Картина мира

Клайн Кристина Бейкер

Моя депеша в мир

 

 

1940

Вскоре Энди вновь у нас на пороге. Неловко волочит треногу, под мышкой – альбом для зарисовок, в зубах зажата кисть.

– Вы не против, если я пристрою где-нибудь мольберт – так, чтоб не мешал? – спрашивает он, сбрасывая груз у дверей.

– В смысле… в доме?

Он кивает подбородком на лестницу.

– Я думал, где-нибудь наверху. Если вы не против. Его нахальство меня слегка потрясает. Кто это является без приглашения в дом к почти незнакомым людям и едва ли не пытается вселиться?

– Ну, я…

– Обещаю, что буду вести себя тихо. Вы и не заметите, что я тут.

Наверху никто не бывал много лет. Там полно пустых спален. И, по правде сказать, я бы не возражала против компании.

Киваю.

– Вот и славно, – говорит он с широкой улыбкой. Собирает вещи. – Я постараюсь не путаться у ведьм под ногами.

Топает вверх по лестнице на второй этаж, шаги его громки. Устраивает мольберт в юго-восточной спальне – в той, что когда-то была моей. Из окна ему видно, как пароходы выбираются из Порт-Клайда, к Монхигэну и в открытое море.

Я слышу сквозь половицы, как он бормочет, притоптывает ногой. Напевает.

Через несколько часов спускается, пальцы замараны краской, в уголках рта – пурпур: брал в зубы кисть.

– Мы с ведьмами вполне уживаемся, – говорит он.

* * *

Бетси появляется и исчезает. Как и мы, она старается не отвлекать Энди от работы. Но в отличие от нас ей трудно усидеть спокойно. Берет полотенце и ведро воды, моет пыльные окна; помогает мне прогнать постиранное белье через отжим и развесить его на веревках. Нацепив мой старый фартук, устраивается на корточках и сажает рядок латука на огороде.

В теплые вечера, когда Энди завершает работу, Бетси появляется с корзиной, и мы отправляемся на пикник у рощи, где папа давным-давно выстроил очаг и прибил доски между пнями – чтобы сидеть. Мы с Алом смотрим, как Бетси и Энди собирают плавник и ветки, разводят костер в круге из камней. От костра поля между нами и домом вдали кажутся песками.

Однажды дождливым утром Бетси появляется на пороге, в руке – ключи от машины, и говорит:

– Итак, мадам, нынче ваш день. Куда отправимся?

Я не уверена, что мне нужен мой день, особенно если это означает, что придется прихорашиваться. Оглядывая свое домашнее платье, носки, спущенные у щиколоток, говорю:

– Может, чаю?

– Было б мило. Когда вернемся. Хочу устроить вам приключение, Кристина. – Устремляется к плите, поднимает синий чайник, разглядывает дно. – Ага. Я так и думала. Эта рухлядь того и гляди проржавеет насквозь. Поехали купим новый.

– Да он даже не течет, Бет. Годится и такой.

Бетси смеется.

– Весь этот дом обрушится вокруг вас, а вы все равно будете говорить, что и такой годится. – Показывает на мои тапочки. – Посмотрите, как износился задник. А дырки от моли у Ала в кепке видели? Давайте, дорогая моя. Повезу вас в универмаг в Рокленде.

“Сентер Крейн”. У них есть всё. И не тревожьтесь – плачу́ я.

Наверное, ржавчину на чайнике я замечала, отвлеченно. И стоптанный задник у себя на старых тапках, и дырки у Ала в кепке. Меня все это не беспокоит. Мне от этого уютно, словно птице в гнезде, выстеленном отбросами. Но я понимаю, что Бетси желает добра. И, по чести сказать, ей, похоже, нужен некий личный проект.

– Ладно, – сдаюсь я. – Поеду.

Бетси с Алом под моросью помогают мне добраться до фургона и устроиться в нем с удобством, и мы отправляемся в долгую дорогу до Рокленда, в получасе езды. У первого знака остановки Бетси тянет руку, гладит меня по колену.

– Видите? Правда же здорово?

– Тебе же самой нравится, а, Бетс?

– Мне нравится быть при деле, – говорит она. – И приносить пользу. Думаю, это вполне себе основные человеческие желания – а вы так не думаете?

Над этим мне приходится поразмыслить. Думаю ли я так?

– Ну, когда-то да. А теперь не уверена.

– Ленивые руки… – говорит она. – Бесовы досуги. Ты так считаешь?

Смеется.

– Мои предки-пуритане – уж точно.

– Мои тоже. Но, может, они ошибались. – Смотрю в лобовое стекло на крупные капли дождя: как они падают и как их тут же сбрасывают дворники.

Бетси косится на меня и складывает губки, словно хочет что-то сказать. Но затем, чуть опустив подбородок, вновь глядит на дорогу.

* * *

Однажды за обедом – суп из колотого гороха с ветчиной – сидим на одеяле, постеленном на траве, Бетси говорит нам с Алом, что отец Энди ее не одобряет. Он против их помолвки: предупреждает Энди, что брак отвлечет его от работы, а дети – и того хуже. Но Бетси, по ее словам, все равно. Эн-Си она считает высокомерным, заносчивым, самовлюбленным. Цветовая палитра у него пошлая, а персонажи карикатурные, подлаженные под рынок.

– Для рекламы “Сливок пшеницы” и “Кока-Колы”, – говорит она презрительно.

Пока она говорит, я наблюдаю за лицом Энди. Он смотрит на нее растерянно. Не кивает, но и не возражает.

Бетси рассказывает нам, что Энди нужно размежеваться с отцом. Относиться к себе серьезнее. Двигаться вперед настойчивее. Рисковать. Она считает, что палитру следует ограничить цветами построже, упростить композицию образов, отточить тон.

– Ты на такое способен, – говорит она, кладя руку ему на плечо. – Ты пока даже не догадываешься о собственной мощи.

– Ой, прошу тебя, Бетси. Я просто балуюсь. Буду врачом, – возражает Энди.

Она закатывает глаза – для нас с Алом.

– У него только что состоялась персональная выставка в Бостоне, он получил за нее награду. Не понимаю, чего он думает, будто станет кем-то еще, а не художником.

– Мне нравится изучать медицину.

– Это не страсть у тебя, Энди.

– Моя страсть – ты. – Он обнимает ее за талию, она смеется, отпихивает его.

– Иди месить темперу, – говорит она.

* * *

По утрам Энди чаще всего приплывает на плоскодонке из Порт-Клайда, в полумиле отсюда. По дороге к дому, помахивая ящиком, набитым красками и кистями, ныряет в загон для кур и появляется оттуда с пятком яиц – несет их в одной руке, как жонглерские шарики. Заходит через боковую дверь, недолго болтает со мной и с Алом, а затем отправляется наверх.

Взгляд Энди притягивает любое потрескавшееся или выцветшее приспособление, любая емкость или инструмент, предметы, какими, было время, пользовались ежедневно, а ныне они все равно что редкости в музее – отмечают жизнь, которой больше нет. Его глазами я вижу знакомые вещи заново. Блеклые розовые обои в крошечный цветочек. Красные герани в цвету на подоконнике, в синих горшках. Перила красного дерева, капитанский барометр на стене в прихожей, глиняный горшок на полке в кладовке и тамошняя синяя дверь, исцарапанная давней собакой.

Иногда Энди забирает альбом и ящик и уходит в сарай, в хлев, в поля. Я наблюдаю за ним из кухонного окна, он бродит по нашим землям, прихотливо петляет в траве, вглядывается в слова на кладбищенских надгробиях, сидит на галечном берегу, уставившись на пенистые волны. Когда возвращается в дом, я предлагаю ему дрожжевой хлеб, прямо из печи, нарезанную свинину, похлебку из пикши, жареный яблочный пирог. Он усаживается на крылечке у открытой двери, плошка – в ладони, я устраиваюсь у себя в кресле, и мы разговариваем о жизни.

