Картина мира

Клайн Кристина Бейкер

Жду, когда меня увидят

 

 

1942–1943

Война разгорается, и мы наблюдаем вдали на море транспортные суда. Солдаты, присланные сюда из Белфаста, шныряют по нашим угодьям на зеленых джипах, стерегут береговую линию, вперяют бинокли в горизонт.

Ал веселится.

– Что, как они себе думают, тут может случиться?

Когда какой-то солдат стучит в дверь и спрашивает, не слыхали ли мы о какой-нибудь “подозрительной деятельности”, я переспрашиваю, что это вообще означает.

– Слухи о вражеских судах в этих местах, – отвечает он сумрачно. – Побережье Кушинга объявлено небезопасным.

Я вспоминаю злодеев-пиратов из “Острова сокровищ” и их красноречивый черный флаг с черепом и костями крест-накрест. Наш враг – если он и рыщет в округе – возможно, не станет заявлять о себе так прямо.

– Ну, я много всякого видала в последние дни. Не очень обычного. Но откуда мне знать, друзья это или недруги.

– Просто глядите в оба, мэм.

Вскоре в Кушинге и впрямь начинают отключать электричество и урезать продовольствие.

– Хуже, чем в Депрессию! – восклицает Лора – жена Фреда. – Мне бензина едва хватает на поездки по делам.

– Творог говяжьему фаршу паршивая замена. Хоть убей, не могу Сэма заставить это есть, – говорит другая моя невестка, Мэри.

Ни меня, ни Ала все это почти не затрагивает. Плакат на стене почты наставляет граждан: “Используйте полностью, изнашивайте донельзя, справляйтесь как есть!” Но мы так всегда и жили. Электричества у нас никогда не было, а потому отключения его – ничего особенного. (Свет у нас отключается еженощно – когда мы задуваем масляные лампы.) И хотя мы привыкли полагаться на “Фэйлз” в части молока, муки и масла, большую часть того, что мы едим, добываем с полей, из сада и из курятника. По-прежнему храним овощи и яблоки в погребе, а то, что портится, – в леднике под половицами в коридоре. Ал продолжает забивать скотину. Я кипячу и отжимаю белье, как и прежде, и вывешиваю его на ветер сушиться.

Стоит прохладный сентябрьский день, когда мой племянник Джон, старший сын Сэма и Мэри, подтаскивает поближе ко мне стул в кухне. Худощавый паренек с приятными манерами и лукавой улыбкой, Джон – мой любимый племянник, с самого его рождения двадцать лет назад.

– Мне нужно тебе кое-что рассказать, тетя Кристина. – Он берет меня за руку. – Я вчера поймал попутку, сгонял в Портленд и записался во флот.

– Ой. – Я потрясена. – Это необходимо? Ты разве не нужен на ферме?

– Я знал, что меня рано или поздно призовут. Если б еще подождал, меня бы забрали в пехоту. Лучше пойду на своих условиях.

– А твои родители что об этом думают?

– Они знали, что это лишь вопрос времени.

Я на мгновение умолкаю, впитываю.

– Когда уезжаешь?

– Через неделю.

– Через неделю!

Он сжимает мне ладонь.

– Расписался на пунктирной линии – поминай как звали, тетя Кристина.

Впервые война являет себя такой настоящей. Я кладу вторую ладонь поверх его.

– Дай слово, что будешь писать.

– Сама знаешь – буду.

Верный своему слову, раз в десять дней он шлет открытку или бледно-голубое письмо на кальке, они прибывают на почту в Кушинге. Через полтора долгих месяца подготовки в Ньюпорте, Род-Айленд, его приписывают к “Нелсону” – эсминцу, сопровождающему авианосцы и охраняющему от вражеских кораблей и подлодок. Почтовые штемпели делаются крупнее и цветистее: Гавайи, Касабланка, Тринидад, Дакар, Франция…

Наши предки-мореходы! Маммее бы понравилось.

Сэм с Мэри воздвигают у себя в саду флагшток и вешают на него новенький американский флаг – всем на обозрение. Гордятся, что Джон служит своей стране. Мэри заправляет сбором металлолома – меди и латуни для артиллерийских снарядов, организует жен и матерей военнослужащих в кружок – вязать носки и шарфы для армии.

– Наш мальчик вернется мужчиной, – говорит Сэм.

Подключаюсь к Лориному кружку вязания, обхожу дом, собираю металлолом – все для фронта. Но Джон – в далеких морях, и сплю я поэтому урывками. Хочу лишь одного: чтоб вернулся.

* * *

Вычитываю где-то, что наблюдение меняет предмет этого наблюдения. Если взять нас с Алом, это, несомненно, правда. Мы лучше улавливаем красоту этого старого дома, со всеми его знакомыми углами, когда с нами Энди. Больше ценим вид на желтые поля и дальше, до воды, постоянный и вечно меняющийся, с черными воронами на крыше хлева, с ястребом, парящим в вышине. Мешок с зерном, помятое ведро, веревка, свисающая со стропил, – все эти обыденные предметы и приспособления кисть Энди преображает в нечто безвременное и надмирное.

Сидя у кухонного окна однажды рано утром, я замечаю, что душистый горошек, высаженный много лет назад, разросся на солнышке у задней двери сверх всякой меры. Взяв резак из ящика с инструментами и соломенную корзину с рабочего стола, отправляюсь к грядке и остригаю благоуханные цветки, кремовые, розовые, рыжеватые, бросаю в корзину. В кладовке беру мамины крошечные, покрытые пылью хрустальные вазы с верхней полки, споласкиваю в мойке, ставлю в них цветы. Нахожу вазам место, всюду: на кухонной стойке, на камине в Ракушечной, на подоконнике в гостиной, даже в уборной на четыре дырки в сарае. Ставлю последнюю вазу у подножия лестницы – чтобы Энди забрал ее с собой наверх.

Когда он появляется через несколько часов и входит в гостиную, я задерживаю дыхание.

– Что это? – восклицает он. – Какая красота! – Топая вверх по лестнице, выкликает: – Прекрасный день будет, Кристина, несомненно прекрасный день.

* * *

Однажды жарким днем я слышу, как Энди спускается по лестнице и выходит из парадной двери. Из окна в кухне вижу, как он бродит босиком по траве. Руки в боки, смотрит на море. А затем медленно возвращается в дом и возникает в кухне.

– Не могу увидеть, – говорит он, потирая загривок.

