Услышав шаги Стивена на лестнице, Джой постаралась как можно дольше задержаться в комнате Энн. Наконец все мелкие дела, какие только она могла придумать, были сделаны. Но все же она медлила. Глядя на ребенка при слабом свете ночника, поставленного здесь, когда Энн была больна, Джой почувствовала, что к ней возвращается способность ощутить боль, как это бывает, когда наркоз начинает терять силу. Беззащитность этого существа ее пронзила: сомкнутые веки, розовые щечки, маленькая, зажатая в кулачок ручонка; Энн казалась совсем младенцем. Сердце защемило при мысли, что там, далеко, за десять тысяч миль, сейчас просыпается Патриция, смуглокожая Пат, веселая девчушка, так не похожая на Энн, и все же похожая. Как могла она расстаться с ней?
Энн и Патриция – вот все, что осталось от ее мира, который сегодня разбился вдребезги. Ее дочери… в их жилах течет кровь этой семьи… Нет, нет! Стивен не может быть похож на свою семью. Стивен другой. Он страстно любит своих детей, он страдает, когда страдают они.
И вдруг ей послышался голос Брунгильды, как если бы ска стояла рядом с ней: «Гесс очень любил жену и детей».
Это было свыше ее сил. Она выключила ночник и неторопливо пошла к двери. Взявшись за дверную ручку, она помедлила. Сердце так колотилось, словно вот-вот оно разобьется. Джой показалось, что прошло бесконечно долгое время, прежде чем она решилась. Открыв наконец дверь, она тихонько прошла в комнату.
Стивен стоял у окна. Он не обернулся, когда она вошла. Он стоял, опершись на подоконник, как бы боясь упасть. На нем была рубашка и брюки, и Джой поразилась, только теперь заметив, как он похудел после отъезда из Австралии.
Он стоял, опустив плечи, прислонившись головой к оконной раме, и у него был такой беспомощный вид, что на мгновенье волна нежности вновь нахлынула на нее, как только что у постельки Энн, такой юной, такой беззащитной. Но нежность тут же была сметена отвращением.
Стивен не был ни юн, ни беззащитен. Он был мужчиной. Мужчиной, достаточно коварным, чтобы уметь защитить себя ложью, он создал из лжи целую систему, служившую ему защитой целых десять лет.
У нее задрожали руки, и, скинув платье, она почувствовала, что дрожит всем телом. С каждой вещью, которую она сбрасывала с себя – платье, комбинация, лиф, – ей казалось, что она расстается с жизнью. Завязав пояс халата, она подумала: «Вот так же и с нашим браком. Я раскрыла правду, и десять лет жизни больше уже ничего не значат, потому что они были построены на лжи». И при мысли обо всей этой лжи, которую она без колебания приняла за правду, о всей любви и жалости, которую она излила на него, чтобы вознаградить его за то, что в те дни считала его прошлым, в ней начал закипать гнев. Она обернулась и голосом, который сама не узнала, позвала: «Стивен!»
Он резко повернулся, как от удара, и, словно защищаясь, поднес руку к лицу. Но тут же опустил ее. Они стояли по обе стороны широкой двухспальной кровати и глядели друг другу в лицо.
– Ты лжец! – выкрикнула она с перекошенным ртом. Волна гнева увлекала ее. Ей хотелось растоптать этого человека, как он растоптал их брак; растоптать и покончить на этом! Увезти с собой Энн туда, где позор его семьи и его самого не ляжет пятном на ее детей.
– Как ты смел так поступить со мной?! – высоким и резким голосом крикнула она.
Он не отвечал.
– Как смел ты просить меня, чтобы я стала твоей женой? – Он заговорил, но она не слушала его. – Я знаю. Ты такой же, как все они. Ты покупал безопасность, покупал свободу!
– Нет!
Он говорил, как пьяный, но она знала, что в этот вечер Стивен почти ничего не пил.
– Зачем ты женился на мне? Ты был молод, красив и достаточно обаятелен, чтобы подцепить любую девчонку, такую же дурочку, как я, готовую спать с тобой, не выходя замуж?
