Печать и колокол (Рассказы старого антиквара)

Кларов Юрий Михайлович

Рассматривая в музее старинные шкатулки причудливые бронзовые часы или украшенный паутиной золотого узора боевой шлем, вы не только любуетесь красотой и восхищаетесь искусством создателей этих уникальных вещей. В вашей голове невольно возникает мысль: кому например, принадлежала вон та сабля, инкрустированная костью или стоящий рядом с ней кубок, свидетелями и участниками каких событии они были?

На подобные вопросы и пытается ответить дополняя факты фантазией, а фантазию — фактами, главный герои книги Юрия Кларова «Печать и колокол» старый искусствовед Василий Петрович Белов. Читатель узнаёт о приключениях золотого пояса Дмитрия Донского, о перстне-талисмане Александра Сергеевича Пушкина, о той роли, какую сыграла в исторических событиях печать Лжедмитрия Первого, и о многом другом.

Историко-приключенческая книга, состоящая из пяти новелл, объединённых общим героем — старым антикваром, который рассказывает о нескольких знаменитых антикварных вещах. Судьбы этих вещей связаны с судьбами мастеров, их создавших или с жизнью их владельцев, что позволяет автору обращаться к значительным историческим событиям.

 

Юрий КЛАРОВ

ПЕЧАТЬ И КОЛОКОЛ

(Рассказы старого антиквара)

БИБЛИОТЕКА ПРИКЛЮЧЕНИЙ

И НАУЧНОЙ ФАНТАСТИКИ

«ДЕТСКАЯ ЛИТЕРАТУРА»

МОСКВА ~ 1981

 

ПЕЧАТЬ И КОЛОКОЛ

Со старым искусствоведом Василием Петровичем Беловым я познакомился вскоре после окончания Великой Отечественной войны, когда переживал увлечение историей. Вот тогда-то я и заинтересовался этой печатью, которая была не только свидетельницей, но и участницей исторических событий…

* * *

Старая книга, замусоленные страницы которой медленно переворачивал Василий Петрович, пахла пылью, клеем и тысячелетиями. Изданная в XIX веке в Германии, она носила непривычное название: «Очерки по сфрагистике».

Здесь были рисунки печатей вельмож Вавилона и Египта — цилиндры и священные жуки скарабеи, печати-перстни древних греков, финикийцев, римлян, индусов, персов.

Топорщит неуклюжие крылья сфинкс с когтистыми лапами льва, туловищем собаки и головой женщины. Это перстневая печать первого римского императора, племянника Юлия Цезаря, блестящего Августа. В честь этого императора назван последний месяц лета. С его именем связаны смерть легендарной Клеопатры и покоренного её чарами храброго Антония, завоевание Испании и превращение Рима в мраморный город.

Равнодушно смотрит на меня глазами без зрачков вырезанный на аметисте Аполлон. Он со своей неизменной лирой, его окружают музы. Бывший владелец этой печати — царь Пирр, от имени которого произошло всем известное выражение «пиррова победа»…

Шуршат страницы. Это Василий Петрович перелистывает столетия мировой истории.

Печати времён Юлия Цезаря и Александра Македонского, Ричарда Львиное Сердце и Филиппа Красивого.

Круглые, овальные, односторонние, двойные; висящие на шнурах и приклеенные к пергаменту.

Печати чёрного, жёлтого, коричневого и красного воска.

Свинцовые, серебряные, оловянные, золотые…

Ещё десяток страниц — и мы в Древней Руси.

На первых русских печатях — Юпитеры, Зевсы, Посейдоны. Они были выменяны на воск и меха или захвачены во время битв. Но трофейные языческие божества постепенно отступают под натиском воинственного архангела Михаила и христианских святых, которые делят своё почётное место с хищными зверями и птицами, особенно с византийскими орлами, прилетевшими сюда прямиком из Царьграда.

Памятка о Великом Новгороде — печать с изображением странного животного с лошадиной головой и львиными лапами.

Псковский барс, окружённый буквами гордой надписи: «Печать господарства Псковского»…

Шестнадцатый век… Печати Иоанна Грозного, царя Фёдора Иоанновича, Бориса Годунова… Бесшабашная печать Малороссийского казачьего войска: дюжий детина в лихо заломленной шапке, с пищалью и пороховым рогом у пояса.

Василий Петрович переворачивает ещё одну страницу:

— А вот и она.

Я вглядываюсь в рисунок.

По ободу большой круглой печати, в центре которой под крестом и державой высоко поднял крылья трижды коронованный двуглавый орёл, — надпись: «Пресветлейший и непобедимейший монарх Димитрий Иоаннович, Божиею милостию Император и Великий князь всея России и всех татарских царств и иных многих государств Московской монархии подвластных государь и царь».

— Печать Лжедмитрия?

— Она самая. Печать Лжедмитрия Первого. Ее поучительную биографию я вам и хочу рассказать.

* * *

Тревожно гудел колокол над Угличем.

Мокрый от пота, с растрёпанной сивой бородёнкой и выкаченными от ужаса белёсыми глазами пономарь не жалел сил. Он уже не мог кричать, из его горла вырывались лишь хриплые звуки — то ли приглушенный шумом леса лай лисицы, то ли скрип ржавого флюгера на шпиле дворца. Пономарь сорвал голос. Но вместо него кричал во всё своё медное двадцатипудовое горло церковный колокол.

«У-бит-у-бит-у-бит!» — надрывался набат, разнося страшную весть.

Гул бился в окна, врывался в уши, перекатываясь через двойные стены крепости из тёсаных сосновых брёвен, заполнял раскинувшуюся за рвом Стрелецкую слободу, плыл, пугая рыбаков, над Волгой.

«Сю-да-сю-да-сю-да! Бе-ги-бе-ги-бе-ги!» — звал колокол.

И люди, бросая всё, бежали на его зов. В их руках были колья, камни, вилы, топоры.

— Зарезали надежу нашу, царевича — ясно солнышко! Битяговские зарезали! — кричал, стоя на четвереньках и бренча веригами, юродивый Никульша на паперти Преображенского собора.

Смяв двух стрельцов, толпа выломала ворота и, давя друг друга, мгновенно заполнила дворцовый двор.

— Где Мишка Битяговский? Ищи Мишку!

«Бей-бей-бей-бей!» — настойчиво требовал колокол.

И густой от ненависти и дыхания сотен людей воздух пронзил тонкий, как игла, бабий вопль. Это вскрикнула, захлебнувшись слезами, мамка царевича Василиса Волохова, когда её сына Осипа вытащили из царевичевой мыленки, где он спрятался за ворохом веников, и спихнули с крыльца на выставленные вилы.

Был Осип, и нет Осипа — искололи, изрубили, истоптали…

— Чего вопишь, дура? — весело крикнул пьяный от крови стрелец в кафтане нараспашку. — По царевичу убиенному али по вору сыну? Ежели по сыну… — Стрелец ловко, одним ударом сабли, отрубил растоптанному Волохову голову, схватил её за волосы, подбросил мячиком вверх, поймал и кинул на колени привалившейся спиной к ступеням крыльца матери. — На, утешься!

«Та-ак-та-ак-та-ак! — ликующе гремел колокол. — Бей-бей-бей!»

Вслед за Волоховым растерзали сына правителя земских дел в Угличе Данилу Битяговского да Никиту Качалова. А затем пришла очередь и Михаила Битяговского, который сам пришел на дворцовый двор урезонивать толпу.

«Бей!» — взревел колокол, и в Битяговского полетели камни.

На крыльце дворца стояла, поддерживаемая под локоток своим братом Михаилом Фёдоровичем вдовствующая царица Мария Фёдоровна Нагая.

— Оборони, матушка, не дай в обиду! — кинулся к ней в ноги Битяговский.

Но царица молчала. И понял Битяговский — смерть.

«Смерть!» — подтвердил колокол.

Битяговский не успел встать с коленей: его опрокинули, сбросили с крыльца, поволокли…

Колокол умолк. В Углич вновь вернулась тишина.

Обессиленный пономарь вытер рукавом пот со лба и дрожащими от усталости руками огладил бородёнку. Сел он на бревенчатый настил, прикрыл глаза — то ли задремал, то ли задумался. Так просидел он час, а может, больше. Затем тряхнул головой, открыл глаза, огляделся.

Лёгкий ветерок из-за покрытых сосняком холмов пах смолой и весенней прелью. Голубело небо в кружеве белых облаков. Золотой запоной на боярском опашне сияло до блеска начищенное руками ангелов солнце.

Глянул пономарь с колокольни вниз — и не поверил глазам своим. На дворцовом дворе была обычная будничная суета, словно ничего и не произошло. Ловкие холопы в холщовых рубахах враспояску разгружали воз с битой птицей, тявкали почуявшие мясо собаки на псарне, прошла, высоко неся голову в шитом жемчугом тяжёлом убрусе, боярышня в зелёном шёлковом летнике и сафьяновых полусапожках на высоких каблуках.

Ни толпы, ни растоптанных трупов, ни отрубленной головы Оськи Волохова на коленях Василисы… Двор чисто убран, присыпан речным песком.

Уж не привиделись ли ему убиенный царевич, окровавленные Осип Волохов, Никита Качалов, Данила Битяговский, ревущая толпа и набатный гул вот этого колокола?

Господь то ведает. Ему, вездесущему, и разбираться…

Но разбираться в происшедшем привелось не господу, а прибывшим в Углич по повелению великого государя боярину и князю Василию Шуйскому да окольничему Андрею Клешнину. Впрочем, особо разбираться им было ни к чему. Клешнин во всём полагался на князя. А хитрый и осторожный Шуйский принял решение ещё в Москве. Верны ли слухи, будто царевича убили люди Годунова, нет ли, а он, Шуйский, гнева Бориса ничем не вызовет, не ему становиться поперёк дороги всесильному Годунову. Не время.

Но истину князь был узнать не прочь. Истина могла стать камнем за пазухой против того же Бориса. Кто знает, как дело со временем повернётся, кто под кого через год-другой подкорячиваться будет. Может, он под Бориса, а может, и Борис под него…

Опрошенные оговаривали пономаря. Видел-де он, как царевича убивали, и криком своим народ в смущение привёл. Он же в набат ударил. Первый заводчик всей смуты.

Пономаря привели к Шуйскому в приёмные покои царевичёва дворца под вечер.

Никогда здесь ранее пономарь не был. Огляделся — и оробел. Красота кругом дивная, будто в сказку попал. Свечи красного воска в шандалах да канделябрах. На стенах парсуны. В свинцовых решётчатых переплётах окон — прозрачная, как родниковая вода, слюда, изукрашенная диковинными картинками. Вдоль стен — лавки на витых золочёных столбиках. В красном углу под образами — дубовый восьмигранный стол, крытый голубым тонким сукном.

Но ещё больше оробел он от вида сидящего перед ним на столице князя.

Истинно князь! Алого цвета ферязь с собольим подбоем и самоцветами заместо пуговиц. Под ферязью — кафтан серебряной парчи с воротником, расшитым шелками да золотом, на пальцах — перстни, а глаза под кустистыми бровями так и сверлят, так и буравят. И вышибли эти страшные глаза из головы бедного пономаря всё, что он видел, знал и помнил. Загудела голова набатным колоколом. Попробуй разберись тут, что быль, а что небыль, что самолично видел, а что от сновидений да от людских пересудов пришло. И, как тогда на колокольне, вновь стал пономарь мокрым от пота.

Не оставь, господи! Помоги, господи, рабу твоему!

Немея языком под студёным взглядом грозного князя, пономарь отвечал на вопросы сбивчиво и бестолково.

Доподлинно ли Битяговский со товарищи зарезали царевича? Неведомо то пономарю. Что неведомо, то неведомо… Пошто ж в набат ударил? А как не ударить, когда над царевичем смертоубийство свершили? Выходит, видел, как царевича зарезали? Вроде видел. А не померещилось ли с похмелья? Может, и померещилось… А коли померещилось, то пошто он, вор, супротив великого государя воровал, народ смущал? Того пономарь не ведает… Видать, дьявол попутал.

«И на голову слаб, и умом грабленый», — определил Шуйский, допрашивая пономаря, но от пытки всё же не отказался.

Однако ничего толкового пономарь не сказал и под пыткой. А когда его стали горящими вениками охаживать, то он лишь кричал дурным голосом, а затем телом обмяк и глаза под лоб закатил.

Его облили водой, немчина лекарь смазал ожоги целебной мазью. Затем подвесили его за ноги вниз головой над костром. Вконец про всё забыл пономарь: и про небо, и про золотое солнце, и про грозного князя со студёным взглядом. Обезумел пономарь от нечеловеческих мук. Завыл он, извиваясь над костром, и закричал нечеловеческим голосом, что вместо царевича другого зарезали, что спрятали царевича люди добрые.

Жив Димитрий! Жив! И вступится Димитрий за всех сирых и убогих, что такую муку за него приняли, и перевешает он всех бояр да князей, а князя и боярина Шуйского, душегуба проклятого, за ноги над горящими угольями подвесит и прикажет ему ребра калеными щипцами ломать…

Такое несусветное кричал бедолага, что подьячий и записывать перестал.

Хмыкнул князь в бороду и приказал палачу ещё угольев подложить. Только опоздал князь: ничего он уже пономарю сделать не мог — ни доброго, ни дурного… Преставился пономарь.

Так несчастным перед смертью было брошено семя, которое попало в благодатную, взрыхлённую народным горем почву. Скоро из этого семени вырастет предание о печати, оттиск которой мы с Василием Петровичем рассматривали в старой немецкой книге, о чудесном спасении царевича от козней Бориса Годунова, о Марии Фёдоровне Нагой и о мастере на все руки Прокопе Колченогом…

Между тем князь Шуйский и окольничий Андрей Клешнин отбыли в Москву, где Шуйский доложил великому государю об угличском деле. Заключение его было таким, какое требовалось Борису Годунову. Так, дескать, и так. В тычку ножом царевич играл, а тут, как на грех, случись с ним припадок падучей. Он-то в беспамятстве на нож и пал… Недосмотрела царица.

И обрушились на Углич царская немилость, а того страшней — гнев Годунова. Начались казни. Кого колесовали, кому голову отрубили, кого четвертовали, кого повесили. Мать царевича Марию Фёдоровну Нагую «за недосмотрение за сыном и убийство невинных Битяговских со товарищи» отправили в монастырь. Её брата, дядю царевича, заключили в темницу. У мятежного же колокола вырвал палач медный дерзкий язык, коим тот колокол призывал народ к мятежу. А затем поставили колокол на телегу, надели на него позорный рогожный балахон и повезли под крепкой стражей в Сибирь, в ссылку. Туда же, в Сибирь, сослали и многих других участников смуты.

Покатились по большаку в никому не известный Пелым сотни телег со скудными пожитками ссыльных, с их малолетними детьми, жёнами и родителями-стариками. А вслед за телегами покатился по убогим деревушкам, селам и городкам слух о чудесном спасении светлого лицом отрока, заступника сирых и убогих, царевича Димитрия Иоанновича.

На ночёвках в незнакомых селениях при свете лучин рассказывали ссыльные шёпотом о том, как после казни, что свершили богоотступники над святым колоколом, привели царицыны слуги во дворец, в терем Марии Фёдоровны, мастера и умельца из Стрелецкой слободы Прокопа Колченогого.

Тайно то, понятно, было. Но от народа разве что утаишь? Предстал Прокоп пред ясные очи царицы и, как положено, в ноги ей бухнулся. Как пал, так и лежит себе на брюхе, не встает. Тут сомнение Марию Фёдоровну взяло. Спрашивает ласково: «Ты чего, Прокоп Колченогий из Стрелецкой слободы, лежишь на брюхе да не встаёшь? Захворал, поди?» — «Не от хворости, всемилостивейшая матушка-царица, единственная нога меня не держит и в тряскости пребывает, а от испуга», — отвечает ей Прокоп. Улыбнулась ему милостиво Мария Фёдоровна и молвит: «Чего ж ты испужался, Прокоп?» — «А вот чего», — говорит Прокоп и указывает на язык сказнённого колокола, а язык тот подле царицы как есть лежит, у самых её ножек. «Этого, Прокоп, не боись, — говорит ему Мария Фёдоровна. — Сего святотатства надлежит не тебе, а Бориске Годунову да Ваське Шуйскому убояться. Держать им ответ перед богом за все их деяния мерзопакостные, противные божеским и царским установлениям. А тебе, моему верному слуге, надлежит из сей меди святой, что за моего сынка любимого вступилась да Битяговских за злоумышление покарала, две печати для Димитрия Иоанновича вырезать…» Тут Прокоп Колченогий из Стрелецкой слободы вроде бы в беспамятство впал. Кричит дурным голосом: «Матушка, да как же я, раб твой, печати буду резать для Димитрия Иоанновича, ежели убиенный он?! Зарезали злодеи Димитрия Иоанновича, мир праху его…» А царица Мария Фёдоровна смеется себе, будто серебряным колокольчиком вызванивает. «Седой ты, — говорит, — Прокоп, старый, а разума у тебя, что у дитяти малого. Неуж, — говорит, — я б допустила, чтоб нашу надёжу, царевича лучезарного, Борискины холуи извели? Случись такое, сама б на себя руки наложила. Нет, не допустил греха господь. Потому и смеюсь на слова твои глупые. Уберёг господь царевича. Али не слыхал ты, что покойный пономарь на пытке перед смертью своей мученической палачам кричал? То-то и оно. Святую истину кричал пономарь — жив царевич».

«Да как же так, матушка, — сомневается Прокоп Колченогий из Стрелецкой слободы, — когда я самолично своими очами царевича в крови зрел?» — «Зрел ты, да не узрел, Прокоп, — отвечает ему Мария Фёдоровна. — Тот отрок безвинный, коего ты видел зарезанным, не царевич Димитрий Иоаннович, не сын мово мужа покойного Иоанна Васильевича Грозного. Не царского, а простого рода тот безвинный отрок. Подменили тем отроком царевича мои верные слуги, когда прознали про злоумышления Битяговских, коих Бориска в Углич прислал, чтобы сынка моего извести. И увезли те слуги тайно царевича из дворца в Красный бор, что за Московским холмом. Там и жило моё дитятко под неусыпным присмотром. Там оно и поныне. А теперича, Прокоп, приспело время царевичу в дальнюю дорогу сбираться, покудова не проведал о моей благой хитрости Бориска Годунов. Для того и печати. Одну печать, большую государственную, с полным царским титлом, исделай. Её я с собой в святую обитель увезу, где мне по цареву указу пострижение принять суждено. Буду её пуще ока хранить.

А когда Димитрий Иоаннович в Москве объявится и на отцовский престол взойдёт, на царствие повенчается, то пошлю ему ту печать вместе со своим родительским благословением. И будет он той печатью свои царские указы скреплять. И будут те указы милостивы к верному ему народу, люду простому, и грозны к боярам-изменщикам. Искоренит Димитрий Иоаннович весь род поганый Бориски Годунова и протчие боярские роды, что воровали супротив его в Угличе да Москве. Вот для чего та печать надобна.

А на другой печати, воротной, вырежь, Прокоп Колченогий из Стрелецкой слободы, нынешний царевичёв титл: «Димитрий Иоаннович, Божиею милостию царевич Великой Русии, Углицкий, Дмитровский и иных, князь от колена предков своих, и всех государств Московских государь и дедич». Сию печать, Прокоп, не в пример большой государственной, слуги мои верные в тот же час царевичу в Красный бор повезут. С нею Димитрий Иоаннович, как суждено ему богом, по Руси да по заморским землям странствовать тайно будет, от ворогов своих до поры скрываючись. И будет ему сия печать оберегом, знаком его рода царского, чтоб его повсюду, где нужда в том будет, и в сермяге, и в лаптях за подлинного русского царевича признавали».

А как смолкла царица Мария Федоровна, то услышал Прокоп Колченогий из Стрелецкой слободы дивный звон колокольный. Огляделся Прокоп, да только ничего не узрел. И не мудрено, потому как чудо то было, звенел то у ножек Марии Федоровны язык сказнённого колокола, из коего надлежало Прокопу печати мастерить. И звенел он будто словами человечьими: великая-де честь, Прокоп, тебе выпала… Поклонился тогда до самой земли царице Прокоп Колченогий, завернул в свою сермягу медь говорящую и унес к себе в избу пятистенную. Помолился богу — и за работу.

Три дня и три ночи в трудах неусыпных провёл Прокоп Колченогий из Стрелецкой слободы. И вырезал он две печати дивные, где каждая буковка, как птаха лесная щебечет. Принёс свою работу царице. Глянула Мария Фёдоровна — ручками всплеснула на радостях: «Видать по всему, сам господь водил твоими руками, Прокоп!»

Облобызала царица те печати, а Прокопу поднесла ковш пенистого мёда царского да наградила его за верную службу золотым узорчатым крестом нательным святейшего патриарха константинопольского. Вона какой награды сподобился!

По тому кресту и опознает Димитрий Иоаннович Прокопа Колченогого из Стрелецкой слободы, когда в Москве царём-государем объявится. Быть тогда Прокопу, хошь он и рода мужицкого, боярином, никак не меньше.

Давно погасла истлевшая лучина. Светится лишь лампадка под образами да стекают капли масла в подлампадник. Шуршат тараканы за печью, высвистывает свою нескончаемую грустную песню сверчок.

Молчат хозяева избы, знают: уши — благодать божия, язык — проклятие.

Но разве удержишься? И позавидует кто-нибудь счастливому Прокопу:

— Кому — булава в руки, а кому — костыль…

Другой же полюбопытствует:

— А где сейчас Димитрий-то Иоаннович?

Округлит глаза ссыльный и ответит строго:

— Того никому знать не положено. Может, в Малороссии где, может, в Ярославле, а может, с нами, грешными, в Пелым путь держит, из одного ковша с народом горе пьёт… Да только объявится он, потому как иначе никак нельзя: одно солнышко на небе — один царь на Руси.

— А объявится-то когда?

— И то неведомо. Да только когда объявится, весь православный народ тут же позаочь узнает.

— А как народ-то узнает? Велика Русь! Покуда вьюнош с одного конца царства Российского до другого добредёт, дедом седым станет. Об лаптях же и разговора нет — сколько дюжин стопчет да сколько дерев на лыко обдерёт…

Ухмыльнётся ссыльный:

— Простота ты, простота! Как рассуждаешь, зазря царица наказала Прокопу печати из святой меди резать? То-то и оно, что не зазря. Как приложит Димитрий Иоаннович свою царевичеву печать ко своей царевичевой грамоте — зазвенит, заиграет благовестом безъязыкий колокол в Сибири, а за ним безо всякого какого промедления и все прочие колокола на звонницах земли Русской. Услышит то благовестие в своей пустыни святой царица-инокиня — вымет не мешкая из подголовника другую Прокопову печать, большую государственную, да перекрестит её. Тут уж все российские колокола сами собой в набат ударят. Тут уж не зевай!

И вновь под злые окрики стрельцов, под плач детей и бабьи причитания шли вслед за телегами в Сибирь ссыльные, оставляя после себя слухи, сомнения, надежды.

* * *

— Так или приблизительно так началась вторая жизнь погибшего в Угличе сына Иоанна Грозного царевича Димитрия, — продолжал Василий Петрович. — И, как видите, в своей новой жизни Димитрий Иоаннович ничем не походил на прежнего жестокого и вспыльчивого подростка, страдающего эпилепсией. Возвратив царевичу жизнь, народ щедро снабдил его всеми добродетелями: умом, чувством справедливости, любовью к простым людям, на которых стояла и поныне стоит Русь, смелостью, благородством, скромностью и волей.

В образе нового Димитрия воплотилась всеми пытками пытанная, всеми муками мученная, но так и не погибшая безвременно в застенке вековая мечта о царе-заступнике. И, подарив царевичу жизнь, народ отдал его на попечение доброй волшебнице Марии Нагой и умельцу Прокопу, который вырезал для него из языка ссыльного колокола волшебные же печати.

Теперь царевичу оставалось лишь одно — «объявиться». И он объявился. Правда, совсем не таким, каким его создало народное воображение, но зато живой и невредимый. «Объявились» и печати…

Специалисты по сфрагистике, конечно, будут утверждать, что если Прокоп Колченогий из Стрелецкой слободы когда-либо и существовал, то, уж во всяком случае, он совершенно не причастен к печатям Димитрия.

Не берусь спорить.

Судя по вздернутым вверх крыльям двуглавого орла да и по самой надписи, эта печать не русской, а скорей немецкой, французской или польской работы. На Руси тогда двуглавый орел обычно изображался с опущенными крыльями, а царь не называл себя императором и «пресветлейшим и непобедимейшим монархом».

Не вызывает сомнения и то, что человек, именовавшийся Димитрием, с тем же правом мог бы себя называть Иоанном Грозным или Юрием Долгоруким…

Кем он был в действительности, неизвестно. Борис Годунов утверждал, что это Гришка Отрепьев. Возможно, хотя и сомнительно. Дело в том, что Григория Отрепьева слишком хорошо знали в Москве. Как-никак, а он жил в Кремле, в Чудовом монастыре, и исполнял должность секретаря («крестового дьяка») всероссийского патриарха Иова. В этом качестве он и сопровождал патриарха, когда тот посещал Боярскую думу. Между тем Лжедмитрия не опознал, по свидетельству современников, никто: ни сам патриарх, ни архимандрит Чудова монастыря Пафнутий, ни хорошо знавшие Отрепьева в лицо бояре. Более того, Лжедмитрий демонстрировал народу Григория Отрепьева. И ещё одно немаловажное обстоятельство: в Загоровском монастыре на Волыни, как писал известный историк Костомаров, хранилась книга с подписью Отрепьева. Почерк Отрепьева не походил на почерк Лжедмитрия.

Но оставим все это историкам.

В конце концов, сейчас для нас с вами не столь уж существенно, кем был Лжедмитрий и кто вырезал печати — Прокоп Колченогий по велению царицы Марии Фёдоровны или же, допустим, немецкий мастер из Кракова, которому их заказал сенатор Речи Посполитой сандомирский воевода пан Юрий Мнишек. Главное то, что легенда о чудесном спасении царевича и о его возвращении оказалась пророческой.

16 октября 1604 года небольшой отряд пересёк границу и вторгся на территорию государства Российского.

Развалившись в сёдлах, ехали разряженные как на бал знатные польские шляхтичи в окружении гайдуков. Горячили коней нарядные гусары. Ехали весёлой шумной гурьбой запорожские казаки и лихие донцы в высоких бараньих шапках.

Отряд возглавлял широконосый рыжеватый молодой человек с живыми глазами и властным лицом — тот, кто именовал себя царевичем Димитрием.