– Что?

Он тяжко оседает на табурет.

– Лимонаду? – предлагаю я.

– Непременно.

Встаю с кресла, иду, опираясь о стену, к тесной кладовке – стол, качалка Энди и стенка служат мне подпорками. Обычно я стесняюсь, но Энди весь погружен в раздумья и не замечает.

Бетси – на седьмом месяце беременности, ворчливая от жары – оставила графин со свежим лимонадом на стойке, а сама отправилась домой вздремнуть. Я поднимаю стеклянный графин обеими руками, он качается и выплескивает напиток мне на руку. Раздражившись на себя, промокаю графин тряпкой, а затем осторожно несу стакан Энди.

– Спасибо. – Он задумчиво облизывает ребро ладони, липкое от лимонада. Я усаживаюсь обратно в кресло, он говорит: – Понимаете, целый день торчу там, просто… мечтая. Кажется чистой тратой времени. Но, похоже, я совсем не могу иначе. – Он делает большой глоток лимонада и ставит пустой стакан на стол. – Иисусе, не знаю.

Я не художник, но, похоже, понимаю, о чем он.

– Кое на что требуется столько времени, сколько требуется. Кур не заставишь нестись, пока они сами не соберутся. – Он кивает, я приободряюсь. – Иногда мне хочется, чтоб тесто всходило быстрее, но если его поторопить – все только испортишь.

Широко улыбаясь, он отзывается:

– Так и есть.

Внутри у меня теплеет.

– У вас душа художника, Кристина.

– Ну не знаю.

– У нас с вами больше общего, чем вам кажется.

Потом я раздумываю, что у нас общего и разного. Наше упрямство – и наши увечья. Наше ограниченное детство. Его отец не пускал в школу; в этом мы тоже похожи. Но Эн-Си выучил его на художника, а меня папа натаскивал следить за домом – и в этом между нами огромная разница.

* * *

Кое-какие наброски Энди – торопливые очерки, карта будущей картины: намек на фигуру, трава растет так и сяк, геометрические фигуры дома и хлева. Есть и точно оттененные, проработанные: каждый волосок и складка ткани, древесные волокна на двери в кладовку. Акварели Энди – размыто-зеленые и бурые, небо – просто белый цвет самой бумаги. Ал в кепке с плоским козырьком и с трубкой, окучивает голубику в поле, сидит на крыльце, сгребает сено; изящный силуэт нашей палевой кобылы Тесси, в профиль. Энди набрасывает наш изрезанный деревянный стол, белый чайник, весы для яиц, мешки с зерном в сарае, кормовую кукурузу, подвешенную на просушку в спальне на третьем этаже. На его холстах эти предметы выглядят так же – но иначе. У них появляется полированный блеск.

Отец пишет маслом, говорит Энди. Сам же он предпочитает яичную темперу – метод европейских мастеров Джотто и Боттичелли позднего Средневековья и раннего Возрождения. Сохнет быстро, цвета выходят приглушенные. Я наблюдаю, как он разбивает яйцо, отделяет желток от белка и осторожно катает рыхлый мешочек в ладонях, чтобы снять пленку. Прокалывает желток кончиком ножа, выливает оранжевую жидкость в чашку с дистиллированной водой, перемешивает пальцем. Добавляет пудру пигмента, изготавливает пасту.

Обмакнув маленькую кисть в темперу, отжимает влагу и краску пальцами, распушает кончик, чтобы получались сухие острые мазки. Накладывает краску поверх бледного размыва цвета или поверх карандаша и туши на оргалите, покрытом левкасом – однородной смесью мела с заячьим клеем. Хотя работает Энди быстро, мазки его тщательны и педантичны, каждый неслучаен. Сетка травы, густой, темный ряд посадок. Пока сырые, краски красны, как ваточник, буро-красные, как глина, сини, как залив в летний день, зелены, как лист падуба. Эти яркие влажные краски, высыхая, блекнут, обретают призрачное свечение.

– Страсть – живопись чувств в предметах – единственное, что меня интересует, – говорит Энди.

Постепенно его картины делаются скупее, блеклее, суровее. В основном белый, бурый, серый и черный.

– К черту это все, – бормочет Энди, наклоняя голову, разглядывая свежую акварель: сумрачная фигура Ала в кепке движется вдоль грядок, белый дом и серый хлев голо стоят на горизонте. – Так лучше. Бетси права.

* * *

Когда Энди не наверху за живописью – болтается вокруг меня, словно пчела вокруг улья. Его завораживают наши привычки и повадки. Как куры несутся, как испечь безупречную буханку хлеба, ничего не отмеряя, как отгонять слизняков от далий? Какие деревья Ал рубит на дрова, какой парус ловцы омаров применяют на лодках в этих краях? Как собирается вода в цистерне? Почему в доме столько всего покрашено в одинаковый синий? Почему плоскодонка хранится на стропилах в сарае? Зачем к дому прислонена эта длинная лестница?

– У нас нет телефона, – немногословно объясняет Ал. – Ближайшая пожарная станция в девяти милях отсюда. Если крыша или дымоход загорятся…

– Понял, – откликается Энди.

На такие вопросы отвечать легко. Но со временем его пытливость делается более личной. Почему мы с Алом живем здесь одни, среди стольких пустых комнат? Каково было, когда в доме обитало битком людей, до того, как бо́льшая часть полей заросла?

Поначалу я настороже.

– Просто вышло так, – говорю я. – Жизнь в те поры была шустрее.

Энди такими недомолвками не накормишь. Почему так вышло? Вы с Алом вообще хотите жить где-то – где угодно – еще?

Трудно сказать, что у меня на уме. Давно никому не приходила охота спрашивать.

Он настаивает.

– Я хочу знать.

И вот, мало-помалу, я открываюсь. Рассказываю ему о той поездке в Рокленд, когда я отказалась видаться с врачом. Об исчезающем сокровище в Тайном туннеле. О ведьмах, о морских капитанах, о корабле, застрявшем во льду…

О чем вы тосковали, когда не вышло остаться в школе?

Почему вы так боитесь врачей?

Он ластится, как пес, и любопытен, как кот.

Кто вы, Кристина Олсон?

Однажды вечером в Ракушечной Энди отыскивает папин деревянный ларчик с памятными мелочами, поднимает крышку. Проводит пальцами по гладким линиям гребня из китового уса. Вынимает оловянного солдатика, поднимает ему ручки указательным пальцем.