– Я полюбил тебя. – Он произнес эти слова глухим, усталым голосом.
Она расхохоталась. Услышав ее смех, он отвернулся.
Она подбежала к нему, схватила его за руку, пытаясь повернуть его лицом к себе. Но он стоял, как окаменелый, и по-прежнему глядел в тенистый сад.
– Не смей произносить это слово! – Ее собственный голос резал ей слух. – Ты женился на мне, как женятся многие, чтобы получить австралийское гражданство и покончить с прошлым, пока не пришло время вернуться обратно и все начать сызнова, как твой брат.
Он выпрямился.
– Все, в чем ты меня сейчас обвинила, неправда.
– Кроме того, что ты лгал мне.
– Да, я лгал.
– И тебе не стыдно смотреть мне в глаза и сознаваться, что лгал?
– Не стыдно, но больно. Больно не за свой поступок, а за то, что у меня не было другого выхода. А как ты поступила бы десять лет назад, если бы я сказал правду? Если бы я сказал, что мой отец был сторонником Гитлера? Что брат осужден, как военный преступник? Что я сам был членом гитлерюгенд? Сражался в рядах вермахта?
Мысленно она пыталась представить себя в те далекие дни, когда она жаждала его объятий, и, вспомнив, каким он был желанным ей, ничего не смогла ему ответить.
Он стоял, глядя на нее, и ей показалось, что за этот час он превратился чуть ли не встарика. Обессиленная порывом гнева, она вдруг почувствовала приступ тошноты. Сгорая от стыда за себя и за него, она упала в кресло, закрыв лицо руками.
– Мама! Папа! – послышался голосок Энн.
Джой сделала усилие встать, но Стивен уже прошел в соседнюю комнату, оставив дверь полуоткрытой. До нее донеслось бормотание, шепот. Она услышала, как открылся кран в ванной, и поняла, что Энн принялась за старые проказы. Она услышала ее смех, ей вторил Стивен. Затем голоса о чем-то таинственно зашептались. И только тут она поняла всю глубину несчастья, постигшего их семью, и теплые слезы закапали на ее руки.
Но вот дверь в комнату Энн закрылась. Не поднимая глаз, она почувствовала, что Стивен рядом с ней. Она увидела сквозь пальцы вспышку зажигалки, о которую он прикурил две сигареты.
– Возьми! Покури!
Она взяла из его рук зажженную сигарету, и этот привычный жест еще усилил боль. Напряженное молчание повисло между ними.
Он заговорил, голос звучал неуверенно.
– Выслушай меня, Джой. Выслушай внимательно. Я никогда ни о чем больше тебя не попрошу. А сейчас прошу: выслушай! Пусть в твоем сердце вместо ненависти появится хотя бы понимание. Даже если наш брак будет разорван и с ним будет разорвано все, что связывало нас, ты должна унести воспоминания об этих десяти годах такими, какими они были в действительности. И что бы ни случилось с нами, если мы сейчас даже разойдемся, ты должна знать, почему все это было именно так, а не иначе.
Да, я лгал. Я все тебе налгал. А для тебя, которой никогда не было причины лгать, для тебя ложь – тяжкое преступление. И что бы я ни говорил, ты никогда не поймешь, что есть ложь и ложь. Иногда человек вынужден солгать из добрых побуждений. Ты должна это понять. Иначе ты до конца своей жизни будешь тщетно отыскивать на наших детях следы отцовского позора, а к этому, моя дорогая, при твоей чопорности и педантизме ты весьма склонна. Ты до такой степени правдива, ты просто не способна понять, что люди не всегда могут говорить правду. Я думал, что твое пребывание здесь тебя кое-чему научило, ведь в этом доме даже ты стала лгать.
Он зашагал взад и вперед по комнате.