Он – младший ребенок из пяти, рассказывает Энди, у него три заботливых сестры. Из-за вывихнутой правой ноги и больного бедра он в детстве ходил плохо, спортом заниматься не мог, – вы, наверное, заметили мою хромоту? Его донимали грудные хвори. Отец ему был единственным учителем. В школу не пускал, наставлял у себя в студии. Научил всему в истории искусства, как замешивать краски, как натягивать холсты.

– Я никогда не был, как другие дети. Не подходил им. Белая ворона. Отщепенец.

Немудрено, что мы ладим, думаю я.

– Бетси много рассказывала мне о вас с Алом, – продолжает Энди. – Как Ал рубит дрова для всех соседей. А вы шьете платья для дам из города – и даже лоскутные одеяла. – Он показывает на крошечные цветочки у меня на рукаве. – Это вы сами вышили?

– Да. Незабудки, – добавляю я, потому что не очень-то и разберешь.

– Интересно, на что способен ум, правда? – размышляет он вслух, вытягивая руку, сжимая и разжимая кулак. – Как тело приспосабливается, если ум отказывается подчиниться. Те сложные стежки на наволочках, что вы нам подарили, и вот эти, на блузке… Трудно поверить, что ваши пальцы способны на такую работу, но вот же – вы их заставили. – Он относит пустую плошку на рабочий стол в кухне, выхватывает кусок яблочного пирога из сковородки. – Вы – как я. Вы с этим живете. Я таким восхищаюсь.

* * *

Набросок за наброском Энди сосредоточен на доме. Очертания на фоне неба, клякса дыма возносится из трубы. Вид с водостока, из бухты, глазами парящей чайки. Дом, одинокий на холме или окруженный деревьями. Громадный, словно замок, маленький, будто детская игрушка. Надворные постройки то возникают, то исчезают. Но есть и неизменные величины: поле, дом, горизонт, небо.

Поле, дом, горизонт, небо.

– Чего ты его все рисуешь и рисуешь? – спрашиваю я его однажды, пока мы сидим в кухне.

– Ой, не знаю, – отвечает он, завозившись на крылечке. Смотрит в пространство, барабанит пальцами по полу. – Пытаюсь ухватить… что-то. Чувство этого места, а не само место, скорее. Д. Х. Лоренс – он был писателем, а еще художником, – написал так: “Вблизи плоти вещей можно уловить трепет, что творит нас и уничтожает”. Хочу добиться такого – подобраться близко к плоти вещей. Как можно ближе. А это означает возвращаться к одному и тому же материалу вновь и вновь, всякий раз вкапываясь все глубже. – Он смеется, проводит рукой по волосам. – Может, кажется, что я сумасшедший, да?

– Я просто думаю, что может наскучить.

– Знаю, что вы бы так и решили. – Качает головой. – Люди говорят, я реалист, но, если честно, на моих картинах все на самом деле не вполне… по-настоящему. Я убираю то, что мне не нравится, и замещаю это собой.

– В смысле – собой?

– Это моя маленькая тайна, Кристина, – отвечает он. – Я всегда пишу себя.

* * *

В комнате наверху, где Энди установил мольберт, – односпальная кровать с ржавой скрипучей рамой. Когда Ал после обеда завершает дела, он частенько поднимается туда, перед тем как вздремнуть, и наблюдает, как Энди рисует.

Однажды, болтая в дверях со мной и Алом, Энди походя бросает, что ему не нравится, когда за ним подсматривают. Ему хочется работать уединенно.

– Я тогда не буду приходить, – говорит Ал.

– Ой, нет, я не об этом, – говорит Энди. – Мне нравится, когда вы рядом.

– Но он же подсматривает, – говорю я. – Мы оба подсматриваем.

Энди смеется, качает головой.

– Вы – другое дело.

– Он какой есть, когда рядом с вами, – говорит Бетси, когда я пересказываю ей ту беседу. – Потому что вам с Алом ничего от него не нужно. Вы даете ему делать, что ему хочется.

– Для нас это развлечение, – говорю я ей. – Тут мало что происходит, ты ж понимаешь.

И это правда. Этот дом так долго полнился постояльцами. Когда-то я просыпалась каждое утро под какофонию звуков, проникавших сквозь стены и половицы: папин громовый голос, топот мальчишек по лестнице, нотации Маммеи, чтоб носились потише, собачий лай и крики петуха. А потом стало так тихо. Теперь же я просыпаюсь поутру и думаю: “Сегодня придет Энди”. Он еще даже не явился, а день преображен.

 

1900–1912

Зимними вечерами, когда солнце садится в половине четвертого, а в щелях воет ветер, мы сбиваемся у печки, завернутые в одеяла, пьем теплое молоко и чай в сумрачном свете лампы на китовом жире. Папа показывает Алу, Сэму и мне, как плести узлы, – он научился этому еще матросом: простой, стремя, шкотовый, коровий, лассо. Выдает нам деревянные спицы и пытается научить вязать (хотя мальчишки фыркают, отказываются учиться). Он показывает нам, как вытачивать из дерева свистульки и лодочки. Мы выставляем их на каминной полке, а потом, когда теплеет, берем эти лодочки с собой на залив и смотрим, какая лучше поплывет. Я наблюдаю за отцом – высоким, крупным, с косматой белокурой головой, склоненной над малюткой-лодкой, что-то бормочет себе под нос по-шведски, увещевает суденышко пуститься в бурные воды. Маммея говорила мне, что за несколько месяцев до моего рождения папин брат Берндт приплывал из Гётеборга, на всю зиму, и они вдвоем соорудили мне колыбельку, покрасили ее в белый. Берндт – единственный из навестивших нас Олавсонов.

На низкой полке в Ракушечной, позади громадного рапана, я обнаруживаю деревянный ларчик, набитый пестрым собранием предметов: гребень из китового уса, зубная щетка с конским волосом, раскрашенный оловянный солдатик из древнего детского набора, какие-то камешки и минералы.

– Чье это? – спрашиваю я у Маммеи.

– Твоего отца.

– Что это все такое?

– Сама у него спроси.

И вот, тем же вечером, когда папа возвращается с дойки, я вытаскиваю ларчик.

– Маммея говорит, это твое.

Папа жмет плечами.

– Пустяки. Не знаю, чего храню. Просто всякие мелочи, которые я привез из Швеции.

Взвешивая кусок угля в ладони, спрашиваю:

– Зачем ты это хранишь?

Он протягивает руку. Проводит пальцами по металлическим черным граням.

– Антрацит, – говорит он. – Почти чистый уголь. Получился из разложившихся растений и животных, миллионы лет назад. У меня был учитель, который объяснял мне про камни и минералы.

– У тебя в деревне в Швеции?

Кивает.

– В Йаллинье.

– В Йаллинье, – повторяю я. Чужедальнее слово. “Йал-ли-нье”. – Ты, значит, хранил это, чтоб напоминало о доме?

Он шумно фыркает носом.

– Наверное.

– Скучаешь?

– Не очень. По чему-то, видимо, да.

– Например…

– Ой, не знаю. По хлебу, который называется “свартброд”. С лососем и сметаной. И по жареному картофельному пирогу “раггмунк”, какой сестра моя пекла. По бруснике, может.

– А как же… по сестре? По маме?

И тут-то он мне и рассказывает о нищей двухкомнатной хижине с низким потолком, в деревне Йаллинье, где его семья из десяти человек обитала вместе с коровой, их непременной защитой от голода. Отец, пьяница с двумя настроениями – угрюмостью и бешенством – измывался над ним и его семерыми младшими братьями и сестрами и время от времени трудился на торфяных разработках поденщиком, когда подпирало. Постоянный изводящий голод. Не раз и не два, рассказывает папа, избегал он тюрьмы, улепетывая от полиции в долгой погоне по мощеным улочкам, стибрив свиную шкварку или кувшинчик кленового сиропа.

