Устав от слез, Элис неподвижно лежала на кровати. Таблетки, которые она проглотила, только вызвали тошноту, а голова болела по-прежнему. В щелях жалюзи вспыхивали молнии, от раскатов грома еще сильнее ломило виски. Ли-Ли царапнулась в дверь и замяукала. Элис встала, открыла дверь, и кошка стремительно прыгнула ей на руки. Элис нежно прижала ее к груди, бормоча ласковые слова, и Ли-Ли замурлыкала возле ее уха. После каждого удара грома мурлыканье обрывалось – гроза действовала на них обеих одинаково.

Мелькание света и теней искажало привычный облик комнаты. Это была спальня их матери – лучшая комната в доме, и Мартин настоял, чтобы после смерти миссис Белфорд она перебралась сюда. Хотя с тех пор прошло пять лет, Элис иногда казалось, что дух ее матери все еще обитает тут. Ни новые обои, ни полная смена мебели не могли его изгнать.

И в который раз Элис удивилась тому, что женщина способна жить так долго после своей смерти. Вот она, умерев, исчезнет, как огонек задутой свечи, и никто о ней не вспомнит. Сколько она сделала для Лиз, а та словно не замечает ее! И Мартин считает, что с экономкой им будет лучше, чем с ней!

То ли от слез, то ли от таблеток ее тело стало словно пустым, и мозг тоже. Ее жизнь проходила перед ней, как сцены театра теней, которым Лиз играла в детстве. Но им не хватало волшебного очарования, пленяющего детей. Заоблачная страна грез, в которой она так долго обитала, исчезла без следа. Ее мысли подернулись таким же пеплом, как и ее жизнь, – все прежние надежды развеялись, все прежние мечты исчезли, и осталась только пустота.

Перед ней, точно записи на линованных страницах приходо-расходной книги, которую она вела без особой на то надобности, вставало все, что дала ей и чего лишила ее жизнь. И давний вопрос беспощадно звучал вновь и вновь. Почему с ней случилось все это? Много лет назад, когда ее бабушка предсказывала, что бесконечные «почему» Лиз не доведут до добра, она соглашалась с ней. А теперь ей пришло в голову, что, начни она спрашивать «почему?» не так поздно, она не оказалась бы в своем нынешнем положении: пленница в ненавистном доме, рядом с людьми, которые ее презирают, а впереди ничего, кроме старости.

«Господь тебя покарает!» – сказала ей мать. Даже тогда она понимала, что глупо думать, будто бог отвратит свой взор от мировой войны и страданий миллионов людей, дабы покарать ее за проступок, который он должен был предвидеть заранее, раз уж он создал ее такой, какой создал. Если он не хотел, чтобы мужчины и женщины поступали так, как они поступают повсюду – открыто, без благословения церкви или санкции регистрационного бюро, – то почему он дал им изумительную и неистребимую способность любить? И почему он не удовлетворился, наказав ее один раз?

«Совершенный пример материнской любви», – сказал священник на похоронах ее матери. Дамский комитет согласился с ним. Все они лгали. Но, может быть, это слово «лгали» и несправедливо. Они были слепы – сознательно или бессознательно. Мать принесла ев в жертву, как и Мартина, только по-другому.

Хрупкая, женственная, добродетельная, ни на йоту не нарушившая ни одной из десяти заповедей, она тем не менее была дурной женщиной. Именно ее добродетели погнали ее мужа на фронт во время первой мировой войны, хотя он был для этого уже слишком стар, а потом выгнали его из дому, когда он вернулся, надеясь, что после разлуки ее постель станет теплее. Но этого не случилось. Он зачал свою дочь в один из тех моментов ледяной покорности супружескому долгу, которая понудила его бежать, – если она правильно поняла то, что после смерти матери прочла между строк в письмах, перевязанных голубой лентой.

Мартин так и не узнал, что она прочла письма, хранившиеся в резной шкатулке, которая всегда стояла на тумбочке возле кровати их матери. Даже когда миссис Белфорд совсем ослабла, она никому не позволяла притрагиваться к этой шкатулке.

В тот долгий день, когда она торжественно лежала в гробу, установленном на козлах в гостиной, где соседи отдавали ей последний долг, Элис ушла в спальню, откуда мать так долго управляла их жизнями. Искушение ворвалось в пустоту, оставленную смертью, и, взяв шкатулку, Элис заперлась у себя в комнате. Она и теперь помнила, как дрожала ее рука, когда она вставила крохотный ключ в замочек, спрятанный в завитушках резьбы, и трижды его повернула, как это всегда делала ее мать. Она подняла крышку, и на нее пахнуло запахом старой бумаги и сандалового дерева. Она разложила на своей кровати аккуратные пакеты, перевязанные выцветшими лентами разного цвета.