За время своего пребывания в Польше молодой человек успел многое. Он заставил поверить в свое царское происхождение — или сделать вид, что они поверили, — влиятельных польских магнатов, влюбился в Марину Мнишек и поклялся сделать её русской царицей, пообещал будущему тестю Смоленск и Северскую землю, а затем, видимо по забывчивости, посулил то же самое королю Сигизмунду. Он очаровал шляхту своими манерами, умением владеть саблей и пистолетами, усидеть на самой горячей лошади и выйти один на один с рогатиной против медведя. Не задумываясь ни на секунду, он принял католичество и, заручившись после конфиденциальной беседы поддержкой всесильного папского нунция в Польше, получил аудиенцию у короля Сигизмунда. Правда, увязший в нескончаемой войне со Швецией король Речи Посполитой не решился на ещё одну войну, но зато он снабдил молодого человека деньгами и торжественно заявил, что не будет препятствовать тем благородным шляхтичам, которые пожелают пролить свою кровь в борьбе за правое дело. А кое-кто из польских вельмож, недовольных Сигизмундом, намекнул царевичу, что когда он станет царём, то вполне сможет рассчитывать и на польский престол…

И вот поход, на который возлагалось столько надежд, начался.

Судя по тем скудным сведениям, которыми мы сейчас располагаем, рыжеватый молодой человек, отличавшийся поразительным для людей того времени равнодушием к религии, не верил ни в бога, ни в чёрта, но зато он не сомневался в своей счастливой звезде и в магической силе легенды о чудесном спасении Димитрия Иоанновича и его волшебной печати, сделанной из языка ссыльного колокола. Поэтому появлению отряда всегда предшествовали гонцы, которые везли с собой грамоты, скрепленные печатью с именем царевича и его титулом: «Димитрий Иоаннович, Божиею милостию царевич Великой Русии, Углицкий, Дмитровский и иных, князь от колена предков своих, и всех государств Московских государь и дедич».

И эти грамоты были для царствующего в Москве Бориса Годунова страшней самого грозного войска. Против войска всегда можно выставить пушки и еще более грозное войско, а перед словами каленые ядра и те бессильны. Слова не захватишь в полон, не сошлёшь, не забьёшь в колодки. Перед грамотами самозванца без промедления распахивались ворота городов и сердца, русских людей.

Путивль, Чернигов, Моравск и многие другие города встречали царевича хлебом-солью и колокольным звоном. Небольшой вначале отряд с каждым днём пополнялся за счёт переходящих на сторону царевича ратников и вскоре стал немалой силой.

Дни Годуновых были сочтены, и это лучше, чем кто-либо иной, понимал князь Шуйский, когда, поддерживаемый под руки челядью, поднимался неспешно по ступенькам на Лобное место. Только что отсюда была прочитана собравшемуся на Красной площади народу грамота царевича, и люди ждали, что скажет Шуйский.

Действительно ли человек, приближающийся во главе войска к Москве, царевич Димитрий?

Шуйский покосился на посланцев Лжедмитрия — дворян Алексея Плещеева и Гавриила Пушкина (оба, по странному совпадению, предки русских поэтов — Алексея Николаевича Плещеева и Александра Сергеевича Пушкина), — окинул своим холодным взглядом тысячи запрокинутых вверх лиц и, вскинув правую руку, зычно крикнул:

— Не имейте сомнения в сердцах и душах, православные! Подлинный царевич Димитрий Иоаннович грамоту сию за своей печатью с гонцами прислал. Умыслил Борис Годунов извести его, да просчитался Борис. Схоронили царевича от злоумышлении Битяговских люди добрые. Жив и здрав Димитрий Иоаннович. Замест него в Угличе попов сын погребён.

Эти же слова некоторое время спустя повторила всенародно и царица Мария Фёдоровна Нагая, инокиня Марфа, которую с почётом привезли в Москву, где её встречал новый царь (тогда-то, по преданию, царица и передала ему знаменитую печать, сделанную Прокопом Колченогим). Они обнялись, и Марфа перекрестила Лжедмитрия, который затем с сыновней почтительностью шёл пешком за её каретой.

В отличие от Шуйского, Марии Нагой не пришлось кривить душой, хотя она, разумеется, знала, что Димитрия давно уже нет. Но если ссыльным, покинувшим Углич и отправившимся в Сибирь, нужен был царь-заступник Димитрий Иоаннович, то изнывающей от унижений и жажды мести инокине Марфе также нужен был Димитрий Иоаннович — мститель. А человек, который назвал её матушкой и шел за её каретой, был мстителем, следовательно, её сыном. По его царскому повелению из Архангельского собора в Кремле был с позором выброшен прах ненавистного Бориса Годунова. По его же царскому повелению предали позорной смерти сына Бориса царя Фёдора и вдову Бориса Марью, дочь Малюты Скуратова.

Инокиня Марфа не забыла, как её привезли в Москву, когда появились первые слухи о Димитрии. Годунову необходимо было подтверждение, что Битяговские допреж того, как их растерзал народ, свершили своё чёрное дело, что человек, о котором говорят, не законный наследник занятого Борисом престола, а самозванец. Ан нет, не вышло. Напрасно у неё Борис лаской выпытывал, что да как, а Марья Годунова тыкала ей в лицо горящую свечу, всё норовя в глаза угодить. Не поживились вороны горькой, как полынь, правдой. Ничего у них не вышло. Ничегошеньки!

Уклончиво отвечала, подрагивая своими опаленными свечой бровями, инокиня Марфа:

— Верно то, государь, шептали людишки, что сынка моего Димитрия подменили и увезли тайно. Как не говорить? Говорили… Да токмо те, что говорили, померли. А имена ихние я запамятовала. Как не запамятуешь, когда в келье своей монашеской день-деньской богу молишься! Истину же те людишки говорили, нет ли, того не ведаю. Уж не взыщи, государь!

С тем и отправили её в обрат.

Свечой спужать восхотели!

Свеча… Вот она, свеча всемосковская, богом зажжённая, коя не брови, а весь род Годуновых дотла сожгла! Вот он, Димитрий — свет-Иоаннович, сынок её и утешитель, грозный царь и великий князь всея Руси. Жив он и невредим, а Годуновых да Битяговских могильные черви жрут, жрут да нахваливают: хороши-де пироги деревянные с начинкой из Годуновых, всем яствам яство!

Так-то…

А потому здрав будь, всемилостивейший царь Димитрий Иоаннович!

Подлинный ты по делам своим!

Так Лжедмитрия признали инокиня Марфа и всегда чувствующий, откуда дует ветер, хитроумный князь Шуйский. Так его признал народ.

21 июля 1605 года он был торжественно коронован и процарствовал на Руси без малого одиннадцать месяцев.

Лжедмитрий довольно быстро освоился со своим новым положением. Это уже был не прежний человек, вынужденный заискивать перед королём, папским нунцием и польскими магнатами, раздавая направо и налево щедрые обещания.

Первыми это почувствовали польские послы, когда им объяснили, что королю Сигизмунду не следует рассчитывать на какие-либо территориальные уступки со стороны России. Царь и великий князь всея Руси Димитрий Иоаннович благодарен-де королю за помощь в возвращении отчего престола, но королю должно быть хорошо известно, что Смоленск — исконная русская земля.

Почувствовал это вскоре и князь Василий Шуйский, когда ему как-то пришлось, согнувшись в три погибели и кряхтя, подставлять скамеечку под царские ноги. А затем это дали понять и сенатору Речи Посполитой сандомирскому воеводе Юрию Мнишеку, отцу царской невесты Марины.

Мнишек уже имел некоторое представление о тех поистине сказочных изменениях, которые произошли в судьбе скромного молодого человека, так неуверенно чувствовавшего себя в роскошном замке сандомирского воеводы. Гонцы из Москвы привозили такие подарки, что у воеводы от изумления стекленели глаза.

Чего здесь только не было! Соболя, оправленное в золото и усыпанное бриллиантами оружие, четки из невиданно крупного жемчуга, золотой рукомойник и золотой же таз, жемчужины величиной с мускатный орех, браслеты из алмазов, золотые часы в виде барана и верблюда, алмазная корона для Марины, богиня Диана, сидящая на золотом олене, пеликан, клювом достающий для птенцов своё, сделанное из рубинов сердце…

И всё же, проходя мимо застывших, как статуи из камня, алебардщиков в фиолетовых кафтанах, с серебряными алебардами, воевода испытывал некоторую робость. Но главное его ждало впереди — в Большой золотой палате Кремля, своды и стены которой были украшены дивной росписью и портретами великих князей и царей земли Русской, а длинный, тянущийся через всю залу помост устлан узорчатым персидским ковром.

От ослепительного блеска золота, серебра и драгоценных камней воевода на миг зажмурил глаза, а когда открыл их, то увидел молодого человека, который просил у него руки Марины. Да подлинно, он ли это? Молодой человек восседал на троне под балдахином, на котором сверкал двуглавый орёл, сделанный из червонного золота. Над головой повелителя России — покрытое финифтью и филигранью распятие с огромным золотисто-красным топазом. Чуть пониже — усыпанная драгоценными камнями икона. Сам царь Димитрий Иоаннович — в цветной одежде, почти сплошь покрытой жемчугами и самоцветами. На груди — ожерелье из алмазов и алых, как пролитая в Угличе кровь, рубинов. На голове — корона, в правой руке — зелёный от бесчисленных изумрудов скипетр.

По обе стороны трона — телохранители-рынды с топориками на плече. Они в кафтанах из серебряной парчи, в высоких шапках, на груди позванивают золотые цепи.

Патриарх в саккосе с золотыми колокольчиками-звонцами, архиепископы в гиацинтовых мантиях, важные бояре, царские советники. Поодаль — разряженные польские паны с вислыми усами, те, что сопровождали Димитрия Иоанновича в его походе.

Юрий Мнишек застыл перед троном в глубоком поклоне, таком глубоком, что у польского вельможи заныла поясница. Из головы вылетели все слова заранее приготовленной речи. Да, это тебе не Сандомир и не Краков. Куда там!

— Видя своими глазами ваше императорское величество на сем троне, — сказал наконец Мнишек, — не знаю, не более ли должен удивляться, нежели радоваться? Могу ли без удивления смотреть на того, кто уже много лет считался мёртвым, а теперь окружён таким величием… — Мнишек посмотрел на царя и уже более уверенно продолжал: — Итак, не находя слов для выражения моего восторга, я могу только поздравить ваше императорское величество и в знак неизменной, глубочайшей покорности с благоговением облобызать ту руку, которую прежде я жал с нежным участием хозяина к печальному гостю… Сердце моё тает в неизъяснимой радости, когда подумаю, что за мои попечения с первого дня свидания нашего, увенчанного столь счастливым успехом, ваше императорское величество изъявили намерение соединиться со мною узами родства близкого, кровного. Вы избрали себе супругою мою дочь. Ни громкий титул царя, ни высокая почесть не изменили вашего намерения. Мне остаётся только молить, чтобы всевышний благословил сей союз во славу его имени, для счастья и благоденствия обширной державы Русской!

Вскоре состоялся торжественный въезд в Москву под малиновый звон колоколов царской невесты — Марины Мнишек. Этот день, самый главный день, когда исполнились все её мечты, Марина будет помнить всю свою короткую и бурную жизнь. «Бывши раз московскою царицей, — напишет она несколько лет спустя, — повелительницей многих народов, не могу возвратиться в звание польской шляхтенки, никогда не захочу этого». А польский король Сигизмунд, когда он, забыв про Марину, захочет возвести на русский престол своего сына, получит от «русской царицы» гордое письмо.

«Если кем на свете играла судьба, то, конечно, мною, — напишет королю Марина. — Из шляхетского звания она возвела меня на высоту московского престола только для того, чтобы бросить в ужасное заключение. Только лишь проглянула обманчивая свобода, как судьба ввергла меня в неволю, на самом деле ещё злополучнейшую, и теперь привела меня в такое положение, в котором я не могу жить спокойно, сообразно своему сану. Всё отняла у меня судьба. Остались только справедливость и право на московский престол, обеспеченное коронацией, утверждённое признанием за мною титула московской царицы, укрепленное войною, присягою всех сословий Московского государства».

Но всё это — скитания по России, походы, битвы, оковы, темница, — всё это будет потом. А пока Марина Мнишек, которой через день-другой предстоят венчание с царём и великим князем всея Руси Димитрием Иоанновичем, коронация, приём послов, пиры и увеселения, отдыхает после долгого и утомительного пути. Она в шатре, который воздвигнут в двух милях от Москвы специально к её приезду. Шатёр изукрашен золотой парчой, сафьяном и собольими шкурками. Слух Марины услаждают сотни птиц в золочёных клетках. Стоит около шатра присланная Марине царём для её въезда в Москву вызолочённая колесница, запряжённая белыми, как первый снег, конями в сбруе из красного бархата. Двенадцать конюхов держат под уздцы двенадцать скакунов с золотыми удилами и серебряными стременами. Вдоль дороги, от шатра до самой Москвы, выстроились в два ряда стрельцы в красных кафтанах, с пищалями в руках.

Кареты, всадники, польские гусары с пиками, гайдуки в голубых суконных кафтанах, с длинными белыми перьями на шапках, знатные московские бояре, трубачи, барабанщики, флейтисты.

Со стороны Москвы доносится едва слышный мелодичный перезвон колоколов. Столица Руси ждёт невесту своего царя.

— Пора, — говорит пан Мнишек, и гайдуки помогают ему взобраться на скакуна.

Триста бояр и детей боярских, сняв свои горлатные шапки, почтительно ждут, когда Марина выйдет из шатра и сядет в колесницу.

Гремят и смолкают литавры. Их сменяют нежные голоса флейт. И вот под звуки музыки и приветственные крики стрельцов процессия торжественно трогается с места.

Нет, никогда Марина не забудет этого весеннего дня!

Не забудет она дорогу от царских палат до церкви, устланную в честь неё по красному сукну золотой парчой, бояр, которые несли перед нею скипетр и золотую державу, вожделенный золотой трон, усыпанный алмазами, рубинами и сапфирами, тяжесть короны и седую склоненную голову патриарха, который целует ей руку, руку русской царицы…

Ни перед чем не остановится Марина, чтобы вернуть обратно эти волшебные дни.

Но время вернуть нельзя. Прошедшее навсегда остается в прошлом.

Между тем одиннадцать месяцев, отведенных историей для царствования человека, назвавшегося сыном Иоанна Грозного, царевичем Димитрием, подходили к концу.

Василий Шуйский считал, что наконец-то пришло его время. И он не ошибся.

В ночь на 17 мая, когда на Ильинке ударили в набат, а затем тревожным набатом загудела вся Москва, к Кремлю подъехало двести всадников во главе с Шуйским. В одной руке князя был меч, в другой — крест.

Стрельцы, охранявшие ворота, всполошились:

— Кто будете?

Несколько всадников спешилось:

— Отчиняй ворота.

— Настрого заказано, — сказал стрелецкий пятидесятник. — Неладно так-то…

— Отчиняй. Ну?!

Тускло блеснула сабля. Пятидесятник пошатнулся и грузно осел на землю. Задергался, захрипел, захлебываясь собственной кровью. Гулко грохнула, плеснув огнем, пищаль. Побросав бердыши, стрельцы кинулись в сторону Москвы-реки.

Набатный гул нарастал. Факелами в ночи пылали подожженные дома. Скрипнув, распахнулись тяжёлые ворота на ржавых петлях.

Шуйский, без шапки, в панцире с золотой насечкой, высоко поднял над головой крест:

— С богом!

И застучали дробью барабанов копыта коней по выстланной тёсаными брёвнами кремлёвской дороге. Туда, к Сретенскому собору, где высился тёмным треугольником недавно отстроенный дворец.

— С богом!

…Тридцать немцев-алебардщиков, которые несли караул во дворце, огнестрельного оружия не имели, алебарды же годились лишь для торжественных церемоний. Нескольких потоптали конями, застрелили. Остальные были смяты и оттеснены во внутренние покои.

Долго рубился в проёме двери любимец царя боярин Пётр Басманов. Двух холопов Шуйского до пояса располовинил. Но пал и Басманов с рассечённой головой…

Человек, называвший себя Димитрием Иоанновичем, выхватил у телохранителя алебарду. Ударил обухом по чьей-то голове в горлатной шапке и тычком вонзил острие в грудь очередного нападающего.

— Прочь! — повелительно крикнул он. — Я вам не Борис!

Ошеломлённая толпа в растерянности отхлынула от дверного проёма.

Лжедмитрий быстро затворил дверь и запер её. Переступил через труп Басманова, который лежал в луже крови, не выпуская из рук меча.

Жалобно скулили и плакали, забившись в углы, карлики и карлицы. Стонал раненый телохранитель на лавке. Всполошенно летал по зале, натыкаясь на стенные подсвечники, обезумевший от ужаса пёстрый заморский попугай, не ко времени выскочивший из своей клетки.

Царь отбросил в сторону ненужную алебарду. Склонившись над Басмановым, попытался разжать его пальцы, но мертвый боярин не хотел отдавать свой меч.

Дворец-ловушка. Здесь смерть неминуема. Но если удастся выбраться на Житный двор, где несут караул стрельцы, он спасён.

Если удастся выбраться…

Одновременно грянуло несколько выстрелов, и стена за спиной царя покрылась щербинами дыр. Под напором тел затрещала дверь.

Там, за дверью, была его смерть.

Лжедмитрий побежал по переходам дворца к зале, слюдяные окна которой выходили на Житный двор. Локтем вышиб узорчатую свинцовую раму, вскочил на подоконник. Под окном белели возведённые для иллюминации к празднествам подмостки. На мгновение застыл в нерешительности — и прыгнул. Почувствовав под ногами зыбкую упругость прогнувшихся досок, прислонился спиной к стене дворца.

Нет, не напрасно он всегда верил в свою счастливую звезду!

Теперь оставалось перепрыгнуть на следующий, нижний ярус, а затем спуститься во двор.

Из окна над его головой что-то кричали, грозя оружием. Но никто там не решался повторить этот рискованный прыжок.

Лжедмитрий глянул вниз, напряг мускулы.

Прыжок — и, споткнувшись о выступ тёсаного бревна, человек, взявший имя царевича Димитрия, плашмя падает с тридцатифутовой высоты вниз…

У него сломана правая нога и повреждены рёбра, на губах пузырится кровь, но он жив.

Пока ещё жив…

Сейчас его схватят набежавшие приспешники Шуйского. Потом его будут пытать, глумиться над ним и наконец пристрелят. А через час-другой, привязав к ногам веревки, его труп поволокут через Иерусалимские ворота на Красную площадь. Там один из бояр бросит ему на живот маску, воткнёт в мертвый рот дудку и скажет:

«Долго мы тебя тешили, а теперь ты нас позабавь!»

Затем тело Лжедмитрия сожгут, зарядят пеплом вместо ядра пушку и выстрелят в ту сторону, откуда он пришёл…

Но для того ли народная легенда воскресила погибшего в Угличе Димитрия Иоанновича, снабдив его волшебной печатью, чтобы дать ему погибнуть в Москве?

Нет, в ту ночь погиб не Димитрий Иоаннович, а другой человек. Димитрий Иоаннович вновь спасся.

Будь здрав, Димитрий Иоаннович!

* * *

— Князь Шуйский потратил немало времени и сил, чтобы обосновать события той ночи и своё право на престол, — продолжал Василий Петрович. — В грамоте от московских бояр, дворян и детей боярских, которая послана была во все концы земли Русской, сообщалось, что, по свидетельству его матери и дядей, царевич Димитрий подлинно умер и погребён в Угличе. Престол же захватил хитростью и чародейством Гришка Отрепьев, чернокнижник и вор, что теперь-де справедливость восстановлена: Гришка-самозванец казнён и прах его развеян по ветру, а царём провозглашён князь Шуйский, славный потомок Рюрика и Александра Невского. В особой грамоте мать царевича, инокиня Марфа, на которую Шуйский сумел воздействовать и без горящей свечи, каялась, что из страха признала по малодушию Гришку Отрепьева за своего покойного сына.

Но, увы, все эти грамоты не помогли Василию Шуйскому.

Убийством Лжедмитрия и последовавшим вслед за ним воцарением Шуйского были недовольны крестьяне и холопы, ждавшие от сына Иоанна Грозного облегчения своей доли, служилые люди, которым Димитрий Иоаннович вдвое увеличил жалованье, многие дворяне, купцы и даже некоторые вельможи, связавшие свою судьбу с судьбой самозванца. В числе таких вельмож был князь Григорий Петрович Шаховской, человек смелый, честолюбивый, с авантюрным складом ума и пылким воображением.

Род Шаховских, как и род Шуйских, происходил, по преданию, от Рюрика. Но, в отличие от Шуйских, Шаховские всегда почему-то оставались в стороне. Не были они взысканы царскими милостями ни при Иоанне Грозном, ни при Фёдоре Иоанновиче, ни при Годунове. Зато Шаховские стали в чести при Димитрии Иоанновиче. Как и Пётр Басманов, погибший с мечом в руках, защищая царя, Григорий Шаховской был любимцем самозванца.

Верил ли князь, что сидящий на троне действительно сын Иоанна Грозного? Вряд ли. Да его этот вопрос особо и не занимал. Пётр Басманов как-то сказал о Лжедмитрии: «Подлинный ли он сын Иоанна, нет ли, а лучшего царя нам всё равно не найти». Наверное, того же мнения придерживался и Шаховской. Другой царь Шаховскому был не нужен.

В Кремль князь Шаховской прискакал уже тогда, когда с самозванцем было покончено. Обезображенный труп недавнего повелителя России лежал вверх лицом у крыльца, и приспешники Шуйского, хохоча и издеваясь, привязывали к его ногам веревки. Рука Шаховского потянулась к мечу, да остановилась, только пальцы в кулак сжались.

Стоявший неподалеку Шуйский, искоса взглянув на мрачное лицо князя, усмехнулся. Шуйский подумал, что Шаховскому повезло. Прискачи он часом раньше — и лежать ему, как Петьке Басманову, с изрубленной головой. Проспал Гришатка Шаховской свою смерть! Проспал… А жаль, что князюшко под горячую руку не попался. Ох, как жаль! Давно по его буйной голове плаха плачет, горючими слезами заливается!

Но Шуйский не любил торопиться. Поэтому, взойдя на престол, он, опасаясь недовольства бояр, не казнил ненавистного ему князя. Он лишь решил удалить Шаховского из Москвы, назначив его воеводой в Путивль. Если бы Шуйский знал, что Григорию Шаховскому только того и надо. Если бы он догадался о замыслах князя…

— А теперь, — предложил Василий Петрович, — вернёмся с вами к печати, к большой государственной печати, на которой вырезана надпись:

«Пресветлейший и непобедимейший монарх Димитрий Иоаннович, Божиею милостию Император и Великий князь всея России и всех татарских царств и иных многих государств Московской монархии подвластных государь и царь».

Так вот, эта печать, которая, казалось бы, после смерти самозванца никому больше не нужна, была похищена. И, как вскоре выяснилось, похитил её ненавистник царя Василия, потомок легендарного Рюрика, князь Григорий Петрович Шаховской…

Шуйский понимал, чем ему грозит эта печать в руках Шаховского. В погоню за Шаховским, отправившимся в Путивль, было послано сто конных стрельцов. Но погоня запоздала.

В ту минуту, когда стрельцы неспешно выезжали из московских городских ворот, князь Григорий Шаховской, которого сопровождали два молодых шляхтича из свиты Марины Мнишек (в ту страшную ночь князь спас их в своёем доме от разъяренной толпы) и несколько вооруженных пищалями холопов, уже подъезжал к переправе через Оку у Серпухова. В суме, притороченной к седлу его коня, лежала печать, которая по замыслу Шаховского должна была вновь воскресить погибшего в Угличе царевича и свергнуть с трона князя Шуйского.

Переправа много времени не заняла. Перевозчик, широкоплечий парень в сером сермяжном кафтане и войлочной шапке, ловко, на лету, подхватил брошенную князем серебряную монетку, спрятал ее за щеку и низко поклонился щедрому боярину:

— Удачи тебе во всём, благотворец!

Князь потрепал холку своего коня, строго сказал:

— Никто не благ, токмо един бог. Благодари же не меня, слугу царского, а его, — князь указал на одного из шляхтичей, — нашего пресветлого царя и великого князя Димитрия Иоанновича, коего ты чрез Оку переправил. — И так как изумлённый перевозчик застыл чурбан чурбаном, Шаховской взмахнул плетью и крикнул: — На колени перед его царским величеством!

Перевозчик упал как подкошенный, уткнув в траву лицо. А когда поднял голову, всадники были уже далеко.

Встал он, поискал глазами упавшую на землю шапку и увидел свиток грамоты с восковой печатью на шёлковом шнуре и золотой перстень с изумрудом — дар Димитрия Иоанновича. Не извёл, выходит, лукавомудрый Васька Шуйский природного царя. Жив Димитрий Иоаннович. Снова замест него иного извели…

В тот же день о происшедшем уже знал весь Серпухов. Грамоту Димитрия Иоанновича читал народу с лобного места поп-расстрига, а к домику перевозчика и не протолкнёшься — полгорода собралось. Каждому было лестно подержать в руках перстень царский и послушать про Димитрия Иоанновича, про его золотую карету, которая ладьей переплыла через Оку, про корону, усыпанную яхонтами, про то, что сказал Димитрий Иоаннович перевозчику: «Всегда я стоял за народ, а теперича приспело время народу за меня постоять, за государя природного, коего бояре за склонность сердечную к людям рода подлого извести возжелали».

Между тем Шаховской благополучно добрался до Путивля. Здесь шляхтичи, расставшись с князем, перешли границу и вскоре вручили письмо Шаховского супруге Юрия Мнишека. Князь сообщал о событиях в Москве, о том, что Юрий Мнишек, его дочь и оставшиеся в живых поляки сосланы Василием Шуйским в Ярославль, и о своём желании отомстить за смерть царя.

А через неделю-другую из Путивля во все концы России полетели «царские» грамоты с большой государственной печатью «пресветлейшего и непобедимейшего монарха» Димитрия Иоанновича. Димитрий Иоаннович сообщал о боярском заговоре, о своём вторичном избавлении от смерти и грозил страшной карой изменникам. В грамотах также сообщалось, что всех, кто готов взяться за оружие, ждёт в Путивле верный воевода Димитрия Иоанновича, князь Григорий Петрович Шаховской.

Вскоре Шуйский убедился, что мертвый Лжедмитрий для него страшней, чем живой.