– Чье это?

– Отцово. Этот ларчик – единственное, что я сохранила после его смерти.

– Я когда-то собирал игрушечных солдатиков, – задумчиво произносит Энди. – В детстве устроил целое поле битвы. У меня в студии в Пенсильвании на подоконнике до сих пор стоит их шеренга. – Кладет солдатика обратно в ларец, проводит пальцем по куску антрацита. – Почему, как вы думаете, он это сберег?

– Ему нравились камни и минералы, по его словам.

– Это антрацит, да?

Я киваю.

– Благородный кузен угля, – говорит он. – В Гражданскую войну – вам отец не рассказывал? – антрацит применяли на судах конфедераты – нарушители блокады – как топливо, чтобы не попасться. Горит чисто. Без дыма.

– Никогда не слыхала об этом, – говорю я. Но задумываюсь: как точно. Папа никогда себя не выдавал.

– Их называли судами-призраками. Устрашающий образ, правда? Эти зловещие суда возникают из ниоткуда. – Он кладет антрацит в ларец, закрывает крышку. – Он хоть раз возвращался в Швецию?

– Нет. Но меня назвали в честь его матери. Анны Кристины Олавсон.

– Вы ее знали? Качаю головой.

– Не странно ли – назвать ребенка в честь еще живого человека, которого решаешь никогда больше не повидать?

– Не очень странно, – отзывается он. – Есть в “Доме о семи щипцах” замечательная строка: “Мир обязан всеми своими внешними порывами людям не в своей тарелке”. Ваш отец, должно быть, чуял, что ему предстоит торить свою дорогу, пусть и ценой связей с семьей. Это смело – выстаивать против тяги привычного. Быть влюбленным в собственные нужды. Я с привычным борюсь каждый день.

* * *

Через несколько месяцев после того, как Энди с Бетси возвращаются в Чэддз-Форд на зиму, я получаю письмо от Бетси. В сентябре она родила болезненного ребенка, названного Николасом, – ему, чтобы поправиться, нужно много особой заботы. В ноябре Энди забирают в армию. Когда он является на медосмотр, одного взгляда на его вывихнутую правую ногу и плоскостопие достаточно, чтобы тотчас комиссовать. “Он от души считает, что ему дали поблажку, и настроен использовать ее на все сто”, – пишет Бетси.

В некотором смысле поблажка, да, думаю я. Пусть своего ребенка у меня и не было, я более чем осведомлена, до чего всепоглощающими бывают дела семейные. Размышляю, как Энди, теперь еще и отец, будет метаться между тягой привычного и творческими порывами, что им движут.

 

1913–1914

Теплым июньским утром я в курятнике собираю яйца, и тут до меня с поля долетают приближающиеся голоса. Гостей мы не ждем. Выпрямившись, кладу теплые яйца в карман фартука и прислушиваюсь.

Рамона Карл – этот гортанный смех я узнаю где угодно.

Рамона, и ее брат Алва, и сестра Элоиз – дачники из Массачусетса, их семья несколько лет назад купила хутор Сиви дальше по дороге. Алва – старший, Элоиз – моего возраста, а Рамона чуть младше. Они живут в Кушинге с Дня поминовения до Дня труда. Но, в отличие от прочих приезжих (с их вялым бездельем, их порывистой жаждой развлечений), семейство Карл изо всех сил старается подладиться под местных. Я всегда жду встречи с ними. Они организуют забеги с яйцом в ложке на ежегодном празднике Четвертого июля в Хэторн-Пойнте, уговаривают всех играть в “ Цепи-цепи кованы” или в “Пила, пила, лети как стрела” и привозят с собой мешки фейерверков – запускать, когда стемнеет.

Рамона – моя любимица. Дружелюбная, неугомонная девчонка, хрупкая, энергичная, с волосами цвета растаявшего шоколада, глаза громадные и блестят, как у олененка. Однажды, когда мы с ней были в городе, пожилая дама сказала ей, что она милашка. (Мне сроду никто ничего подобного и близко не говорил.)

Выбредая из курятника с грузом яиц и широкой улыбкой предвкушения, я чуть не налетаю на человека, которого прежде ни разу не видела.

– Ой – здрасьте! – говорю.

– Здрасьте! – Примерно моего возраста, кажется, – мне только-только исполнилось двадцать, – и едва ли не на полфута выше меня, светло-каштановые волосы плещут поверх широко расставленных синих глаз. На нем тонкие льняные штаны и мягкая белая рубашка с рукавами, закатанными выше локтей.

Внезапно оробев, я приглаживаю растрепанные со сна волосы, оглядываю замаранный фартук, в котором пекла нынче утром хлеб, и деревянные башмаки, в которых обычно пробираюсь по грязи.

– Уолтон Холл, – говорит он, протягивая руку.

– Кристина Олсон. – Рука у него на удивление мягкая. Этот человек ни разу не ходил за плугом.

– Уолтон – наш гость из Молдена, – говорит Рамона. – Они с Элоиз вместе в старших классах учились. В конце лета он уедет в Гарвард.

– Сознайся – ты поразилась, – говорит Уолтон и чуть подмигивает мне. – “Не такой уж и тупица, каким кажется”.

– Одно то, что ты пошел в Гарвард, еще не означает, что ты не тупица, – говорю я.

Улыбается, и я вижу, что один передний зуб у него слегка внахлест с соседним. Он вскидывает незримый стакан в шуточном тосте.

– Тоже верно.

– Ну хватит уже, – говорит Рамона. – Позволь напомнить тебе, Уолтон, что целый дом ждет завтрака.

– Ах да, – спохватывается он. – Мы пришли за яйцами.

– Ага, – отзываюсь я. – Сколько?

– Две дюжины, да, Рамона?

Кивает.

– Ладно, итого пятьдесят центов за яйца и пенни – за мешок, – говорю я.

– Ну и ну, вот ты цены-то задрала!

Рамона закатывает глаза.

– Могла б пятьдесят центов за штуку попросить, Кристина. Он понятия не имеет, о чем говорит.

Я опускаю яйца в мешок по одному, отсчитываю двадцать четыре, а он подначивает:

– Это не берем! Оно недостаточно овальное! – и: – Они все должны быть одного размера. – Стоит он довольно близко, его дыхание пахнет ирисками. Рамона болтает о погоде, до чего скучная была зима и как она считала дни до июня, что за чудесный нынче день, но, как думаешь, может ли все поменяться? Будет ли тихо, чтоб выйти чуть погодя под парусом? Размышляет вслух, что ее мама соберется сделать с этой кучей яиц, если завтрак, когда они явятся, уже закончится, – может, суфле? Омлет? Лимонную меренгу?