– О своей семье и о себе самом я рассказал тебе правду – но до известного предела. Я не сказал тебе, что мой отец – нацист. Многие становились нацистами, просто покоряясь силе, или выбор у них был ограничен. Но отец участвовал в движении почти с самого начала по собственному выбору и убеждению. Карл и Хорст были «важными птицами», Берта и ее муж – тоже. Меня спас от этой заразы мой возраст; я был намного моложе их. Мне приятно думать, что спасла меня не только молодость, но и нечто другое, большее. С младенческих лет единственным человеком в семье, кого я любил, была моя мать. Она с самого начала была против нацизма, как и ее отец и ее братья. Но с мнением жены в немецкой семье не считаются, и мать держала свои мысли при себе.
Если бы всю свою остальную жизнь я пытался рассказывать тебе, каким было мое детство, ты все равно бы не поняла.
Вот одно из моих самых ранних воспоминаний: отец держит меня на руках, показывая маршировавших по улице штурмовиков.
В доме постоянно бывали друзья Карла, Хорста, Берты, которая состояла в нацистской женской организации. Щелканье каблуками, салюты, возгласы «хайль Гитлер!» – вот все, что я слышал в детстве. Отец даже заказал мне детскую форму по образцу формы штурмовиков. Ничего себе развлечение! В восемь лет я схватил ревматизм. А случилось это так: ретивый фюрер молодежной организации во время учебных занятий близ Ваннзее растерял нескольких мальчиков, в их числе был я. Мы провели ноябрьскую ночь в поле под проливным дождем. На поправку мать повезла меня к дедушке в Мюнхен; впрочем, главной причиной было то, что отец считал мое заболевание личным оскорблением ему и фюреру.
Дед был настроен либерально, ненавидел нацизм так же страстно, как и моя мать. Но он, как многие, не выступал открыто и всецело посвятил себя археологии. Он был ученым с мировым именем, поэтому его не трогали.
Я долго не мог ходить из-за ревматизма. Однажды я нечаянно услышал, как мать сказала деду: «Слава богу, мальчик будет хилым, и в этом его спасение». Тогда я не понял смысла этих слов и проплакал всю ночь.
Приехал отец и потребовал, чтобы мать вернулась домой – без нее он не мог обходиться. Мне кажется, он с радостью оставил меня у деда, ведь он не скрывал, что стыдится хворого сына. Он презирал меня, я это знал.
Я еще сильнее полюбил деда. Щелканье каблуками, салюты, бесконечные «хайль Гитлер!» ушли из моей жизни. Постепенно я вошел в новый мир. В доме деда бывали его друзья музыканты. Дед сам играл на виолончели. Я научился играть на флейте. В доме устраивались маленькие концерты. Кроме музыки, я узнал, что не только женщины, как моя мать, ненавидят милитаризм, но и мужчины, такие, как дед. И это очень сильно повлияло на меня. Занимался я и английским языком. В доме деда я узнал, что есть люди высокой культуры, которые считают Гитлера маньяком, способным ввергнуть мир в беду; но и они на такие темы только перешептывались в своем кругу. И я научился говорить об этом только шепотом. Дед прежде всего научил меня держать язык за зубами. «Германия полным-полна либералами, которые держат язык за зубами, – говорил он с горечью. – А того, кто высказывается откровенно, отправляют в концентрационные лагеря».
Я вернулся в Берлин только в начале войны. Лечение и спокойная обстановка сделали свое дело. Я был здоров, но отец по-прежнему презирал меня. И я стал его бояться так же сильно, как сильно он меня презирал. В те годы он пытался подавить во мне малейшее проявление воли. Когда он говорил, я должен был вскакивать и стоять навытяжку, как солдат. Именно потому, что он стыдился меня, он нашпиговал меня нацистскими принципами, как новогоднего гуся. Я, как и тот сын Берты, скороспелый убийца Адольф, принадлежал к самой фанатичной группе гитлерюгенд. Впрочем, как мог он быть другим, если с молоком матери он впитал в себя культ Гитлера? Ведь родители с гордостью говорили, что его первыми словами были «хайль Гитлер!» Отец Адольфа топал ногами, подражая Герингу. Он был такой же фанатик и садист – только в миниатюре.