И если к тому времени был жив ссыльный, рассказывавший о чудесном колоколе и волшебных печатях, вырезанных Колченогим Прокопом из Стрелецкой слободы, он мог увидеть и услышать, как его слова превратились в явь.

…«Как приложит Димитрий Иоаннович свою царевичеву печать ко своей царевичевой грамоте — зазвенит, заиграет благовестом безъязычный колокол в Сибири, а за ним безо всякого какого промедления и все прочие колокола на звонницах земли Русской. Услышит то благовестие в своей пустыни святой царица-инокиня — вымет не мешкая из подголовника другую Прокопову печать, большую государственную, да перекрестит её. Тут уж все российские колокола сами собой в набат ударят. Тут уж не зевай!»

Правда, царица-инокиня отреклась от признанного ею год назад сына. Печать к грамотам прикладывал не Димитрий Иоаннович, уже дважды погибший, а Григорий Петрович Шаховской, по выражению летописца, «главный заводчик всей крови». Но что касается российских колоколов, то они действительно безостановочно и настойчиво гудели, призывая постоять за «склонного к народу» истинного царя Димитрия Иоанновича.

Колокола предрекали боярскому царю Василию Шуйскому кровавое восстание холопов, крестьян и задавленных податями чёрных посадских людей.

В то время как в Путивль к Шаховскому ежедневно прибывали отряды крестьян, холопов и казачьей вольницы, которые привозили на справедливую казнь супротивников Димитрия Иоанновича — бояр и воевод, начались волнения в Чернигове, Туле, Кашире, Рязани, Нижнем Новгороде, Калуге и Смоленске.

Заволновалась и Москва, где из рук в руки передавались грамоты Димитрия Иоанновича и подметные письма. Мало того, на многих боярских домах здесь стали появляться надписи, гласившие, что царь Димитрий Иоаннович отдает хоромы этих «злодействующих гадов» своему верному народу на разграбление.

Тревожно и беспокойно стало в Москве. Заскрипел и зашатался трон под Василием Шуйским. Чем его поддержишь? Не молитвами же…

Пытаясь отвратить надвигающуюся беду, царь Василий приказал привезти из Углича в Москву гроб с телом царевича Димитрия. Но народ уже ничему не верил. Солгавший единожды, солжёт и вторично.

Кому ведомо, царевич ли в гробу? Может, Шуйский подложил туда какого иного младенца? А печать на грамотах Димитрия Иоанновича подлинная, большая государственная.

Жив Димитрий Иоаннович!

Но с особой силой всероссийский пожар вспыхнул, когда несуществующий Димитрий Иоаннович назначил своим «большим воеводой» крестьянского вождя Ивана Исаевича Болотникова, а лукавый князь Шаховской с должным смирением перед «большим воеводой» вручил Болотникову царскую грамоту, скрепленную большой государственной печатью.

«Отважный витязь», как именовали Болотникова современники, был некогда холопом князя Телятевского. В молодости он бежал от князя на юг к казакам. Во время одной из битв был захвачен татарами и продан в Турцию. Здесь он попал на галеры. Из рабства его вместе с другими пленниками освободили венецианцы. Пробыв некоторое время в Венеции, он через Польшу вернулся в Россию, где его ждали великие победы, слава, пытки и смерть…

Князь Шаховской, сразу же поверивший в военные таланты Болотникова, передал ему командование над двенадцатитысячным отрядом. И князь не ошибся в своём выборе. Болотников оказался не только блестящим полководцем, но и организатором, прекрасно понимающим народные чаяния.

Димитрий Иоаннович крестьянского вождя Ивана Исаевича Болотникова стал символом борьбы за свободу.

В своих «листах» Болотников призывал к оружию угнетённых, обещая от имени царя волю и справедливость.

Письма Болотникова не сохранились. Но некоторое представление о них даёт грамота патриарха Гермогена. Воззвания Болотникова, писал Гермоген, внушают чёрни «всякия злыя дела на убиение и грабёж, велят боярским холопам побивати своих бояр… и шпыням и безымянникам ворам, — злобствовал Гермоген, — велят гостей (богатых купцов) и всех торговых людей побивати и животы их грабити, и призывают их, воров, к себе и хотят им давати боярство, и воеводство, и окольничество, и дьячество».

В то время как Болотников формировал в Комарицкой волости, где осело много беглых крестьян и холопов, армию, которая могла бы успешно противостоять войскам Шуйского, князь Шаховской занялся подыскиванием нового Лжедмитрия.

Большая государственная печать не могла больше заменять Димитрия Иоанновича. Недаром же, как стало известно Шаховскому, бояре, посвящённые в закулисную сторону происшедшего, ехидничали: «Ежели в Москве на троне хоть плохонький, а царь, то в Путивле замест монарха печать бессловесная царствует. А замест думы боярской в том Путивле князюшко Шаховской. С им, верно, тая печать и совет держит».

Что там говорить, нужен царь. Да где его найдёшь? Царь не гриб — под осиной не сыщешь…

Действительно, отыскать подходящего Димитрия Иоанновича оказалось делом не простым.

Ведь новый Лжедмитрий должен был в какой-то мере устроить и холопов Болотникова, разоряющих боярские поместья (не по душе это князю Шаховскому, но что поделаешь?), и бояр, отстаивающих свои родовые вотчины; руководителей дворянского ополчения, ставших под знамена сына Иоанна Грозного (их холопы Болотникова тоже не очень жалуют), и польских шляхтичей; самого князя Шаховского и казачьих атаманов; польского короля и православное духовенство. Наконец, желательно, чтобы новый Лжедмитрий хоть немного внешне походил на прежнего и чтобы его признала своим мужем «русская царица» Марина Мнишек…

Трудная задача стояла перед Шаховским, которого Болотников, уже выступивший в поход, все время донимал просьбами, а затем и требованиями, чтобы Димитрий Иоаннович прибыл наконец в войска и царским словом подтвердил свои обещания холопам и беглым крестьянам. Ведь Болотников не сомневался в существовании Димитрия Иоанновича, назначившего его «большим воеводой»…

В очень сложном положении оказался Шаховской!

Между тем поход крестьянской армии несуществующего Димитрия Иоанновича начался успешно. Уже в августе 1606 года Болотников наголову разбил под Кромами войска Василия Шуйского. Эта блестящая победа послужила сигналом к повсеместному восстанию холопов и крестьян против своих господ. Все обездоленные стекались к Болотникову. Город за городом провозглашал царём Димитрия и присылал Болотникову своих ратников. К его армии примкнули также мелкопоместные тульские дворяне, руководимые Истомой Пашковым, и рязанские помещики во главе с Прокопием Ляпуновым.

22 октября 1606 года войска Болотникова расположились в селе Коломенском, под самой Москвой. Здесь Болотников построил крепость с земляным валом, а его отряды перекрыли все дороги, ведущие к столице. По существу Москва оказалась на осадном положении.

Неделя-другая — и в столицу своего государства вновь въедет сын Иоанна Грозного, дважды спасшийся от врагов пресветлый царь и великий князь Димитрий Иоаннович.

Но где же он? Где Димитрий Иоаннович?

С этим вполне обоснованным вопросом к Болотникову обращается депутация москвичей. Москва, говорят они, готова свергнуть Василия Шуйского и открыть ворота своему законному государю, но пусть Болотников покажет его. Истинный ли то государь? Вновь мчатся гонцы Ивана Исаевича Болотникова в Путивль к Шаховскому. Больше медлить нельзя. Когда прибудет к своему победоносному войску Димитрий Иоаннович?

Шаховскому ответить нечего. Он лишь разводит руками. Царь в Польше, в замке своего тестя Юрия Мнишека. Покуда царь приехать не может, но вот грамота с его большой печатью… Однако в сложившейся ситуации печать уже больше не может заменять царя. Нужен царь, а его нет. И в городах, поддержавших Болотникова, нарастают среди народа сомнения: а не ошиблись ли, откачнувшись от Василия Шуйского? Печать печатью, а царя-то нет… Может, правду говорил Шуйский, что подлинный царевич в Угличе смерть принял? Ходят разные слухи и среди ратников. А подлинно ли царь холопам свободу обещал? Не обман ли то? А может, насулил несбыточного — да в кусты?

И всё же Иван Исаевич Болотников, несмотря ни на какие помехи, готовится к решительному наступлению. Между тем на сторону Шуйского переходит со своим отрядом Ляпунов, которому не по пути с вождём холопов и крестьян Болотниковым. Затем — новый удар в спину. Во время наступления, цель которого — полное окружение Москвы, Болотникову изменяет Пашков.

Что же дальше?

Шуйский предлагает Болотникову сдаться, обещая крестьянскому вождю высокие почести и награды.

Нет, Болотников не сложит оружия, пока не выполнит всё, что посулил народу законный царь Димитрий Иоаннович. Ему же лично ничего не нужно — ни чинов, ни богатства. «Я целовал крест своему государю Димитрию Иоанновичу — положить за него живот, — ответил он Шуйскому, — и не нарушу целования. Верно буду служить государю моему и скоро вас проведаю».

Но после решительного сражения у деревни Котлы войска Болотникова вынуждены были отойти к Калуге. Болотников укрепил город и с успехом отражал все попытки царских войск взять Калугу штурмом.

Весной 1607 года направленный князем Шаховским на выручку Болотникова отряд разгромил войска воевод Татева и Черкасского. Тогда Болотников выступил из Калуги. Осаждавшие Калугу войска разбежались, оставив обоз и пушки. Отряды Болотникова направились к Туле, где уже находился князь Шаховской, который так и не нашёл устраивающего всех Димитрия Иоанновича…

О встрече Шаховского и Болотникова нам ничего не известно. Но можно предположить, что она отнюдь не была тёплой, так как Болотников к тому времени уже наверняка подозревал князя в обмане.

Тула была последним оплотом крестьянского восстания. Поэтому вся энергия Болотникова была направлена на укрепление города. Выстоять во что бы то ни стало!

Войска Шуйского неоднократно пытались штурмовать стены города, но не добились ни малейшего успеха. Ни приступы осаждающих, ни голод не ослабили твёрдости и мужества воинов крестьянской армии. Неизвестно, сколько времени продолжалась бы осада и чем она закончилась, если бы к Шуйскому не явился сын боярский — «большой хитроделец» Иван Мешок Кравков. Кравков брался построить на реке Упе плотину и затопить город. Царь дал согласие. Плотина была построена, и в Тулу хлынули потоки воды.

Наводнение и голод стали верными союзниками Шуйского. Но, несмотря на, казалось бы, безнадежное положение, Болотников продолжал сопротивляться. Лишь после того, как Шуйский торжественно и всенародно поклялся («целовал крест») сохранить жизнь всем участникам обороны Тулы, ворота города открылись перед царскими войсками.

10 октября 1607 года вождь крестьянского восстания Иван Исаевич Болотников, явившись в полном вооружении к Шуйскому, снял с себя саблю с золотой рукоятью (подарок несуществующего Димитрия Иоанновича) и положил её перед царём.

Благородный витязь верил в благородство своих врагов. Но Василию Шуйскому не впервой было нарушать клятвы…

По приказу царя Болотникова схватили и заковали в цепи. Так его привезли в Москву, куда он ещё недавно рассчитывал войти победителем. Здесь он был посажен в тюрьму. А несколько месяцев спустя, когда объявившийся наконец на Руси Димитрий Иоаннович (Лжедмитрий Второй) повёл войска на Москву, раздавая крестьянам земли «изменников-бояр», Болотникова в сопровождении многочисленной стражи повезли в далекий Каргополь.

Здесь по повелению озлобленного Шуйского Ивану Исаевичу Болотникову выкололи глаза, дабы он и на том свете не смог зреть с укоризной в очи царя-клятвопреступника, а затем бросили в прорубь на реке Онеге.

Шаховской тоже не избежал царской кары. Но Шуйский вновь поостерегся казнить смертью Рюриковича. Князь лишь был сослан на Кубенское озеро. В отличие от Болотникова, «всей крови заводчик» не только остался жив, но и командовал впоследствии отрядом в войске Лжедмитрия Второго, а затем пытался взбунтовать казаков в ополчении Минина и Пожарского. Князь оказался таким же живучим, как и похищенная им в мае 1606 года печать.

* * *

— Таким образом, — сказал Василий Петрович, — легендарная печать Прокопа Колченогого из Стрелецкой слободы, пользуясь выражением злоязычных московских бояр, «процарствовала в Путивле замест монарха» почти полтора года. И это «царствование» ознаменовалось бунтами холопов, дворцовых и боярских крестьян, чёрных посадских людей, поджогами боярских усадеб и великим страхом власть имущих перед «народом подлого звания», почувствовавшим свою силу.

В умелых руках мстительного князя Шаховского, который был при ней «замест Боярской думы», печать Прокопа Колченогого из Стрелецкой слободы не только вторично воскресила погибшего в Угличе царевича, но, что более важно, внесла немалый вклад в крестьянское восстание, расшатала и без того шаткий трон боярского царя, удобрив русскую землю пеплом сожженных боярских вотчин. И если провинившийся перед царём колокол сослали в Сибирь, то «царствовавшую» в Путивле печать следовало бы, с точки зрения Шуйского, по меньшей мере четырежды четвертовать, а затем десять лет поджаривать на медленном огне её изрубленные куски…

Но мы совсем забыли про Марину Мнишек, с которой расстались в тот день, когда она под звуки труб, барабанов и литавр въезжала на золоченой колеснице в праздничную Москву, — сказал Василий Петрович. — Не пора ли вновь с ней встретиться?

* * *

В то время как Лжедмитрий, спасаясь от преследователей, бежал по переходам дворца, другая группа заговорщиков вышибла тяжелую дубовую дверь, которая вела в покои царицы, ясновельможной пани Мнишек, воеводенки Сандомирской и старостенки Львовской.

Камердинер только что коронованной царицы, пытавшийся оказать сопротивление, был тут же зарублен. Кто-то пристрелил фрейлину царицы, некстати подвернувшуюся под горячую руку. Саму Марину, спрятавшуюся под пышной юбкой одной из придворных дам, не тронули, только припугнули для порядка. Баба — она и есть баба, что с неё возьмёшь?

Рачительные бояре хотели лишь одного: пущай Марина вернет в казну всё, чем поживилась у самозванца. Негоже на ветер пускать нажитое русскими царями да великими князьями. Не дело то.

Марина не возражала. В ту страшную минуту она готова была расстаться со всем, лишь бы сохранить жизнь.

Прибывший после убийства Лжедмитрия Шуйский самолично наблюдал за дьяками, светличными писцами и алмазчиками, которые пересчитывали и составляли опись золотых статуэток, фряжских часов, алмазных диадем, перстней, ожерелий, жемчужных нитей, золотых тазов для мытья рук, белильниц и румяльниц.

В постельных покоях царицы, где под шатром на витых столбиках стояла покрытая резьбой и позолотой кровать, было душно. Пахло ячным пивом, которое лили в «топлю для духа», и гуляфной водкой (розовой водой).

Князь недовольно сопел в усы. Не было пеликана, достающего для птенцов свое рубиновое сердце, чёток из жемчуга, больших золотых часов с трубачами и барабанщиками, алмазной короны… Видно, всё это осталось в Польше. «Пошарпал вор царскую казну!»

Под требовательным взглядом Шуйского придворные дамы стали поспешно складывать в принесенные сундуки платья царицы, её сафьяновые полусапожки с серебряными и золотыми подковками, кружева, русские и польские шубы, расшитые жемчугом шелковые летники, украшенные самоцветами опашни, собольи душегреи, усыпанные алмазами кокошники, кики и убрусы. Дошел черёд и до самой царицы… Когда Марина осталась в одном ночном капоте, Шуйский махнул рукой:

— Будет!

Кто-то из детей боярских подал князю резной ларец слоновой кости с золотой короной. В нем лежали письма Лжедмитрия Марине и пергаментный свиток с золотым обрезом. Князь развернул пергамент и, шевеля пухлыми губами, прочел про себя: «Мы, Димитрий Иоаннович, Божиею милостию царевич Великой Русии, Углицкий, Дмитровский и иных, князь от колена предков своих и всех государств Московских государь и дедич. («Ах, вор! Трясца его бей на том свете!») Рассуждая о будущем состоянии жития нашего не только по примеру иных монархов и предков наших, но и всех христиански живущих, за призрением Господа Бога всемогущего… усмотрели есмя и улюбили себе, будучи в королевстве в Польском… приятеля и товарища, с которым бы мне, за помочью Божиею, в милости и в любви непременяемой житие свое проводити, ясновельможную панну Марину с Великих кончиц Мнишковну… дочь ясновельможного и пана Юрья Мнишка… Мы убедительно его просили, для большего утверждения взаимной нашей любви, чтобы вышеречнную дочь свою, панну Марину, за нас выдал в замужество… Как вступим на наш царский престол отца нашего, и тотчас послов своих пришлём до наяснейшего короля польского, извещаючи ему и бьючи челом, чтоб то наше дело, которое ныне промеж нас, было ему ведомо и позволил то нам сделати без убытка.

Третее то: той же преж реченной панне, жене нашей, дам два государства великия, Великий Новгород да Псков, со всеми уезды, и с думными людьми, и с дворяне, и с детьми боярскими, и с попы, и со всеми приходы…»

Шуйский слышал про этот документ раньше, но увидеть собственными очами привелось лишь сейчас. Он взглянул на дату — 25 мая 1604 года. Договор с сандомирским воеводой вор подписал, когда готовился к походу в Россию. Знатный подарок посулил он Маринке. Тароват к ней был «Димитрий Иоаннович». Русь, будто пирог с зайчатиной, нарезал, а ей самый жирный кусок — сделай таку милость, отведай, красна девица, увесели мою душу! «Великий Новгород да Псков, со всеми уезды»… Это тебе не перстенёк, не корона алмазная, не шуба соболья!.. Э-хе-хе! Грехи наши тяжкие! Приворожила она его, что ли?

Князь окинул оценивающим взглядом стоявшую у витого столбика кровати женщину в ночном капоте.

Уложенные по-польски короной пышные волосы цвета вороньего крыла, соболиные брови, громадные, будто с иконы, глаза, затенённые длинными и густыми ресницами…

Оно, конечно, верно — хороша, да не на русский манер. И породы не видать. Нет породы. Ни вальяжности тебе, ни дородности, ни стати, ни смирения благолепного, что всяку жену честного рода украшает. Какое уж смирение! Глазищи сквозь ресницы, как у волчицы, горят, огнем адским плещутся. Волчица, как есть волчица. И глядит и ходит волчицей…

Чернокнижница, решил Шуйский, волшебством присушила к себе сердце вора, по всему видно.

Скрипели перьями писцы и дьяки, составлявшие опись.

Мимо окон спальных покоев с хохотом, гиканьем и свистом протащили за ноги труп самозванца. Марина стояла спиной к окну, не видела, но по спине ее пробежала дрожь, бледное лицо с тёмными глазами стало совсем белым. Запрыгал на груди золотой крестик с брильянтами. Шуйский крякнул. На какое-то мгновение ему стало жаль эту гордую женщину, процарствовавшую всего несколько дней и теперь потерявшую всё.

— Небось озябла, Марина Юрьевна?

Марина ничего не ответила, будто не слыхала.

«Спесива», — беззлобно подумал Шуйский. Он поискал холодными вглядчивыми глазами в ворохе шуб, выбрал поплоше, малость траченную молью, и приказал своему холопу отдать её Марине.

— Иззябла, пущай прикроется. Негоже так-то, — сказал князь и, помедлив, добавил: — А крестик тельный у ей отыми. Тоже, видать, из казны царской…

Через некоторое время, когда в Москве стали появляться подметные письма и грамоты с печатью Димитрия Иоанновича, а крестьянская армия Ивана Болотникова начала свой победоносный поход, Шуйский приказал отправить Марину и её отца в Ярославль.

Дома, в которых находились высланные, были обнесены частоколом и охранялись стрельцами. Сюда допускались лишь слуги. От них-то Марина и узнала, что её муж, оказывается, не был убит, как уверял Шуйский. В городе говорили, что Димитрий тогда бежал из Москвы и теперь находится в Путивле, а его войска во главе с Болотниковым бьют почём зря воевод Шуйского. Не сегодня-завтра он вновь вернётся в свой стольный город.

Но осень сменилась зимой, зима — весной, весна — летом. Вновь пришла осень, а в положении Марины ничего не изменилось. Доходившие же теперь до Ярославля слухи были противоречивы: то ли Димитрий Иоаннович бьёт Шуйского, то ли Шуйский бьёт Димитрия Иоанновича — не поймёшь.

Но в июне 1608 года Юрий Мнишек получил почти одновременно два радостных известия.

Первое привёз важный московский боярин, присланный в Ярославль Шуйским. Оказывается, «наяснейший король польский» Сигизмунд не забыл про сандомирского воеводу и его несчастную дочь. По его ходатайству великий князь и царь Русии Василий Иванович («Покарай его, господи!») изволил дать согласие на возвращение в Польшу всех ярославских ссыльных. Но, само собой понятно, Марина Юрьевна («Трясца её бей, чернокнижницу!») должна в Москве, куда их спервоначалу повезут, всенародно отречься от звания русской царицы, а воевода — навсегда забыть про вора и чернокнижника Гришку Отрепьева и впредь не именовать того вора своим зятем и царём.

Второе же известие привёз переодетый в русское дворянское платье плечистый, весь в сабельных шрамах одноглазый шляхтич князя Яна-Петра Сапеги. Он сообщил воеводе, что Димитрий Иоаннович жив и во главе войска успешно продвигается к Москве, где первым делом отсечет голову изменнику Шуйскому — зрелище, которым князь не прочь насладиться. Кроме того, польский магнат, отряд которого идёт на помощь Димитрию Иоанновичу, просил заверить Юрия Мнишека, что сочтёт долгом чести освободить ясновельможного пана воеводу и его дочь, когда Мнишеков из Москвы повезут в Польшу. Князь Сапега тотчас доставит их к Димитрию Иоанновичу, который ждёт не дождётся встречи с любимой женой и любезным его сердцу тестем.

Видимо, тогда же, как залог скорой встречи венценосных супругов, шляхтич вручил Марине вывезенную атаманом Заруцким из осажденной Тулы большую государственную печать, дважды воскресившую Димитрия Иоанновича.

На печати по-прежнему, как и два с лишним года назад, темнела знакомая надпись: «Пресветлейший и непобедимейший монарх Димитрий Иоаннович, Божиею милостию Император и Великий князь всея России и всех татарских царств и иных многих государств Московской монархии подвластных государь и царь».

Марина не могла отвести глаз от печати, которая была для неё не просто куском металла, а свидетельством того, что скоро воеводенка Сандомирская и старостенка Львовская вновь ощутит на голове своей тяжесть русской короны и увидит согнутые боярские спины в Большой золотой кремлёвской палате, где со временем среди портретов великих князей и царей русских появится и её изображение: «Марина Юрьевна, Божиею милостию Императрица и Великая княгиня всея России и всех татарских царств и иных многих государств Московской монархии подвластных государыня и царица»…

Одноглазый шляхтич с изумлением смотрел на преобразившееся лицо дочери сандомирского воеводы. Матка боска! Не глаза — звёзды! Бледные щёки вспыхнули румянцем, горят огнём…

Женщины, женщины, кто вас может понять?!

Он покосился на воеводу, подкрутил усы и, подбоченясь, опёрся на саблю. Но Марина не видела его и не слышала, что он говорит. Марина в эту минуту вслушивалась в звон московских колоколов и восторженные крики народа, приветствующего возвращение своей любимой царицы.

Трещали барабаны, цокали по тесаным брёвнам копыта сотен коней, нежно звучали флейты, и щебетали птицы…

Будь здрава, Марина Юрьевна!

Она видела, как небесной молнией сверкнул над головой Шуйского топор палача — и покатилась, застучала по ступеням эшафота бородатая голова проклятого князя. Тук-тук-тук…

А вот и построенный в её честь дворец с видом на Москву-реку, стены покоев, обитые парчой и рытым бархатом. Позолоченные гвозди, крюки, цепи и дверные петли. Зелёные печи, обведённые серебряными решётками, алые шторы на слюдяных окнах…

— Если пани Марина позволит… — сказал одноглазый шляхтич и тут же поправился: — Если ваше императорское величество позволит, я пойду спать. Надо отдохнуть. Завтра опять в дорогу.

Марина кивком головы отпустила шляхтича. Она положила печать на стол и нежно погладила её ладонью.

Увы, Марина тогда ещё не знала, что нельзя доверять свидетельству печати, вырезанной Прокопом Колченогим из Стрелецкой слободы, если эта печать уже побывала в ловких руках князя Шаховского, атамана Заруцкого, польского авантюриста Сапеги и человека, подлинного имени которого никто и никогда не узнает…

Вскоре Мнишеков доставили в Москву. А оттуда, опасаясь разосланных по всем дорогам отрядов самозванца, повезли не прямо к границе, а окружным путем: сначала в Углич, который положил начало истории с печатью, а затем в Тверь. Но эта хитрость ни к чему не привела. 16 августа у деревни Любеницы Мнишеки были перехвачены всадниками Яна Сапеги, который встретил Марину как законную русскую царицу. Тут же её приветствовал спешивший к самозванцу русский князь Масальский.

Не следовало бы Масальскому излишне откровенничать, а не удержался…

Князь влил первую ложку дёгтя в бочку меда. Большую ложку…

— Вы, Марина Юрьевна, радуетесь предстоящей встрече, веселитесь, — не без ехидства сказал Масальский. — Оно бы и кстати. Да только в Тушине, Марина Юрьевна, не ваш муж. Димитрий Иоаннович, да не тот, что в Москве. Другой в Тушине Димитрий Иоаннович…

Марина побелела.

— Говорите, князь, да не заговаривайтесь!

Высказанное Масальским могло стоить ему головы. И, испытывая злорадное удовлетворение, князь в ту же ночь тайно покинул лагерь Сапеги.

То, что сказал Масальский, было ошеломляющей неожиданностью для Марины, но не для сандомирского воеводы, которого Сапега уже посвятил в летопись царствования в Путивле похищенной князем Григорием Шаховским большой государственной печати и в то, как атаман Заруцкий с помощью панов отыскал для России нового Димитрия Иоанновича.