С мальства знал он, что будущее у него в Йаллинье незавидное: никакой работы, да и для большого города Гётеборга в шестидесяти милях оттуда умений у него не было. Хоть и хваткий на учебу, в школе он прилежания не выказывал, наловчился лишь читать самые простые тексты. Торговле не обучался. Сам разобрался, как вязать, чтоб помогать маме – та зарабатывала грош-другой шарфами, варежками и шапками, но не по мужчине такой труд, говорит папа.

И вот услыхал он о торговом судне, что направляется в Нью-Йорк, и первым, еще потемну, примчался на гётеборгскую пристань.

Капитан фыркнул. “Пятнадцать лет? Слишком зелен, чтоб от мамки уезжать”.

Но папа настроился решительно. “Она по мне не заскучает, – сказал он. – На один рот меньше кормить, на пару грошей больше остальным. Хворым малышам”. Младший братик Свен, и года не было, месяцем раньше умер от голода.

Вот так отправился папа в плавание с капитаном и его малой командой, через весь белый свет, да назад, да вокруг. Месяцы превратились в годы, прошлое начало меркнуть. Он слал матери деньги и поговаривал, как и все моряки, о возвращении домой, но чем больше оставался вдали от Йаллинье, тем меньше по ней скучал. Не стремился вновь спотыкаться о братьев и сестер, не говоря уж о корове. Не стремился в убогую лачугу с отхожим ведром в углу и вонью немытых тел. Сырое узилище корабельного трюма – условия, может, и не намного лучше, но из трюма, по крайней мере, можно выбраться на просторную палубу и глазеть в бескрайнее небо, усыпанное звездами, с желтком луны.

* * *

Удивительно, что папа столько всего знает о крестьянском труде, – если учесть, что вырос он в лачуге, а третий десяток свой провел в морях. Мама говорит, он просто быстро все схватывает, чем бы ни решил заняться. Он переделал пансион в семейный дом, разводит коров, овец и кур на молоко, мясо, шерсть и яйца. Сажает кукурузу, горох и картошку на каменистой почве, каждый год меняет культуру, обустроил лавку на наших угодьях – продавать выращенное. Его покупатели приплывают на лодках из Порт-Клайда, со Святого Георгия и из Плезант-Пойнта, грузят плоскодонки продуктами и гребут восвояси.

Обнаружив, что, если принести на поля водоросли, почва остается влажной, а сорняки прут не так сильно, папа загоняет Ала, Сэма и меня собирать и разносить водоросли по полю. Натянув толстые холщовые рукавицы, мы по двое сталкиваем тяжелую тачку к кромке воды в отлив. Обрываем ламинарию с камней, выбираем морские желуди, крабов и улиток, грузим тачку губчатыми зелеными плетями, плоскими, пузырчатыми по краям, широкими лентами, рифлеными, словно корочка от пирога. Рукавицы жесткие, неуклюжие: проще хватать водоросли голыми руками, и мы снимаем рукавицы, полощем руки в океанской воде – смываем слизь. А дальше толкаем тачку вверх по холму на свежевспаханное поле, где хватаем охапки холодной ламинарии, разминаем ее пальцами и разбрасываем вдоль грядок.

– Разгребайте, – командует папа оттуда, где мотыжит, – не удушайте посадки.

Папа вечно измышляет прожекты, как бы добыть денег. Его отара овец прибывает, и хотя папа продает шерсть местным, однажды решает собрать побольше и выслать туда, где шерсть вычешут, высучат, покрасят и продадут в другие штаты по более высокой цене. На следующее лето он придумывает с соседом рыболовный заездок в бухте между Бёрд-Пойнтом и Хэторн-Пойнтом. Теперь вот зима, и он решает, что надо собрать пресный лед, его можно погрузить на корабли и легко перевезти пароходом ближними морскими путями в Бостон и далее. Он собирает его в леднике, который построил Капитан Сэм, – ледник простаивал порожним десятки лет.

Как любой урожай, лед – штука хрупкая и переменчивая: яркое солнце или внезапная буря способны его уничтожить. Никаких гарантий, что папе заплатят, нет – пока лед не прибудет в Бостон. Папа ждет до февраля, когда лед на пруду Вайнэла отрастает до четырнадцати-шестнадцати дюймов, и предлагает другому фермеру деньги, чтоб тот помог ему счистить снег лошадьми и плугом. Ледяными утрами с рассвета на ногах, они таскают лошадью по льду чистилку – приспособление из нескольких досок, сбитых между собой так, чтобы получалась плоская платформа футов в восемь шириной, а к ней приделан трехфутовых скребок – счищать лед потяжелее, помокрее. Несколько мужчин разделывают лед ножовками, разгорячаются за работой, сбрасывают с себя пальто, шарфы и шапки. Труд тяжкий, но эти люди и лошади к тяжкому труду привычные.

Когда глыба льда отпилена и болтается в воде, двенадцать дюймов над тягучей водой, мужчины берутся за багры – длинные шесты с острыми концами, гонят лед, куда им надо. Дальше – нудная работа: нарезать и погрузить эти глыбы на прицепы, в которые впряжены лошади, и довезти их до ледника за хлевом. Там ледяные блоки будут лежать под опилками; часть приберегут на продажу местным, а остальное будет ждать, пока в бухте не снарядят судно до Массачусетса.

В утро заготовки, когда папа отбывает из дома, я одеваюсь впотьмах, напяливаю слой за слоем свитеры и штаны поверх длинного белья, натягиваю две пары носков. Встречаюсь с Алом внизу, и мы отправляемся в туман, выдуваем теплый воздух друг на дружку, двигаемся к пруду Вайнэла – поглядеть, как лошади таскают плуг туда-сюда по толстому льду, углубляют колеи. Тихо, словно мука из сита, падает снег, сбивается в наметы.

Отца замечаем издали, он ведет Черныша с плугом. Папа нас тоже видит.

– Не выходите на лед! – кричит он.

Добравшись до уреза воды, мы с Алом стоим молча, смотрим, как мужчины трудятся. Черныш норовисто взбрыкивает, трясет головой. Нервный он конь: я целые часы просиживала в стойле, изобретая способы его успокоить. На нем удавка, которую я соорудила несколько дней назад, – чтобы управлять им, если его что-нибудь напугает.

Один работник сломал багор о лед, все отвлекаются, советуют то и это, и тут я замечаю, что Черныш медленно скользит к краю льда. Внезапно все пронизывает тонкое ржание. Глаза у коня закатываются от ужаса, он падает в удушающе-ледяную воду, мечется, бьется. Плуг раскачивается на кромке. Не задумываясь, я бросаюсь к отцу по льду.

– Черт бы драл, вернись! – орет папа.

– Хватайся за удавку! – кричу я, показывая себе на горло. – Пусть не дышит!

Папа знаками призывает нескольких мужчин, они берутся все вместе, плечом к плечу, – папа посередине, остальные держат его за ремень. Он нависает над головой коня, хватается за веревку, натягивает. Через миг Черныш затихает. Папе удается вытянуть его на лед за сбрую, сначала передние ноги, следом брюхо и наконец – мощные задние. Мгновение конь стоит, застыв, расставив ноги, будто статуя. А затем склоняет голову и отряхивает гриву, разбрызгивая воду.

За ужином в тот вечер папа рассказывает Маммее и маме, что я – самый своенравный и упрямый ребенок у него в семье, и шею он мне за то, что я выбежала на лед, не свернул по одной-единственной причине: моя сообразительность, возможно, спасла Чернышу жизнь. Утонувший конь, мы все понимаем, – громадная потеря.

– Интересно, в кого она такая, – произносит мама.