– Поехали с нами, – говорит он.

Мы с Рамоной глядим на него.

– Что? – растерянно переспрашиваю я.

– Поехали с нами под парусом, Кристина, – говорит он. – Ветер будет что надо.

– Мог бы сказать то же самое, когда я бурчала на погоду, – бормочет Рамона.

Обычно я отгулы на вторую половину дня не беру, особенно ради прогулки под парусом с юнцами, с которыми только что познакомилась.

– Спасибо, но… Не могу. Нужно хлеб испечь. И работы много…

– Ой, да господи, поехали, – говорит Рамона. – Надо же как-то развлекать Уолтона. И тащи своего брата Сэма. Он такой потешный. Мне нужен ровесник – заигрывать.

– Прости, но это вряд ли.

– Ну и ну, крепкий же ты орешек. Слушай, я тебе пропуск выпишу, – говорит Уолтон.

– Пропуск?

Видя мою оторопь, Рамона смеется.

– В школах на один класс пропусков не бывает, Уолтон.

– Не могу, – говорю я.

Он качает головой, жмет плечами.

– Ну ладно. В другой раз, значит.

– Может быть.

– Это значит “да”, – говорит ему Рамона с уверенностью девушки, привыкшей добиваться своего. Одаряет меня улыбкой. – Мы еще раз попробуем. Скоро.

Вернувшись в дом после яркого света во дворе, я прислоняюсь к стене в сумрачной прихожей, дышу тяжко. Что это было?

– Что там за голоса? – выкликает мама с кухни.

Я трогаю свое лицо. Разглаживаю блузку на груди. Глубоко вдыхаю.

– Кто-то заходил? – спрашивает она, когда я появляюсь в кухне, развязывая тесемки фартука и снимая его.

– Ой, – говорю я как можно более непринужденным тоном, – да это Рамона, яйца купить.

– Клянусь, я слышала мужской голос.

– Просто приятель Карлов.

– А. Ну, тесто готово, можно месить.

– Сейчас разберусь, – говорю я.

* * *

В следующие несколько недель Рамона с Уолтоном, иногда – вместе с Элоиз и Алвой, заходят через день, то за яйцами, то за молоком, то за курицей для зажарки, и всякий раз остаются все дольше. Приносят корзину для пикника и старый плед, и мы сидим в траве, пьем чай, нежась на солнце. Я уже жду их появления на поле, ближе к обеду или сразу после. Мои братья, с их-то застенчивостью, обычно робеют, как олени, перед этими дачниками, но ребята Карл и Уолтон постепенно пленяют и их. Завершив дела, Ал с Сэмом частенько подсаживаются к нашему пикнику.

Однажды утром, когда мы лишь втроем – Уолтон, Рамона и я, – Рамона говорит:

– Мы тебя похитим, Кристина. Идеальный день для прогулки под парусом.

– Но…

– Никаких “но”. Ферма без тебя переживет. Алва уже ждет. А ну пошли.

Пока мы идем по тропинке к берегу, я ощущаю у себя на спине взгляд Уолтона. Зная свою неловкую походку, я сосредоточиваюсь на движениях. Впереди нас болтает Рамона:

– Солнце такое яркое! Боже, я и не подумала об этом, но нам на всех не хватит шляп; может, матушка оставила одну-две в лодке. – Вроде даже не осознает, что мы с Уолтоном не отвечаем ни словом. И тут случается именно то, чего я опасалась: я спотыкаюсь о корень. Ноги подкашиваются; чувствую, валюсь вперед.

Не успеваю и звука издать, у меня под рукой оказывается плечо. Тихо, чтобы Рамона не услышала, Уолтон говорит:

– Долгая же тропа какая.

Хотя лишь за миг до этого меня захватывала тревога, я вдруг до странного спокойна.

– Спасибо, – шепчу в ответ.

Так близко к молодому человеку, который мне не родственник, я не оказывалась ни разу в жизни. Чувства обостряются, в прозрачном утреннем свете я замечаю все: бледные склоненные нарциссы; кайры скользят в небе, черные, с ярко-красными ногами, пищат, как мыши; деревья вдали, красная ель, пихты, можжевельник, стройные сосны, окаймляющие поле. Ощущаю на губах соль с моря. Но в основном осознаю теплый звериный дух этого юноши, его руки – опора; пот, возможно, и мускусный запах его волос, нота одеколона. Сладость ирисок в его дыхании.

– Надеюсь, не сочтешь это наглостью, но тебе известно, что синие цветы у тебя на платье в точности совпадают по цвету с твоими глазами? – бормочет он.

– Не известно, – нахожусь я с ответом.

Лодка семейства Карл – одномачтовый шлюп, с кливером на носу и большим белым парусом у деревянной мачты. Лодочку они держат у берега, рядом с Поцелуйной бухтой, весла внутри, чтобы на ней грести к паруснику. Когда мы появляемся на пляже, Алва машет нам с борта шлюпа – в сотне ярдов от берега. Мы стаскиваем лодку в воду. Уолтон настаивает, что сядет на весла сам, и мы петляем к паруснику. Приходится закусывать губы, чтобы не хохотать: гребет он дергано, неопытно, совсем не как Ал с его ритмичными движениями. Вот мы и у шлюпа, Рамона привязывает лодочку к бую, и Уолтон, взявшись за предложенную Алвой руку, запрыгивает на борт первым – чтобы помочь нам с Рамоной.

– Галантно с твоей стороны, конечно, однако незачем, – заявляет Рамона, отталкивая руку Уолтона.

Я не возражаю. Мне нужна вся возможная помощь.

Оказавшись на борту, немного расслабляюсь. Утро тихое, теплое, ветер мягок, и я умею управляться с парусом – научилась у Алвэро, на его маленьком ялике. Алва поднимает парус, тот театрально хлопает на ветру, как простыня на веревке, я уверенно тяну за фал, и парус затихает. Алва разворачивает лодку вправо, уклоняется от ветра, уменьшает крен – чтобы угол, под которым мы скользим по воде, получился поудобнее, и мы направляемся в открытое море. Приходится предупредить Уолтона, чтоб пригнулся, иначе задело бы по голове гиком.