— Как это ни печально, но ваш зять действительно убит москалями 17 мая 1606 года, — говорил Сапега Юрию Мнишеку. — Но поверьте вашему старому и искреннему другу, пан воевода, его гибель отнюдь не означает гибели ваших надежд. Отнюдь. Во Франции, когда умирает король, говорят: «Король умер. Да здравствует король!» В этом великая мудрость. Люди в коронах, как и все мы, смертны. Но сама корона, возвышающая человека над своими соплеменниками, вечна. Каждому, кто её надел, она дарит власть, права, могущество. И король вечен так же, как и его корона, пока она, разумеется, находится на его голове… Ваш зять убит, но русский царь Димитрий Иоаннович жив. Пусть он в ином обличье, но кто посмеет разглядывать лицо под короной? Смельчак тут же станет добычей палача… Следовательно, ваша очаровательная дочь не вдова, а жена русского царя Димитрия Иоанновича, коронованная царица. Она по-прежнему имеет законное право на русский престол и на все привилегии, вытекающие из этого права. Единственное, что от неё требуется, — «узнать» Димитрия Иоанновича. Но разве так уж трудно узнать своего супруга, даже если за два прошедших года он несколько изменился лицом? Ведь корона на нём будет та же самая, русская царская корона…

Мнишек и князь Сапега проговорили всю ночь. Разговор двух вельмож был предельно откровенен.

О Лжедмитрии Втором Сапега был невысокого мнения.

Новому Димитрию Иоанновичу не хватало остроты ума и соответствующего его высокому сану воспитания. Пан Меховицкий, пытавшийся обучить его манерам, к сожалению, не преуспел. Чёрная кость!

Смущало Сапегу и отсутствие вкуса. Разве человек с тонким вкусом будет именовать себя: «Димитрий Иоаннович, царь и государь всея Русии, Богом избранный и дарованный, Богом хранимый и чтимый, Богом помазанный и возвышенный над всеми прочими царями»?

— «Богом чтимый»! — смеялся Сапега. — Уж не зачисляет ли он всевышнего в число своих верноподданных бояр?!

Но Сапега ни в чём не винил князя Шаховского, атамана Заруцкого и польских панов. Упаси бог! Как говорят москали, на безрыбье и рак рыба. И если польская шляхта сумеет прибрать его к рукам, оттеснив русскую чернь и казачью вольницу, то польза от того будет великая. А пан воевода уже сейчас может извлечь немалую для себя выгоду. Ведь самозванец крайне заинтересован в том, чтобы русская царица Марина Юрьевна признала его подлинным Димитрием Иоанновичем. Счастье сандомирского воеводы в его собственных руках: от него зависит, остаться ему или нет тестем русского царя. Ведь Шуйский популярностью не пользуется, а русская чернь ждёт не дождётся нового Болотникова и точит топоры на бояр.

На кого возлагает надежды чернь? На Димитрия Иоанновича. А кто может защитить бояр от крестьян и холопов? Шуйский? Нет, тот же Димитрий Иоаннович. Потому-то к нему и те и другие тянутся. Одни волю у него ищут, другие — управу на своё быдло. В Тушинском лагере и холопов с кольями увидишь, и знатных русских князей, и казаков, и польских панов.

Большая сила собирается в Тушине, а число сторонников Шуйского всё уменьшается да уменьшается. Недолго ждать, когда «богом чтимый» Димитрий Иоаннович на престол взойдёт. Тогда Димитрию Иоанновичу уже не понадобятся ни Марина, ни воевода Сандомирский. А покуда они ему нужны. Ох, как нужны! Так что пусть Марина Юрьевна не упустит своего счастья. Или сейчас, или никогда. Решать ей, конечно, и пану воеводе. Но и добрый совет князя Сапеги чего-нибудь да стоит. Князь Сапега не зря прибыл в Тушино из Польши со своими храбрыми воинами. Князь будет до последнего биться за Димитрия Иоанновича и… за себя. Он не сомневается в победе. Князь ещё украсит алмазами и самоцветами сбрую своего коня, а его дворцу в Москве позавидует сам польский король. Богата Русь и щедр на русское добро «богом чтимый» Димитрий Иоаннович!

Ночной разговор с Сапегой, который, был пересказан воеводой дочери, произвёл на неё сильное впечатление. Правда, сразу решиться на такой шаг Марина не могла. Но уж слишком многое сулила волшебная печать, вырезанная Колченогим Прокопом из Стрелецкой слободы…

И всё-таки по просьбе Марины и Юрия Мнишека отряд Сапеги не сразу въехал в Тушино, а разбил свои шатры в версте от лагеря.

Начались пятидневные переговоры между Лжедмитрием Вторым и Юрием Мнишеком, в которых, разумеется, принял участие и князь Сапега.

Переговоры напоминали базарный торг. Воевода очень боялся продешевить. Но сделка была для него выгодной. Лжедмитрий Второй оказался ещё более щедрым, чем Лжедмитрий Первый. Он обещал воеводе за Марину триста тысяч рублей и Северскую землю с четырнадцатью городами. А когда Шуйский будет свергнут с престола, то на голову Марины всероссийский патриарх вновь наденет корону. Разве плохая цена за признание?

Плата приличная, ничего не скажешь…

— Согласна? — спросил воевода дочь.

Марина молчала.

— Решай. Самозва… Димитрий Иоаннович ждёт ответа.

Это была единственная возможность вернуть прекрасное прошлое. Но как Марине был омерзителен человек, выдававший себя за Димитрия Иоанновича! Лицо, походка, манера говорить — всё в нём вызывало отвращение. Нет, ни за что!

— Да или нет? — вновь спросил воевода, который уже начинал терять терпение.

— Да, — коротко и твердо сказала Марина.

Так в Тушине появилась царица.

Когда карета Марины въехала в укреплённый лагерь самозванца, с земляных валов ударили пушки — вторично спасшийся от смерти Димитрий Иоаннович приветствовал возвращение своей любимой жены.

Царь и царица, как это и было предусмотрено договором — триста тысяч рублей и Северская земля с четырнадцатью городами! — нежно обнялись на глазах у ликующего народа и не менее нежно расцеловались. Как-никак, а они не виделись более двух лет. Стосковались друг по другу…

— Здрав будь, наш отец Димитрий Иоаннович!

— Будь здрава, наша матушка-царица Марина Юрьевна!

Юрий Мнишек, закончив свои деловые отношения с самозванцем, пробыл в лагере недолго. Новый Димитрий Иоаннович не вызывал симпатий. Кроме того, воевода слишком устал от приключений в России. Не по возрасту!

Налюбовавшись подарками от зятя (они были получены сверх обговоренного) и проследив за их упаковкой, Юрий Мнишек отбыл в родной Сандомир. Марина осталась в Тушине.

Князь Сапега, как выяснилось, проявил необоснованный оптимизм. Дела Лжедмитрия Второго не так уж долго шли в гору.

Силы самозванца, несмотря на вливающиеся в его армию отряды польских искателей приключений, не увеличивались, а уменьшались, вначале незаметно, а потом всё более явственно. Заигрывания с боярами, грабежи шляхтичами сёл и деревень заставили одуматься многих русских крестьян и холопов, которые стали понимать, что им не по пути с Димитрием Иоанновичем. Нет, на русскую «чернь», на тех, кого Сапега именовал «быдлом», Лжедмитрий не мог положиться.

Сильно пошатнули его положение и неудачные сражения под Псковом и Тверью. А когда Сигизмунд решил посадить на русский престол своего сына и объявил Шуйскому войну, то Тушино стали покидать и польские паны, предпочитавшие сражаться не под знаменами самозванца, а под знаменами своего собственного короля.

Теперь уже Марина не печалилась по поводу отсутствия в Тушине деликатесов (в марте 1609 года она писала отцу: «Помню, милостивый государь батюшка, как Вы с нами кушали лучших лососей и старые вина пить изволили. Этого здесь нет. Если имеете, покорно прошу прислать»).

Обстановка в лагере самозванца настолько накалилась, что Лжедмитрий, опасаясь заговора польской шляхты, для которой он стал теперь досадной помехой («Да здравствует русский царь Владислав Сигизмундович!»), бежал ночью в Калугу. Вскоре туда же уехали ненавистник Шуйского князь Шаховской и атаман Заруцкий.

Оставаться в Тушине, где началась резня между поляками и казаками, было опасно. Марина покинула лагерь и отправилась в Дмитровск к князю Сапеге.

Сапега принял её гостеприимно, но сдержанно. От прежнего оптимизма у князя не осталось и следа. Настроен он был мрачно. По его мнению, Марину не ждало ничего хорошего. Без поддержки шляхты Димитрию Иоанновичу придется туго. А на поддержку рассчитывать больше не приходится. Какая уж тут поддержка! Сейчас война между Сигизмундом и Шуйским, а Димитрий Иоаннович не нужен ни тому, ни другому. Воевать ему против обоих противников? Пустое дело. Ждать у моря погоды? Тоже не выход. Плохи дела Димитрия Иоанновича. Не видать ему престола. Сидеть на русском престоле сыну польского короля Владиславу. Ничего уж тут не поделаешь. Судьба!

Сапега убедительно советовал Марине, пока ещё не поздно, вернуться в Польшу. Этим она спасёт не только себя, но и окажет услугу польскому королю. Ведь тому тогда легче будет справиться с Димитрием Иоанновичем. А король не забывает услуг. Марину в Польше ждёт почёт. Здесь же, в России, ей больше не на что рассчитывать. Князь не хочет её запугивать, но она должна готовиться к самому худшему. Дни Димитрия Иоанновича сочтены, он всего лишь зерно между двумя жерновами. Увы, но это так. Польша, только Польша. Ежели ясновельможная пани согласна вернуться домой, князь готов ей в этом помочь.

Сапега говорил убедительно, ещё более убедительно, чем тогда, когда сопровождал Марину в Тушинский лагерь. Но уж слишком много наобещала Марине печать Колченогого Прокопа, которая, как залог прекрасного будущего, хранилась в её походном сундучке.

Нет, никогда она не откажется добровольно от престола. Никогда!

— Мне ли, царице всероссийской, в таком презренном виде явиться к родным моим?! — гневно сказала Марина. — Я готова разделить с царем всё, что бог ни пошлёт ему.

Сапега лишь пожал плечами. В конце концов, это её дело. Уговаривая пана воеводу и Марину признать Лжедмитрия, он рассчитывал на выгоду для себя, теперь же… Дальнейшая судьба надменной красавицы его не очень занимала. У князя были свои заботы.

— Итак, вы уезжаете к Димитрию Иоанновичу?

— Да.

— Польские гусары будут счастливы сопровождать вас.

В ту же ночь в мужском кафтане красного бархата, в высоких сапогах со шпорами, с пистолетами и саблей Марина в сопровождении выделенного ей Сапегой конвоя ускакала в Калугу.

А в декабре 1610 года Лжедмитрий Второй был убит из мести своими же приспешниками.

Но мечта Марины о троне вместе с ним не умерла. Почему бы не провозгласить царём всея Руси новорождённого Иоанна Димитриевича, правительницей при котором будет всё та же Марина Мнишек? Неизвестно, кто подсказал ей эту мысль — печать Прокопа или атаман Заруцкий. Во всяком случае, Заруцкий обещал Марине свою поддержку. Но выполнить своё обещание он не смог…

В 1611 году на всю Россию прозвучали слова, сказанные в Нижнем Новгороде народу Козьмой Мининым: «Захотим помочь Московскому государству, так не жалеть нам имения своего, ни жалеть ничего, дворы продавать, жен и детей закладывать, бить челом тому, кто бы вступился за истинную православную веру и был у нас начальником».

Начальником ополчения, призванного освободить Москву от интервентов, был выбран по совету Минина князь Димитрий Михайлович Пожарский.

Благодаря кипучей деятельности Козьмы Минина, который, по словам летописца, «жаждущия сердца ратных утолял и наготу их прикрывал и во всём их покоил и сими делами собрал не малое воинство», ополчение вскоре стало мощной силой.

Что может противостоять этой силе?! Явившиеся в Россию за лёгкой поживой войска польского короля? Казачьи атаманы, желающие посадить на трон сына Марины Мнишек, новорожденного Иоанна? Шведы, к чьей помощи прибёг, пытаясь усидеть на троне, Василий Шуйский?

«Захотим помочь Московскому государству, так не жалеть нам имения своего, не жалеть ничего…»

Нижегородское народное ополчение Минина и Пожарского, в которое влились ратники из других русских городов, выступает в поход.

Атаман Заруцкий прекрасно понимает: это страшная угроза не только для короля Сигизмунда, но и для честолюбивых планов Марины.

Заруцкий готов на всё. Он не боится крови.

Но разве пигмей может справиться с великаном?

И всё же что-то надо предпринимать.

Казаки Заруцкого пытаются остановить войска князя Пожарского на дороге из Переяславля в Москву.

Тщетно.

Марина по совету Заруцкого отправляет посла в Персию. Она предлагает союз шаху, не скупясь ни на какие обещания. Почему бы шаху не помочь русской царице?

Тщетно.

Посол перехвачен ратниками народного ополчения. Шах не получит грамоты пани Марины и не пришлет в Россию своих войск.

Что же ещё?

Марина и Заруцкий подкупают убийц. На Пожарского совершается покушение.

Тщетно.

Казак, пытавшийся зарубить князя, схвачен и закован в цепи.

Наступает октябрь 1612 года.

Древняя столица России Москва полностью очищена от войск Сигизмунда. Один из тяжелейших периодов в истории России, получивший название «Смутного времени», завершён. Россия ликует.

Заруцкий и Марина обречены. Но атаман не отступил от своего обещания, которое теперь заведомо невыполнимо. Заруцкий не сложил оружия.

Отправленный против него воевода князь Одоевский в конце 1613 года нагнал мятежного атамана под Воронежем. Ожесточенная битва продолжалась два дня и закончилась поражением Заруцкого. С остатками своего отряда Заруцкий и Марина уходят в Астрахань. Здесь Марина вновь пытается заручиться поддержкой персидского шаха. Одновременно она отправляет посла и в Турцию.

Опасаясь новой смуты, царь Михаил Романов шлёт атаману в Астрахань грамоту. «Вспомни Бога и душу свою и нашу православную христианскую веру… — пишет он. — Отстань от своих непригожих дел, не учиняй кровопролитий в наших государствах, не губи души и тела своего, побей челом и принеси вину свою нам, великому государю, а мы, государь, по своему царскому милостивому нраву тебя пожалуем, вины твои все тебе простим и покроем нашим царским милосердием; и вперёд вины твои никогда помянуты не будут; а вот тебе и наша царская опасная грамота!»

Семнадцатилетний Михаил Романов, который был не только «млад» и «неопытен», но и «скорбен умом» (Шереметев писал князю Голицыну в Польшу, что «Миша Романов молод, разумом ещё не дошёл и нам будет поваден»), верил, видно, в силу царского слова и царских грамот. Но его опытные советники немало повидали в Смутное время. Они были очевидцами того, как Шуйский, тут же забыв про «крестное целование», казнил Ивана Исаевича Болотникова, как царица Мария Федоровна своим царским словом заверила народ, что Лжедмитрий её сын…

Нет, не поверит Заруцкий! Да и нет ему хода в обрат, не одной верёвочкой связан он с ворухой Мариной и воренком Ивашкой. Заруцкого не царским словом, а пищалью да саблей брать надо!

Потому-то вслед за грамотой царя Михаила в Астрахань с большим войском были посланы все тот же князь Иван Одоевский и окольничий Семен Головин.

Но когда стрельцы подошли к городу, выяснилось, что ни Марины, ни мятежного атамана там уже нет. Пока шло войско, в Астрахани произошло восстание. Восставшие побили много казаков мятежного атамана и осадили Кремль, в котором заперлись Марина и Заруцкий. Кремль подожгли, да только без пользы… Ночью осаждённым удалось прорваться к Волге, где они захватили струги. На тех стругах и ушли вниз по течению к морю. Искать их искали, а не нашли. То ли в Персию убежали, то ли на Яик…

«На Яик ушли», — сказал под пыткой схваченный в степи казак Заруцкого.

Одоевский отправил на розыски беглецов несколько стрелецких отрядов.

24 июня один из них вышел к Медвежьему острову, где стоял построенный волжскими казаками острог. Здесь-то и нашли свое последнее пристанище атаман и русская царица Марина Юрьевна с сыном Иоанном. Острог обложили со всех сторон: мышь незамеченной не выскочит. Казаки отстреливались, но вяло — и воинов не густо, и припасов в обрез.

Стрелецкий голова Михайло Соловцов послал в острог стрельцов для переговоров. Выдадут казаки воров, принесут вину свою — живы будут. Нет — всех стрельцы перебьют. Стрельцов несколько сот, казаков несколько десятков…

Атаман Треня Ус сказал Заруцкому:

— Ты уж, Иван Мартынович, не обессудь, а замест тебя помирать нам вроде бы и не с руки… Да и царица нам опосля нашей смерти ни к чему. Так что извиняй, Иван Мартынович!

Заруцкий, изогнувшись всем телом, выхватил саблю. Но на него навалились, сшибли с ног, обезоружили.

Треня Ус подошел к Марине:

— Не обессудь и ты, Марина Юрьевна. Видать, не судьба тебе корону носить. Кафтан на тебе мужской, выходит, и долю тебе свою не по-бабски, а по-мужски принимать надо — без криков да причитаниев. На всё своё время: и на гульбу и на ответ, Марина Юрьевна! Не обессудь. Не по своей вольной воле стрельцам выдаю.

Марина Мнишек, Иван Заруцкий и трёхлетний «царь всея Руси Иоанн Димитриевич» были связаны казаками и приведены на арканах к Соловцову.

«Иоанна Димитриевича» стрелецкий голова велел развязать: «И так не убегёт несмышлёныш. Ишь, слезьми заливается. Хошь и ворёнок, а всё одно дитё малое».

6 июля все трое были доставлены в Астрахань. Оттуда их на стругах повезли в Казань.

Большую же государственную печать, которая лежала на дне сундучка Марины, Михайло Соловцов, как только струги отплыли от астраханской пристани, в Волгу бросил.

Всплеснулась серебром волжская вода — и вновь гладь.

Отцарствовала воровская печать Гришки Отрепьева!

Да была ли она, эта печать, найденная Михаилом Соловцовым на дне сундучка Марины Мнишек, той Марины, что сидит сейчас в оковах на палубе струга?

Может, её вовсе и не было, привиделось стрелецкому голове?

Нет, была. По всему видать, была, проклятая.

И печать была, и колокол, что сполох бил, и бунт холопов, и пожарища, и страшный Иван Болотников, коему по указу царя Василия Ивановича Шуйского глаза выкололи да в прорубь спустили… Всё было. Было, да прошло. И слава богу, что прошло!

Михайло Соловцов вытер свои опоганенные воровской печатью руки о полу кафтана, истово перекрестился, вдохнул полной грудью густой, пахнущий травой и рыбой воздух.

Лёгкий ветерок колыхал висящий над стругом царский флаг с ликом Казанской божьей матери. Отливали бронзой под неярким утренним солнцем мокрые от пота голые спины гребцов. Скрипели уключины вёсел. Лениво, будто спросонья, катила свои волны Волга. Кричали над водой чайки.

Тишь да благодать. Вот так бы до самой Казани!..

Солонцов слово в слово помнил наказ князя Ивана Никитича Одоевского: «Везти Марину с сыном и Ивашку Заруцкого с великим береженьем, скованных, и станом становиться осторожливо, чтобы на них воровские люди безвестно не пришли. А буде на них придут откуда воровские люди, а им будут они в силу… побити до смерти, чтобы их воры живых не отбили».

Что ж, стрелецкий голова и его стрельцы настороже. Но волжские берега пустынны — ни конных, ни пеших.

Соловцов зыркнул своими рысьими глазами под навес, где сидела с сыном Марина, и подумал: «Авось пронесёт! Кто их отбивать будет? Без надобности они теперича лихим людям!»

Стрелецкий голова не ошибся. Никто не пытался напасть на государевы струги. И Марина, и Заруцкий, и «ворёнок Ивашка» уже никому больше не были нужны…

Узников без всяких происшествий доставили в Казань, а оттуда повезли посуху в Москву.

В Москве Заруцкого посадили на кол, малолетнего «Иоанна Димитриевича» всенародно повесили за Серпуховскими воротами, а Марину… Впрочем, как закончила свою жизнь в России царица-однодневка, в точности никому не известно. Кто говорил, что её утопили, кто — что была она удавлена. Во всяком случае, когда происходил обмен военнопленными с Польшей, королю официально было сообщено, что «вора Ивашку Заруцкого и воруху Марину с сыном для обличенья их воровства привезли в Москву… и Марина на Москве от болезни и от тоски по своей воле умерла».

Печатью же, которую стрелецкий голова Михайло Соловцов утопил в Волге, польский король по понятным причинам не интересовался. Не польской была та печать, а русской, простого мужицкого рода. И вырезал её на страх боярам из языка ссыльного колокола русский умелец, Прокоп Колченогий из Стрелецкой слободы славного города Углича, где жил царевич Димитрий, коего, по преданию, бояре за его склонность к простому люду убить восхотели. Да не вышло то подлое дело у бояр: жив остался Димитрий Иоаннович!

А когда вернулся Димитрий Иоаннович на царство, то поставил он ту печать на свою грамоту, которая волю народу давала. Да только бояре ту грамоту скрыли, а Димитрия Иоанновича сказнили смертью лютою…

Вот какой была печать, которую Михайло Соловцов в Волге утопил!

Разве могла такая печать безвозвратно погибнуть?

Нет, конечно.

Оказавшись на дне Волги, большая государственная печать Лжедмитрия лишь покинула страницы истории и вновь вернулась в легенду.

А легенда та рассказывала о чудодейственной силе печати. Тому, кто завладеет печатью Прокопа Колченогого, уверяли старики, быть царём на Руси. Но не обычным царём, а мужицким, добрым и справедливым, милостивым к народу и грозным к его поработителям, таким царём, о котором испокон веков мечтали русские крестьяне и холопы и каким они сделали царевича Димитрия.

Ну, а царём, понятно, каждому лестно стать. Потому-то охотников завладеть печатью Прокопа Колченогого немало нашлось. И дело то нехитрым казалось: место, куда Михайло Соловцов кинул со струга печать, в точности все окрест знали. Да и не мудрено было его приметить. Ежели ты там в полночь на лодке проплывёшь, то обязательно услышишь из-под воды набатный гул. Там-то и ищи. Лежит там на дне печать, тебя дожидается…

Просто будто бы, да не очень. Многие пытались ту печать разыскать, а не смогли. Всё дно общупали — нет печати. То ли илом затянуло, то ли водяной её под свою охрану взял и с ныряльщиками шутки шутил, а только всё попусту.

Не даётся ни в чьи руки печать Прокопа Колченогого. Что тут будешь делать!

Поостыл народ. Бог с ним, с царством, думает. Добудешь его али нет, а ребятишки тем временем с голоду помрут. И ранее без короны да трона жили, и теперича проживём. Ловилась б только рыбка в матушке-Волге. Оно и понятно, ежели с умом рассуждать: на пустое брюхо и царство не в царство.

Вот тут-то и нашёлся добрый молодец. Правду сказать, не астраханец, а казак с Дона. Звали того казака Степаном Тимофеевичем Разиным. Он-то и поднял печать Прокопа Колченогого со дна Волги. Как ему удалось, бог весть. Да только слух был, что печать он и не искал вовсе. Сама-де всплыла она рыбкой со дна — и прямиком ему в руки юркнула. Дескать, долго я тебя дожидалась, любезный Степан Тимофеевич, да вот и дождалась, дотерпелась. Бери меня. Быть тебе, Степан Тимофеевич, мужицким царём!

Вон как!

Поглядел Разин на печать, а она на солнце жар-птицей горит. Значит, без обману, подлинная печать, царская.

Вышел он из воды на берег — а тут чудо! Загремел сам по себе ссыльный колокол в Тобольске, а вслед за ним по всей Руси из конца в конец все прочие колокола грянули. Аж земля затряслась!

Услышал то в Москве царь Алексей Михайлович и ликом побелел, ни кровинки. «Быть, говорит, великой беде для моего царства. Ктой-то, говорит, печать Прокопа Колченогого на дне Волги отыскал». Ну, тут, понятно, все бояре да дворяне всполошились. Такой испуг на них нашёл, что дрожмя дрожат. А мужикам тот набат в радость, потому как волю возвещает. Взялись они за вилы да за топоры — и к Степану Тимофеевичу. Раз, дескать, отыскал ты печать Прокопа Колченогого, то быть тебе мужицким царём Степаном Первым. Не отвертишься. Веди нас, Степан Тимофеевич Первый, на бояр да на дворян. Будем с тобой за землю и волю биться.

И пошло великое народное войско, как встарь крестьянская рать Ивана Исаевича Болотникова, на своих кровопийцев-притеснителей.

Многих царских воевод побило оно, многих злодеев смерти предало. И быть бы простому казаку Степану Тимофеевичу мужицким царём, да оплошал он ненароком: обронил в бою печать Прокопа Колченогого. Она и затерялась. А без той печати на Москву хода нет. Всякому понятно. Вот тогда-то всё прахом и пошло.

Побили народную рать Степана Тимофеевича царские стрельцы. А самого Степана Тимофеевича как бунтовщика в Москве сказнили.

Печать же Прокопа Колченогого, кою обронил Степан Тимофеевич, царь Лексей приказал своим воеводам сыскать. Да только тот указ исполнен не был: не нашли воеводы печать, как ни старались. И решил тогда царь Лексей — хитрый был царь! — ублаготворить ссыльный колокол, чтобы он, значит, больше никаких помех для его царствования не делал. И послал он в Тобольск главного своего воеводу боярина Морозова. Тот, ясное дело, рад стараться. Поехал боярин в Сибирь и привез оттуда в Углич с превеликим почётом ссыльный колокол. Дескать, вот тебе царская милость. Окажи и нам милость, Христа ради, не бунтуй больше народ.

Так по сей день и стоит возвращённый из ссылки колокол в Угличе. И всяк может прочесть на нем надпись: «Сей колокол, в который били в набат при убиении благовернаго царевича Димитрия… прислан из гор. Углича в Сибирь в ссылку во град Тобольск к церкви всемилостивого Спаса, что на торгу… Весу в нём 19 пд. 20 ф.»

А обо всём остальном в надписи той, известное дело, умолчали, чтобы народ не смущать.

Помнит колокол уговор с боярином Морозовым, молчит. А всё ж три раза в год тихонечко по ночам вызванивает жалостливо — никак удержаться не может. А вызванивает он в дни смерти Димитрия Иоанновича, Ивана Исаевича Болотникова да Степана Тимофеевича Разина…

Скорбит по ним колокол. Поминает, значит.

 

СЕРДЦЕ МАРАТА

Как грозное предупреждение всем врагам королевской власти возвышалась восьмибашенная Бастилия над Сент-Антуанским предместьем Парижа.