Он тяжело опустился на стул, порылся в кармане, нащупал сигареты, закурил, затянулся глубоко, не предложив Джой покурить.
– Когда начались массовые налеты, нас, членов «Гитлерюгенд», эвакуировали. Я помню, в какую ярость пришел отец и как он был изумлен, когда самолеты союзников прорвались к Берлину. Впрочем, никто не верил, что это могло случиться. Разве Геринг не клялся поменять свою фамилию на Мейер, если прорвется хотя бы один самолет противника?
Меня так выпороли – в жизни не забуду – за то, что в ту ночь, сидя в бомбоубежище, я пустил шпильку Адольфу на этот счет. Утром он «донес» на меня отцу.
Годы, проведенные в лагере гитлеровской молодежи, были самыми страшными в моей жизни. Помимо военных занятий, нас обучали всяческим трюкам, знать которые нужно хорошему солдату Гитлера. Нас обучали вынюхивать евреев и прочих «Untermenschen». Тот, кто не принадлежал к германской расе, считался существом низшей расы, ты понимаешь? Мы обучались выслеживать «нелегальных», иначе говоря, бежавших военнопленных, беглецов из концентрационных лагерей, беглых рабов из числа насильно пригнанных в Германию.
Именно Адольф, которому не было тогда еще одиннадцати лет, принес нашей группе славу, – славу в том понимании, которое тогда нам внушалось. Нюх у него был, как у ищейки. В имении близ лагеря работал садовником поляк, пригнанный из Польши. В это время бежали двое русских военнопленных. При каких обстоятельствах? Никто не знал. Адольф что-то пронюхал и заподозрил, что бежавшим помогает поляк. Он предложил мне шпионить за ним. Я отказался. За это дело взялся он сам вместе с одним мальчиком. Спрятавшись за дерево, они проследили, что какой-то человек в штатском подошел к поляку, работавшему в саду. По жестам незнакомца они поняли, что он не знает польского языка.
Поляк провел этого человека в дом. Адольф, протиснувшись через изгородь, подглядел, что поляк дал ему сигареты и накормил его. Незнакомец пробыл у поляка до наступления сумерек.
Адольф послал мальчика в лагерь за помощью.
Военнопленный – английский солдат – был пойман. По слухам, его отправили в концентрационный лагерь Заксенхаузен.
В награду за услуги, оказанные нашей группой в раскрытии «антигерманской» деятельности поляка, нам разрешили присутствовать на суде, где Адольф давал показания. Я все время дрожал от страха, что Адольф скажет, как я отказался пойти с ним.
Это был один из тех нацистских судов, ложно именовавшихся «народными судами». Они судили по особому уголовному кодексу. Поляк был обвинен в том, что «посягнул на благосостояние и честь германского народа». Это подвело его под статью, по которой следовало «показательное наказание». В моем мозгу навсегда запечатлелись эти слова судьи, может быть, потому, что в Мюнхене, в доме деда, бывал его друг, известный юрист из Вены. Я заинтересовался юриспруденцией. Мечтал изучать право. Я знал, что этот нацистский жаргон не имел ничего общего с законностью.
Поляк был приговорен к смерти. В качестве особого поощрения нам было разрешено присутствовать при повешении; вешали его тут же, перед самым его домом. Адольф попросил разрешения помочь палачу, чем опять стяжал себе славу. Я же опять покрыл себя позором и опозорил свою семью. Меня стошнило, когда несчастный, раскачиваясь, повис на веревке. Чтобы закалить мою волю, фюрер нашей группы назначил меня в похоронную команду.
Отец специально приехал, чтобы высказать до конца, что он обо мне думает. Мой позор был тем больше, что Адольф, моложе меня, заслужил благодарность.
Наша группа помогала разыскивать «преступников». Однажды нас привели в суд, где «судили» депатриированных французских граждан, которых обвинили в краже продовольствия. Судья заявил, что они «упорно отказывались сотрудничать с Германией, в то время как молодежь Германии сражалась за всю Европу». Французы были приговорены к смерти, «в соответствии со здоровым народным инстинктом, за гнусное злоупотребление правами, которыми они пользовались в качестве гостей, за ущерб, нанесенный германскому народу неподчинением порядку, установленному в стране, оказавшей им гостеприимство».
