августа Ростопчин как будто начинает прозревать, и у него закрадывается мысль о том, что талантливость и усердие Леппиха направлены только в одну сторону — беспрерывного требования все новых и новых сумм на выполнение его затеи. В письме от 29 августа Ростопчин сообщает государю о полной неудаче первого опыта с поднятием шара и прибавляет: «Вслед затем начались бесконечные затруднения. Ему (т. е. Леппиху) надо какой-то особой стали. Большая машина еще не готова, и мне кажется, что надо будет отказаться от пользы, какую льстились получить от того». Последующие факты, как известно, показали, что вся эта затея представляла собой мыльный пузырь, к сожалению, очень дорого обошедшийся казне и не замедливший лопнуть как раз в тот момент, когда его решили пустить в действие. Почему же Ростопчин так легкомысленно увлекся предприятием Леппиха и не разглядел вовремя его шарлатанского характера? Не подслуживался ли он просто-напросто к государю ввиду того, что предписание заняться Леппихом исходило от Александра? Я не допускаю такого объяснения. Во-первых, сам Александр относился к Леппиху вовсе не с таким жаром, как Ростопчин. Вот что писал Александр, впервые рекомендуя Леппиха Ростопчину в письме от 24 мая 1812 г.: «Леппих весьма искусный механик, с изобретением, которое может иметь самые важные последствия. Во Франции делались всевозможные попытки, чтобы добиться открытия, на которое, по-видимому, удалось напасть этому человеку. Во всяком случае, чтобы удостовериться в этом, нужно произвести предлагаемые им опыты». Таким образом, Александр вовсе не предписывал Ростопчину сразу оказать Леппиху полное доверие. Наоборот, на Ростопчина возлагалось определенное поручение проверить репутацию Леппиха, следя за его работами, и государь заранее допускал возможность отрицательного результата проверки. Известен рассказ Аракчеева о его беседе с Александром по делу Леппиха, и из этого рассказа еще явственнее обозначается, что Александр вовсе не разделял того увлечения Леппихом, которым дышат письма Ростопчина. На выраженные Аракчеевым сомнения в солидности затеи Леппиха Александр дал понять, что важно лишь ободрить народ толками о какой-то необычайной машине, которая будет действовать против войск Наполеона. Не забудем также и того, что Ростопчину вообще не было свойственно подделываться под вкусы Александра, мы уже отмечали случаи, когда Ростопчин очень категорически делал Александру такие представления, которые заведомо не могли быть приятны государю. Значит, увлечение Леппихом, в котором Ростопчин сам впоследствии постеснялся признаться в мемуарах, захватило его действительно к полному посрамлению его дальновидности. Для меня несомненно, что Ростопчин в этом случае, как и во многих других, стал жертвой своей безграничной склонности к красивым эффектам и своей веры в магнетическое действие таких эффектов на чувства народной толпы. Недаром в письме от 30 июня он забрасывал государю мысль о том, чтобы ему было разрешено подняться на шаре вместе с Леппихом. Подумать только: московский генерал-губернатор парит в облаках над Москвой в виду наполеоновской армии! Для такой картины можно не пожалеть и миллиона рублей казенных денег. Отсюда — преждевременные восторги Ростопчина перед личностью Леппиха и перед его затеей.

Театральный характер носило и сожжение Ростопчиным своего дома в Воронове с тем, чтобы он не достался врагам. Этот акт самопожертвования был эффектом, но вовсе не вызывался необходимостью: не было основания предполагать, что французы непременно займут Вороново. Зато Ростопчин дал себе этим возможность блеснуть трескучей риторикой совершенно во французском, а отнюдь не в русском духе. Сожжение дома было совершено при обстановке, лишенной той целомудренной скромности, с которой всегда выполняются истинно героические поступки. Напротив, все было рассчитано на мелодраматические эффекты. Ростопчин пригласил на пожар многих генералов. Гостям были розданы факелы для участия в разрушении. Когда дом и надворные строения были уже охвачены пламенем и когда рухнула прекрасная скульптурная группа, сделанная по модели Монтекавалло в Риме и украшавшая главный вход в дом, Ростопчин в присутствии приглашенной публики воскликнул по-французски: «Me voilà content!» Затем он прикрепил к дверям вороновской церкви доску с надписью: «Восемь лет я украшал этот деревенский дом и жил здесь счастливым среди семьи. Жители этого селения в количестве 1720 душ покидают его ввиду вашего приближения, и я по собственной воле предаю мой дом огню, чтобы ваше присутствие не осквернило его. Французы! Я оставил вам в Москве два моих дома с мебелью стоимостью в полмиллиона рублей. Здесь же вы найдете только пепел».

Сколько раз повторял потом Ростопчин при всевозможных случаях: «Я сжег Вороново!».

Приписывалось ему сожжение и всей Москвы при занятии ее Наполеоном. Но в этом отношении я опять-таки совершенно присоединяюсь к выводам А. Попова, который внимательным разбором всех относящихся к этому вопросу данных убедительно доказал, что пожар Москвы был делом не Ростопчина, а безымянной массы разнородных элементов московского населения, Ростопчин же своими распоряжениями лишь облегчил возможность появления в Москве массовых пожаров.