Казематы крепости-тюрьмы отличались вместительностью. В них с лихвой хватало места для всех неугодных всехристианнейшему королю строптивых вельмож и слишком глубокомысленных философов, бунтарей, ведьм, алхимиков, колдунов, придворных интриганов и свободолюбивых поэтов.

Узниками Бастилии были таинственный человек с лицом, постоянно закрытым железной маской, которому посвящены сотни исследований, рассказов и романов, король авантюристов граф Калиостро, великий Вольтер и даже французская энциклопедия, книга, по мнению монарха, оскорбляющая святую церковь и подрывающая устои королевской власти.

За четыре столетия камни Бастилии не только покрылись мхом, но и имели честь познакомиться со многими узниками, чем-либо разгневавшими Карла Безумного и Карла VII, многочисленных Людовиков и различных Генрихов.

Казалось, королевская власть и ее грозный оплот вечны. Но наступил 1789 год, и 14 июля Бастилия штурмом была взята восставшим народом. А ещё через некоторое время крепость-тюрьма превратилась в руины. На месте Бастилии раскинулась обширная площадь с многозначительной надписью: «Здесь танцуют» И действительно, парижане праздновали здесь своё освобождение. Что же касается камней крепости, то они были проданы с аукциона. Выручка по точным подсчетам современников составила весьма солидную сумму 943 тысячи 769 франков.

Этими камнями украшали фасады домов, на которых было написано: «Свобода, Равенство, Братство», строили из них «Алтари отечества» и складывали постаменты для статуй. Камни тюрьмы превращались в бюсты Жан-Жака Руссо, Вольтера, Дантона, Робеспьера, в амулеты солдат революции, табакерки санкюлотов, в серьги «а ля республика» и колье «гильотина».

Камням Бастилии, ставшим реликвиями революции, предстояла долгая жизнь.

Треугольному, оправленному в серебро каменному медальону, который лежал перед нами на гладкой полированной поверхности письменного стола, было без малого двести лет. Немой свидетель Французской революции…

Но немой ли?

По тёмному от времени серебру медальона раскинулась черная паутина миниатюрных, почти микроскопических рисунков.

— Ньелла или, как у нас её чаще называют, чернь, — объяснил Василий Петрович. — Один из древнейших способов обработки серебра. Ньеллатор обычно рисует орнамент, портрет или сцену на прозрачной бумаге и специальной иглой процарапывает контуры на металл. Затем — гравировка резцом. Образовавшиеся углубления заполняются расплавленной смесью олова, меди, буры и серы. Потом выступающие наружу излишки сплава удаляются, и после охлаждения получается ньелла — чёрное изображение на белом блестящем фоне. Ньеллатор должен быть искусным рисовальщиком и хорошим гравером. Рисунки на этом медальоне сделаны в манере флорентийских мастеров, но скорее всего их делал француз.

Я взял медальон в руки и поднес его к глазам. Ньелла изображала похороны Марата.

На лицевой стороне медальона в орнаменте из остроконечных фригийских колпаков высилась украшенная лентами четырехгранная усеченная пирамида. На её вершине в окружении горящих факелов стояло ложе с обнаженным по пояс, так, чтобы была видна рана, телом Друга Народа. Справа — ванна, в которой тяжелобольной Марат работал над очередным номером своей газеты, слева, на деревянном чурбане, служившем трибуну революции письменным столом, — его окровавленная рубашка.

На тыльной стороне медальона, в его верхней части, — прорезные контурные изображения Бастилии и двух отрубленных голов: Людовика XVI и Шарлотты Корде. Под ними — снова сделанные чернью слова Марата: «Свобода должна существовать только для друзей отечества, железо и казни — для врагов».

Медальон не напоминал о прошлом — он его воскрешал.

Всматриваясь в рисунки, я видел перед собой семнадцатилетнего юношу Жан-Поля Марата, который собирается ехать в далёкий Тобольск для астрономических наблюдений, Марата-учёного, чьи исследования электричества были удостоены похвалы Франклина, и Марата — члена грозного Конвента, в ботфортах, кожаных штанах, в куртке с открытым воротом и красным платком на голове…

Я чувствовал дыхание сотен людей, сгрудившихся в Пале-Рояле вокруг скамьи, на которой стоял Камилл Демулен, призывающий народ к оружию. Видел раздражённое старческое лицо русской императрицы Екатерины II, склонённое над листом плотной бумаги с золотым обрезом. «Я не верю в великие правительственные и законодательные таланты сапожников и башмачников, — писала царица. — Я думаю, что, если бы повесить некоторых из них, остальные одумались бы… Эти канальи совсем как маркиз Пугачёв».

Я слышал грохот пушек и стук деревянных башмаков санкюлотов, мелодию «Марсельезы» и голос Робеспьера, видел, как представители Совета Коммуны вручают почётную шпагу основательнице Народного клуба вооруженных женщин Теруань де Мерикур. Вместе с членами Национального собрания читал обращение гражданок секции городской ратуши:

«Жанна д'Арк спасла Францию в царствование деспота Карла VII. Окажемся ли мы менее мужественными, мы, свободные гражданки, поклявшиеся скорее умереть, чем вернуться в прежнее рабство?»

* * *

В своей автобиографии Марат писал, что в пять лет он хотел стать школьным учителем, в пятнадцать — профессором. В восемнадцать — писателем, а в двадцать — гениальным изобретателем. Жак Дюпонт, которого называли на улице Муфтар Жак Десять Рук или Жак Счастливчик, был слишком слаб в грамоте, чтобы изложить на бумаге свои мечты. Да и мечтал ли он в детстве? Его будущее было предопределено чуть ли не при рождении. Маленький Жак твёрдо знал, что станет так же, как его отец, куафером. Не каким-нибудь брадобреем, а именно куафером, создающим из обычных, ничем не примечательных волос, растущих по воле всевышнего на голове у любой женщины, изящные и причудливые куафюры — причёски-шляпы, подлинные произведения высокого искусства.

Из всех многочисленных ремёсел куаферство было наиболее почётным, а главное — прибыльным. Если на улице Муфтар большинство жителей ютилось в жалких лачугах без печей и ежедневно обедало жидкой чечевичной похлёбкой с ячменным хлебом, то в доме Дюпонтов никто не дрожал от холода, а в похлебке, которую варила мать Жака, порой можно было без особого труда выудить кусок не особенно жилистого мяса. Более того, маленький Жак, прозванный товарищами Счастливчиком, получал от отца по праздникам несколько су и мог угостить своих друзей самыми изысканными яствами, не исключая каштанов в сахаре. И Дюпонт-старший ежедневно молился за здоровье королевы Марии-Антуанетты, той самой австриячки, которую проклинали все его соседи: бочары, лудильщики, плотники, угольщики и чистильщики обуви.

Отец Жака рассматривал её как святую покровительницу куаферов. Ведь не кто иной, как она ввела в моду высокие, иногда в метр вышиной, причёски, которые подпирались специальными пружинными подушечками на проволоке или китовом усе. Она, благослови её бог, даже сама изобрела как-то удивительную куафюру-ландшафт. Голову королевы украшали сделанные из собственных волос и цветной эмали очаровательные горы, между которыми в зеленеющих долинах, извиваясь, текли ручьи из серебряного глазета и цвели белым шёлком вишнёвые сады. Правда, куафюра оказалась несколько тяжеловатой, поэтому, чтобы Мария-Антуанетта не потеряла своей королевской осанки, её причёску сзади поддерживал специальной палочкой с золотым полумесяцем шоколадный грум в белой чалме.

Куафер из Сент-Антуанского предместья никогда, разумеется, не был в числе тех, кто колдовал над волосами королевы или её придворных дам. Герцогини и маркизы обходили его своим вниманием. Но зато к нему охотно обращались жены и дочери мелких чиновников, откупщиков средней руки и лавочников. Каждая уважающая себя дама стремилась блеснуть оригинальной куафюрой.

Дюпонт-старший был завален работой, и не достигший ещё десяти лет Жак старательно помогал отцу. Вначале его обязанности сводились лишь к тому, чтобы подать отцу ту или иную расчёску, щипцы, помаду для волос, коробочку с вырезанными из тафты мушками, вовремя накинуть на даму пудер-мантель и, пока отец не закончит пудрить куафюру, держать перед лицом клиентки длинную маску со слюдяным окошечком для глаз.

Жак с интересом наблюдал, как волосы дамы под умелыми руками его отца за несколько часов превращались то в рыцарский замок, то в рог изобилия, то в розовый куст.

Вскоре он научился пользоваться набором расчёсок и гребешков, щипцами для завивки, многочисленными помадами и подбирать цветовые гаммы из пудры всех цветов и оттенков. Затем он попробовал делать эскизы новых куафюр. Некоторые из этих набросков отец одобрил. Куафюры-накладки «Висячие сады Семирамиды» и «Морской бой» пришлись по вкусу почти всем клиенткам, а куафюра «Афродита» пользовалась популярностью даже среди настоящих светских дам.

Дюпонт-старший предрекал своему сыну великое будущее. Но пророк из него не получился. Жак так и не стал куафером, а его отец в один из ненастных парижских дней внезапно превратился из уважаемого мастера в обычного уличного брадобрея, который радуется любому клиенту и едва сводит концы с концами. Своим падением, как и возвышением, он был обязан всё той же Марии-Антуанетте… После болезни королева потеряла почти все свои волосы. Поэтому куафюры тут же вышли из моды. Версальские, а вслед за ними и все прочие французские дамы вновь стали носить скромные небольшие чепчики: «чепчик-репа», «чепчик-капуста», «чепчик-сельдерей»…

И, посоветовавшись с женой, убитый горем Дюпонт решил определить сына в ученики к серебряных дел мастеру мосье Жиронди, который охотно взял способного мальчика.

Исчезновение куафюр не было для Жиронди таким несчастьем, как для Дюпонта. Серебряные блохоловки по-прежнему пользовались спросом, только теперь их носили не в волосах, а на груди в виде медальона и именовали «щитами Минервы». Серебряные же пряжки на мужских башмаках совсем не уменьшились в размерах. Кроме того, к мосье Жиронди поступали заказы на украшение серебром ручек зонтиков, тростей и лорнетов.

Дела же отца Жака пришли в окончательный упадок. Теперь по милости проклятой австриячки дом Дюпонтов уже ничем не отличался от других домов на улице Муфтар. Здесь, так же как и у соседей, ели жидкую похлёбку, носили деревянные башмаки и молили бога подарить Франции другую, более порядочную королеву, с сердцем, открытым для простого люда, и, если бог, конечно, не возражает, с длинными и густыми волосами, специально предназначенными для замечательных куафюр…

Старый куафер даже придумал королевскую причёску. Украшенная золотой и серебряной филигранью, она должна была отразить славные дела королей из династии Бурбонов начиная с доброго Генриха IV, который хотел, чтобы каждый его подданный мог полакомиться пуляркой.

Дюпонт мечтал о том, как его куафюра завоюет всю Францию и его имя будет знать каждый подмастерье, посвятивший свою жизнь куаферству. Но узкие, без тротуаров улицы Парижа, по которым с грохотом стремительно проносились элегантные экипажи и золочёные кареты, не были приспособлены для мечтаний. И когда отец рассказывал Жаку — в который раз! — о своей королевской куафюре, на набережной Конти их сшибла карета.

Обычно аристократы из-за подобных пустяков не задерживались. Но на этот раз кучер, повинуясь приказу своего господина, придержал лошадей.

Брат короля и будущий король Франции граф д'Артуа, обладавший, по словам современника, «всеми качествами, необходимыми для того, чтобы изящно проиграть сражение и любезно разорить династию», искал популярности не только у дворянства, но и у глубоко презираемой им черни. И хотя этот прыщеватый юноша очень торопился в Версаль, он не мог лишить себя удовольствия продемонстрировать истинно королевское великодушие и трогательную заботу о будущих подданных. Поэтому граф послал лакея передать пострадавшим свой тощий по милости скупердяя брата кошелек («О, эта свинья Луи!») и выразить сожаление, что его кучер столь неловок.

К несчастью, Дюпонт-старший не смог оценить самоотверженность высокородного графа, так как был уже мёртв. Зато пёстрая уличная толпа приветствовала д'Артуа восторженными криками, а нищие, не обращая внимания на удары бича (кучер вымещал на них свою обиду за незаслуженный выговор господина), плотным кольцом окружили карету, моля о подаянии и показывая свои язвы.

Между тем, растолкав зевак и убедившись, что брадобрею теперь ничего не нужно, кроме заупокойной молитвы и места на кладбище, посланец графа, отличавшийся трезвостью ума и хорошим знанием арифметики, поспешно разделил содержимое кошелька на две части. Одну половину он оставил себе, а другую честно отдал Жаку, который со сломанными рёбрами лежал в сточной канаве и тихо стонал.

Молодой неотёсанный простолюдин, конечно, не дога дался поблагодарить графа за милость, тем не менее лакей, который тоже был чем-то вроде графа среди прочих лакеев, сообщил ему, что его господин, граф д'Артуа, щедро оплатит похороны умершего, а к нему пришлёт врача. Кажется, молодого недотёпу это проняло: на его глазах выступили слёзы. Но до чего все-таки груба и неблагодарна парижская чернь! Лакей был возмущён. Но он, понятно, ничего не сказал своему господину. Он был хорошо вышколен и не хотел ничем огорчать своего великодушного хозяина.

…Кучер в последний раз достал бичом наглого одноногого нищего, который кричал, что потерял свою ногу, сражаясь за христианнейшего короля, и карета помчалась в Версаль.

Итак, Жака не зря прозвали Счастливчиком.

Во-первых, отец его умер не от голода, а погиб под колёсами великолепной позолоченной кареты младшего брата всемилостивейшего монарха, рассказывая сыну о куафюре, а не о болезнях.

Во-вторых, сам Жак не только не разделил участи отца, но и удостоился благосклонного графского внимания.

В-третьих, его рёбра, ничем не примечательные рёбра обычного ремесленника из предместья, оценили не в несколько су, а в десять ливров, что делало его почти состоятельным человеком и давало возможность из ученика сразу же превратиться в серебряных дел мастера.

В-четвёртых, его теперь бесплатно лечил один из лучших медиков Парижа, «врач неизлечимых», доктор графа д'Артуа.

А в-пятых, и это самое главное, врач, навещавший Жака, знал не только медицину. Он знал, что нужно для счастья простых людей Франции. И в этом не было ничего удивительного, потому что ему предстояло вскоре стать одним из главных вождей Французской революции…

Так смерть куафера из Сент-Антуанского предместья свела Жака Десять Рук с Другом Народа Жан-Полем Маратом, врачом, учёным, памфлетистом и пламенным революционером, всегда утверждавшим, что «любовь к людям — основа любви к справедливости».

С тех пор Жак редко виделся с Маратом, но Марат навсегда вошёл в его жизнь, так же как и тот знойный июльский день 1789 года в саду Пале-Рояля, когда из кафе де Фуа вышел со шпагой в одной руке и пистолетом в другой молодой, но уже достаточно известный журналист Камилл Демулен. Демулен призывал народ к оружию. Король, говорил он, должен наконец подчиниться воле третьего сословия, самого многочисленного сословия страны. Закончив свою горячую речь, оратор отломил нависшую над его головой веточку каштана и прикрепил к шляпе зелёный лист. И все слушавшие его поняли, что зелёный цвет — это цвет возрождающейся Франции. Тогда же на улицах Парижа появились женщины с волосами, украшенными листьями каштана — куафюра, которую не успел придумать отец Жака. Женщины раздавали прохожим зелёные ленты. Этими лентами штурмующие Бастилию обвивали свои ружья, пики и пистолеты.

А потом, когда пропахший пороховым дымом, в изодранной одежде Жак нёс пику, на острие которой качалась голова последнего коменданта павшей Бастилии де Лонэ, он думал об отце и Марате, о торжестве справедливости, о том, что самовластию аристократов положен конец. Жак считал, что революция, о которой ему говорил «врач неизлечимых», завершена. Но революция только начиналась.

Газета Жан-Поля Марата «Друг народа» била тревогу, предупреждая о готовящемся в королевском дворце заговоре и призывая французов, которым дорога завоёванная свобода, к бдительности. Но в Париже и его предместьях верили в доброго патриота Людовика XVI, верного сына Франции, который вместе с народом радуется поражению аристократов.

Верил в короля и Жак Десять Рук. Да и как не верить, если в Национальном собрании зачитывался королевский циркуляр: «Враги Конституции не перестают повторять, что король несчастен, как будто для короля может существовать другое счастье, кроме счастья его народа». Чтение этого документа прерывалось криками: «Да здравствует король!» Нет, Национальное собрание не сомневалось в преданности короля народу и поэтому направило во дворец депутацию, которая поздравила монарха и вручила ему сделанный на серебре Жаком Дюпонтом миниатюрный портрет. На этом барельефе Жак изобразил Людовика с головой, увенчанной фригийским колпаком — символом революции. Это была работа зрелого мастера — мосье Жиронди мог гордиться своим учеником. Монарх был растроган.

А утром 21 июня 1791 года Жак вместе с другими парижанами узнал о его вероломстве: королевская чета бежала из Парижа, чтобы возглавить армию эмигрантов, мечтающих о возвращении прошлого.

Вскоре стали известны и некоторые подробности заговора. Оказалось, что паспорт и необходимые для побега деньги изменники получили от русской баронессы Корф. Всехристианнейший король покинул дворец под видом лакея баронессы, а Мария-Антуанетта изображала её горничную.

Да, не зря покойный отец Жака молил всевышнего о другой королеве. Но чем лучше своей жены сам король? И вообще, нужны ли свободной Франции король и королева?

Жан-Поль Марат считал, что нет, не нужны. И на этот раз Жак уже не сомневался в справедливости его слов…

Людовику не удалось убежать. Задержанные народом «лакей» и «горничная» госпожи Корф вынуждены были вернуться в Париж.

В тот же день Жак Десять Рук ударом молотка расплющил возвращенное ему прачкой из Тюильрийского дворца изображение короля-изменника. А некоторое время спустя бесформенный кусочек серебра превратился под руками мастера в чеканный брелок, имеющий вид рыцарского меча, перевитого трёхцветной лентой. На ленте были вырезаны слова Марата:

«Я поверю в Республику только тогда, когда голова Людовика XVI не останется на его плечах».

Этот брелок висел на цепочке часов парижского палача мосье Сансона, когда тот исполнил приговор Конвента над Людовиком XVI…

В отличие от своего соседа и товарища по ремеслу Россиньоля, которого революция сделала вначале комиссаром секции, а затем генералом и командующим армией, Жак Дюпонт не участвовал в боях с австрийцами, пруссаками и шуанами. Тем не менее он был добрым патриотом, что признавал и боевой генерал Россиньоль.

Жак служил Республике резцом, карандашом и кистью.

По его эскизу была вырезана знаменитая агатовая чаша, из которой во время революционных праздников пили символическую «воду свободы» на площади Бастилии члены Конвента. Его брелоки (заступ с надписью «Лучше смерть, чем рабство») стали принадлежностью каждого якобинца. Жак Десять Рук был одним из ревностных помощников первого художника Республики, друга Робеспьера Жака-Луи Давида, картины которого и поныне являются украшением лучших музеев мира. Вместе с ним Жак работал в Коммуне искусств и обсуждал, какими должны быть памятник «Слава французского народа» и «Храм революции».

Между тем в конце июня Марат тяжело заболел. Его постоянно мучили нестерпимые боли. Некоторое облегчение давали лишь тёплые ванны. Марат-врач знал, что болезнь неизлечима и дни его сочтены, поэтому Марат-революционер торопился, он хотел успеть сделать как можно больше до своей смерти. На учёте была каждая минута. Марат с помощью жены и сестры превратил ванну в кабинет и, полуслепой, измождённый, измученный, ежедневно здесь работал по 16–18 часов.

В эти дни Жак Дюпонт в последний раз видел бывшего врача графа д'Артуа. Клуб Кордельеров включил его в делегацию, навестившую больного в начале июля 1793 года. Их встретила и проводила к мужу молчаливая Симона Эрар.

Над покрытой доской ванной, рядом с которой стоял чурбан с чернильницей, возвышалась, как всегда, перевязанная красным платком голова Марата. Услышав скрип открываемой двери, Марат положил перо на доску и улыбнулся вошедшим. Симона внесла два тяжёлых, грубо сколоченных стула.

Жак с ужасом смотрел на землистое лицо Друга Народа, на его выступающие углами из-под сорочки ключицы, исхудавшие руки. За то время, что они не виделись, Марат постарел на двадцать лет. Он казался дряхлым стариком. По-прежнему молодыми оставались только его проницательные, живые глаза.

Угадав мысли Жака, Марат пожал плечами.

— Меня нисколько не беспокоит, — сказал он, — проживу ли я на десять лет больше или меньше. Моё единственное желание — сказать при последнем издыхании: «Я умираю удовлетворённый, так как отечество спасено».

Делегация кордельеров пробыла у Друга Народа недолго. Когда они уходили, Марат сказал:

— Ничего, друзья, у меня в запасе четыре месяца жизни, а может быть, и полгода…

Но Марат ошибся: его жизнь исчислялась не месяцами, а днями. Смерть уже стояла подле его дома в обличии миловидной двадцатипятилетней девушки с белокурыми волосами, одетой по последней моде того времени.

— Я хотела бы попасть к Другу Народа…

— Он тяжело болен, гражданка, — сказал Дюпонт.

— Но у меня важное дело…

— Он никого не принимает.

— Жаль, очень жаль.

Девушка повернулась и пошла прочь. Это была аристократка из Нормандии, Шарлотта Корде, та самая Шарлотта Корде, которая десять дней спустя предстанет перед революционным трибуналом по обвинению в убийстве Жан-Поля Марата и чей череп через девяносто шесть лет привезёт на Парижскую выставку как самый сенсационный экспонат внучатый племянник Наполеона I Роланд Бонапарт…

Шарлотта Корде знала, как следует добиваться приема у Друга Народа. Рядом с убитым Маратом лежал окровавленный нож и прочувствованное письмо убийцы: «Достаточно того, что я была несчастна, чтобы иметь право на Вашу благожелательность».

Благожелательность Марата стоила ему жизни…

* * *

Передавая Конвенту свою знаменитую картину «Смерть Марата», Луи Давид сказал: «Народ обращался к моему искусству, желая вновь увидеть черты своего друга… Я услышал голос народа, я повиновался ему».

Картина Давида предназначалась для миллионов французов, а сделанная из камня Бастилии Жаком Дюпонтом ньелла, в которую он вложил всю свою любовь к Марату, олицетворявшему Великую Революцию, — лишь для одной француженки: вдовы Друга Народа Симоны Эрар.

Когда Жак через несколько дней после смерти Марата принёс медальон, Симона долго рассматривала ньеллу, и по щекам её текли слёзы. Затем она отрицательно покачала головой. Нет, она не примет этого подарка. Ей не понравилась ньелла? Нет, ньелла великолепна, но она не будет её носить. Она не имеет на это права. Медальон, посвященный Жан-Полю, должен принадлежать только ему. Это будет справедливо.

Жак недоумевал. Может быть, горе лишило несчастную рассудка? Зачем мёртвому медальон?

Но Симона не лишилась рассудка…

— Жан-Поль мне как-то говорил, — сказала она Жаку, — что сердце Вольтера было продано мужем его приёмной дочери какому-то английскому коллекционеру за триста луидоров… К сердцу Марата не тянутся грязные руки, оно не будет продано с аукциона. Для сердца Марата высечена урна. Пусть медальон с пеплом сердца Друга Народа и хранится в этой урне. Медальон Друга Народа должен находиться там же, где и он сам.

Жак не возражал: то, что хотела Симона, действительно было справедливо.

Вечером того же дня Жак Дюпонт, его сосед, в недавнем прошлом рабочий-ювелир, а ныне генерал, Россиньоль, Симона Эрар и сестра Марата Альбертина встретились в саду Кордельерского монастыря возле холма из каменных глыб.

Здесь в закрытом железной решеткой склепе покоилось тело Друга Народа.

Альбертина отдала Жаку медальон, и Жак осторожно взял его в руки.

Это была сделанная им ньелла, но теперь камень Бастилии и серебро превратились в реликвию народа Франции: внутри медальона лежал маленький, цвета алой крови мешочек с пеплом сердца Жан-Поля Марата. В руках Жака было вечно живое горячее сердце Республики, и Жаку казалось, что он слышит тихий стук этого неутомимого сердца, которое билось для счастья простого народа.

Подержав несколько мгновений в руках медальон, Жак передал его Симоне, она поднесла ньеллу к лицу и притронулась к ней губами. Затем ньеллу взял Россиньоль и опустил пепел сердца Марата в урну, на дне которой лежали окрашенные кровью листки «Друга народа» от 13 августа 1792 года. Они находились тогда рядом с Маратом…

Россиньоль поклонился урне. Его примеру последовали остальные. Все четверо молчали. На возвышающейся над холмом пирамиде матовым блеском отливали покрытые позолотой слова:

«Здесь покоится Марат, Друг Народа, убитый врагами народа 13 июля 1793 г.».

Марат погиб в тяжелое для Республики время. Против революционной Франции объединились все монархии Европы. Недисциплинированная, плохо вооруженная, голодная и раздетая армия Республики отступала под напором австрийцев, пруссаков и испанцев.

Необходимы были срочные, решительные меры. И революционное правительство их приняло.

Конвент утвердил декрет о всенародном ополчении. Пока враг не будет изгнан с территории Республики, все французы объявлялись мобилизованными. Молодым и одиноким предстояло сражаться на фронте, а пожилым и семейным — делать оружие, амуницию и собирать необходимую для производства пороха селитру.

На фасадах домов, в том числе и на доме Жака Десять Рук, который, словно оправдывая своё прозвище, превратил ювелирную мастерскую в ружейную, появилась гордая надпись: «На гибель тиранам живущие в этом доме сдали полагающуюся порцию селитры».

Армии Республики нуждались в обуви. И добрые патриоты вместо кожаных башмаков стали носить деревянные, а комиссар Конвента Сен-Жюст, обращаясь к муниципалитету Страсбурга, заявил: «Десять тысяч солдат ходят босиком; разуйте всех аристократов Страсбурга, и завтра, в 10 часов утра, десять тысяч пар сапог должны быть отправлены в главную квартиру!»