Никогда не забуду этих людей, таких истощенных, казалось, стоило только подуть на них, и они упадут. Их было пятеро, они стояли под виселицей. В последний момент один из них запел «Марсельезу» – и все они задергались на веревке, как рыба на крючке удочки.
Он замолк, уставившись на пальцы, сплетенные с такой силой, что косточки проступали белыми пятнами на загорелой коже.
– Один из тех, кто присудил этих людей к смерти, так галантно поцеловал твою руку на коктейле у Хорста в прошлое воскресенье. Сейчас он один из главных судей в Берлине. В наших судах подвизаются тридцать восемь таких деятелей, как он.
Стивен встал, подошел к окну, оперся о подоконник. Казалось, ему не хватало воздуха.
– Вспоминаю последнее рождество, мы все были в сборе. Хорст вернулся из Парижа, Карл – с Восточного фронта, оба нагруженные подарками. Карл привез меха, – дорогие, роскошные меха. Я был настолько оболванен пропагандой, что только нынче вечером мне пришло на ум спросить себя, а как он их достал? Конечно, не за деньги же купил.
Чемоданы Хорста были битком набиты чулками, перчатками, французскими духами. Для матери он привез ожерелье, отцу бутылку коньяка и шнапса. Вильгельм, муж Берты, вывез из Норвегии чудесные шерстяные вещи. Видеть не могу эти красные с белым шали, которыми Берта укутывает себя в машине, без того, чтобы вновь не вспомнить все это.
Подойдя к ней, он пристально посмотрел на нее, словно желая проникнуть в ее мысли.
– Мне становится не по себе, слушая, как они рассказывают тебе о своих страданиях во время войны. Многие действительно сильно пострадали, когда начались страшные бомбардировки. Но в этом доме никто не пострадал и во время войны, да и в первые годы после войны. У нас было все: одежда, отопление, пища, вина.
Да, это было памятное рождество! Мы пили за решающий год великой освободительной битвы за Германию. – У него вырвался короткий неприятный смешок. – Д-да! Это было замечательное рождество для всех нас, кроме прислуги-голландки. Звали ее Юлиана, ей было шестнадцать лет. В то время в доме слуг было всего двое: эта девушка и Шарлотта. Выполнив свои обязанности, Шарлотта ушла домой, ее сын приехал в отпуск с фронта. Вскоре он был убит.
Случилось так, что после обеда сразу не подали кофе и Берта отправилась на кухню. Она застала там Юлиану, плачущую навзрыд, потому что шнапс был привезен Хорстом из ее родного города. Не знаю, что сказала Берта, но, по ее словам, девушка отвечала дерзко, и она ударила ее по лицу. Девушка пыталась защититься – о нет, она не ударила Берту! На шум прибежали мы. Юлиана забилась в угол, прикрывая лицо подносом. А Берта избивала ее что было силы. А силой Берта всегда отличалась.
Карл позвонил в полицию. Девушку судил нацистский суд и приговорил ее к повешению за то, что она «оскорбила честь германского народа, защищаясь от побоев немки».
Я вспомнил все это в первую же неделю по приезде. А ты еще жалела бедную Берту!
Джой вскочила, пошла выпить стакан воды. Закурила, вернулась, села на прежнее место.
– Время шло. Карл был убит под Сталинградом. Дом Берты разбомбили. Высадились союзники. В январе сорок пятого, тогда мне еще не исполнилось и шестнадцати лет, меня призвали в вермахт. Там были парни и помоложе меня.
Перед посадкой в эшелон Гитлер устроил нам смотр. Долго еще слышался мне во сне его голос, усиленный громкоговорителем, взывавший к нам: «Будьте жестоки. Природа жестока, стало быть, мы имеем право быть жестокими. Действуйте смело и без предрассудков. Это наиболее гуманный метод ведения войны, ибо он устрашает противника». Это устрашило меня.