Он, похоже, удивлен и несколько впечатлен, что я так хорошо тут со всем управляюсь.

– Сколько скрытых дарований!

Чистое чудо, что я хоть как-то могу помочь Алве, – то и дело отвлекаюсь посмотреть на кожу у Уолтона на загривке, чуть обгоревшую выше воротника. Крошечные лопушки его ушей розовеют на солнце. Быстрый взгляд серо-голубых глаз.

Алва, страстный яхтсмен, как все мальчишки, выросшие на лодках с отцами и дедами, рад стараться и делать всю работу, и мы, оказавшись в океане, предаемся легкому скольжению. Рамона открывает корзину, нарезает хлеб, сыр, раздает по кругу вареные яйца, соль и жестяную флягу с водой.

В разговоре я узнаю то и сё о детстве Уолтона. Его мать одержима светскими приличиями, отец – банкир, ночует несколько раз в неделю в Бостоне в маленькой квартирке. “Когда приходится работать допоздна. Или, по крайней мере, он нам так говорит”, – поясняет Уолтон. Сомневаюсь, что понимаю, о чем речь, а уточнять опасаюсь – вдруг это грубо: не хочется выглядеть невеждой, но и совать нос не в свое дело нехорошо. Вообразить себе годы взросления Уолтона так же трудно, как представить себе жизнь на Луне. Мысленно рисую себе приемные залы, как в книгах Джейн Остен, краснокирпичный особняк, стены гостиной, позолоченные рамы портретов предков с гарвардским образованием.

Он рассказывает, что у него в детстве была искривленная спина – сколиоз, и одно долгое жаркое лето после операции, когда ему было двенадцать, пришлось носить гипсовый корсет. Другие мальчишки лазали по деревьям и гоняли мяч, а он лежал в постели и читал всякое вроде “Швейцарского Робинзона” и “Отважных капитанов”. Впрямую он этого не говорит, но я понимаю: он пытается объяснить, что понимает, каково это – быть мной.

Проходят часы, и тепло в небесах истощается. Лишь заметив мурашки у себя на руках, я осознаю, что забыла свитер. Без единого слова Уолтон стаскивает с себя куртку и обертывает мне плечи.

– Ой, – говорю я от неожиданности.

– Надеюсь, я не слишком много на себя беру. Мне показалось, что тебе прохладно.

– Да. Спасибо. Я… просто не ожидала. – По правде сказать, я и не упомню, когда последний раз кто бы то ни было замечал, что мне неуютно, и что-то в связи с этим предпринимал. Когда живешь на ферме, большую часть времени неуютно всем. Слишком холодно, слишком жарко, грязно, изможденно, ты поранен, изувечен каким-нибудь инструментом или горячей плитой – всем недосуг печься об окружающих.

– Ты вполне независимая барышня, верно?

– Видимо, да.

– Ты не сталкивался с людьми вроде Кристины, Уолтон, – говорит Рамона. – Это тебе не бестолковые девицы из Молдена, которые не умеют ни огонь развести, ни рыбу почистить.

– Она, что ли, суфражистка, вроде мисс Пэнкхёрст? – уточняет он с подначкой.

Чувствую себя чудовищно дремучей: понятия не имею, кто такие суфражистки, и не слыхала о мисс Пэнкхёрст. Думаю о многих годах, которые Уолтон провел за учебой, пока я стирала, кухарила и мыла.

– Суфражистка?

– Ну, из этих дам, которые устраивают голодовки ради избирательного права, – поясняет Рамона. – Которые считают, прости господи, что способны на все то же самое, что и мужчины.

– Ты тоже так считаешь? – спрашивает меня Уолтон.

– Не знаю, – говорю я. – Может, устроим состязание и выясним? Можно колоть дрова или чинить водосток. Или, к примеру, попробуем забой кур?

– Осторожнее, – говорит он со смехом. – Мисс Пэнкхёрст только что осудили на три года тюрьмы – за изменнические речи.

Между нами, я почти уверена, есть искра. Огонек. Поглядываю на Рамону. Она вскидывает брови и улыбается, и я понимаю, что она тоже это улавливает.

* * *

Как-то раз Уолтон приезжает на велосипеде. На нем полосатое полупальто и соломенная шляпа – такую здешние мужчины не надели бы. (Да и полосатые полупальто они тоже не носят.) Рядом с моими братьями он смотрится несколько неуместно – как павлин среди индюшек.

Держа шляпу в руках, теребит ее поля длинными пальцами.

– Я прибыл сделать тебе одолжение и освободить тебя от нескольких яиц. Мне доверили эту серьезную задачу, веришь ли? – А затем, заговорщицки: – Вообще-то они понятия не имеют, что я здесь.

– Схожу за пальто, – говорю я.

– Вряд ли понадобится, – говорит он. – На самом деле не…

Но я уже захлопнула дверь.

Стою в темной прихожей, сердце колотится в ушах. Не знаю, как себя вести. Может, следует сказать, что я нужна…

Стук в дверь.

– Ты здесь? Можно я войду?

Протягиваю руку к крючкам, стаскиваю первую попавшуюся одежду – Сэмову тяжелую шерстяную куртку.

– Кристина? – просачивается по лестнице сверху мамин голос.

– Пошла за яйцами в курятник, матушка. – Открываю дверь, улыбаюсь Уолтону. Он улыбается в ответ. Шагаю за порог, натягивая куртку.

– Два десятка, да? Можешь пойти со мной, если хочешь.

– Ириску? – Протягивает мне кусочек янтарной сласти.

– Хм… конечно.

Он разворачивает ее и дает мне.

– Сладкое – сладкой.

– Спасибо, – отзываюсь я, краснея.

Он жестом предлагает мне показывать дорогу.

– Очаровательное имение, – говорит он, пока мы идем к курятнику. – Со слов Рамоны, когда-то тут был пансион?

Ириска тает у меня во рту. Я катаю ее языком.

– Мои дед с бабушкой принимали летом постояльцев. Называли это все “пансион «Крыша-зонтик»”.

Уолтон смотрит, прищурившись, на крышу.

– Зонтик?

– Ты прав, – говорю я, посмеиваясь. – Совсем на зонтик не похоже.

– От дождя, наверное, защищает все же.

– Не все ли крыши для этого?

Теперь смеется и он.

– Ну, ты скажи мне, когда ответ найдешь.

Уолтон прав: кусачая братнина куртка слишком жаркая. Собрав яйца, стаскиваю ее, Уолтон предлагает посидеть в траве.