На следующий день именитых жителей Страсбурга безошибочно можно было распознать по ногам…

Дети сдавали на оружейные заводы свои чернильницы, которые их отцы переливали в пули. Женщины щипали корпию и ухаживали за ранеными. И 30 декабря 1793 года в семь часов утра в Париже прогремел мощный артиллерийский залп, возвестивший о начале празднества в ознаменование побед на фронте. К Марсову полю двинулись вооруженные депутации 48 секций Парижа. Впереди, предшествуемый военными трубачами, — отряд кавалерии. За ним — 48 пушек, по одной от каждой секции. Ветераны революции, штурмовавшие Бастилию, несут вылитый из бронзы бюст Друга Народа. Этот бюст сделан тем же Жаком Десять Рук из обломков трофейных пушек. Военный оркестр исполняет «Гимн в честь Марата, Друга Народа, мученика свободы».

Да, Франция не забыла Марата. Когда Жак Дюпонт вечером пришел в сад Клуба Кордельеров, то он увидел, что железная решётка у входа в склеп украшена лавровыми ветками, а урна с пеплом сердца Друга Народа увита трёхцветными шёлковыми лентами.

«Меня нисколько не беспокоит, проживу ли я на десять лет больше или меньше. Моё единственное желание — сказать при последнем издыхании: «Я умираю удовлетворённый, так как отечество спасено…»

Жак подошёл вплотную к урне и тихо сказал:

— Отечество спасено, Друг Народа.

И ему вновь послышался стук сердца Марата.

Отечество спасено. Об этом свидетельствовали сообщения, поступавшие с фронта. Армии тиранов не в состоянии были выдержать натиск волонтёров революции.

И всё же Жак, как и многие другие якобинцы, жестоко ошибался. Революция по-прежнему находилась под угрозой. Более того, день ото дня эта угроза нарастала. В самом Париже ткалась паутина заговора. В Конвенте исподволь готовился переворот. И 9 термидора (27 июля) 1794 года Робеспьер, его младший брат Огюстен, Сен-Жюст и другие соратники Неподкупного — так назвал Робеспьера Марат — были арестованы, а 10 термидора гильотинированы.

Исполнителем казни был тот же мосье Сансон, который до того казнил Марию-Антуанетту, Шарлотту Корде и прочих врагов революции. И если бы Жак Дюпонт находился в то время на площади, он бы заметил на животе палача хорошо знакомый ему серебряный брелок в форме перевитого трехцветной лентой рыцарского меча…

Мосье Сансон с привычной добросовестностью обошел эшафот, держа за волосы отрубленную им голову Неподкупного. Каждый человек в собравшейся вокруг эшафота многотысячной толпе мог убедиться, что мосье Сансон хорошо знает своё дело и не зря получает от казны деньги…

Казни следовали одна за другой. Термидорианцы пышно праздновали свою победу. На праздничный бал жена одного из руководителей переворота, мадам Тальен, прозванная Божьей матерью 9 термидора, явилась в длинной античной тунике с цветной накидкой и лёгких, одетых на голые ноги сандалиях. На голове прекрасной мадам возвышалась усыпанная изумрудами и украшенная белым атласом куафюра, на пальцах ног сверкали тысячами огней золотые кольца с бриллиантами, стоившими целое состояние. Это был прямой вызов голодающим парижским рабочим.

Термидорианцы калёным железом выжигали всё, что напоминало о недавнем прошлом. По решению нового правительства было разрушено здание якобинского монастыря, где находился ненавистный термидорианцам Клуб. На месте Клуба раскинулся рынок имени 9 термидора, на котором, по мнению парижан, распродавались не столько продукты, сколько Республика…

Были упразднены Парижская коммуна и революционные комитеты, выпущены из тюрем роялисты — их место в камерах заняли якобинцы.

Всем, кто был связан с казнённым Робеспьером, грозила смерть. Сразу же после переворота термидорианцы арестовали первого художника Республики Давида, генерала Россиньоля и даже будущего императора Франции — в то время мало кому известного генерала Бонапарта, которого заподозрили в симпатиях к якобинцам лишь на том основании, что комиссаром в южной армии был брат Робеспьера Огюстен… Впрочем, все трое вскоре были выпущены, а генерал Россиньоль, несмотря на обвинительный приговор, получил назначение в действующую армию. Уж слишком большой популярностью пользовался этот генерал у рабочих и ремесленников Парижа…

На улицах кричали: «Долой якобинцев!», а порой можно было услышать: «Да здравствует король!»

В садах Пале-Рояля и Тюильри вновь появилась разряженная в пух и прах золотая молодёжь с лорнетами и богато разукрашенными тростями. Мюскадены — бульварные франты, смачивавшие во время казни Робеспьера свои носовые платки в крови Неподкупного, распевали антиякобинскую песню «Пробуждение народа против террористов» и аплодировали генералу Мену, войска которого зверски подавили восстание санкюлотов и разоружили Сент-Антуанское предместье.

Всё менялось. Лишь по-прежнему в саду Кордельерского монастыря белела мраморная урна с пеплом сердца Друга Народа. Более того, не желая без особой нужды раздражать простой люд, деятели 9 термидора в сентябре 1794 года торжественно перенесли тело Друга Народа в Пантеон (урна с сердцем осталась в саду монастыря) Термидорианцы не без оснований считали, что мёртвый Марат для них не опасен.

Но перенесённому из сада Кордельеров гробу недолго суждено было стоять в Пантеоне. Слишком ненавистна была сама память о Друге Народа тем, кто фланировал теперь по улицам и бульварам города. И в феврале 1795 года Париж облетела весть, что мюскадены ворвались в Пантеон и надругались над прахом Марата.

Когда, узнав о случившемся, Жак Десять Рук прибежал в сад Кордельеров, он увидел валявшуюся на земле расколотую урну: мюскадены бесчинствовали и здесь. Невдалеке под чугунной скамейкой, на которой любила сидеть Симона Эрар, он нашел красный мешочек с пеплом и окрашенные кровью Марата листки «Друга народа» Жак обшарил всё вокруг — медальона не было…

Чтобы расчистить дорогу к трону, консулу Бонапарту необходимо было избавиться и от приверженцев Бурбонов, мечтавших вместо казнённого Людовика XVI провозгласить королём его брата, и от якобинцев, которые продолжали отстаивать идеалы Республики. Но всё же, по мнению первого консула, якобинцы представляли для него большую опасность, так как пользовались поддержкой народа.

Наполеону нужен был лишь повод для их разгрома. И такой повод вскоре представился.

24 декабря 1800 года, когда первый консул, направляясь в Оперу, проезжал по улице Сен-Никез, позади его кареты взорвалась «адская машина». Мостовая покрылась телами убитых и раненых. Наполеон же не только остался жив, но и не получил даже царапины…

Как вскоре выяснилось, покушение на улице Сен-Никез организовали роялисты. Тем не менее начавшиеся сразу же после взрыва аресты якобинцев продолжались. Арестован был и генерал Россиньоль, которого полиция пыталась представить чуть ли не главным заговорщиком.

Полицейский чиновник, допрашивавший генерала, долго и настойчиво добивался от Россиньоля признания в том, что тот, якобы находясь на улице Сен-Никез, подал знак террористам приступить к действиям, как только появилась карета Наполеона. Но Россиньоль не собирался признаваться в том, к чему не имел ни малейшего отношения. И во время одного из допросов чиновник положил перед генералом медальон работы Жака Десять Рук:

— Вам знакома эта вещь?

— Да.

— Она была найдена недалеко от места взрыва.

— Допускаю такую возможность.

— У нас имеются данные, что медальон принадлежит вам.

Россиньоль заявил, что медальон никогда не являлся его собственностью и был похищен из урны в саду Кордельеров мюскаденами почти шесть лет назад. Что же касается самого Россиньоля, то он в то время, когда было совершено покушение, находился у себя дома в Сент-Антуанском предместье.

— Кто это может подтвердить?

— По меньшей мере три свидетеля.

— Три якобинца? — усмехнулся чиновник. — У полиции более широкие возможности, чем у вас, генерал. В случае необходимости мы выставим тридцать три свидетеля. Но мне почему-то кажется, что такой необходимости не будет. Лучше всего против вас свидетельствует ваше собственное прошлое, генерал.

— Но, в таком случае, среди обвиняемых должен быть и министр полиции господин Фуше, — сказал Россиньоль. — В прошлом он был депутатом Национального собрания, председателем Якобинского клуба и, наконец, членом Конвента, из тех, что вместе с Дантоном, Маратом и Робеспьером голосовал за смерть Людовика…

— Прошлое господина министра успел забыть не только он сам, но и Франция, — возразил чиновник, — а о вашем прошлом все помнят, в том числе и вы. Поэтому, если вы даже не причастны к покушению, для вас всё равно имеет смысл чистосердечно признаться. Лишь это может спасти вашу голову. Надеюсь, вы меня поняли?

Россиньоль прекрасно понял своего собеседника, но у него не было никакого желания признаваться в том, чего он не совершал. И хотя генерал великолепно знал хамелеона Фуше, с которым ему неоднократно приходилось встречаться во времена революции, он не мог не использовать последний шанс. Поэтому Россиньоль попросил передать министру полиции свою просьбу вызвать его на допрос. Чиновник не возражал. Разумеется, он безотлагательно передаст просьбу арестованного. В этом Россиньоль может не сомневаться.

— Но, как вы сами понимаете, генерал, министр очень занят и вряд ли сможет уделить вам время…

Однако сомнения чиновника не оправдались: Фуше нашел время для беседы с опальным генералом. Вечером того же дня Россиньоля привезли под охраной в министерство полиции и ввели в роскошно обставленный кабинет бывшего председателя Якобинского клуба.

— Мне бы хотелось побеседовать со своим старым другом наедине, — сказал Фуше, любезно приветствуя Россиньоля.

Стража тотчас же удалилась.

— Садитесь, генерал. Прискорбно, что нам привелось встретиться при таких печальных обстоятельствах, но всё равно мне очень приятно вас снова видеть. Я стал сентиментален, а вы вызываете воспоминания, которые всегда приятны хотя бы потому, что являются воспоминаниями.

Россиньоль заметил на украшенном бронзой столе министра всё тот же медальон.

— Прекрасная вещь, — сказал Фуше, который неплохо разбирался в ювелирных изделиях. — Если не ошибаюсь, работа Дюпонта?

— Да.

— Некогда я хотел у него приобрести бюст покойного Марата. Кстати, к Жан-Полю я всегда относился с глубоким уважением, хотя покойник и был несколько резковат и нетерпим. Но, насколько я понял, вы решили меня навестить не для того, чтобы предаваться воспоминаниям?

Выслушав Россиньоля, Фуше улыбнулся:

— Использовать медальон в качестве доказательства? Да, выдумка не из удачных. Ведь историю медальона знаете не только вы. К сожалению, в моём министерстве пока ещё слишком много дилетантов. Увы, но это так. Можете не сомневаться, что ваша критика будет учтена, а виновные — мною наказаны. Я не потерплю таких грубых методов в полицейской работе. Но боюсь, что в вашей судьбе это никакой существенной роли не сыграет…

— Вы считаете меня виноватым в покушении?

— Разве я произвожу впечатление дурака? — вопросом на вопрос ответил Фуше.

— Тогда в чем же дело?

— В том, что вам необходимо было своевременно покинуть Францию.

Россиньоль пожал плечами.

— Вы, надеюсь, не будете отрицать, что являетесь якобинцем?

— Я всегда был якобинцем.

— То, что вы им были, не беда. Беда в том, что вы им остались, — благожелательно сказал Фуше. Он взял в руки медальон и прочел вслух выгравированные на нём слова Марата: — «Свобода должна существовать только для друзей отечества, железо и казни — для врагов»… Очень хорошо сказано, — кивнул головой Фуше. — У Жан-Поля было золотое перо. Но времена меняются. И первый консул считает, а у меня нет никакого желания с ним спорить, что друзьями отечества являются лишь друзья генерала Бонапарта. А ведь вы себя к их числу не относите, не правда ли?

— Нет, я не отношу себя к друзьям первого консула, — подтвердил Россиньоль.

— Тогда для вас остаются лишь железо и казни…

— Даже если я не принимал участия в покушении?

— А какое это имеет значение? Если вы не принимали участия в этом заговоре, то вы, по всей вероятности, будете участвовать в следующем. Не лучше ли вас избавить от искушения? Я очень сожалею, генерал, но не уверен, что смогу чем-либо помочь вам. Впрочем, я подумаю.

…Спустя две недели, когда Россиньоля отправляли в ссылку на Сейшельские острова, его навестил в тюрьме полицейский чиновник.

— Господин министр поручил мне передать вам этот медальон и сказать, что, к его глубочайшему сожалению, это единственный подарок, который он может вам сделать.

Что ж, Фуше проявил если не благородство, то внимание. На большее Россиньоль и не рассчитывал. Он вложил в ньеллу переданный ему накануне Альбертиной Марат красный мешочек и повесил медальон себе на шею.

А на следующий день отплывающий из Марселя бриг «Святая Женевьева» навсегда увёз мятежного генерала из Франции…

* * *

— Теперь, насколько я понимаю, нам с вами предстоит путешествие на Сейшельские острова? — предположил я.

Василий Петрович отрицательно покачал головой:

— Не угадали. Но мы действительно покинем Францию.

— И куда же мы отправимся?

— В Россию, в излюбленную летнюю резиденцию русских императоров и императриц — в Царское Село.

Треугольный медальон загадочно мерцал в свете настольной лампы.

В орнаменте из остроконечных фригийских колпаков на вершине пирамиды покоилось освещенное факелами тело Друга Народа. Лавровый венок, ванна, окровавленная рубашка…

Резец мастера пронёс через века не только память о великом революционере, но и торжественную скорбь французского народа, прощающегося с Маратом.

— С того дня, как генерал Россиньоль оказался на борту «Святой Женевьевы», прошло семнадцать лет, — сказал после паузы Василий Петрович. — За эти годы, как вы знаете, в мире произошло много больших и малых событий. Некоторые из них давно забылись, другие вошли в учебники истории. Взошла и закатилась звезда Наполеона. Закончил работу Венский конгресс, на котором державы-победительницы, ссорясь и угрожая друг другу, разделили наконец богатое «наследство», основательно перекроив карту Европы. В Париже обосновался Людовик XVIII, и из Франции были изгнаны «цареубийцы», голосовавшие за смерть казнённого в революцию короля. Среди них оказались такие разные люди, как художник Луи Давид и бывший министр полиции Фуше.

В России возникло тайное политическое общество, в которое вошли будущие декабристы, а в Швеции придворные врачи избавили наконец своего монарха от татуировки «Смерть тиранам!». Увы, офицер французской республиканской армии, ярый якобинец Бернадот, никак не мог предугадать, что когда-нибудь сам станет «тираном» под именем Карла XIV Иоанна, короля Шведского…

Да, много событий произошло за семнадцать лет. Но казалось, что они даже краем не коснулись Царского Села. Здесь всё было по-прежнему. Ни в чём не изменился облик выстроенного ещё при Елизавете и расширенного в царствование Екатерины II Большого дворца и старинного парка. Так же как семнадцать лет назад, дворцовые служители зажигали по вечерам разноцветные фонари в «китайской деревне», которые высвечивали причудливые изображения драконов, черепах и бабочек.

И всё же дворцовый парк не совсем такой, как в 1800 году, — исчезла чопорность. Теперь в нём чаще звучат смех и весёлые голоса молодых людей. Это лицеисты. И если бы мы с вами прошлись по тенистым аллеям парка, мы бы наверняка повстречались с юным Пушкиным, Дельвигом или Кюхельбекером. Но нас интересует дальнейшая судьба медальона, который давно уже покинул Сейшельские острова. Поэтому направимся в ту часть Царского Села, которая почему-то получила название Софии. Здесь неподалеку от Гостиного двора, где можно приобрести высшего разбора атласные карты для игры в вист и шнип-шнап-шнур, лайковые перчатки, голландские цилиндры, лакированные штиблеты и прочие нужные и не очень нужные вещи, стоит дом с мезонином. В нём живёт со своей семьёй (жена и дочка, старшая дочь уже замужем) преподаватель французской словесности и грамматики, профессор Царскосельского лицея Давид Иванович де Будри, или, как его называет за глаза камердинер Севостьян, Давид Не Мудри.

Давид Иванович — обрусевший француз. Он, как и положено подданному русского императора, монархист и примерный чиновник с образцовым послужным списком.

Ещё в 1784 году двадцативосьмилетним молодым человеком де Будри приехал в Россию в качестве воспитателя детей русского аристократа, камергера Василия Петровича Салтыкова. Здесь он, подобно многим другим своим соотечественникам, прочно осел, женился, пустил корни. В 1804 году Давид Иванович принял русское подданство, поступил на государственную службу и окончательно стал русским, может быть, даже еще более русским, чем многие природные русаки.

Де Будри, чьё шестидесятилетие недавно торжественно отмечали преподаватели Царскосельского лицея, любит зимнее катание с гор, знает толк в паровой стерляди, маринованных грибах и растегаях. Он хорошо разбирается в русской истории и литературе. В его домашней библиотеке рядом с произведениями Рабле, Ронсара, Монтеня, аббата Прево стоят тома Державина, Фонвизина, Ломоносова и Жуковского.

Давид Иванович, предупредительный и добродушный по характеру, охотно предоставляет возможность пользоваться своей библиотекой каждому желающему. Но один шкаф здесь постоянно закрыт на ключ. Между тем литература, которая в нём хранится, представляет значительный интерес хотя бы потому, что она никак не согласуется с тем Давидом Ивановичем, которого все так хорошо знают. Полки этого шкафа заставлены произведениями времен Французской революции. Здесь стихи мятежного Лебрена, книга Себастьяна Мерсье «Новый Париж». А на самой нижней полке лежат завернутые в пергаментную бумагу комплекты газеты Жан-Поля Марата «Друг народа» и помеченные 1782 годом революционные памфлеты самого Давида Ивановича, опубликованные им во время женевского восстания…

Нет, Давид Иванович никогда не унижался до того, чтобы скрывать своё прошлое. В глубине души он даже гордился им. Но стоит ли его афишировать? Прошлое — часть настоящего. А он как-никак чиновник. Царский чиновник.

Но воспользуемся отсутствием Севостьяна, который сопровождает мадам де Будри, уехавшую сегодня вместе со своей младшей дочерью в Петербург, и без спроса заглянем в маленькую голубую гостиную, обклеенную бархатными, с начёсом шпалерами, как в то время называли обои.

Давид Иванович на этот раз не один. Он уже около часа беседует с черноволосым тщательно одетым молодым человеком, виконтом де Косее. Вернее, Давид Иванович не столько беседует, сколько слушает неожиданного посетителя, которого сегодня видит впервые. Судя по выражению лица де Будри, он несколько растерян, но старается это скрыть.

Гость Давида Ивановича рассказывает о Марате, Шарлотте Корде, Жаке Десять Рук, Симоне Эрар, Жозефе Фуше и генерале Россиньоле…

* * *

— С глаз долой — из сердца вон. Кажется, так говорят русские?

— Да, — подтвердил де Будри, — так говорят в России. — Он снял очки и тут же вновь водрузил их на переносицу.

— К сожалению, это соответствует истине не только в России, — краешком красиво вырезанных губ усмехнулся виконт. — Со времён Адама и Евы людям свойственны легкомыслие и забывчивость. Но, к чести ремесленников Сент-Антуанского предместья, надо сказать, что они не забыли генерала Россиньоля. Память о нём жива до сих пор. И эхом этой памяти стал только что вышедший в Париже роман «Робинзон из Сент-Антуанского предместья». Не изволили читать?

— Нет, — сказал Давид Иванович, хотя роман уже несколько дней как стоял на заветной полке.

— Если желаете, я вам его пришлю.

— Вы очень любезны, виконт, но мои занятия в лицее оставляют слишком мало досуга. Чем примечателен сей роман?

— Только одним, уважаемый господин де Будри: он опровергает приведённую мною пословицу — автор романа рассказывает то, о чём говорят в Сент-Антуанском предместье.

— Вон как?

— В предместье уверены, что Россиньоль жив. Там считают, что он бежал из ссылки в 1805 году и после долгих приключений добрался на шлюпке до берегов Африки, где вскоре основал могущественную негритянскую республику. В этой республике царствуют свобода, равенство и братство. В их честь построен из пальмового дерева храм, в котором люди поклоняются не богам, а отлитым из чистого золота статуям Жан-Жака Руссо, Вольтера, Эберта и Марата.

— Странная фантазия.

— Фантазия? Нет, мечта. Мечту, в отличие от якобинцев, нельзя ни расстрелять, ни сослать, ни гильотинировать. Она бессмертна. Поэтому для Бурбонов мечты французского народа страшнее пушек и кинжалов.

— Чаще всего мечты — всего лишь сказки.

— Но иногда и революции…

Де Будри испытующе посмотрел на своего странного собеседника. Бледное лицо виконта стало ещё бледнее. Молодому человеку было не более двадцати — двадцати двух лет.

Виконт де Косее… Нет, его визитёр ничем не походил на отпрыска старинного дворянского рода: ни манерами, ни мыслями. Тайный агент царской полиции?

Может быть, на него донёс кто-то из лицеистов?

Нет, конечно, нет. Но кто же он тогда и что ему нужно от преподавателя Царскосельского лицея господина де Будри?

Непонятный визит с каждой минутой становился для Давида Ивановича всё более тягостным. Де Косее бередил уже зажившие раны.

— Однако боюсь, что я вам прискучил.

— Напротив, — вежливо возразил Давид Иванович. — Всё, что вы говорите, очень интересно. Продолжайте, пожалуйста.

— Ну что ж, ежели я вас не утомил, то оставим мечты и вернёмся к действительности, — сказал виконт. — К сожалению, господин де Будри, в Африке нет и не было республики, о которой рассказывается в романе, а в Сент-Антуанском предместье напрасно ждут вестей от Россиньоля. Генерал больше никогда не вернётся в Париж и не пришлёт туда своих гонцов.

— Он, конечно, погиб? — сказал Давид Иванович, чтобы что-то сказать.

— Да. Россиньоля давно нет в живых. Сссылка, которую во Франции принято называть «сухой гильотиной», убила его. Он умер от гнилой лихорадки в 1802 году и похоронен в кокосовой роще на самом высоком холме острова Махэ. Его хоронили рабы плантатора Прюде. Они ни в чём не отступили от последней воли покойного. На гранитной глыбе, установленной на могиле, нет имени умершего. На ней лишь высечены фригийский колпак и короткая надпись: «Один из миллионов». В той же могиле похоронен пепел сердца Жан-Поля Марата. Да, в той же могиле, — подтвердил виконт, смотря прямо в глаза де Будри. — Такова была воля покойного. Генерал считал, господин де Будри, что имеет право на такую высокую честь, что он завоевал это право, сражаясь за Республику и свято храня память о Друге Народа. И мне думается, что Россиньоль в этом не ошибся.

— Значит, сердце Марата похоронено на острове Махэ? — пробормотал Давид Иванович.

— Да, — подтвердил его собеседник, — на острове Махэ. Но медальон, о котором я вам говорил, там не остался.

— Где же он?

— У меня.

Давид Иванович снял очки и стал тщательно протирать стекла.

— Медальон работы Жака Десять Рук был сохранён одним из негров, хоронивших Россиньоля, и в дальнейшем передан английскому матросу, который в прошлом году переслал его с оказией в Париж. Вот он.

Виконт достал из кармана треугольный, жёлтого тисненого сафьяна футляр и раскрыл его. В футляре лежал медальон.

Под знамёнами парижских секций шли, четко отбивая шаг деревянными башмаками, хмурые санкюлоты. Неслышно ступали, словно плыли по воздуху, девушки с кипарисовыми ветвями в руках. Шли, опустив головы, члены Конвента, Парижской коммуны, Якобинского клуба и Клуба Кордельеров. Звучала музыка. Её грустную и торжественную мелодию оборвал пушечный салют. А может быть, это был гром?

Кто-то говорил Давиду Ивановичу, что во время похорон Марата в Париже разразилась страшная гроза. Да, так оно и было. Гроза.

Давид Иванович чувствовал, как по его щекам ползут редкие крупные капли дождя. Сейчас хлынет ливень. Вон там чёрное небо уже рассекла, осветив лица людей, несущих гроб, зигзагообразная молния. Над Парижем гремел гром.

Виконт что-то говорил, но его слова заглушали раскаты грома, шум дождя и топот тысяч ног. Давид Иванович расслышал лишь последнюю фразу:

— Теперь этот медальон ваш.

Медальон? Какой медальон? О чём он говорит?

Давид Иванович вытер платком свои влажные морщинистые щёки.

Дождь… Нет, дождя больше не было. Он прошёл. За окном вновь сияло солнце и чирикали царскосельские юркие воробьи. Зычно кричал, расхваливая свой товар, продавец сбитня. Шелестели по мостовой дутые шины подъезжающих к Гостиному двору экипажей. Давид Иванович по-прежнему сидел в глубоком мягком кресле в своей уютной голубой гостиной.

Он спрятал носовой платок, откашлялся.

— Простите, я немного отвлекся. Что вы сказали?

— Теперь этот медальон ваш, — повторил виконт.

— Простите, но я не совсем вас понимаю. Какое, собственно, касательство имеет ко мне этот медальон? — спросил де Будри, в котором с новой силой вспыхнули подозрения.

— Вы уверены, что нуждаетесь в объяснениях?

Давид Иванович отвел глаза в сторону. Мысли в его голове путались. Так и не дождавшись ответа, виконт сказал:

— У Друга Народа был младший брат, который, насколько мне известно, разделял мысли и чувства Жан-Поля Марата. Во всяком случае, он принимал участие в женевском восстании. В дальнейшем, опасаясь преследований, он воспользовался предоставившейся ему возможностью и уехал в Россию. С того дня братья больше не виделись. Но они переписывались. Когда Друг Народа нуждался или ему требовались деньги для издания газеты, сыгравшей такую выдающуюся роль в революции, младший брат всегда приходил ему на помощь…

— Откуда вы всё это знаете?

— Не всё ли равно, господин де Будри? Главное не это. Главное в другом. Симона Эрар считает — и я разделяю её мнение, — что сделанный добрым патриотом Жаком Десять Рук медальон после смерти генерала Россиньоля должен принадлежать Давиду Марату. Симона хочет, чтобы эта реликвия всегда напоминала Давиду о его великом брате, который навеки останется в истории Франции. Но ежели Давид Марат забыл и не хочет вспоминать свою подлинную фамилию, то… Я готов считать, господин де Будри, что моего сегодняшнего визита к вам не было. Забудьте о нашей встрече — она не состоялась. Ещё одна легенда, не так ли? В конце концов, если в Сент-Антуанском предместье возникла легенда о негритянской республике генерала Россиньоля, то в Царском Селе вполне могла возникнуть другая, столь же далёкая от истины, — о посещении сыном Россиньоля младшего брата Друга Народа… Честь имею, господин де Будри!