Но мы не знали о поражении. До последнего момента мы не думали, что нас могут разбить. Даже моя мать была так обработана, что не верила в возможность нашего поражения.
Я не хочу даже пытаться рассказать тебе о последних пяти месяцах войны. Для меня война – грохот и ужас. Я жил в страхе, что меня убьют – даже не враги, а соотечественники, – потому что я был плохим солдатом. Я не хочу, чтобы ты думала, будто сейчас я изображаю себя противником Гитлера. Нет, им я не был. Я был сбитым с толку, запуганным, охваченным паникой юнцом, у которого не было «военной жилки» и который глубоко ненавидел военщину.
Он снова прислонился к окну, напряженный, отрешенный.
– Все было сплошным безумием. Радио и газеты трубили: «Победа! Победа!» А наши войска отступали на всех фронтах, как дикие звери перед лесным пожаром.
Меня послали в Чехословакию. Там моя фамилия доставила мне немало мучений, ведь это была фамилия Вильгельма, ненавистного чехам за все, что он натворил в Лидице.
Наш корпус занимался вылавливанием партизан, предоставлявших убежище борцам Сопротивления. Однажды мы арестовали двоих: мужчину и женщину. Их «подвергли экзекуции» за то, что они «самым безответственным образом саботировали поддержание порядка и безопасности своего народа».
Мы арестовали католического священника в церкви за то, что он служил панихиду по убитому борцу Сопротивления. Он был приговорен к смерти.
Мы арестовали протестантского пастора за деятельность, враждебную рейху. По словам судьи, он заявил, что «души людей интернациональны», и это следует рассматривать как оскорбление нации и отсутствие расового инстинкта! Он был казнен.
Все эти месяцы я действовал, как автомат. Лишь какая-то извилина моего мозга еще жила и фиксировала речи судей; они въедались в мозг, как кислота в доску гравера. На этих судилищах, по иронии носивших название «народных судов», я, Штефан фон Мюллер, шестнадцати лет от роду, познал нацизм во всей его чудовищной жестокости и проклял в своем сердце его и всю свою семью, всех, кроме матери. Роковой час был неизбежен. Это случилось близ Терезина. Стояла весна. Зацвели плодовые деревья, и повсюду распускалась листва. У подножий придорожных распятий лежали букетики цветов. А в старинной крепости семнадцатого века был расположен концентрационный лагерь. Когда ты заговорила о профессоре и Берта заставила тебя замолчать, мне было стыдно за твою слабость. И тут я вспомнил обо всем, что видел в Терезине. Навсегда в моей памяти остался тот участок лагеря, где на пути в газовые камеры временно содержались еврейские дети. Ребятишки рисовали картинки на стенах – такие же картинки, какие рисует Энн. Один, постарше, написал стихотворение: «Бабочки здесь не живут». – Он обхватил руками голову; голос его доходил до нее приглушенно: – Я бежал оттуда что есть духу, предоставив другим глумиться над детьми. Теперь я думаю: «А что, если бы мои дети?..»
Он помолчал, стараясь овладеть собой. Через минуту он продолжал:
– Мы захватили группу английских парашютистов, доставили их в крепость – их было сто сорок четыре. Казалось, они были ненамного старше меня. Поскольку я знал английский язык, меня заставили быть переводчиком. Парашютисты требовали, чтобы с ними обращались, как с военнопленными. Их расстреляли.
Один из них бежал. Среди чехов нашелся предатель. Он донес, что беглеца спрятали чешские крестьяне. Он привел нас в этот домишко. И вот, когда беглец вышел из коровника с поднятыми руками, наш майор пристрелил его. Не успели мы опомниться, он уже лежал, распростертый на земле: выстрелом ему снесло череп. Майор наступил ему на грудь, сорвал опознавательный номер. Предателю было разрешено снять с него ручные часы и сапоги. Тело было брошено в колодец.