Фотографии Мартина, на которых он снят младенцем и маленьким мальчиком. В шелковом платке детский башмачок с надписью на подошве: «Первый башмачок Мартина». Прядка детских волос. Все Мартин и Мартин.

Отец и мать в день свадьбы. Трудно поверить, что ей тогда было уже тридцать – стройная и изящная, в длинном белом подвенечном платье, глаза скромно опущены на букет, но твердо сжатые губы противоречат робкой стыдливости позы. Ее отец – широкоплечий, светловолосый. Говорили, что она пошла в него – и вот ее фотография, на которой она снята восьмилетней толстушкой: светлые волосы падают ей на плечи, а глаза смотрят в камеру с тем же выражением, что и глаза ее отца. В шестнадцать лет она изменилась мало: то же круглое лицо и та же «детская пухлость» фигуры, которая стала проклятием ее зрелых лет.

Впервые сравнив эти две фотографии, она поняла, что действительно была очень похожа на отца – выражением подавленного жизнелюбия, которое рвалось из своих оков.

Возможно, она была похожа на него не только внешне, но и внутренне. Может быть, и у него восторженное настроение вдруг без всякой видимой причины сменялось унынием. Наверное, дом душил его, как и ее.

В ее памяти отец сохранился таким, каким был во время тех чудесных дней, которые она и Мартин провели с ним в Лиллипилли, когда она была совсем маленькая. Потом он перестал приезжать домой, и его образ постепенно изгладился из ее памяти. Делалось все, чтобы она не отвечала на его письма, и со временем она лишилась даже утешения любить кого-то похожего на нее. Мать и бабушка создавали его новый образ не с помощью прямого осуждения, а скрытыми намеками и молчанием. Неизменным «твоя бедная мать». И молчание матери создавало впечатление, что он был ее недостоин.

Она развязала голубую ленту на пачке писем, надписанных почерком ее отца, и вынула первое из конверта с выцветшим армейским штампом времени первой мировой войны и пометкой «Проверено цензурой». «Моя любимая женушка…» Она жадно читала их одно за другим, вздрагивая, словно призрак матери заглядывал через ее плечо, но не в силах остановиться. Ее потрясла пятидесятилетней давности страсть человека, который бежал от обожаемой жены, в самое сердце поразили нежность и отчаяние отца, которого она никогда не знала по-настоящему. Она плакала потому, что он без памяти любил холодную женщину, которая стала ее матерью почти против воли. Она вместе с ним лелеяла трепетную надежду, что после войны он вернется к изменившейся женщине, и разделяла горькое разочарование первых писем, которые он прислал с Новой Гвинеи.

Почему ее мать столько лет хранила эти письма? Чтобы наслаждаться своим торжеством? Значит, эта хрупкая старушка с выцветшими карими глазами никогда ничего не любила, кроме власти? И Элис, ломая голову над загадкой, которую ей никогда уже не будет дано разгадать, развязала зеленую ленту, перехватывавшую конверты, надписанные тонким кудрявым почерком ее бабушки. А вдруг и эта властная, суровая старуха была на бумаге так же откровенна, как ее отец? Она развернула первое письмо.

Читая, она слышала едкий голос: «Милая Аделаида! Я объяснила тебе перед замужеством, ч,то такое брак. Не спорю: все это чрезвычайно тягостно для любой порядочной женщины, а для тебя, возможно, даже тяжелее, чем было в свое время для меня, хотя меня выдали замуж буквально со школьной скамьи и я была потрясена, когда мне пришлось покорно уступать низменным страстям твоего отца. Но ты обязана терпеть. И не только потому, что это твой долг жены. Но и потому, что ты должна дать жизнь ребенку, мальчику или девочке, чтобы у нас был наследник, а у тебя опора в старости. К счастью, необходимость терпеть все это, вероятно, минует для тебя очень скоро. Как только ты убедишься, что у тебя будет ребенок – со мной это произошло всего после четырех раз – ты уже больше не будешь обязана допускать к себе мужа».

«Ах, Редж, Редж!» – со слезами вскрикнула тогда Элис и, подавляя тошноту отвращения, продолжала читать.

«А когда ты убедишься, что находишься в интересном положении и доктор это подтвердит (женщины иногда ошибаются в этом деликатном вопросе), то дальнейшие трудные и опасные месяцы тебе будет лучше провести здесь. Ведь это твой родной дом, и ты можешь быть уверена, что твоя любящая мать всегда будет рада видеть тебя под его кровом».

Элис швырнула письма назад в шкатулку, точно ядовитую змею.