Россиньоль взялся уже за ручку двери, когда Давид Иванович остановил его:

— Уделите мне ещё несколько минут, господин Россиньоль.

— Есть ли в этом надобность? — резко спросил гость.

— Присядьте, пожалуйста.

Россиньоль неохотно опустился в кресло.

— Слушаю вас.

— Я не желал бы, чтобы вы сделали поспешный, а следовательно, неправильный вывод, — с трудом подбирая слова, сказал Давид Иванович. — Молодости свойственны порыв и горячность, старости, когда кровь в жилах остывает, — нерешительность и осторожность. Таков удел стариков, а я старик, мой юный друг, мне за шестьдесят.

Россиньоль пожал плечами:

— Я далёк от того, чтобы обвинять вас в чём-либо.

— Я не опасаюсь обвинений, — покачал седой головой Давид Иванович. — Совесть моя чиста. Но я хочу, чтобы вы меня правильно поняли и не осуждали естественную для моего преклонного возраста осторожность, возможно, иной раз и излишнюю… Сегодня я вас увидел впервые, а я далеко не равнодушен к судьбе своей семьи. Вы не женаты?

— Нет.

— А у меня жена, дочери и внуки. Когда-нибудь вы сможете меня понять лучше.

— Нужны ли столь обширные объяснения, господин де Будри? — нетерпеливо спросил молодой Россиньоль.

— Нужны, — сказал Давид Иванович. — Нужны для того, чтобы вы не составили обо мне превратного представления. Я старик, — повторил он, — но при всём том смею вас заверить, что брат великого Марата, хотя он остался в стороне от борьбы, не забыл и никогда не забудет свою подлинную фамилию. Я горд тем, что являюсь братом Жан-Поля Марата, перед которым я преклонялся всю свою жизнь. Об этом знают воспитанники лицея. И знают об этом они от меня. Если вы сможете уделить мне ещё немного времени, то я вам представлю некоторые доказательства сказанному.

Де Будри проводил молодого Россиньоля в библиотеку и, открыв заветный шкаф, достал оттуда папку с гравюрами времен Французской революции. Среди них была и гравюра со знаменитой картины Луи Давида «Смерть Марата».

— Теперь вы, надеюсь, мне верите?

— Да, господин де Будри.

— Де Будри? — переспросил Давид Иванович.

— Нет, конечно, — поправился Россиньоль, — Марат, гражданин Марат.

Давид Иванович растерянно улыбнулся.

— «Гражданин Марат»… Не предполагал, что ко мне когда-либо так обратятся. — Он положил футляр с медальоном на верхнюю полку и закрыл шкаф на ключ. — «Гражданин Марат»… Не откажите старику в любезности, повторите ещё раз. Ведь так меня больше никто называть не будет…

— Счастлив был с вами познакомиться, гражданин Марат, — сказал Россиньоль.

* * *

Василий Петрович не торопился с продолжением своего рассказа. Он вообще не любил торопиться.

— Что же потом произошло с медальоном? — поинтересовался я, когда молчание, по моему мнению, слишком затянулось.

— Что произошло потом?… — Он поудобнее устроился в кресле, вытянул свои длинные худые ноги.

В наше время на географических картах земли почти не осталось белых пятен. Времена Колумбов, Магелланов и Берингов безвозвратно прошли. Но на картах истории по-прежнему много пробелов. До сих пор осталось тайной, повинен ли Борис Годунов в смерти царевича Димитрия. Точно не установлено, кем же был, в конце концов, Лжедмитрий Первый — Гришкой Отрепьевым, как считает большинство историков, шляхтичем-авантюристом или кем-либо ещё. Тысячи и тысячи белых пятен! Но ещё больше неизведанного на пути тех, кто пытается проследить судьбу какой-либо вещи, будь то хранящаяся в Эрмитаже древнегреческая ваза, знаменитый пояс Димитрия Донского, послуживший поводом к кровавым междоусобицам на Руси, похищенный из хранилища ловким жуликом скифский шлем, легендарный перстень Александра Сергеевича Пушкина или этот медальон.

Вещи не оставляют дневников и мемуаров, а летописцы редко балуют их своим вниманием. Поэтому зачастую приходится прибегать к более или менее обоснованным предположениям, догадкам, а то и к фантазии. Формулировка «так было» заменяется другой — «так могло быть»…

Я заверил Василия Петровича, что подобная формулировка меня полностью устраивает.

* * *

И вновь мы с Василием Петровичем в Царском Селе. Но на этот раз не в уютной гостиной милейшего Давида Ивановича, которого уже нет в живых, а на берегу поросшего лилиями и кувшинками дворцового пруда.

Наше общество составляет новый самодержец всея Руси император Николай I, его бывший главный воспитатель, а ныне дряхлый старик генерал от инфантерии и член Государственного совета граф Матвей Иванович Ламсдорф и любимец царя рыжий ирландский сеттер с длинным роскошным хвостом и верноподданническим взглядом темно-коричневых глаз — Роби.

* * *

Было восемь часов утра. Сквозь решето листвы прикрытое деревьями солнце сеяло светлые блики на тёмную поверхность пруда, от которого ещё поднимался, тая в воздухе, лёгкий парок ночного тумана.

Царь играл с сеттером. Он коротким взмахом руки бросал в густую маслянистую воду носовой платок, и собака, не дожидаясь команды, стремительно кидалась в пруд. «Хорошо, Роби», — говорил царь, отбирая у сеттера принесённый им платок, и вновь бросал его в воду.

Неподвижное белое лицо с тяжёлыми оловянными глазами ничего не выражало. Не лицо — маска. Но старик Ламсдорф хорошо изучил своего воспитанника, которого некогда доверил его попечению Екатерина II. Николай мог ввести в заблуждение кого угодно, но не его. Едва заметные розовые пятна на скулах его величества красноречиво свидетельствовали о том, что император нервничает.

По этим пятнам да ещё по лёгкой дрожи подбородка Ламсдорф некогда безошибочно определял, что его высокородный воспитанник опять поленился и не выучил очередного урока.

«Если не ошибаюсь, у вашего высочества снова не оказалось свободного времени?» — мягко и почтительно спрашивал он.

Мальчишка молчал, но его скулы ещё более розовели.

«Весьма сожалею, — по-прежнему мягко говорил Ламсдорф, так и не дождавшись ответа, — но вынужден по велению долга и для вашей же пользы прибегнуть к столь огорчающим меня мерам. Как обычно, пять розог, ваше высочество».

Да, за годы своей добросовестной службы Ламсдорф совсем неплохо изучил маловыразительное лицо и куда более выразительные ягодицы своего воспитанника. И в глубине души старик считал, что именно розги помогли его подопечному не только взобраться на русский трон, но и усидеть на нём. Старик верил в чудодейственную силу телесных наказаний. А видит бог, будущий император получил столько розог, сколько с лихвой хватило бы на всю династию Романовых.

Выскочив из пруда, сеттер шумно отряхнулся рядом с Ламсдорфом, забрызгав водой шитый золотом генеральский мундир, и громко залаял. По аллее к пруду шёл запыхавшийся от быстрой ходьбы тучный камер-лакей. Остановившись в нескольких шагах и опасливо поглядывая на рычащего сеттера, он поклонился.

— Прибыл фельдъегерь из Санкт-Петербурга от генерала-губернатора Голенищева-Кутузова, ваше императорское величество.

— Наконец-то! — вырвалось у Николая. Он скомкал в руке мокрый платок, бросил на траву. Собака тотчас его подхватила и вопросительно посмотрела на хозяина. — Фу, Роби!

— Прикажете доставить донесение сюда?

— Не трудись, — сказал Николай и, резко повернувшись на каблуках, направился к дворцу, сопровождаемый еле поспевающим за ним камер-лакеем. Впереди бежал Роби.

Ламсдорф посмотрел им вслед. Царь шёл быстрым и чётким строевым шагом, развернув плечи и откинув назад голову. И Ламсдорф с удовлетворением подумал, что его усилия даром не пропали: из Николая получился неплохой фрунтовик.

«И на лошади прилично сидит, не как собака на заборе… — мелькнуло в голове у старика. — А тех пятерых, значит, повесили…»

Ласково пригревало солнце. Разомлевший от тепла Ламсдорф кряхтя уселся на скамейку и задремал.

Между тем Николай, сдерживая нетерпение, взял у фельдъегеря пакет, нарочито замедленным движением руки сломал сургучную печать и достал депешу.

«Экзекуция, — прочёл он, — кончилась с должною тишиною и порядком как со стороны бывших в строю войск, так и со стороны зрителей, которых было немного… О чём Вашему императорскому величеству всеподданнейше доношу».

Тонко и протяжно завыл сидящий у ног Николая Роби.

— Уберите собаку!

На мгновение розовые пятна на скулах царя стали красными и тут же исчезли.

«Экзекуция кончилась с должною тишиною и порядком…»

Где-то в отдалении яростно лаял Роби. Император вложил депешу в конверт и небрежно бросил на инкрустированный перламутром столик. Затем он принял подобающую случаю скорбную позу, вздохнул и перекрестился:

— Прости им, господи, их тяжкие прегрешения перед Россией!

Николай повернулся к фельдъегерю:

— Ты присутствовал в Петропавловской крепости при… экзекуции?

— Никак нет, ваше императорское величество!

— Почему же? Зрелище поучительное… Передай на словах генерал-губернатору, что я его благодарю за верную службу и жду сегодня вечером.

Затем Николай отправился в дворцовую часовню, где заказал панихиду по «рабам божьим: Павлу Пестелю, Кондратию Рылееву, Сергею Муравьеву-Апостолу, Михаилу Бестужеву-Рюмину и Петру Каховскому». А вечером того же дня он выслушал подробный доклад о казни от приехавшего из Петербурга генерал-губернатора Голенищева-Кутузова.

Император был доволен: с бунтовщиками наконец покончено. И всё же в ту ночь Николай I долго не мог уснуть. Нет, его беспокоила не совесть, а воспоминания. Воспоминания об ужасе, пережитом им 14 декабря 1825 года. Воспоминания о дерзких словах бунтовщиков, о протоколах допросов, о суде.

Как император и рассчитывал, тщательно подобранные им члены Верховного уголовного суда проявили должное рвение: главные участники заговора были приговорены к четвертованию, которое после царствования Екатерины II в России не применялось. Это давало возможность царю проявить «христианское милосердие», и Николай, разумеется, не преминул этим воспользоваться. Четвертование? Ни в коем случае!

Царь не дал согласия «не токмо на четвертование, яко казнь мучительную, но и на расстреляние… ни даже на простое (!) отсечение головы и, словом, ни на какую смертную казнь, с пролитием крови сопряженную»

Бескровная казнь? Ну что ж…

Судьи прекрасно понимали, чего от них ждёт император: в назидание потомству Пестеля, Рылеева, Муравьева Апостола, Бестужева-Рюмина и Каховского следовало повесить.

Так появилось на свет новое решение, такое же лицемерное, как и слова императора: «Сообразуясь с Высокомонаршим милосердием, в сем самом деле явленным смягчением казней и наказаний, прочим преступникам определённых», суд заменил четвертование, «яко казнь мучительную… с пролитием крови сопряжённую», на гуманную и бескровную виселицу…

В полдень 12 июля 1826 года, когда куранты Петропавловского собора играли «Боже, царя храни», узников русской Бастилии — так называли Петропавловскую крепость — под конвоем доставили в дом коменданта. Здесь старый чиновник зачитал им окончательное решение.

Затем пятерых смертников отвели в казематы Кронверкской куртины, где им предстояло провести последнюю ночь перед казнью. Одиночные камеры здесь разделялись дощатыми перегородками, и узники могли свободно разговаривать друг с другом, стража им не препятствовала. Декабристам разрешили написать своим близким и даже встретиться с ними. Они уже были почти мёртвыми, их отделяли от смерти не более десяти часов…

А в три часа ночи, как только стало светать, всех пятерых вывели из камер.

Воздух пах дымом и гарью. На фоне ещё не достроенной виселицы, вокруг которой суетились плотники и палачи, горели многочисленные костры. Отсветы пламени играли на штыках, пряжках ремней и орленых пуговицах выстроенных солдат.

Куранты Петропавловского собора пробили половину четвёртого, но виселица ещё не была готова.

Генерал-губернатор Петербурга, тучный, с багровым лицом, косясь на сидящих на траве смертников, злым шёпотом распекал коменданта крепости, который беспомощно разводил руками.

Но вот вбит последний гвоздь. К коменданту крепости подходит старший палач:

— Готово, ваше высокоблагородие!

…Когда чиновник закончил чтение приговора, смертники поцеловались. Затем они повернулись друг к другу спинами, чтобы пожать на прощание скованные руки.

— Поторопитесь, господа!

Два дюжих, похожих друг на друга, как близнецы, палача подняли их на скамью, поставленную под перекладиной виселицы, надели холщовые белые саваны и петли.

Снова загремели барабаны. Затем рвущая уши барабанная дробь оборвалась, наступила бесконечная гнетущая тишина.

Генерал-губернатор что-то тихо сказал коменданту, тот кивнул и сделал рукой едва заметный знак старшему из палачей. Палач неторопливо огладил бороду, а затем резким ударом вышиб из-под ног осуждённых скамью, которая с глухим стуком упала на доски помоста. Пятеро закачались в петлях…

И тут произошло то, о чём мимоходом упомянул в своём донесении царю генерал-губернатор: «По неопытности наших палачей и неумению устраивать виселицы при первом разе трое, а именно: Рылеев, Каховский и Муравьёв сорвались…»

Проломив доски помоста, смертники рухнули в ров. Их с трудом оттуда вытащили. У Рылеева была рассечена бровь, кровь заливала ему лицо. Сергей Иванович Муравьёв-Апостол сказал: «Бедная Россия! И повесить-то порядочно у нас не умеют!..»

Бородатый палач с побелевшим лицом и выкаченными от ужаса глазами подошел к Голенищеву-Кутузову, запинаясь спросил:

— Прикажете отменить, ваше высокопревосходительство?

По древнему обычаю, казнь должна была быть отменена. Но генерал-губернатор визгливо крикнул:

— Вешай! Снова вешай!

Тем не менее «экзекуцию», которая «кончилась с должною тишиною и порядком», пришлось на некоторое время отложить: запасных верёвок в крепости не оказалось…

Так Кондратий Фёдорович Рылеев, Сергей Иванович Муравьёв-Апостол и Пётр Григорьевич Каховский были казнены дважды.

А ночью, когда Николай I мучился бессонницей и воспоминаниями, а его бывший воспитатель, поборник розог и поэт шпицрутенов, престарелый генерал Ламсдорф сладко спал, укрывшись пуховым одеялом, трупы пятерых погибших за счастье России вывезли на телеге через Иоанновские ворота Петропавловской крепости и зарыли в землю.

Место захоронения было покрыто тайной. Так пожелал император…

А в 1917 году, когда русский народ разорвал и сбросил с себя оковы самодержавия, а потомок Николая I отрёкся от престола и был сослан в Тобольск, журнал «Огонёк» опубликовал статью «Таинственная находка на о. Голодай в Петрограде». В ней писалось: «В «Биржевых ведомостях» недавно появилось сообщение секретаря Общества памяти декабристов В. В. Святловского о знаменательной находке на о. Голодай в Петрограде могил и останков 5 казнённых декабристов, находке, произведённой 1 июня с. г. во время прокладки водопроводных труб около одного строящегося на острове здания. На глубине двух с лишним аршин, позади двухэтажной каменной постройки, на дне узкой и отчасти покрытой водой траншеи видны были остатки трёх полуразрушенных гробов, стоящих близко друг от друга.

2 июня В. В. Святловский, руководивший работами, нашёл остатки пяти гробов, из которых только один, первый из найденных, представлял собой нечто более цельное.

В этом лучше сохранившемся гробе были видны останки человека, одетого в форму полковника александровского времени.

Хорошо сохранились части мундира, эполеты, а также обувь на ногах. Обращало внимание большое количество ремней, найденных на ногах трупа, что давало возможность предположить, что ноги трупа были связаны этими ремнями.

Все останки были тщательно собраны и сфотографированы. Все собранные предметы, тщательно уложенные в лучше сохранившийся гроб, а равно останки остальных гробов перенесены в подходящее помещение и сданы на хранение.

Возникает серьёзный вопрос, представляют ли пять найденных гробов действительно гробы пяти казнённых декабристов.

Местонахождение могил совпадает с рассказами старожилов и литературными данными. Военная форма первого гроба относится к 20-м или 30-м годам прошлого столетия…

По определению военных, бывших на раскопках, найденная форма могла принадлежать только штаб-офицеру, полковнику или подполковнику. Похороненный был положен в гроб без оружия, а самые гробы были поставлены, по-видимому, в общую могилу не в обычном порядке, чересчур тесно один к другому, не так, как обычно хоронят на православных кладбищах…»

Вот в этой-то траншее спустя несколько дней после публикации в журнале статьи юный землекоп Евграф Усольцев и нашёл медальон Жака Десять Рук…

* * *

— Были ли то действительно останки пяти казнённых декабристов? На этот вопрос трудно ответить безоговорочно, — продолжал свой рассказ Василий Петрович. — Тут слишком много и «за» и «против». Но для Грани Усольцева, когда он явился ко мне с просьбой перевести с французского на русский вырезанные на медальоне надписи (тогда мы с ним и познакомились), подобного вопроса не существовало. Он не сомневался, что его товарищи нашли тела тех, кто в июле 1826 года отдали жизнь за свободу России. Эту уверенность он пронёс через всю свою жизнь. И, признаюсь, я никогда не пытался посеять в его душе сомнение…

Усольцев считал — я его тогда же, в 1917 году, посвятил в предполагаемую историю медальона, — что Давид Марат незадолго до своей кончины подарил ньеллу кому-то из будущих декабристов, воспитанников Царскосельского лицея, — Пущину или Кюхельбекеру, а тот, в свою очередь, отдал её одному из руководителей восстания.

Евграф Николаевич пытался обосновать свою версию, и в какой-то степени ему в этом повезло.

Во время гражданской войны, когда партизанский отряд имени Марата, которым командовал Евграф Николаевич, квартировал в Новом Селенгинске, маленьком заштатном городке в Забайкалье, издавна служившем местом ссылки, Усольцеву, по его словам, привелось увидеть крайне любопытную вещь. В мастерской Гусино-Озерного буддийского монастыря, расположенного неподалёку от Селенгинска, ему среди прочих диковинок показали серебряную шкатулку, изготовленную, по преданию, в часовой, ювелирной и оптической мастерской, открытой некогда в городке сосланными сюда на поселение после отбытия срока каторги декабристами Николаем и Михаилом Бестужевыми.

Рисунки и надписи на стенках этой шкатулки были похожи на рисунки и надписи, вырезанные на медальоне. Таким образом, Бестужевы, возможно, у кого-то видели этот медальон.

Усольцев считал, что они видели его у Рылеева. Как известно, Александр Бестужев дружил с Рылеевым и в 1823–1825 годах издавал вместе с ним известный альманах «Полярная звезда» (Герцен называл Рылеева «рыцарем «Полярной звезды»). Тот же Рылеев в 1824 году принимал Николая Бестужева в Северное тайное общество.

Усольцев предполагал, что медальон, созданный в разгар Французской революции, был у Кондратия Фёдоровича Рылеева, когда тот в тревожные и напряжённые дни подготовки декабрьского восстания писал своего «Гражданина»:

Я ль буду в роковое время Позорить гражданина сан И подражать тебе, изнеженное племя Переродившихся славян? Нет, неспособен я в объятьях сладострастья В постыдной праздности влачить свой век младой И изнывать кипящею душой Под тяжким игом самовластья.

Рылеев не мог «в постыдной праздности влачить свой век», и, тяжелобольной, он говорил товарищам по восстанию: «Итак, с богом! Судьба наша решена! К сомнениям нашим теперь, конечно, прибавятся все препятствия. Но мы начнём… Я уверен, что погибнем, но пример останется. Принесём собою жертву для будущей свободы отечества!»

И 14 декабря Рылеев вместе с лицейским другом Пушкина Пущиным отправился на Сенатскую площадь… А ночью того же дня он был арестован и посажен в Алексеевский равелин русской Бастилии. Здесь поэт-декабрист незадолго до казни нацарапал гвоздём на тюремном оловянном блюде своё последнее стихотворение:

Тюрьма мне в честь, не в укоризну, За дело правое я в ней, И мне ль стыдиться сих цепей, Когда ношу их за отчизну

Кто знает, может быть, действительно, когда Рылеев переносил на олово эти строки, он, ощущая на груди заветный медальон, думал о трагической участи Жан-Поля Марата, о грозной Бастилии, превратившейся по воле восставшего против «тяжкого ига самовластья» народа в жалкую груду обломков, о казнённом в Париже тиране, о тех, кто придёт на смену погибшим декабристам и провозгласит в России столь дорогие его сердцу слова: Свобода, Равенство, Братство.

Обо всём этом можно лишь догадываться. Ведь вполне возможно, что медальон никакого отношения к декабристам не имел.

В чьих руках побывала ньелла?

Кто рассматривал выгравированные по серебру рисунки?

О чём думал, вспоминая о Французской революции, очередной владелец медальона?

Ответы могут быть самыми различными. Медальон молчит…

— Что же касается его дальнейшей судьбы, то она неразрывно связана с судьбой Евграфа Николаевича Усольцева, — закончил свой рассказ Василий Петрович. — С Усольцевым он участвовал в боях с Колчаком, атаманами Семёновым и Калмыковым, а в Великую Отечественную войну был верным спутником Евграфа Николаевича, когда тот вместе с другими советскими людьми отстаивал от фашистских полчищ первое в мире социалистическое государство.

За годы войны медальон побывал во многих городах: в разрушенном Сталинграде, в Праге, Будапеште, Берлине. Но в Париже, где он был создан во славу революции в 1793 году, ему больше побывать так и не пришлось…

 

ТАЛИСМАН

О приключениях «талисмана» поэта покойный Василий Петрович поведал мне много лет назад. С тех пор появилось немало исследований о самом перстне и его судьбе. Было соблазнительно ими воспользоваться, особенно материалами из интересной книги Л. П. Февчук «Личные вещи Пушкина», но я воздержался. И не только из уважения к памяти Василия Петровича. Его история, посвящённая перстню-талисману, впрочем, как и другие приведённые в этой книге, была не научным исследованием, а рассказом, в котором вымысел занимал свое законное и почётное место рядом с фактом.

Стоит ли нарушать это плодотворное сотрудничество фантазии и реальности? Я решил, что нет, не стоит…

* * *

— Итак, Петербург. Зима 1837 года, — Василий Петрович стукнул пальцем по столу, и этот звук отозвался эхом далекого выстрела из девятнадцатого века…

…От звука выстрела лошадь вскинула голову и дёрнулась. Взвизгнули полозья, и по обе стороны саней брызнул снег. Длиннобородый пожилой извозчик в заячьем треухе быстро перехватил вожжи и натянул их:

— Не балуй!

Лошадь дрожала мелкой дрожью, перебирая ногами и вывернув голову в сторону изгороди, где между редкими жердями чернел на снегу кустарник.

— Никак, стрельнули, а? — испуганно спросил другой извозчик, сани которого стояли несколько поодаль.

Стылый морозный воздух разорвал второй выстрел.

— «Стрельнули»… — Старик стянул зубами громадную рукавицу и перекрестился. — «Стрельнули»… Эхе-хе! Кому-то седни слёзы лить, не иначе. Смертоубийство, брат, по-нашему, а по-ихнему, по благородному, дуэлью прозывается… Вон как! Для того и пистоли везли…

— Дело барское…

— Да уж, не наше.

Старый петербургский извозчик не ошибся: в пятидесяти метрах от дороги только что закончилась дуэль. Но он не знал и не мог знать, что смертельно раненный первым выстрелом человек, которого он привез сюда, — величайший поэт России, именем которого назовут улицы и площади многих городов страны. Не знал он, разумеется, и того, что сто лет спустя его праправнук, учитель одной из школ бывшего Петербурга, ставшего Ленинградом, будет читать в затихшем классе стихи другого великого поэта, посвящённые событиям этого зимнего вечера:

Погиб поэт, невольник чести, Пал, оклеветанный молвой С свинцом в груди и жаждой мести, Поникнув гордой головой…

Проваливаясь по колено в снег, на дорогу выбрался офицер. Он был без шинели и шапки. Лёгкий ветерок ворошил его редкие волосы. Это был Константин Карлович Данзас, лицейский товарищ и секундант Пушкина.

— Помогите, братцы, проезд в заборе сделать. Раненого взять надо.

Извозчики переглянулись: значит, не до смерти. Авось и выживет. Дай-то бог!

Пожилой неожиданно легко спрыгнул с облучка. Все трое стали выламывать жерди, чтобы подъехать на санях к месту дуэли.

Снег на поляне, где происходила дуэль, был утоптан. Барьер обозначен шинелями.

«Ишь, расстарались!» — подумал бородатый и стянул с головы треух.

Пахло снегом и порохом.

Секундант Дантеса д'Аршиак, стройный и элегантный, подал Данзасу его шинель, предварительно отряхнув её от снега.

— Благодарю вас.

Д'Аршиак кивнул головой. Видит бог, как ему не хотелось принимать участие в этой дуэли. Но обстоятельства сильнее нас.

Что поделаешь!

Жорж Дантес сидел, согнувшись, на пне, положив на колено раненую руку и придерживая её другой рукой. Лицо его кривилось от боли. В эту минуту он мало походил на того неотразимого красавца-кавалергарда, от которого были без ума все дамы.

«Пшют, штафирка», — подумал Константин Карлович, вспомнив растерянность Дантеса, когда раненый Пушкин крикнул: «К барьеру!» — и попросил вместо выпавшего у него при падении пистолета другой.

Константин Карлович помог Пушкину сесть в сани, прикрыл его ноги полостью и приказал извозчику ехать шагом.

— А как же вы, барин?

— Пешком сзади пойду.

— Далече идтить-то, — сказал бородатый извозчик.

— Ничего, авось на Аптекарском попадутся сани.

Д'Аршиак последовал примеру Данзаса, несмотря на настойчивое приглашение Дантеса занять место рядом с ним в санях. Француз, видно, считал, что секунданты должны быть в равном положении.

Со стороны Строганова сада, примыкавшего к набережной Большой Невки, дул сильный, пронизывающий до костей ветер.