* * *

Вечерами, раз или два в месяц, местные фермеры приезжают в гости выпить виски и поиграть в карты за обеденным столом. Папа отличается от них – неброскими манерами и шведским акцентом, но того, что все они – фермеры и рыболовы, для братства достаточно. Мама с Маммеей отбывают спать, а мы с Алом сидим на лестнице, где нас не видно, и слушаем байки.

Чем больше Ричард Вутен пьет, тем больше болтает:

– В том Тайном туннеле сокровище, как бог свят, точно. Придет день, клянусь, я лапу-то на него наложу.

Мы с Алом заворожены историей Тайного туннеля. Согласно местным легендам, двухсотфутовый туннель выкопали в скале рядом с Бёрд-Пойнтом первые поселенцы – чтобы прятаться от заезжих пиратов и от индейцев абенаки.

– Я вот прям совсем рядом был. Вот эдак почти, – говорит Ричард. Голос у него делается тише, и приходится прижиматься к самым перилам, чтобы расслышать. – Темнотища, глаз выколи. Ни единой звезды в небе. Лезу внутрь с фонарем. Копаю невесть сколько, не час, не два уж точно.

– Сколько раз ты эту байку рассказывал – сто? – фыркает кто-то.

Ричард не обращает внимания.

– И тут вижу: блестит сокровище.

– Да ладно.

– Вижу, говорю же, своими собственными глазами! И тут…

Мужчины бурчат и смеются.

– Ой, да ну!

– Придумывает на ходу.

– Выкладывай, Ричард, – говорит папа.

– Исчезает. Вот так. – Я слышу щелчок пальцами. – Как раз когда я к нему потянулся. Было – и сплыло.

– Вот непруха-то, – выкликает кто-то. – Тост за сокровище!

– За сокровище!

На следующий вечер мы с Алом выходим из дома со свечным огарком и добираемся до Бёрд-Пойнта. Вход в туннель темен и загадочен, нашу мерцающую свечку то и дело задувает. Двигаемся вглубь, вокруг – зловещая тишь. Через пятьдесят футов дорогу нам преграждает каменная осыпь. У меня странное облегчение: возможно, мы бы и сами дальше не осмелились. Нашли бы мы спрятанное сокровище? Или же пропали бы в глубинах туннеля на веки вечные?

Мы с Алом ищем приключений всюду. Через несколько недель он будит меня посреди ночи, палец прижат к губам, шепчет:

– Пошли со мной.

Я натягиваю домашнее платье поверх ночнушки и старые кожаные туфли поверх носков и вылезаю из уютного кокона постели. Оказавшись снаружи, вижу сияющий оранжевый шар в нескольких сотнях ярдов, на пристани, отражение мечется по воде. А затем осознаю: горит корабль.

– Уже несколько часов горит, – произносит Ал. – Каботажник, щелочь возит. Курсом на Томастон, как пить дать.

– Может, папу разбудить?.

– Не.

– А вдруг он помочь может?

– Шлюпка с командой прибыла к берегу недавно. Ничего никто не может поделать.

Больше часа сидим мы в траве. Сухогруз пылает во мраке, его разрушение – тоже красота. Я глазею на Ала, лицо его подсвечено сиянием. Думаю о его любимой книге – “Остров сокровищ”, о мальчике, который удирает в моря, искать зарытое сокровище. Миссис Краули, видя, как часто Ал листает эту книгу с ее полки, подарила ему “Остров сокровищ”, когда школу распустили на каникулы. “Мореходу Алу, – написала она на обороте обложки опрятным почерком. – Желаю тебе многих приключений”.

Через несколько месяцев остов того каботажника оголяется в отлив. Папа с Алом добираются к нему на лодке, чтобы отодрать от корпуса дубовую обшивку, потом выпрямляют, уложив штабелем под груз, и перестилают этими досками пол в леднике.

* * *

Все будние дни мы с Алом вместе ходим в четвертую школу Уинга в Кушинге, в полутора милях от дома. Ходок я нестойкий, добираемся мы подолгу. Я стараюсь сосредоточиться на шагах, но падаю так часто, что колени и локти у меня вечно в синяках и царапинах, ватные подкладки не помогают. Боковые стороны стоп жесткие и мозолистые.

Ал постоянно жалуется:

– Иисусе, коровы – и те быстрее тебя. Я бы уже за это время туда и обратно успел.

– Ну и давай, – говорю я ему, но он никогда не уходит.

Попроще, если подавать корпус вперед, а равновесие держать руками, но и это получается не всякий раз. Когда падаю, Ал вздыхает и приговаривает:

– Ну же, теперь точно опоздаем. – Но, когда подымает меня, старается изо всех сил.

Иногда мы ходим в школу с двумя соседскими девочками, Энн и Мэри Коннор, – но лишь когда их мать настаивает. Они цокают языками и пинают сучки на дороге, когда я спотыкаюсь и отстаю.

– О господи, опять? – бормочет Мэри, и они перешептываются между собой, чтобы мы с Алом не слышали.

В школе я жду, пока раздевалка не опустеет, и лишь затем снимаю наколенники и налокотники, прячу их в судок с обедом. Другие дети бывают злыднями. Лезли Бур ставит мне подножки, когда я иду между партами за учебником, и я падаю на парту к Гертруд Гиббонз.

– Поосторожнее, недотепа, – бурчит Гертруд.

Мне вообще-то есть что сказать. Мало у кого из нас в школе Уинга номер четыре жизнь – загляденье. Мать Гертруд Гиббонз сбежала в Портленд с мужчиной, работавшим на бумажной фабрике в Огасте, – и ни слуху ни духу с тех пор от нее. Отчим Лезли бьет его ремнем. У сестер Коннор нет отца: он не ушел – его просто не было. Это маленький город, мы все знаем друг о друге больше, чем хотелось бы.

Однажды днем мы с Алом сидим на школьном дворе, обедаем в тени ильма, и тут Лезли и еще один мальчик принимаются нас дразнить:

– Что с вами такое? Вы ненормальные, ясно вам?

Кончики ушей у Ала краснеют, но он помалкивает. Он маленький и щуплый, не чета этим крепышам с табаком за щеками. Да и не хочу я, чтобы он за меня заступался. Я старше его на год с лишним.

Мимо идет девочка из моего класса, Сэди Шниц. Тощая, суровая, крепкая, как стебель подсолнуха, кареглазая, круглолицая, с нимбом кудрявых волос-лепестков. Упирает руки в боки, наставляет на мальчишек подбородок.

– Хватит уже.

– Сэди Бекон, – ухмыляясь, произносит Лезли. – Так тебя, кажись, звать?

– Сдается, не стоит тебе играть со мной в клички, Лезли Бур. – Обращаясь ко мне с Алом, Сэди говорит: – Ничего, если с вами посижу?

Ал не в восторге, но я хлопаю по траве рядом с собой.

Сэди делится со мной сэндвичем – тоненький кусок мясного рулета на хлебе с маслом. Рассказывает, что живет с двумя сестрами постарше в квартире над аптекой, где одна сестра трудится продавщицей. О родителях не заикается, а я не спрашиваю.

– Ничего, если я и завтра с вами побуду? – спрашивает она.

Ал впивается в меня взглядом.

– Конечно, – говорю.

До сих пор Ал был мне единственным напарником. Он знаком мне так же, как стены в кухне или тропа к хлеву. Было б здорово, думаю я, завести подругу.

* * *

На суше Ал застенчив и неуклюж. Говорит немного. В толпе ведет себя так, словно предпочел бы оказаться где-то еще. Не знает, чем занять руки, и те свисают непомерными перчатками у него с запястий. Но в океане, когда мы догребаем до одного из папиных сине-белых буйков, Ал целеустремлен и уверен в себе. Быстро дернув за веревку, он уже знает, сколько омаров набилось в ловушку глубоко под водой.