Затем майор решил преподать урок крестьянам. Хлыстом он принялся стегать крестьянина-чеха по лицу – и стегал, пока не брызнула кровь. То был костлявый старик с упрямым подбородком, на щеках седая щетина. Майор приказал привести его больную жену. Такой жалкий был этот домишко. В доме хоть шаром покати. Над кроватью – распятие с букетиком цветов. Нам пришлось стащить старуху с кровати. Она побрела, спотыкаясь, с младенцем на руках. Видимо, с внучонком.
Неподалеку была яма. Возможно, собирались вырыть колодец. Не знаю. Старика столкнули в яму, дали ему лопату и приказали углубить ее. Он только посмотрел на нас и отшвырнул лопату.
«Не хочешь копать? – заорал майор. А ну-ка, столкните к нему его клячу!» – приказал он, указывая на старуху. Женщину столкнули в яму. Она упала на колени, не выпуская из рук ребенка. Ребенок проснулся, заплакал. Плакал тоненьким голоском. Грудной был младенец.
«На колени! – заревел майор на старика. – На колени!» Думаю, что тот понял. К тому времени многие чехи достаточно усвоили немецкий язык! Но старик положил руки на голову жены и прижал ее к себе.
«Стрелять в ноги! Но не убивать!» Ефрейтор прицелился и выстрелил. Крестьянин медленно опустился на колени, как опускаются в церкви подагрические старики. Как сейчас вижу его упрямое морщинистое лицо, его прямую спину. Старческое, изможденное лицо его жены. Седые волосы выбились из-под платка; младенец плакал, сучил ручонками, крохотные кулачки торчали из-под шали. Когда я видел такие же кулачки у наших детей, сердце разрывалось от боли.
Майор отдал приказ: «Закопать их!» Меня он послал в сарай за второй лопатой. Я вогнал лопату в кучу земли у ямы, нажал на нее ногой. Земля была твердой, но я поднял верхний слой. «Живей! – завопил майор. – Живей!». Ефрейтор уже сбросил в яму две полные лопаты. Я поднял лопату с земли. Посмотрел на женщину, рукой она защищала младенца. Перепачканное, обросшее щетиной упрямое лицо мужчины выражало презрение. Как это я не сошел с ума, ведь я же трус. Я перевел взгляд со старика на майора и снова на женщину. И вдруг все во мне закипело от презрения к самому себе, к своей жизни. Ко всему, что мне внушалось. Ко всему, что я знал, видел, делал. Я отшвырнул лопату как можно дальше. Долгие годы стоял в ушах мой собственный крик: «Nein! Nein! Ich will nicht!»
Майор взревел, ударил меня по лицу. Подозвал двух солдат. Солдаты подошли, их штыки коснулись моих ребер. Третий побежал за лопатой. Я стоял, яма передо мной наполнялась землей, женщина все выше поднимала младенца…
Она вслух молилась: «Ave Maria». Я знал наизусть эту молитву даже по-чешски. Я слышал ее во всех церквах, которые мы обыскивали, на всех мессах, на которых мы были, но не как молящиеся. И он и она повторяли: «Пресвятая дева, матерь божия, моли бога о нас в час нашей кончины» – пока земля не засыпала их уста и не угасли их слова, пока не наступила тишина и свежий слой земли не сровнялся с травой.
Он отошел от окна, с трудом дотащился до стула. Прошло много времени, прежде чем он заговорил.
– Меня приговорили к расстрелу. Смертная казнь была повседневным явлением. Многие солдаты моложе меня дезертировали, бежали с поля боя. Так было на всех фронтах. Если меня не уложили на месте, то потому только, что я был сыном своего отца. Майор, очевидно, решил, что для сына одного из могущественных сторонников Гитлера требовалось соблюдение формальностей. В ту ночь после военного суда я сидел в подвале караульного помещения, ожидая рассвета и смерти.
Если ты спросишь, что я передумал в эту ночь, я скажу только, как глупо умирать в шестнадцать лет, да еще весной.