– И какой же у тебя любимый цвет? – спрашивает он.

– Тебе правда интересно?

– Чего б и нет? – Ириска цокает у него между зубами.

– Ладно. – Никто никогда не задавал мне такой вопрос. Приходится задуматься. Цвет поросячьего ушка, летнее небо на закате, любимые розы Ала… – Хм. Розовый.

– Любимое животное?

– Мой спаниель Тёпа.

– Любимая еда?

– Я славна своим жареным яблочным пирогом.

– Испечешь мне?

Киваю.

– Ловлю на слове. Любимый поэт?

Это простой вопрос.

– Эмили Дикинсон.

– А, – говорит он. – “Не зная времени зари, все двери отперла”.

– “Как птица, в перьях ли она…”

– Отлично! – восклицает он, явно изумленный, что я это стихотворение знаю. – “Иль как девятый вал”.

– Моя учительница подарила мне сборник ее стихов, когда я заканчивала учиться. Этот стих из самых любимых.

Он качает головой.

– Я последнюю часть так и не понял.

– Ну… – Я чуть медлю с толкованием. А ну как не согласится? – Думаю… Думаю, оно означает, что следует оставаться открытым возможности. В каком бы виде та ни явилась.

Кивает.

– А. Да, похоже. А ты?

– Я – что?

– Открыта возможности?

– Не знаю. Надеюсь, да. А ты?

– Стараюсь. Это преодоление. – Рассказывает, что собирается в Гарвард, чтобы потрафить отцу, хотя сам предпочел бы студгородок поменьше, в Боудине. – Но от Гарварда же не отказываются, верно?

– Почему?

– И впрямь – почему, – отзывается он.

* * *

– Ты ему нравишься, – говорит Рамона, сверкая глазами. – Забросал меня вопросами: сколько мы с тобой знакомы, есть ли у тебя парень, строгий ли у тебя отец. Хочет знать, что у тебя на уме.

– Что у меня на уме?

– На его счет, глупая. Что ты о нем думаешь.

Вопрос вроде как с подвохом, словно меня попросили ответить на языке, которого я не понимаю.

– Он мне нравится. Мне многие люди нравятся, – осторожно отвечаю я.

Рамона морщит нос.

– А вот и нет. Тебе вообще мало кто нравится.

– Я мало с кем знакома.

– Верно, – говорит она. – Но не лукавь. У тебя сердце тук-тук, когда ты о нем думаешь?

– Рамона, ну серьезно.

– Не делай вид, что тебя это возмущает. Просто ответь на вопрос.

– Ой, ну я не знаю. Может, самую малость.

– Самую малость. Это – “да”.

Лето идет своим чередом, Рамона снует между мной и Уолтоном, как почтовый голубь, носит обрывки новостей, впечатлений, сплетен. Для этой задачи она годится безупречно: Рамона – из тех девиц, чьим беспредельному пылу и уму не находится применения, словно терьеру при хозяине-домоседе.

* * *

Поначалу мама ведет себя с Уолтоном чопорно и несколько прохладно, однако постепенно он завоевывает и ее расположение. Я наблюдаю, как он подстраивается под нее, всякий раз угождает ей, именует ее “мэм”, ничего себе не позволяет. Выманивает ее на пикники и вечерние катания под парусом.

– Что ж, у мальчика великолепные манеры, – выдает она под конец долгого обеда на берегу. – В дорогой школе небось набрался.

Однажды утром мама удивляет меня, вернувшись из города с рулоном ситца, пакетиком пуговиц и новой баттериковской выкройкой. Вручает все это мне и небрежно говорит:

– Подумала, что тебе не повредит обновка.

Гляжу на картинку с обложки: платье с юбкой-семиклинкой, облегающим лифом и маленькими перламутровыми пуговками. Ситец красивый, цветочки с зелеными листьями на фоне оттенка бурого сахара. Разделавшись с домашними делами, сажусь за работу, вырезаю все детали выкройки, приколов кусочки ее мозаики к нежной ткани, отметив контуры мелком, щелкаю ножницами вдоль сплошных линий. Тружусь в рыжем свете масляной лампы и нескольких свечей, а солнце скатывается с неба.

Поздно ночью склоняюсь над маминым “Зингером”, пропускаю ткань через машинку, жму ступней на педаль. Мама замирает в дверях по дороге в спальню. Подходит, встает надо мной, а затем протягивает руку и ведет пальцем вдоль кромки подола, разглаживает ее под иголкой.

Наутро надеваю платье, оно облегает мне бедра. Гляжусь в мутное ручное зеркало в кладовке, кручу его так и эдак для полного впечатления, но все равно вижу лишь частями.

– Удалось, – только и говорит мама, зайдя в кухню помочь с дневной готовкой. Но я вижу, что она довольна.

Позже является Уолтон – с букетом тюльпанов и нарциссов. Снимает соломенную шляпу и кланяется матушке – та просеивает над столом муку.

– Добрый день, миссис Олсон.

Она кивает.

– Добрый день, Уолтон.

Он вручает мне букет.

– Вот это платье!

– Матушка купила мне ткань и выкройку. – Я расправляю юбку и кручусь на месте, чтобы он рассмотрел клинья.

– Великолепный вкус, миссис Олсон. Красота. Но погоди, Кристина, ты сама его сшила?

– Да, этой ночью.

Он берет ткань юбки в щепоть, пробует на ощупь, касается перламутровых пуговиц у меня на рукаве.

– Я преклоняюсь пред тобой.

У меня за спиной мама произносит:

– Кристина, если уж решит, может, считай, что угодно. – Эта редкая похвала изумляет меня – мама обыкновенно такая сдержанная. Но затем вспоминаю, что саму ее обнаружил в этом доме чужак на пороге. Она знает, что это возможно.

* * *

Однажды, когда Уолтон приходит в гости, я рассказываю ему о Тайном туннеле – что считаю его загадочным волшебным местом, где живут секреты, какие, вероятно, никогда не откроются.

– Некоторые считают, что в туннеле зарыты сокровища, – говорю я.

– Покажи, – отзывается он.

Я знаю, что нашу парную прогулку родители не одобрят, и потому мы разрабатываем тайный план: подождем, пока мама не отправится отдохнуть, а папа с мальчишками – к запруде, и никто не заподозрит, что я не там, где обычно бываю по средам утром: в это время я отжимаю и развешиваю белье за домом. Уолтон придет тихо, пешком; если кто-то окажется рядом, мы все отменим.