Ал всегда хотел ловить омаров. Летом ему исполняется восемь, и папа решает, что мальчик дорос учиться. Берет Ала с собой на старом ялике, несколько вечеров в неделю, а иногда и я еду с ними. Мы выгребаем так далеко, что наш белый домик смотрится точкой среди холмов. Мне сидеть посреди океана в маленькой лодке нервно: у меня и на суше-то с равновесием неладно. Вода вокруг глубока и темна; доски грубы, лужицы соленой воды щиплют мне босые ноги, мочат подол платья. Я копошусь и вздыхаю, мне неймется поплыть обратно. А вот Ал – в своей стихии.

Папа вручает нам по донке. Это простая снасть: суконная нить, пропитанная льняным маслом и намотанная на деревяшку, которую он обстругал с обеих сторон, чтоб лучше держала нить. На конце – здоровенный крючок и свинцовое грузило, чтоб снасть шла на глубину. Папа учит нас вешать наживку, которую держит в старом ведре, накрытом доской. Нитку мы разматываем медленно – и ждем. У меня ни одной поклевки, а снасть Ала – чистое волшебство. Может, вся штука в том, как он наживку сажает? Или как подергивает за нитку, чтоб рыба верила, будто наживка – живая? Или еще из-за чего-то – из-за безмятежной уверенности, что рыба точно придет? Полдесятка раз у Ала между указательным и большим пальцами возникает едва уловимый дерг, и Ал в ответ резко тянет за нитку – чтобы крючок впился, – а затем, перебирая руками, вытаскивает бьющуюся пикшу или треску из морских глубин через борт в лодку.

С ловкостью хирурга он вынимает крючок из рыбьего рта и распутывает снасть. Настаивает, что весь обратный путь будет грести сам. Когда оказываемся у пристани, он показывает ладони, красные, ободранные, и улыбается. Гордится мозолями.

За несколько лет Ал восстанавливает папин старый ялик и учится строить и оснащать собственные ловушки, сооружает верши и рамы из всяких деревяшек, вяжет из бечевки мормышки, утяжеляет их камешками. Верши у него получаются даже лучше папиных, хвастает он – и не врет: они кишат омарами. Строит за хлевом рыбацкий сарай, где держит ловушки и бочки с наживкой, конопатку и буйки, рыболовные сети и гвозди. Вскоре он уже ведает сине-белыми буйками и продает омаров покупателям из Кушинга и аж из самого Порт-Клайда.

Ал ждет не дождется, когда уже кончится книжная учеба. Он просто время коротает, говорит, считает деньки, когда сможет все время проводить в своей обожаемой лодке.

* * *

Миссис Краули говорит мне как-то раз – ничего приятнее мне сроду не говорили, – что я одна из самых толковых учениц в ее жизни. Задолго до всех я разбираюсь с чтением и арифметикой. Она всегда задает мне больше на дом – и больше книг для чтения. Я ценю этот комплимент, но, может, умей я бегать и играть, как все прочие дети, была бы такой же неусидчивой и невнимательной. По правде говоря, когда погружаюсь в книгу, я меньше осознаю боль в непослушных руках и ногах.

* * *

В школе нам рассказывают о судилище над сэлемскими ведьмами. По словам миссис Краули, с 1692-го по 1693-й двести пятьдесят женщин обвинили в ведьмовстве, сто пятьдесят бросили за решетку, девятнадцать повесили. Их могли осудить по “заявлению о призраке”, то есть по утверждению обвинителя, что обвиняемая являлась ему привидением, и по “отметинам ведьмы” – родинкам или бородавкам. Сплетни, молва и слухи считались уликами. Верховный судья Джон Хэторн славился своей беспощадностью. Выступал скорее карателем, чем непредвзятым судьей.

– Он нам родня, между прочим, – говорит мне Маммея, когда после школы я пересказываю ей урок. Мы вдвоем сидим у “Гленвуда” в кухне, штопаем носки. – Помнишь тех троих Хэторнов, уехавших из Сэлема посреди зимы? Через полвека после судилища дело было. Убегали от срама.

Вытаскивая очередной носок из кучи, Маммея излагает мне историю Бриджет Бишоп, хозяйки таверны, которую обвинили в краже яиц и в том, что она превращается в кошку. Бриджет была чудачка, чьи яркие наряды – в особенности красный лиф, украшенный кружевом, – считали признаком дьявола. После того как две покаявшиеся ведьмы засвидетельствовали, что Бриджет участвовала в их шабаше, ее арестовали, бросили в промозглое узилище и кормили там гнилыми картошкой да свеклой и похлебкой. Всего несколько дней в подобных условиях, говорит Маммея, – и почтенная женщина начнет смахивать на затравленного отчаянного зверя.

В зале суда перед злорадствовавшей толпой Джон Хэторн спросил ее: “Откуда тебе знать, что ты не ведьма?”

Она ответила: “Ничего в этом не смыслю”.

Судья Хэторн прищурился. Вскинул указательный палец. Указал им на Бриджет, и она отшатнулась, словно от удара. “Ты глянь, – сказал он. – На прямой лжи тебя ловлю”. И хлопнул ладонью по столу – Маммея хлопает ладонью, показывая, как это было, – и обвинители со зрителями заходятся в неистовстве.

Бриджет Бишоп знала, что все кончено, говорит Маммея. Ее приговорят к смерти, оставят болтаться на Висельном холме, пока кто-нибудь сердобольный не срежет труп – может, посреди ночи. Как и многие приговоренные, она была одиночкой средних лет, с домом и собственностью, которые уже конфисковали. Кто возьмет ее сторону? Кто вступится? Никто.

В конце концов губернатор Массачусетса пресек разбирательства. Один за другим присяжные заседатели отреклись от своих слов, раскаялись и пожалели, что так поспешили судить. Лишь Джон Хэторн помалкивал. Ни малейшего огорчения не выразил. Его репутация хладнокровного изувера пережила даже его смерть через двадцать пять лет – мирную кончину в довольстве и уюте.

Маммея рассказывает мне о проклятии, наложенном Бриджет Бишоп на потомков Хэторна. Ну, не проклятие, конечно, а предупреждение, наказ.

– Нельзя не чтить ту женщину, – говорит Маммея. – Единственной силой, какой владела она, – навести на него страх Божий! Или, может, какой другой страх. Но я в это верю. Думаю, предки твои притащили ведьм из Сэлема за собою. Их духи населяют этот дом.

– Да что ж такое. – Мама громко вздыхает за стенкой. Считает, что ее мать забивает мне голову небывальщиной. Считает, что лучше б я поменьше обращала внимания на байки Маммеи да побольше – на штопку.

* * *

Я спрашиваю папу о проклятии, но он говорит, что ничего про это не ведает, хотя знает, что Хэторны – выводок, знаменитый своей неукротимостью. Лютый, свирепый шотландско-ирландский клан, перебравшийся в Новую Англию из Северной Ирландии в 1600-х, они быстро нажили репутацию жестоких к тем, кого считали своими врагами.

– Били квакеров, обдуривали индейцев и продавали их в рабство – такое вот творили, – говорит он.

– Откуда ты все это знаешь? – спрашиваю я.

– Пивал я как-то раз виски с твоим дедом, давным-давно, – говорит он.

* * *

Весной моего десятого года мама на сносях. Готовим в основном мы с Маммеей, а готовка на излете долгой зимы – по большей части из старых корнеплодов, припасенных в погребе, из сушеной рыбы и мяса из коптильни, супы да похлебки. На воде так холодно и бурно, что папа с Алом на плоскодонке выходить в море не могут. У Сэма сухой кашель и сопли. Земля вымочена насквозь: если падаю по дороге в школу, потом весь день замурзана и в сырой юбке. У всех нас поводов для радости немного.