По ее лицу текли слезы. Она оплакивала отца. Оплакивала себя.

После похорон Мартин сжег шкатулку со всем содержимым, как распорядилась ее мать в своем завещании. Он не знал, что шкатулка уже сделала свое дело.

Гроза разразилась над самым домом, с юга налетел сильный порыв ветра, в окно забарабанил дождь. Элис встала, чтобы закрыть его, и ей в лицо пахнуло ароматом жасмина и левкоев. Внезапно небо и землю озарила ослепительная вспышка. Элис заслонила глаза ладонью, но за эту тысячную долю секунды она успела увидеть в окне напротив его силуэт – абрис головы и руку, поднятую, может быть, в приветственном жесте.

Ударил гром, и она отшатнулась от окна. Зарыв голову в подушку, она прижимала к себе Ли-Ли, гроза терзала ее нервы, и молнии, врываясь в щели жалюзи, обжигали ее глаза сквозь зажмуренные веки. Но в промежутках между вспышками в темноте вставал светлый силуэт мужской головы, точно фотографический негатив, запечатлевшийся на сетчатке ее глаз.

Наконец гроза прошла. Элис зажгла настольную лампу и посмотрела на выцветший снимок, который в последние годы вынимала все реже и реже. Они с Реджем накануне его отъезда на Новую Гвинею. Он улыбается кривой улыбкой, обнимая ее за плечи. Их снял врасплох пляжный фотограф на набережной в Кронулле. И словно стараясь укрепиться в своей верности призраку, она стала вспоминать прошлое, а действие таблеток начало притуплять головную боль.

Иногда, спустя много лет, мысленно вновь переживая экстаз коротких часов, проведенных с Реджем, она удивлялась, как ее подруги способны небрежно жаловаться на то, от чего у нее и сейчас начинало бешено биться сердце, – ведь для нее время и привычка не стерли пьянящего безумия медового месяца, хотя официально медового месяца у нее не было никогда.

Все это произошло, когда Мартин поступил в Спасательную службу и она предложила Реджу играть по утрам для практики с ней. В теннис она играла хорошо – пожалуй, только это она и умела делать хорошо.

Как-то, кинувшись за мячом, она упала и проехалась по корту на четвереньках. Редж перескочил через сетку и бросился ее поднимать. Она встала, потрясенная не столько падением, сколько тем, что вспыхнуло в ней, когда он обнял ее за плечи и повел к беседке. Она даже захромала, хотя ушиблась не очень сильно. Жасмин и розы на решетке беседки, резкий, чистый запах его пота, когда он наклонился и начал вытирать намоченным платком сначала ее ладони, потом колени. Ей хотелось, чтобы он касался и касался ее колен без конца.

– До крови! – сказал он, когда царапины покрылись красными бисеринками.

– Пустяки, – ответила она, чтобы он не счел ее трусихой.

Никогда еще они не были так близко друг от друга. До конца жизни она будет помнить волосы, упавшие ему на лоб, золотые точечки в его глазах, чуть заметную щетину на небритом с вечера подбородке. И, словно от толчка невидимой руки, их губы встретились в трепетном поцелуе, которому очень мешали носы.

Потом они научились целоваться так, что носы больше не мешали, но это первое трепетное соприкосновение жило в ее памяти, как миг, распахнувший райские врата. Это был рай – играть в теннис по утрам зимой и летом, а потом несколько драгоценных минут в беседке ощущать друг друга совсем рядом.

Редж продолжал победоносное шествие по всем турнирам, которые организовывали различные «фонды», возникавшие во время войны как грибы, и Элис, глубоко правдивая по натуре, впервые начала обманывать мать. Представляя ее в различных комитетах, она через полчаса после начала тихонько ускользала, чтобы посмотреть, как Редж добивается очередной победы. На следующее утро они отрабатывали удары, которые накануне у него получались недостаточно хорошо.

Так могло бы продолжаться вечно, если бы миссис Бенсон не донесла о том, что видела в беседке, когда рано утром пошла сорвать помидоры до того, как их нагреет солнце. Но в тот момент Элис была неуязвима – во всяком случае, для упреков, которые обрушила на нее мать. Она не почувствовала себя виноватой, даже когда у миссис Белфорд начался сердечный припадок, едва она сказала, что помолвлена с Реджем. Старик доктор, замещавший доктора Мелдрема и шокировавший весь Уголок своей грубостью, подмигнул ей через голову ее матери, когда та объясняла ему, какую роковую роль в этом припадке сыграло чудовищное поведение ее дочери.

– Не тревожьтесь, – сказал он потом Элис. – Она не умрет. Скрипучее дерево живет долго. Вызовите меня, если у нее опять случится припадок.