За завтраком, прежде чем отправиться на берег, братья помогают мне наполнить корыта водой. Если б кому пришло в голову обратить внимание, они б заметили, что я в накрахмаленном платье, волосы у меня опрятно заплетены лентой, а щеки румяны не от усилий, а потому что я нащипала их пальцами, как подучила меня Рамона.

Уолтон находит меня во дворе за домом, когда все уже ушли, молча забирает у меня тяжелое мокрое белье. Принимается прогонять его сквозь отжималку, крутит барабан одной рукой, а другой подает белье. Уже у веревок вынимает сырое белье из корзины, встряхивает, передает мне по очереди, а я развешиваю вещи. Когда корзина пустеет, он возвращает веревку на шесты.

До чего восхитительно это, – внезапно осознаю я, – играть в семью.

Скрытый среди мокрого, плещущего на ветру белья, Уолтон тянется ко мне, мягко привлекает в объятия. Глаза в глаза, он подносит мою руку к губам, целует ее, а затем прижимает меня к себе, склоняет голову и целует в рот. Губы у него прохладны, шелковисты, я чувствую, как его сердце бьется сквозь рубашку. От него пахнет ирисками, пряностями. И до того все это странно и головокружительно, что я едва могу дышать.

Уношу корзину обратно в дом, выскальзываю из фартука, приглаживаю волосы, мельком гляжу в осколок зеркала в кладовке. На меня смотрит девица с худощавым лицом, слишком крупным носом и живыми, пусть и чуть разными, серыми глазами. Черты ее, может, и просты, зато кожа чистая, а глаза блестят. Думаю о том мужчине, который ждет меня снаружи. Волосы у него, я заметила, уже редеют. Грудь чуть впалая, чайной ложкой, спина неестественно малоподвижная – из-за того лета в корсете. Когда волнуется, чуть пришепетывает. Не немыслимо вообразить – правда же? – что этот небезупречный мужчина мог бы влюбиться в меня.

Идем молча, гуськом, в тени дома и хлева, к деревьям за полем. В это время дня, в тенях, какие они сейчас, нас никак не заметить, если только не высматривать прицельно. Уолтон тянется ко мне, касается кончиков моих пальцев, берет за руку. Несколько раз, пока добираемся до крутого берега, сквозь густые древесные заросли, мы отпускаем руки друг друга, но он вновь нащупывает мои пальцы, словно вязальщица – упущенную петлю. Выбравшись на открытое место у кряжа, я игриво тяну его за собой, он тянет к себе, я спотыкливо замираю. Он позади меня, дышит в шею, руку прижимает к себе – и меня следом.

– Даже небеса не лучше этого, – бормочет он.

Не знаю, говорит ли он о рокоте воды, простирающейся перед нами, о танце трав, о валунах в мантиях чернильных водорослей – или обо мне. Не имеет значения. Это место, эта точка – такая же часть меня, как мои волосы, или нос, или глаза.

Мы рядом со входом в туннель. Руки Уолтона – у меня на талии, он разворачивает меня к себе, наши лбы соприкасаются.

– Я уже обнаружил сокровище, – говорит он. – Все это время ты была здесь, ждала, когда тебя увидят.

* * *

Внимание Уолтона подобно солнцу высоко в небе – яркому, ослепительному, все словно бы блекнет в сравнении. Голоса моих родителей, братьев, квохтанье кур и лай собаки, дождь по крыше, будто рис в жестянке, – все эти шумы бурлят на задворках моего ума. Я едва осознаю их, пока мама или кто-то из братьев не дернет меня за руку и не скажет резко: “Ты слышишь, что я говорю?”

Что, и другие люди тоже живут в похожем состоянии? И с родителями так было? До чего странная мысль – что совершенно обычные люди с будничными жизнями, вероятно, когда-то ощутили это пробуждение, это головокружительное цветение. Ничто в их глазах не выдает ничего подобного.

Маммея когда-то рассказывала истории об аборигенах островов, которые она посещала, – они никогда не видели снега и у них нет для него слов. Вот как я себя чувствую. У меня нет слов, нет сообразного опыта.

Подруга моя Сэди говорит:

– Поминай тебя как звали. Ты переедешь в Бостон, и мы с тобой никогда больше не увидимся.

– Может, я уговорю его жить здесь.

– И чем заниматься? Непохоже, что он из крестьян.

– Хочет быть журналистом, говорит. Писать можно где угодно.

– О чем же он будет писать? О ценах на молоко?

Но что Сэди понимает? Уолтон, кажется, зачарован нашей жизнью.

– До чего же это все отличается от того, как я вырос, – говорит он. – Ваше знание – оно подлинное. Деятельное. А мое – все в голове. Я ничего не смыслю в отёле, не смогу снять сливки с молока. Я безнадежен в лодочном деле, не смогу запрячь лошадь в телегу. Есть ли хоть что-то, чего ты не умеешь?

– Ты в силах сделать что угодно – и стать кем пожелаешь, – напоминаю ему я.

– Я желаю, – говорит он, – быть с тобой.

Кажется, будто моя жизнь движется двумя отдельными дорогами с разными скоростями: одна – как обычно, с предсказуемыми ритмами и знакомыми обитателями, другая рвется вперед в размывах красок, звуков и ощущений. Мне теперь ясно, что двадцать лет я проделывала все, каждый день, словно тупое животное, не дерзая надеяться на другую жизнь, даже не зная достаточно для того, чтобы ее желать.

Я решительно настроена не отставать от Уолтона. Прошу братьев привозить мне из города газеты, когда они ездят за припасами. Хочу разбираться во всем так, чтобы поддерживать разговоры о политике и текущих событиях – о наводнении в Дэйтоне, Огайо, и об ирландском самоуправлении, о федеральном налогообложении и суфражистках, бастующих в Вашингтоне, о взглядах Вудро Уилсона на сегрегацию и об убийстве короля Георга Греческого. В кушингской библиотеке заказываю романы авторов, которых упоминал Уолтон, – Уиллы Кэзер, Д. Х. Лоренса и Эдит Уортон, – и все их читаю сквозь пелену мыслей об Уолтоне. “Она боялась, что этот юноша, хоть он и напоминает чем-то героев Вальтера Скотта, – говорит Лоренс в “Сыновьях и любовниках”, – пишет красками, говорит по-французски, и имеет понятие об алгебре, и всякий день ездит поездом в Ноттингем, не сумеет разглядеть в ней принцессу и примет ее за обыкновенную свинарку”.