В один сырой вечер по дороге из школы домой я вижу впереди на дороге папину бричку, знакомый барсучий силуэт в синем капоре на сиденье у папы за спиной – все понятно: мисс Фрили едет к маме на роды. Добираюсь домой, и мы с братьями и с отцом сидим в кухне. Дождь лупит по крыше и в окна, тяжкий, густой, и все мы чуем сырость аж в костях. Сдираю с себя носки, развешиваю над плитой. Даже дровяной дым из “Гленвуда” волглый.

Ребенок рождается без затруднений. Мама уже привыкла. Но после рождения Фреда она меняется. Когда нужна младенцу, встает не спеша. Посреди дня вручает его Маммее и идет прилечь. Фред вопит, требует молока, мама не дает, и Маммее приходится разводить коровье водой и добавлять туда чуточку сахара. Сует мыльный камень в духовку, обертывает тряпицей и кладет Фреду в колыбель, когда тот спит, но это маме не замена, приговаривает она.

Мы с Алом спешим из школы домой – вынуть Фреда из кроватки и покачать в кресле, искупать его в жестяном корыте. (Перед купанием он воняет кисло и сыро, словно его вытащили из земляной ямы в поле. А после купания пахнет, как щеночек.) Все стараемся придумать, как развеселить маму. Маммея печет фунтовый кекс с лимонными корками – мамин любимый. Папа строит комод для ее белья, с четырьмя ящиками. Синий – любимый мамин цвет, и я решаю удивить ее – раскрасить то-сё в доме в синий.

Ал, когда я излагаю ему свою затею, качает головой.

– Если стул покрасить, это не поможет.

– Я знаю, – говорю я, но надеюсь, что все же поможет.

Спрашиваю разрешения у Маммеи, зная, что папа не одобрит.

– Замечательно, – говорит она и выдает мне денег на краску.

После школы я покупаю галлон самой яркой синей краски, какая находится в универмаге О. С. Фэйлза и сына, две кисти с конской щетиной, жестяной поддон и банку скипидара, прячу все это в зарослях, когда устаю тащить домой. Назавтра иду проверить то место, а там ничего нет. Опасаюсь, что кто-то украл мои припасы, но, оказавшись дома, вижу их в сарае.

– Я все равно считаю, что это дурацкая затея, – говорит Ал, – но не одной же тебе всю работу делать.

Мокрая краска – цвета пера синешейки и блестит, как гладь озера. Мы с Алом оттираем старой ветошью двери сарая, раму и ободья фургона, салазки, решетку для сена и горшки с геранью. Начал красить – остановиться нет мочи. Отправляемся к Фэйлзу за добавкой, возвращаемся и красим парадную и заднюю двери – и все рамы кроватей.

Уговариваем маму спуститься и посмотреть, что мы для нее сделали, и она обнимает нас с Алом.

Все потихоньку налаживается. Теплеет, и мы с мамой опять отправляемся в отлив на прогулки на остров Малый, но теперь берем с собой и моих братьев. Ал убегает в травы, Сэм собирает морских звезд в лужицы на мелководье. Мы бродим по галечному пляжу, ищем ракушки и устраиваемся на привал под старой елью. Мама снимает с себя малыша Фреда, укладывает на спинку, Фред воркует и курлычет. Я сажусь на валун, наблюдаю за мамой. Кажется, ей лучше. Но время от времени я вижу, как она вперяется в пространство, на лице – ничего, и это меня тревожит.

* * *

Миссис Краули опрятным почерком выписывает на доску стихотворение Эмили Дикинсон, и по классу расползается ворчание.

– Это шестилетка написала, что ли?

– Что это за тире сплошные? Грамматика такая?

– Мой дедушка говорил, что она просто чудна́я старуха. Христова невеста, – говорит Гертруд Гиббонз, наша классная всезнайка.

– У Эмили Дикинсон действительно была тихая жизнь, – говорит миссис Краули, закладывая выбившуюся седую прядь за ухо. – Один мужчина разбил ей сердце, и она стала эдакой затворницей. Всегда одевалась в белое. Никто и не догадывался, что она – поэт: ею восхищались из-за ее чудесного сада. Она часами просиживала за маленьким письменным столом, но толком никто не ведал, чем она занимается. После ее смерти в ящике стола обнаружили папку со стихами. Многие страницы, исписанные четким почерком, с очень странной разметкой, сами видите. Сотни и сотни стихотворений.

Переписывая с доски в тетрадку, проговариваю слова:

Вот я – Никто! А кто же ты? Никто – и ты – как я? Тогда нас двое! Но молчи! Всем раструбят – ты знай!

– Даже не в рифму, – говорит Лезли Бур.

– О чем же оно, по-твоему? – спрашивает миссис Краули, воздевая мелок.

– Не знаю. Ей кажется, что ее жизнь не имеет значения?

– Это одно из толкований. Кристина, а ты как думаешь?

– Думаю, она видит себя отличной от большинства людей, – отвечаю я. – И даже если ее считают странной, она знает, что не одна такая.

Миссис Краули улыбается. Вроде бы собирается что-то сказать, но передумывает.

– Братский дух, – говорит она.

После занятий я спрашиваю у нее, можно ли мне почитать еще стихов этой поэтессы, о которой я раньше и не слышала. Беру со стола миссис Краули маленький синий томик в твердом переплете, и та показывает мне, что Эмили Дикинсон часто применяла четырехдольный размер, перемежая строки из восьми и шести слогов – такая стихотворная форма характерна для гимнов. Что большинство своих стихов Дикинсон написала с неточной рифмой: рифмуемые слова похожи, но не один в один. А еще она применяла прием под названием “синекдоха” – это когда часть занимает место целого.

– Например, в этом стихотворении, – говорит миссис Краули, постукивая пальцем по странице и читая вслух: – “Все – досуха – Глаза кругом”. Как думаешь, о чем речь?

– Хм… – Пробегаю взглядом по первым строкам стихотворения:

Я умерла – зудела Моль Покой проник в Чертог И был как в Воздухе Покой — Средь Грозовых Потуг —

– Люди стоят вокруг кровати, оплакивают усопшего?

Миссис Краули кивает. Протягивает мне книгу:

– Если хочешь, можешь взять домой на выходные.

Сидя дома на парадном крыльце после школы, я перелистываю страницы, то и дело задерживаясь:

Моя депеша в мир большой, Кой писем мне не слал — Весть от всего, что Под Луной — В величии светла…

Стихотворения эти причудливы и шиворот-навыворот, я не уверена, что понимаю их. Представляю Эмили Дикинсон в белом платье, за письменным столом, голова склонена над пером, возникают эти сбивчивые отрывки.

– Ничего страшного, если понимаете не полностью, – говорила миссис Краули нашему классу. – Важно, как стихотворение отзывается в вас.

Каково это было – запечатлевать такие мысли на бумаге? Как ловить светлячков, думаю я.

Мама, заметив, что я читаю на порожках, бросает корзину с высушенным бельем мне на колени.

– Некогда лодырничать, – бормочет она себе под нос.

* * *

Ближе к концу восьмого класса – последнего года в школе Уинга номер четыре и последнего учебного вообще для многих из нас – миссис Краули отводит меня во время обеда в сторонку.

– Кристина, я не могу заниматься этим вечно, – говорит она. – Не хочешь ли ты остаться еще на несколько лет, выучиться и взять на себя работу в школе? Думаю, из тебя выйдет отличный учитель.

От ее слов я сияю гордостью. Но за ужином в тот вечер, когда выкладываю этот разговор маме с папой, вижу, как они переглядываются.

– Обсудим, – говорит папа и высылает меня на крыльцо.

Когда зовет меня обратно, мама не поднимает взгляда от тарелки. Папа говорит:

– Прости, Кристина, но ты проучилась дольше, чем мы с твоей матерью. У нее слишком много дел. Нам нужна твоя помощь по дому.

В животе у меня ёкает. Пытаюсь скрыть жесткое ребро паники в голосе.

– Но, пап, я бы могла ходить в школу только утром. Или оставаться дома, когда нужно.