Он задержал пухлую ладонь на ее плече и, внимательно посмотрев на нее налитыми кровью глазами, сказал:

– Наслаждайтесь жизнью, пока можете.

И она наслаждалась, но недолго и редко.

Они оба надеялись, что теннисные успехи Реджа помогут ему остаться в тылу, но паника, охватившая страну, когда японцы начали захватывать острова один за другим и уже бомбили Дарвин, заставила забыть различия в степени полезности того или иного военнообязанного. Реджа направили на Новую Гвинею, и только в эти недели мучительного напряжения и тревоги они перешагнули через запреты, которые до сих пор сохраняли их «чистыми» в том смысле, какой вкладывала в это слово ее мать. Элис была так же щедра, как Редж, и ее радость не уступала его радости. Она даже почти не смутилась, когда ее мать обнаружила в ящике ее тумбочки то, что выдало ее тайну.

Конечно, она все отрицала, утверждая – в полном соответствии с истиной, – что это покупала Жанетт. Но даже и тогда мать не согласилась на ее замужество, а она по глупости не ушла из дому, хотя Редж настаивал на этом.

Редж был убит, а ей пришлось жить старыми письмами и воспоминаниями, которые превращали ночи в ад одиночества и желания. Горе и стыд совсем лишили ее воли, хотя даже тогда она не понимала, почему должна стыдиться того единственно прекрасного, что было в ее жизни.

По мере того как годы войны уходили в прошлое, ее мать принялась искусно превращать трагедию своей дочери в трогательную историю Бессмертной Любви. Она больше не запрещала Элис носить обручальное кольцо. Она начала говорить о «неутешном горе моей бедной дочери», о ее «погибшем женихе», и даже те, кто хорошо ее знал, уверовали постепенно в миф, будто смерть Реджа была для нее не меньшим несчастьем, чем для Элис.

А Элис была ей за это благодарна. Кольцо на пальце давало ей определенный статус в обществе выпускниц школы Св. Этельбурги, которыми исчерпывался весь круг ее знакомств. Все помнили только, что Редж был прекрасным теннисистом, чью блестящую карьеру оборвала война, и что Элис хотя и осталась незамужней, но могла бы выйти замуж, будь судьба к ней милостивей. Кольцо, кроме того, умеряло стыд, который обжигал ее, подобно лесному пожару, всякий раз, когда ее мать и миссис Бенсон благочестиво сетовали на послевоенное падение нравственности. И постепенно рядом с легендой о Бессмертной Любви выросла легенда о Вечной Верности, и с их помощью миссис Белфорд сумела оставить дочь при себе, чтобы было кому ухаживать за ней «на склоне лет», как она выражалась.

О, она вовсе не эгоистка, объясняла она. И рада, что дети остались с ней – не из-за себя, а из-за них. Она убедилась – после постигших их несчастий, – что нигде им не будет так хорошо, так безопасно, как в ее доме, под защитой ее любви.

По мере того как она все больше и больше времени начала проводить в постели, ее спальня превращалась в тронный зал. Каждое новое свидетельство ее беспомощности еще туже затягивало ту шелковую сеть, которой она опутала своих детей.

Днем Элис черпала поддержку в своей роли образцовой дочери, но стоило ей лечь, стоило расслабить уставшее тело, как приятное сознание необходимости ее служения исчезало и сменялось непрошеной мыслью о том, что все это совершенно не нужно. Если бы они наняли сиделку, она могла бы хоть какую-то часть времени посвящать себе самой. Тут ей становилось стыдно от этой мысли, она зарывалась лицом в подушку и начинала тихонько плакать. Не только из-за усталости или из-за того, чего она была лишена, но из-за всей своей напрасно погубленной жизни. Возвращалось прошлое. Память зажигала огонь в крови, и ей казалось, что она опять с Реджем в летнем домике в Лиллипилли. Забытые ощущения пронизывали ее нервы. Ей казалось, что губы у нее распухают, становятся горячими, грудь щемило от нестерпимых воспоминаний, и она разражалась рыданиями, убеждая себя, что горюет об утраченном возлюбленном, хотя на самом деле оплакивала свою напрасно проходящую жизнь.

Двадцать лет она согревалась сладкой и стыдной памятью о проведенных с ним часах. Таких коротких. Слишком коротких. Мгновенная вспышка, показавшая ей, на какое чудо, на какую радость способно ее тело. Словно мелькнувшая в небе падучая звезда. А потом мрак. Постепенно она начала забывать, как он выглядел. Со временем ее плоть и кровь забыли его, и любовник, которого она, грезя, сжимала в объятиях, был незнакомцем, но за последние недели, он, к ее тревоге и смущению, начал обретать лицо.