Опасаюсь, что я – свинарка. Но он обращается со мной как с принцессой. Однажды вечером папа разрешает мне взять бричку и Черныша, и я везу Уолтона на длинную экскурсию от бухты Широкая, с ее видами на внешние острова, к изысканным лавочкам в Ист-Френдшип, к древней церкви Улмера в центре Рокленда. Мы завершаем прогулку в траве на холме с видом на Поцелуйную бухту, едим сэндвичи с яичным салатом и домашние соленья, пьем лимонад из стеклянной банки. Вечереет, мы глядим, как солнце плавится в жидкий горизонт, как в вышине проступает хрупкий диск луны.

– Словно можно дотянуться и достать. Подержать в руке. – Он делает вид, будто хватает луну и вручает мне. – Когда буду в Кембридже, а ты – в Кушинге, я стану глядеть на звезды и думать о тебе. И тогда покажется, что ты не так уж далеко.

* * *

Последняя неделя августа выдается промозглая, в тяжких тучах, с негостеприимным холодом, объявляющим о конце лета – резко, словно хозяин званого обеда, вставший из-за стола в знак окончания трапезы.

Когда Уолтон приходит попрощаться, у меня так спирает в горле, что я едва в силах говорить. Я не отдавала себе отчет, до чего стала зависеть от встреч с ним.

– Буду писать, даю слово, – говорит он, и я тоже обещаю писать, но у него еще нет адреса в Гарварде, и мне придется ждать, пока он не напишет сам.

Ждать весточки от него – мука. Каждый полдень я ковыляю на почту.

– Я еду в город на бричке в три пополудни, как обычно, – говорит Ал. – Могу забрать почту.

– Мне нравится свежий воздух, – отвечаю я.

Почтмейстерша, тощая, хлопотливая аккуратистка Берта Дорсет, оглядывает меня с любопытством. Я вскоре привыкаю к ее повадкам: марки она хранит в рулончиках в опрятном ящике, гнезда для монеток обмахивает от пыли гусиным пером. Дважды в день, в согласии с предписанием на стене у нее за головой, подметает. На закате ежевечерне спускает флаг у почтового отделения, снимает его с флагштока и прилежно складывает в коробку.

Когда я прихожу, она вручает мне почту из нашего ящика – в основном счета и рекламные буклеты.

– На сегодня все, – всегда говорит она.

Я киваю и изо всех сил стараюсь улыбаться.

Как будто живу в тюремной камере, жду освобождения; прислушиваюсь, а ну как идет человек с ключами, и от этого усилия напрягаюсь и дергаюсь. Как-то вечером после ужина убираю тарелки, братья обсуждают, не снять ли запруду: с одной стороны, ее может смыть ледяными штормами, если прождать слишком долго, а с другой стороны, сардина идет хорошо и жалко будет снимать плотину слишком рано, – мне же кажется, что я сейчас выскочу из собственной шкуры. Рявкаю на ребят, удивляясь собственной зловредности:

– Да так вашу растак, долдоны вы эдакие, убирайте тарелки! В огороде, что ли, народились?

Слабо тешусь их обиженным изумлением.

И вот однажды, долгое время после того, как я уже перестала верить в письмо, Берта толкает ко мне стопку почты через стойку, и вот оно: толстый белый конверт с красной двухцентовой маркой с Джорджем Вашингтоном, адресован мне. Кристине Олсон.

– Ух, ты глянь. Надеюсь, новости хорошие, – говорит она.

Я насилу успеваю выскочить с почты – открыть бы скорее конверт. Усаживаюсь на упавшее дерево на обочине, разворачиваю толстую бумагу.

“Дражайшая Кристина…”

Читаю жадно, несусь вперед, перебираю страницы (две, три, четыре), до самого конца: “Твой” – мой! – “Уолтон”. Взгляд цепляется за фразы: “лето, которое я никогда не забуду”, “как ты прикрываешь ладонью глаза от солнца, отложной воротничок твоей морской блузы, сине-черную ленту у тебя в волосах”, и наконец: “Все мои дороги ведут в Кушинг”.

Я мечусь туда и обратно, словно пчела, пытающаяся отыскать брешь в сетке. Его не покидают мысли о лете в Мэне. Неделя, проведенная в Молдене, оказалась скучной и жаркой; в Гарварде одиноко – после парусных прогулок, пикников и бесконечных приключений. Всего этого ему не достает: шлюпа на якоре в Поцелуйной бухте, сэндвичей с яйцом на свежеиспеченном хлебе, дурацких шуток Рамоны, пикников у острова Малый, розово-рыжих закатов. Но главное, пишет он, ему не хватает меня.

Свет по пути домой иной, мягче, теплее у меня на лице. Я вскидываю подбородок, закрываю глаза и переставляю ноги вдоль левой колеи на дороге. Идти могу только так, с закрытыми глазами, потому что знаю дорогу сердцем, наизусть.

* * *

Раз в неделю или десять дней на почту приходит толстое письмо в белом конверте с двухцентовой маркой. Уолтон пишет из библиотеки, из столовой, за узким деревянным столом у себя в общежитии, при свете керосинки после того, как его сосед по комнате, регбист и любитель джина, засыпает. Каждый конверт, посылка из слов, что питает мою жадную до них душу, открывает мне врата в мир, где студенты медлят средь обитых деревом классов, чтобы поговорить с профессорами, где целые дни можно проводить в библиотеке, где тревожиться следует лишь об одном: что и как ты пишешь. Представляю себя на месте Уолтона: брожу по студгородку, заглядываю в сумерках в сияющие окна за толстыми стеклами, хожу с друзьями на дорогие ужины на Гарвардскую площадь, где официанты облачены в смокинги и на нерях-студентов смотрят свысока, но студентам плевать.

Письма копятся, я храню их под кроватью, перевязанными светло-розовой лентой. В одном он пишет: “Каждую ночь я смотрю в громадный квадрат на юго-востоке, прямо у себя над головой, и именую в нем звезды: бухта Широкая, Четыре угла, Ист-Френдшип, церковь Улмера, – и хотел бы кататься между ними с тобой”. После ужина открываю дверь сарая и выхожу наружу, смотрю в безбрежный простор звезд и представляю, как Уолтон делает то же в Кембридже. Я здесь, он – там, мы связаны небом.