В ту ночь бомбардировщики союзников разбомбили всю нашу часть вместе со штабом. Утром, когда я выбрался из-под развалин, вокруг все было пусто. Кое-кто из «верхов», находившихся на ближайшей станции, готовились дать тягу. Один из этих господ, приятель Карла, случайно натолкнулся на меня. Я как безумный бродил среди развалин. Он решил, что я ищу того же, что и он. Он дал мне штатский костюм – чей он был, не знаю. Мы втиснулись в старенький мерседес. Не знаю, откуда он взялся. Пробрались в Австрию. Все произошло в каком-то тумане. Я помнил, что у деда в Вене был друг, известный адвокат из либеральных. Я прожил у него два года. Рассказывать об этом периоде моей жизни не буду. Ты все знаешь, я рассказал тебе правду. В Австралию я уехал на деньги деда.
Потрясенная рассказом Стивена, Джой долго молчала.
– Ты сказал мне правду обо всем, кроме самого главного.
– Как же я мог? Ты бы не поняла.
Джой стукнула кулаком по подлокотнику кресла:
– Ты все же обманул меня, и такой хитрой ложью!
– Я не обманывал тебя. Ты меня полюбила, как я полюбил тебя. Моя ложь была далеко не хитрой. Твоя мать сразу же все поняла. Но ты вся в отца. Если ты хочешь чему-нибудь верить, ты веришь, пока правда не хлестнет тебя в лицо.
– Зная все это, зачем ты привез меня сюда? Никогда этого не пойму.
– Я тебя не привозил. Это ты привезла меня сюда. Все эти годы я уклонялся от этой поездки. Во-первых, я боялся потерять тебя, если ты узнаешь правду. А во-вторых, по мере того как моя семья стала приобретать влияние, я начал понимать, что стоит мне только приехать, как они сделают все, чтобы удержать меня здесь. Как ты думаешь, о чем писал мне в письмах отец? Прочесть их ты не могла. Я боялся не только за наш брак, но и за себя!
Как ты думаешь, почему твоя мать согласилась оставить у себя Патрицию и перевернуть вверх дном всю свою жизнь? Потому что я хотел иметь якорь спасения. Но когда ты проглотила лесть Хорста, как доверчивая рыбка хватает наживку вместе с поплавком и леской, я понял, что якорь спасения тебе нужен больше, чем мне.
Даже теперь, прожив три месяца в этом доме, от которого разит нацизмом, как старым, так и возрожденным, ты все еще ничего не поняла.
Встреча с профессором раскрыла перед тобой правду. Но стоило отцу и Берте заговорить с тобой о коммунистах и евреях, как ты трусливо отшатнулась от этой правды, как от чумы.
Она хотела возразить, сказать что-то в свою защиту, но он все ходил и ходил по комнате, не обращая на нее внимания.
– Если бы ты без моего ведома не уговорила своего отца подготовить нашу поездку, ты никогда бы и не узнала правды.
Даже теперь я не уверен, чем ты больше потрясена – тем ли, что я солгал тебе десять лет назад, или тем, что Хорст и ему подобные снова у власти. Ты видишь только то, что лежит на поверхности. До нынешнего вечера Хорст в твоих глазах был обаятельным мужчиной, и ты, как школьница, таяла от его комплиментов. И сейчас ты ведешь себя, как обиженная школьница. Ты видишь только одно: что я лгал тебе все эти десять лет, и не видишь, какую борьбу я веду все эти пятнадцать лет, чтобы смыть с моей души последнее пятно нацизма.
До приезда сюда я любил в тебе это ребячество, это младенческое неведение мира. Все это радовало мою истерзанную душу, столь не похожую на твою. Я любил даже твою такую типично британскую способность не видеть уродства, бьющего тебе в глаза.
Здесь, когда я столкнулся с реальностью, эти черты твоего характера стали казаться мне все менее привлекательными. Возможно, потому, что дети, которым придется за это умирать, не только твои, но и мои.
Джой встала и пошла в комнату Энн.
И когда за ней закрылась дверь, Стивен даже не оглянулся.