– Поверь мне, ты большему научишься на этой ферме, чем по любым книжкам.

– Но мне нравится в школе. Мне нравится то, чему меня там учат.

– Книжным знанием домашние дела не делаются.

Назавтра я выкладываю все Маммее. Потом слышу, как она вполголоса беседует с папой в гостиной.

– Пусть останется в школе на несколько лет, – говорит она. – Что за беда в том? Учительство – славное ремесло. И уж начистоту: ей мало что другое под силу.

– Кэти нездоровится, сами знаете. Кристина нужна в доме. Она вам в доме нужна.

– Справимся, – говорит Маммея. – Если сейчас не возьмется – кончит свои дни на этой ферме.

– Что ж тут такого невыносимого? Я себе выбираю такую жизнь.

– В том-то и дело, Джон. Ты повидал белый свет, а затем выбрал такую жизнь. Она дальше Рокленда нигде не бывала.

– Во успех-то был у той поездки, помните? Она рвалась домой.

– Она была маленькая и напуганная.

– В большом мире ей не место.

– Да батюшки, кто ж про большой мир говорит-то? Мы о маленьком городке в полутора милях отсюда толкуем.

– Я принял решение, Трайфина.

Сообщить миссис Краули на переменке назавтра, что в школе я остаться не могу, – дело едва ли не самое трудное за всю мою жизнь. На миг она умолкает. А затем говорит:

– Ты справишься, Кристина. Будут, несомненно, и другие возможности. – Кажется, у нее слезы близко. У меня тоже. Она прежде никогда ко мне не прикасалась, но сейчас обвила хрупкими руками. – Хочу сказать, Кристина, что ты… необычная. И как-то… – Голос у нее прерывается. – Твой ум – твоя любознательность – будут тебе утешеньем.

В последний школьный день меня так распирает от жалости к себе, что я едва могу говорить. Выходя из класса, медлю у глобуса миссис Краули, заказанного по каталогу “Сиэрз, Роубак”, кручу его пальцем. Океан синий, как яйцо дрозда, с бугристыми зелеными и бурыми выпуклостями материков. Пробегаю пальцем по Тайваню, Тасмании, Техасу. Эти далекие места для меня – такие же всамделишные, как сокровище, зарытое в Тайном туннеле. Иными словами – мне трудно поверить, что они действительно существуют.

* * *

По окончании школы время тянется вдаль, словно долгая плоская дорога, какую видно на многие мили. Мой распорядок дня делается неизменным, как приливы. Встаю до рассвета, забираю охапку дров из сарая, бросаю в корзину у “Гленвуда” в кухне, возвращаюсь за следующей. Открываю тяжелую черную дверцу печки, перемешиваю золу, ищу тусклые угли. Закладываю несколько поленьев, раззадориваю огонь растопкой, закрываю дверцу, прижимаю к ней холодные окоченевшие ладони – отогреваюсь. Затем бужу братьев, чтоб шли кормить кур и свиней, лошадей и мулов. Они бурчат, спускаясь по лестнице, препираются, кому рассыпа́ть корм, кому чистить стойла, собирать яйца. Пока мальчишки в хлеву, я готовлю овсяную кашу со смородиной и изюмом – им к завтраку, делаю сэндвичи с маслом и патокой на толстом дрожжевом хлебе, заворачиваю в вощеную бумагу – это им на обед; набираю овощей и яблок в погребе, на руке – корзина, спускаюсь в погреб по хлипкой деревянной лестнице.

Ал забывает учебник, Сэм – ведерко с обедом, Фред – шапку. Когда они уже наконец уходят, я полощу их тарелки в длинной чугунной мойке в кладовке. Затем принимаюсь за выпечку хлеба, отщипнув закваски, которую храню в кладовке, посыпаю мукой доску. Застилаю кровати, опорожняю ночные горшки, хромаю в сад собрать кабачков на пирог. После школы Сэм с Фредом помогают папе в хлеву и в поле, Ал отплывает на лодке. Ближе к вечеру, когда мальчишки справились со всеми делами, они возятся с неводом, что тянется от острова Малый до Плезант-Пойнта. Перед ужином им приходится напоминать, чтоб шли мыться и разувались, прежде чем сядут за стол.

Забот у меня вроде как невпроворот. Поднимется ли тесто для хлеба как надо, если взять другой сорт муки? Сколько порций получится из чахлой курицы? Сколько денег можно выручить за шерсть восьми овец, с поправкой на издержки? Я знаю, как добиться, чтобы куры неслись лучше: давать им дополнительно соль, окна в курятнике держать чистыми, чтобы проникал свет, добавлять птице в пищу порошок из толченых омаровых панцирей. Наши здоровые куры несут больше, чем семья способна употребить сама, и мы с Алом начинаем торговать яйцами. По нескольку часов в месяц я шью марлевые мешки для хранения яиц.

Хоть руки у меня и кривые, швея из меня неплохая. По вечерам штопаю и латаю заношенные штаны, рубашки и носки братьев и освежаю старые платья новыми воротничками и манжетами. Вскоре я уже шью себе, сидя в гостиной, все юбки, блузки и платья на маминой ножной машинке “Зингер” – она украшена хорошенькими красными, зелеными и золотыми королевскими лилиями, вся округлая, словно согнутая в локте рука. По книжке выкроек учусь шить трехклинную юбку, а затем и пятиклинную. Труднее всего с петлями: мои неловкие пальцы возятся с ними целую вечность.

Мама считает, что карманы на юбках – это неизящно. Показывает мне, как приделывать потайной мешочек вдоль шва, чтобы незаметно.

– Дама на виду у всех в карман не лазает, – говорит она.

Ее жеманность кажется мне чуточку нелепой. Тут, кроме нас, никого, а мальчишки либо не замечают, либо им все равно.

Проточной воды у нас нет, поэтому мы собираем дождевую и паводковую, что льется из водостоков, в большую цистерну в погребе и качаем ее ручным насосом в кладовке. Ал придумывает, как приделать воронку от водостока к шлангу, чтобы собирать воду в цистерну, и тем упрощает задачу. Когда вода в погребе заканчивается, я снаряжаю нашего мула Денди и тележку с двумя пустыми бочками, загоняю мальчишек помогать, и мы идем по воду к ручью на пастбище в миле от дома. Стирка раз в неделю занимает по крайней мере один полный день, а то и два. Кипячу воду на плите и наливаю ее из громадного черного котла в просторное стальное корыто, затем тру белье о стиральную доску, прогоняю через ручную отжималку, а следом вешаю капающие водой простыни, рубашки и исподнее сушиться. С моим-то шатким равновесием это непросто – прищеплять белье к веревкам на улице, но можно же снять веревку со столбов и пристегнуть к ней белье прямо на земле, а потом вернуть веревку на место – с сырым бельем на ней, висящим, словно амулеты на браслете. Когда снаружи слишком снежно, я развешиваю белье в сарае. Мокрым оно остается многие дни; затхлость не выветривается из него вплоть до весны.

Когда требуется, делаю мыло: смешиваю воду со щелоком, добавляю растительного масла, а затем выливаю смесь в формочки и оставляю сохнуть на несколько дней, потом заворачиваю брикеты в вощеную бумагу и прячу в кладовке, чтоб дозрело, на месяц. Оттираю полы с хлоркой и водой, пока костяшки и коленки у меня не делаются красные, все платье – в белых кляксах. При моем нестойком равновесии даже такие простые задачки опасны. Руки и ноги у меня в отметинах и шрамах от кипятка, хлорки и едкого щелока.

Когда я бурчу об этих мелких увечьях или о том, что от меня слишком много требуют, Ал говорит:

– У нас есть крыша над головой. У некоторых и этого нет. – Полезно помнить, видимо. Но трудно стряхнуть печаль, что меня забрали из школы.

И только Маммея меня понимает.