Изощряясь в изобретении всевозможных эффектов, которые, по его мнению, были необходимы для поддержания в народе патриотического одушевления, Ростопчин не останавливался ни перед грубой ложью, ни перед зверскими жестокостями. Он сам с непринужденной откровенностью признался в мемуарах в следующей проделке: после Бородинской битвы он велел в одно утро напечатать в 5000 экземпляров и распространить в народе рассказ о том, что к митрополиту Платону якобы явился престарелый монах, попросил у него благословения, сказал, что он возвратился, чтобы сражаться с русскими, и после этих слов исчез, оставив светлый след. Конечно, это был св. Сергий, который, пишет далее Ростопчин: «был монахом Троицкого монастыря, где и лежат его мощи: он ходил драться в войско Дмитрия Донского против татарского хана Мамая и остался победителем». Здесь все характерно — и невежество Ростопчина — этого «знатока» русского духа и родственника Карамзина — в русской истории, и безграничная бесцеремонность в измышлении басен: ведь митрополит Платон был еще жив, хотя и страдал тяжкой болезнью. 30 августа Ростопчин передал Глинке для распространения в народе воззвание «на Три горы», в котором жители призывались явиться вооруженными к трем горам, чтобы с генерал-губернатором во главе отстаивать столицу от неприятеля, и, передавая Глинке это воззвание, Ростопчин тут же сказал: «У нас на Трех горах ничего не будет». И действительно, наивные люди, явившиеся туда по этому призыву, не нашли там генерал-губернатора: он в это время собирался не отстаивать столицу, а покинуть ее вслед за удаляющейся армией Кутузова. И он, действительно, уехал, оставив в великом соблазне тех, кто придавал значение его многократным заявлениям о своей решимости вместе со всеми московскими жителями биться под стенами Москвы независимо от того, что предпримет Кутузов. Это опять была легкомысленная фанфаронада, рассчитанная на поднятие настроения в народе: твердя направо и налево, что он противопоставит Наполеону ополчение из жителей столицы и ее окрестностей, Ростопчин и не думал приступать к составлению такого ополчения.

Зато у Ростопчина был сильный задор на то, чтобы перед приходом французов разъярить уличную толпу видом человеческой крови. Очень вероятно, что именно в связи с таким намерением он пытался убедить нижегородского губернатора прислать в Москву из Нижнего Новгорода Сперанского, несмотря на то, что для этого, несомненно, требовалось бы особое Высочайшее повеление. То, что не удалось совершить со Сперанским, Ростопчин выполнил на несчастном Верещагине.

Ростопчин был, по-видимому, серьезно убежден, что именно благодаря его изобретательности Наполеон не одержал победы над Россией. 2 декабря 1812 г. он писал государю: «Во все времена мое честолюбие состояло лишь в том, чтобы снискать вашу доверенность; я был ею облечен и спас империю». Эти притязания на звание спасителя империи Ростопчин основывал на том, что натравливаниями народа на мартинистов и французов он предотвратил мятеж крестьян против помещиков, на который Наполеон возлагал главные надежды. Мы не ошибемся, признав эти притязания Ростопчина столь же неосновательными, какой была и вся программа его действий. Своими стараниями возбудить в народе и обществе патриотический жар Ростопчин ломился в открытую дверь: нужна была вся самоуверенность презирающего народ бюрократа для того, чтобы прийти к мысли, что без жестов, прибауток и побасенок народ не пожелал бы отстаивать родину от вторжения иноземцев. Своими стремлениями изобрести несуществующую крамолу Ростопчин попадал мимо цели, ибо народ не обнаруживал никакой свирепости ни к местным иноземцам, которых он, в противоположность Ростопчину, вовсе не склонен был огулом заподозревать в измене, ни к «мартинистам», которые для простонародия были вообще неведомы, а для интеллигентного общества являлись в политическом отношении заведомо невиннейшими, мирными обывателями. Наконец, своими претензиями на глубокое знание народного духа и на роль вождя народных масс Ростопчин только выставлял напоказ свою полную отчужденность от подлинных особенностей народного характера; вся его «народность» сводилась к тому, что он облекал в форму мнимо простонародных прибауток совсем не русскую страсть к позировке, риторике и мелодраматическим эффектам. И потому его крикливая и суетливая деятельность в 1812 г. осталась непонятной для народа и непроизводительной для государства.

То не был результат его личных ошибок и увлечений. То был результат целого мировоззрения, вообще широко распространенного в правящих кругах всех эпох. Это мировоззрение считает основою государственной мощи неограниченность власти правительства и держание народа на положении безгласного младенца. У Ростопчина эти политические догматы, кроме того, переплетались и сливались с резко выраженными инстинктами помещика-душевладельца. И история Ростопчина представляла один из многих примеров того, что сторонники указанного мировоззрения чувствуют себя уверенно и твердо только в спокойные периоды государственной жизни. Когда же гроза налетает на политический горизонт, когда сотрясается организм государства, когда развертываются события, по своей важности являющиеся пробным камне государственной мудрости правящих лиц, тогда Ростопчины вмиг утрачивают твердость своей поступи и не находят в своей близорукой политической догматике надежной опоры для своих действий. Претендуя на роль вождей народной массы, они более всего страшатся открытого и свободного проявления народного самосознания, и это коренное внутреннее противоречие в их поведении отнимает силу у их фальшивых лозунгов и осуждает их самих на жалкое метание, на изобретение всякого рода политических буффонад, которые были бы только наивны и смешны, если бы от них не отдавало так часто зловещим запахом человеческой крови.

Вот в каком смысле фигура Ростопчина получает в наших глазах широко типический характер, вот в каком смысле значение его жизненной повести выходит далеко за пределы чисто археологического интереса.