– Ты унаследовала пытливость, дитя, – говорит она. – Тем жальче.

Время идет, и я учусь делать свою жизнь сносной. Спасаю трех нежеланных котят и выбираю заморыша, рожденного от соседского кокер-спаниеля, называю его Тёпой. Заказываю семена в пакетиках и сажаю цветник, как у Эмили Дикинсон, – с настурциями, анютиными глазками, нарциссами и бархатцами. Она именовала свой садик “мотыльковой утопией”. Когда мои цветы распускаются – приманивают желто-черных монархов, капустниц, кавалеров.

Нахожу стихотворение, переписанное когда-то в тетрадку:

В Полдень две бабочки летят И пляшут при Ручье, Затем пронзают Небосвод, Садятся на Луче… А следом вместе прочь летят Над Морем все ярчей…

Представляю, как эти бабочки облетают мир и ненадолго садятся у меня в цветнике, прежде чем отправиться дальше. Грежу, как однажды я, может, отращу крылья и полечу за ними, трепеща следом, вдаль над полем, за воды.

Стараюсь не думать о том, чем бы занималась, если б не была привязана к ферме. Энн и Мэри Коннор продолжают учиться, говорят. Энн хочет стать медсестрой, а Мэри – учительницей. Болтают, что она займет место миссис Краули. Когда я оказываюсь по делам в Кушинге и вижу кого-то из них издали – в скобяной лавке или на почте, – перехожу на другую сторону улицы.

* * *

Пока я была ребенком, Маммея нашептывала мне: “Ты – как я, Кристина. Однажды отправишься в далекие края”. Но теперь она уж больше такого не говорит. Теперь она всего лишь хочет, чтобы я выбиралась из дома. В отличие от моих родителей, которые об этом не заикаются, Маммея вечно уговаривает меня “общаться”, как она это называет.

– Батюшки светы, тебе надо быть с людьми твоего возраста! – причитает она. – Нет ли какого собранья или пикника, куда тебе можно сходить?

Танцы, что проводятся пятничными вечерами в Экорн-Грейндж-холле в Кушинге, Алу не интересны, и я собираюсь туда с подругой – с Сэди Шниц. Мы идем по изъезженной тропе в полутьме, держась за руки еще с несколькими девчонками. Сэди то и дело отрывается от цепочки, когда я отстаю – а отстаю я часто, спотыкаясь на колдобинах. Сэди делает вид, что хочет посплетничать, а на самом деле помогает мне не терять равновесие.

Сэди носит платья с кружевными рукавами и перламутровыми пуговицами, обноски сестер, говорит она, но все они моднее любых моих нарядов. Я хожу в темно-синих юбках и белых муслиновых рубашках с пуговицами спереди. Длинные темные юбки милосердны: под складками не так очевидны мои увечные ноги. По пути на танцы Сэди поет нелепые песенки и вообще дурачится, ходит колесом прямо в платье. На ней розовая губная помада и пудра, которые ее сестры таскают из аптеки домой в маленьких коробочках. Я завидую ее свободному легкому смеху, как она скачет вокруг, не боясь споткнуться. Хотела б я осмелеть и заговорить с мальчишками в Грейндж-холле, выйти на танцпол, а не раскачиваться под музыку у стеночки.

Позднее, уже дома, в постели, я выдумываю целые беседы, какие могли бы состояться у меня с мальчиком по имени Роберт Аллан, чьи карие глаза и волнистые волосы так мне нравятся, что я едва в силах смотреть на него впрямую, даже через всю залу.

А затем в моем воображении начинается музыка.

“Можно пригласить тебя на танец, Кристина?” – спрашивает Роберт.

“Пожалуй”, – говорю я.

Он протягивает руку, и когда я вкладываю в нее свою, он притягивает меня к себе, его теплая грудь прижимается к моей. Сквозь блузку я чувствую его другую руку у себя на пояснице, он ведет меня бережно, уверенно, шагает с левой ноги, я отступаю правой: два медленных шага, три быстрых, остановка. Вперед, вперед, из стороны в сторону…

Я засыпаю, слыша музыку у себя в голове, в такт двигаясь на цыпочках. Два медленных шага, три быстрых, остановка. Два медленных шага, три быстрых, остановка.

* * *

В свои восемьдесят Маммея, кажется, больше прежнего плавает в аквамариновых океанах былого, где песок светел и тонок, как сахар, а в воздухе висят ароматы тропических цветов. Она погружается в грезы и выныривает вновь, веки ее трепещут, она все глубже в себе. Никак не может согреться, сколькими бы пуховыми одеялами и покрывалами я ее ни укутывала. Грею на плите камень – ее же старинная уловка, – подкладываю его под покрывала в изножье ее кровати.

Однажды приношу ей из Ракушечной рапан, внутри у него все розовое и блестящее, как внутренняя сторона губ. Держась за костяную ракушку, Маммея рассказывает мне, как нашла ее на пустынном пляже в одной поездке с Капитаном Сэмом на мыс Горн. Песок у нее под пальцами, развесистые пальмовые листья над головой, защищающие от солнца. Сиеста на веранде, к ужину – жареная на углях рыба и овощи.

– В следующий раз возьму тебя с собой, – тихонько говорит она.

– Было б здорово, – говорю я.

* * *

Волосы у Маммеи жидкие и пожелтевшие, кожа усыпана веснушками и прозрачна, как яйцо жаворонка, взгляд блуждает, рассеян. Кости хрупкие, как у птицы. Мама каждый день заходит к ней в спальню и с полчаса хлопочет – возится с одеялами, меняет грязное белье.

– Больно смотреть на нее, – говорит она мне. Присев на краешек кровати, глядя в потолок, мама поет Маммее одну из своих любимых песен – старый гимн, какой она выучила в церкви еще ребенком:

Загорится ль звезда хоть одна мне в венце, Когда солнце погаснет в конце, Как открою глаза Средь святых в небесах, Загорится ль звезда мне в венце? [10]

Интересно, что эта звезда означает. Должно быть, подтверждает, что ты оказался по-особенному достойным, что светил чуть ярче всех остальных. Но если просыпаешься среди святых в раю, разве одного этого недостаточно? Разве этим не достигаешь всего, на что мог надеяться? Слова песни противоречат маминой сути, ее незаметным устремлениям, ее безразличию к чему бы то ни было, кроме домашних дел. Может, она верит, что такой способ жить – вершина праведности. Или, может, как она говорила раньше, ей просто нравится мелодия.

Мой отец поднимается к Маммее время от времени, болтается на пороге. Братья заглядывают и ретируются, не находя слов в виду столь ошеломительного распада. Не могу их винить. Маммея вечно звала моих братьев “эти мальчишки” и держалась от них подальше, а меня приближала к себе.

– Маммея, я тут, – бормочу я, гладя ее по руке, прикладывая ее ладонь к своей щеке. Она дышит мне в лицо, и дыхание Маммеи пахнет, как ряска на мелком пруду.

Перед смертью она несколько дней не ест, пьет самую малость, кожа на впалых щеках натягивается, дышит она хрипло, с трудом. Я вспоминаю стихотворение: “Все – досуха – Глаза кругом…”

День похорон уныл: бесцветное небо, серые костлявые деревья, старый прокопченный снег. Зима, кажется, устала сама от себя. В поминальной речи над могилой Маммеи на нашем семейном кладбище преподобный Коэн из баптистской церкви Кушинга рассуждает о том, как Маммея воссоединится с теми, кого любила и кто давно ушел. Но пока смотрю, как ее сосновый гроб медленно опускается в землю, я пытаюсь вообразить воссоединение хрупкой восьмидесятилетней женщины с ее мужем на несколько десятилетий моложе нее и с тремя их сыновьями, и меня не покидает чувство, что места, куда мы отправляемся в мыслях, ища утешения, имеют мало общего с тем, куда отправляются тела.