Данзас приостановился, повернувшись спиной к ветру, достал золотой брегет на цепочке с брелоком, щёлкнул крышкой. Было всего десять минут седьмого. Значит, здесь они пробыли час с небольшим. А ещё каких-нибудь два часа назад они с Пушкиным сидели за столиком в кондитерской Вольфа и пили лимонад. Константин Карлович запахнул шинель и обратил внимание на тёмное пятно. Это была кровь Пушкина. После выстрела Дантеса поэт упал на шинель. Лёжа на ней, он и произвёл ответный выстрел. Рана в живот. Мало кто оставался в живых после такой раны…

У Комендантской дачи, недалеко от того места, где Пушкин жил летом 1883 года, их дожидалась лакированная карета с гербом на дверцах, запряжённая четвёркой холёных вороных. Её прислал, беспокоясь за своего бесценного Жоржа, голландский посланник Геккерен. Д'Аршиак переговорил с Дантесом и предложил Константину Карловичу перенести тяжелораненого в карету.

— Барон чувствует себя не совсем плохо — пустяк! — а господин Пушкин очень плох, — сочувственно сказал он по-русски, тщательно подбирая слова. — Карета к вашим услугам, господин Данзас. В ней вдвоём не тесно. Она на упругих рессорах, и господин Пушкин не будет чувствовать толчков. У господина Пушкина сильное кровотечение… Я хочу, чтобы вы поняли меня правильно.

Константин Карлович колебался лишь мгновение:

— С благодарностью приму ваше любезное предложение, господин д'Аршиак, но при одном непременном условии — Александр Сергеевич не должен знать, чья это карета.

— Разумеется. Но герб?…

— Я постараюсь, чтоб он его не заметил.

Дверца кареты была предварительно распахнута, и Пушкин герба не увидел. Он перешёл в карету сам, Константин Карлович только поддерживал его под локоть.

В карете было темно и уютно, пахло кожей и какими-то старыми, давно вышедшими из моды духами. Точно такими же духами пахло в рабочей корзине бабушки Пушкина, Марьи Алексеевны Ганнибал. В корзине бабушки маленький Саша прятался от гнева матери и докучливых гувернёров. Здесь его уже никто не тревожил. Это была волшебная корзина И, уже будучи взрослым, поэт часто жалел, что у него больше никогда не будет подобного убежища, где можно было бы укрыться от светского злословия, клеветы, интриг, кредиторов, пасквилянтов, сплетников и лицемерного покровительства первого жандарма России — Николая…

Увы, волшебная корзина исчезла из его жизни вместе с детством и бабушкой!

Пушкин смертельно устал от тех усилий, которые потребовались, чтобы самостоятельно перейти в карету. В изнеможении прижавшись спиной к мягким подушкам, он тихо сказал:

— Как хорошо!

— Тебе удобно?

— Да… как в бабушкиной корзине.

Константин Карлович не понял, но переспрашивать не стал.

— Чья это карета, Данзас?

— Наёмная, — с чистой совестью солгал Константин Карлович.

Немец-кучер взмахнул бичом, и карета плавно тронулась с места.

Упругие рессоры скрадывали толчки, и боль, которая ещё несколько минут назад, поднимаясь от живота вверх, раскалённым клинком пронзала всё тело, постепенно стихла, а затем и вовсе исчезла. Только по-прежнему кружилась голова и во всём теле ощущалась непривычная слабость.

Данзас протянул руку, чтобы задёрнуть на окне шторку, но Пушкин остановил его. Он хотел видеть вечерний Петербург, город, который он всю свою жизнь так сильно любил и ненавидел. Кто знает, быть может, он проезжает по его улицам в последний раз.

Карета въехала на Аптекарский остров и покатила по прямому, как палка капрала, и нескончаемо длинному Каменноостровскому проспекту.

Чугунные обледенелые тумбы, поставленные здесь ещё в царствование Екатерины II, вытянувшиеся в стройные шеренги, словно солдаты на вахтпараде, фонарные столбы и посаженные через равные интервалы, строго по ранжиру, сиротливые деревья. У моста через Карповку кучер придержал лошадей. Из будки в косую полосу выглянул толстый заспанный будочник в тулупе и с алебардой, с завыванием протяжно зевнул и поднял скрипучий шлагбаум.

Петербург, город прямых линий, чугуна и камня. Камень сюда везли со всех концов необъятной России, но его не хватало, как не хватало и каменщиков, и Пётр запретил строительство каменных домов в стольной Москве. Царь добился своего: Петербург стал первым каменным городом Московского государства. Каменные дома, каменные набережные, каменные лица солдат и жандармов. И сам преобразователь России вместе со своим «любезным другом Катеринушкой» теперь тоже был укрыт камнем. Его останки покоились на каменном ложе под каменной плитой в храме Петра и Павла.

Петербург Петра I, Анны Иоанновны, Екатерины, Павла, Александра, Петербург купцов и декабристов, чиновников и крепостных.

В окнах кареты проплывали серые, похожие один на другой дома, лавки, где продавались калачи и сбитень, облинявшие вывески портных и сапожников. Неподалёку от извозчичьей биржи, на углу Каменноостровского проспекта и Архиерейской улицы, над дверью трехэтажного доходного дома красовалось изображение покрытой мыльной пеной физиономии: «Стригут, бреют и кровь отворяют».

Пушкина лихорадило. Непослушными, онемелыми пальцами он застегнул шубу, попытался натянуть перчатки. Левая наделась легко, а правая, за что-то зацепившись, никак не налезала на пальцы. Перстень… Пушкин прикоснулся пальцем к вставленному в кольцо камню. Он был тёплым, почти горячим. Весенний камень. Это о нем Плиний писал: «Зелень деревьев доставляет большое удовольствие, но с зеленью изумруда не может ничто сравниться. Если зрение наше утомлено, стоит посмотреть на изумруд, и оно успокоится».

Древние считали, что аметист даёт власть над ветрами и покровительствует мореплавателям, талисман волхвов — лунный камень, воинов — алмаз, а изумруд призван вдохновлять поэтов, художников и музыкантов… Легенды и предания приписывали изумруду покровительство Гомеру и Петрарке, Данте и Байрону.

Покровитель поэтов, живописцев и музыкантов…

Сегодня ему изумруд удачи не принёс, но стоит ли его винить в этом? Он никогда не был амулетом дуэлянтов. Но этот камень находился у него на пальце, когда он писал «Евгения Онегина», «Бориса Годунова», «Скупого рыцаря», «Моцарта и Сальери», «Пир во время чумы», «Полтаву», «Дубровского», «Песни западных славян»… Как верный товарищ, он делил с ним успехи и неудачи, радость и горе. Разве это не стоит благодарности? И как-то поэт сказал, что он на Парнас взлетает не на заморском крылатом Пегасе, а на лихой русской тройке — морошка со снегом, стакан ледяной воды с малиновым вареньем, которые всегда стоят на его письменном столе, когда он работает, и вот этот перстень-талисман, подсказывающий рифмы.

Пушкин повернул перстень камнем вниз, и рука легко вошла в тесную перчатку.

Вновь вернулась оставившая было его нестерпимая боль. Чтобы не застонать, Пушкин сжал зубы и глубже втиснулся в подушки. Данзас с тревогой посмотрел на жёлтое, обескровленное лицо поэта.

— Потерпи немного, скоро приедем.

Пушкин промолчал. Преодолев силой воли приступ боли, сказал:

— Подготовь Натали…

— Конечно.

— И пришли людей, чтоб меня перенесли. Наверх я не поднимусь.

— Всё сделаю.

— Натали скажи, что рана несерьезная, царапина, — с трудом выговаривая слова, будто заново учась говорить, сказал Пушкин.

— Не беспокойся.

Остался позади Кронверкский проспект, огибающий полукругом Александровский парк, они переехали Троицкий мост — и вот уже Дворцовая набережная, нарядная, ярко освещённая.

Пушкины занимали квартиру рядом с Зимним дворцом, на Мойке, в доме князя Волконского.

Поэта внесли на руках в его кабинет, раздели и уложили на диван.

Вскоре приехал доктор Задлер. Он осмотрел Пушкина и наложил на рану компресс. Задлера сменил известный в Петербурге хирург Арендт.

Рассказывая впоследствии о своем посещении поэта, Арендт говорил: «Обычно жизнь людей, получивших подобную рану, измеряется минутами. А он сделал ответный выстрел, сам перешёл в карету и столько прожил… Великолепная натура! «Mens sana in corpore sano» — «Здоровый дух в здоровом теле». Это был не только великий поэт, но и человек великой воли».

Арендт зондировал рану, но пулю извлечь не смог.

Отвечая на немой вопрос Натальи Николаевны, Арендт с профессиональным оптимизмом сказал:

— Будем надеяться, что всё обойдётся. Никаких лекарств. Шампанское и лёд, лёд и шампанское.

Когда Наталья Николаевна вышла из кабинета, Пушкин пристально посмотрел на врача.

— А теперь, Николай Федорович, поговорим откровенно.

— Я вас не понимаю…

— Я хочу знать правду, Николай Федорович. Я должен всё знать, чтобы иметь возможность распорядиться. Уверяю вас, что ничто испугать меня не может.

Хирург закрыл свой маленький саквояж с инструментами. Саквояж был старым, потёртым. Арендт приобрёл его еще во времена Отечественной войны 1812 года. Тогда Арендт никогда не лгал умирающим солдатам. Но то были солдаты…

Пушкин по-прежнему неотрывно смотрел на него.

— Если так, то… — нерешительно начал хирург.

— Да?

— Рана очень опасна, — торопливо, словно боясь, что через минуту пожалеет о своей откровенности, сказал Арендт, — и к выздоровлению вашему я почти не имею надежды.

— Спасибо, я так и предполагал. Не говорите лишь об этом моей жене.

Хирург кивнул головой и поднялся со стула.

— Хочу вас предупредить, Александр Сергеевич, что, как лейб-хирург его величества, я обязан доложить о состоявшейся дуэли и её последствиях царю.

— Докладывайте. Но попросите его от моего имени не наказывать секунданта. Константин Карлович Данзас не мог мне отказать в этой услуге и сделал всё от него зависящее, чтобы предотвратить поединок.

Арендт откланялся, а два часа спустя снова приехал и вручил Пушкину записку царя. «Любезный друг Александр Сергеевич, — писал Николай, — если не суждено нам встретиться на этом свете, прими мой последний совет: старайся умереть христианином. О жене и детях не беспокойся, я беру их на своё попечение».

Арендт с удивлением заметил, что губы Пушкина тронула слабая улыбка.

Лейб-хирург его величества, конечно, не знал, что несколько лет назад поэт в кругу близких друзей импровизировал своё будущее завещание: «Стихотворения откажу Жуковскому, отцу-кормильцу моей музы. Софи Карамзиной — все английские сентиментальные романы, которые она так любит, и необходимый при их чтении носовой платок для вытирания слёз…» Пушкин никого не хотел обделить, даже врагов. Врагам он собирался оставить в наследство посвященные им эпиграммы и свои денежные долги, которые, увеличивались с каждым месяцем.

Судя по записке царя, Николай готов был принять на себя его долги, не дожидаясь заверенного нотариусом завещания.

Пушкин положил записку на стоящий у дивана столик. Здесь стояло ведёрко с шампанским и горели в бронзовом канделябре витые свечи. На его указательном пальце вспыхнул зелёным пламенем изумруд. Перстень вторично за этот вечер напоминал о себе, напоминал деликатно, ненавязчиво. У Гёте тоже был резной перстень с изображением Амура на морском коне. Кто-то говорил, что этот перстень был сапфировым, но Пушкин сомневался. К синему цвету Гёте относился если и не отрицательно, то, по меньшей мере, настороженно. «Синее вызывает у нас чувство холода… — писал он. — Синее стекло показывает предметы в печальном виде». А зелёный цвет великий старец любил, в нём он ощущал добрую и умиротворяющую силу природы. Так же как и Плиний, Гёте считал, что такой цвет способен успокоить и глаз и душу. Поэтому перстень у Гёте, скорей всего, был тоже изумрудный, такой же зелёный, как и этот.

Пушкин задумчиво смотрел на перстень. В переливающемся всеми оттенками зелёного в пламени свеч камне он видел сочную зелень молодой травы и ещё не просохшие на ветру весенние листья деревьев, залитые тёплым золотистым солнцем луга и затенённые лесные поляны. Болдино, Михайловское, Тригорское… В комнате повеяло ветерком, который принёс с собой лёгкий аромат ландышей и запах травы.

Пушкин закрыл глаза.

Недоумевающий Арендт наклонился над ним:

— Вам плохо?

— Нет. Просто лёгкое головокружение.

— Вы потеряли слишком много крови.

— Видимо.

— Хотите что-нибудь передать государю?

«Царь? Ах да, записка…»

— Передайте его величеству, что я тронут проявленным им великодушием, — сказал Пушкин и прикрыл глаза.

Арендт на цыпочках вышел из комнаты.

— Александр Сергеевич уснул. Не тревожьте его, — сказал он Наталье Николаевне.

Но Арендт ошибся: Пушкин не спал. Ему оставалось слишком мало жить, чтобы он мог тратить время на сон. Пушкин снял с пальца перстень и положил его рядом с канделябром.

Что ж, враги не обижены, они своё получили. Но не следует забывать и о друзьях… А друзей у него всегда было много, во много раз больше, чем врагов.

Перед ним мелькали, сменяя друг друга, лица Дельвига, Жуковского, «отца-кормильца» его музы, Пущина, Кюхельбекера, Карамзиных, Раевских, Чаадаева, Вяземского, Виельгорского, Данзаса, Даля, Гоголя… Да, у него было много друзей. Было?… Нет, он жив. Пока ещё жив…

Ночью боли достигли предела, и поэт попросил камердинера принести ему средний ящик из письменного стола. В ящике лежали пистолеты.

Данзас, которому камердинер тотчас же сообщил об этом, обнаружил их уже спрятанными под одеялом.

Пушкин, стиснув зубы, тяжело дышал. Данзасу показалось, что он его не узнаёт.

Пистолеты были кухенройтерские, с серебряными скобами и серебряной насечкой на стволах. Таких пистолетов у Дантеса не было, поэтому пистолеты для дуэли заказывались в оружейном магазине Куракина. Данзас вздохнул и положил пистолеты на место.

Утром Пушкину стало немного легче. Днём он разговаривал с Жуковским и Карамзиной, шутил с Далем.

Появилась надежда на выздоровление.

Но на следующий день всем, за исключением, может быть, Натальи Николаевны, стало ясно: Арендт не ошибся — поэт обречён, жизнь покидала его измученное тело.

Пушкин умирал, и вместе с ним умирали его невылившиеся в строчки замыслы.

Незадолго до смерти поэт попросил морошки. Он ел заснеженные ягоды и приговаривал: «Ах, как хорошо!»

А через несколько минут после того, как Наталья Николаевна передала камердинеру пустую тарелку, Пушкина не стало.

На столике у дивана по-прежнему стояли канделябр с оплывшими свечами и ведёрко с шампанским. Но перстня с изумрудом на нём уже не было…

Отпевали Пушкина в придворной Конюшенной церкви, а затем повезли в Святогорский монастырь, где покоился прах его матери. Несмотря на предсмертную просьбу поэта, просившего за своего секунданта, и ходатайство Натальи Николаевны, Данзаса арестовали, и ему было отказано в милости сопровождать гроб друга в Михайловское. А через некоторое время состоялось разбирательство по делу убийцы Пушкина. Дантес-Геккерен был приговорён к смертной казни. Но одновременно суд постановил ходатайствовать о смягчении наказания. Дантеса разжаловали в рядовые и выслали за границу. Вместе с ним уехала из России и его жена, свояченица Пушкина, Екатерина Николаевна Гончарова.

* * *

…Василий Петрович зажёг верхний свет, задёрнул на окне плотную штору. И там, по ту сторону зашторенных двойных стёкол, остался Петербург 1837 года с его громадами дворцов, легконогими рысаками под цветными сетками, керосиновыми фонарями, полосатыми шлагбаумами и молодыми ясенями у Черной речки…

В комнате снова были только он, я и Пушкин — не умирающий человек, не бронзовая статуя, а стоящие на полке тома, то, что гений оставил последующим поколениям.

— И жизнь и смерть великого поэта породили в своё время немало легенд, значительная часть которых пришлась на долю перстня-талисмана, — задумчиво сказал Василий Петрович. — Перстень будил любопытство и разжигал воображение. Среди легенд, ему посвящённых, попадались и весьма любопытные.

Происхождение перстня, например, связывали с царствованием Бориса Годунова. Говорили, что царь подарил его на счастье своей дочери Ксении. По отзывам современников, Ксения Годунова была необыкновенной красавицей. «Отроковица чуднаго домышления, зельною красотою лепа, бела и лицом румяна, очи имея чёрны, велики, светлостию блистаяся… власы имея черны, велики, аки трубы по плечам лежаху», — восторженно писал о ней летописец. Но Ксения, по свидетельству тех же современников, отличалась не только красотой, но и образованностью. Она знала античную историю и мифологию, была знакома с творчеством древних поэтов и сама не чуждалась муз. Во всяком случае, ей приписывалось авторство некоторых популярных на Руси в начале XVII века песен. Смарагдовый перстень (смарагдом называли тогда изумруд) был вырезан ювелиром по её рисунку и являлся точной копией знаменитого перстня Поликрата, сделанного великим Диодором с Самоса. Древние греки утверждали, что этот великолепный перстень, пожертвованный впоследствии богам императором Августом, искавшим их покровительства, стоил столько же, сколько остров Самос, родина Диодора. Так же как на том легендарном перстне, на перстне Ксении была вырезана лира, окружённая пчёлами.

Но талисман не принёс Ксении счастья. Когда царь Борис умер, а его жена и сын были убиты боярами, Ксению заточили в монастырь. Там она перед смертью подарила перстень настоятельнице.

Переходя из рук в руки, перстень оказался у владельца богатого села Вязема. У него якобы бабушка поэта Марья Алексеевна Ганнибал и приобрела перстень Ксении, который завещала своему внуку как реликвию.

Были и другие варианты той же легенды. Рассказывали, что знаменитый польский поэт Адам Мицкевич, слышавший о перстне Ксении, случайно приобрел его у какого-то ювелира, то ли в Кракове, то ли в Варшаве, и в знак своего преклонения перед талантом русского поэта преподнёс его автору «Бориса Годунова».

По другой легенде перстень-талисман принадлежал Ивану III, который выдал свою дочь Елену замуж за великого князя Литовского Александра. В свите, которая сопровождала Елену в Литву, был и предок поэта Василий Тимофеевич Пушкин, пользовавшийся благосклонностью дочери великого князя. Иван III считал, что и так оказывает Александру великую честь, и не дал за дочерью никакого приданого. Это тяготило Елену. В одном из писем к отцу она писала: «И сама разумею, и по миру вижу, что всякий заботится о детках своих и о добре их промышляет: только одну меня, по грехам, бог забыл. Слуги наши не по силе, и трудно поверить, какую казну за дочерьми своими дают, и не только что тогда дают, но и потом каждый месяц обсылают, дарят и тешат… только на одну меня Господь Бог разгневался, что пришло твоё нежалованье… Служебница и девка твоя, королева Польская и великая княгиня Литовская Олёна, со слезами тебе, государю, отцу своему, низко челом бьёт».

После этого письма Иван III якобы усовестился и послал 500 горностаевых шкурок, кречетов и изумрудный перстень, который в дальнейшем Елена подарила за верную службу Василию Тимофеевичу Пушкину. Так перстень стал фамильной драгоценностью Пушкиных и достался Александру Сергеевичу от его дяди Василия Львовича, тоже поэта, который преклонялся перед своим гениальным племянником. Согласно этой легенде на перстне венецианским мастером были вырезаны шапка Мономаха и бармы.

Одни утверждали, что перстень-талисман Пушкину подарил Державин, другие — что графиня Воронцова, третьи называли имя Дельвига.

Ещё больше легенд было посвящено судьбе перстня после смерти Пушкина. Здесь уже каждый фантазировал в меру своих сил и возможностей.

Шёпотом говорили, что поэт переслал свой талисман «опасному государственному преступнику» Ивану Ивановичу Пущину, отбывавшему пожизненную каторгу за «участие в умысле на цареубийство одобрением выбора лица, к тому предназначенного…»

Некоторые уверяли, что перстень у «этого чудовища Чаадаева», ведь недаром покойный поэт посвятил ему столько стихотворений и в числе «самых необходимых предметов для жизни» просил прислать в Михайловское портрет этого сумасшедшего.

Третьи говорили, что Пушкин отдал перстень Владимиру Ивановичу Далю, с которым сблизился в последние дни своей жизни, а перед смертью даже перешел на «ты». Кстати, в статье о Дале, помещённой в энциклопедическом словаре Брокгауза и Ефрона, приват-доцент Булич как само собой разумеющееся написал, что Даль «присутствовал при трагической кончине Пушкина, от которого получил его перстень-талисман». И в том же словаре в статье о Данзасе указывалось: «Пушкин очень любил Данзаса, которому, умирая, отдал на память с своей руки кольцо».

Среди слухов был и слушок, пущенный кем-то из ненавистников Натальи Николаевны. Говорили, будто бы Пушкин отдал перстень ей, а она не нашла ничего лучшего, как подарить талисман поэта своей уехавшей в Париж сестре, жене убийцы, Екатерине Николаевне Гончаровой. И теперь, после смерти Екатерины Николаевны, Дантес-Геккерен, глумясь над памятью убитого им гения, носит перстень на своём мизинце.

Этот слух настолько разжёг страсти, что один из русских гвардейских офицеров, страстный поклонник Пушкина, поклялся привезти талисман из Парижа, а если Дантес откажется отдать перстень, убить мерзавца на дуэли.

К тому времени Дантес-Геккерен, которого Карл Маркс называл «известным выкормышем Империи», а великий французский поэт Виктор Гюго клеймил в своих «Chatiments», успешно делал политическую карьеру при другом, более крупном авантюристе, чем он сам. Наполеон III оценил энергию, беспринципность и преданность своего «выкормыша». Император произвёл Дантеса в сенаторы и камергеры, определив ему жалованье в 60 тысяч франков и приблизив к своей особе.

Встретиться с любимцем Наполеона III было сложно. А тут ещё русским офицером сразу же после его прибытия в Париж заинтересовалась хорошо информированная французская полиция, которая, видимо, получила какие-то сведения о целях его приезда.

Но зато офицера, к его глубочайшему удивлению, охотно приняла у себя дочь Дантеса — Леония-Шарлотта. Горничная тотчас же проводила русского в её комнату.

Первое, что бросилось в глаза офицеру в кабинете Леонии-Шарлотты, был большой портрет Александра Сергеевича Пушкина…

Но это ещё не всё. На письменном столе молодой женщины рядом с бронзовым бюстом того же Пушкина лежал раскрытый томик из собрания его сочинений и исписанные листы бумаги.

Офицер ожидал чего угодно, но только не этого. На какое-то время он потерял дар речи.

— Я работаю над переводом на французский язык «Бориса Годунова», — объяснила Леония-Шарлотта, указав на письменный стол. — Может быть, это слишком смело с моей стороны. Но перевод Ле Фюре не очень удачен, а мне бы хотелось, чтобы французы получили хоть некоторое представление о русском гении, которого в лицее прозвали Французом. Если мне это удастся, я буду считать, что прожила не зря.

— Я хотел побеседовать относительно вашего отца, — робко сказал офицер, ошеломлённый увиденным и услышанным.

— Если вы имеете в виду сенатора Дантеса-Геккерена, то я его своим отцом не считаю. Я не могу признать отцом человека, который решился выстрелить в сердце России.

Визит затянулся. Офицер провёл в обществе Леонии-Шарлотты целый вечер. В Россию он вернулся очарованный женщиной, которая оказалась достойной именоваться не дочерью Дантеса, а племянницей Пушкина. Но его клятва осталась невыполненной: перстня он не привез, а сенатор и камергер Наполеона III умер в глубокой старости своей смертью. Дело в том, что Леония-Шарлотта заверила посланца из России: Наталья Николаевна никогда не дарила её матери перстня покойного поэта. Более того, она, Леония-Шарлотта, даже не слышала об этом талисмане.

Таким образом, экспансивного юного офицера, который был моим отцом, Петром Никифоровичем Беловым, постигла неудача. Но в этой неудаче, впрочем как и в каждой неудаче, были и свои положительные стороны. Во-первых, отец до конца своих дней сохранил светлое воспоминание о Леонии-Шарлотте и твёрдую уверенность, что она стала вечным укором для Дантеса. А во-вторых, что, с моей точки зрения, более существенно, он по-настоящему заинтересовался пушкинским талисманом и положил немало трудов на то, чтобы установить истину. Не могу сказать, что он сильно преуспел, но кое-чего Петр Никифорович все-таки добился.

Вскоре после возвращения из Парижа юному офицеру попала в руки копия составленного в 1827 году для Николая I «Алфавита членов бывших злоумышленных тайных обществ и лиц, прикосновенных к делу, произведённого высочайше учрежденною 17 декабря 1825 года следственною комиссиею». В этом «Алфавите» против имени Никиты Всеволодовича Всеволожского было написано: «…Всеволожский был учредителем общества «Зелёная лампа», которому название сие дано от лампы, висевшей в зале его дома, где собирались члены, коими, по словам Трубецкого, были Толстой, Дельвиг, Родзянко, Барков и Улыбашев».

Среди перечисленных фамилий Пушкина не было. Но в том, что он состоял членом этого общества, не было никаких сомнений.

В послании к Юрьеву поэт писал:

Здорово, рыцари лихие Любви, свободы и вина! Для нас, союзники младые, Надежды лампа зажжена!

Что же из себя представляла «Зелёная лампа»?

В записке Якова Николаевича Толстого, которую он направил 17 октября 1829 года Николаю I, указывалось, что общество «получило название «Зелёной лампы» по причине лампы сего цвета, висевшей в зале, где собирались члены. Под сим названием крылось, однако же, двусмысленное подразумение, и девиз общества состоял из слов: «Свет и Надежда». Причём составлялись также кольца, на коих вырезаны были лампы; члены обязаны были иметь у себя по кольцу».

Когда Петр Никифорович обнаружил, что именно такой печатью с изображением лампы поэт запечатал письмо к одному из своих знакомых, некоему Мансурову, он уже не сомневался — тайна талисмана разгадана. Конечно же, Пушкин, всегда сочувствовавший вольнолюбивым стремлениям своих друзей — декабристов, на всю жизнь сохранил перстень-печатку с «Лампой надежды» на лучшее будущее России. Эта печатка и являлась его талисманом с юных лет и до трагической смерти от руки Дантеса.

Но, увы, открытие, которым так гордился мой отец, только увеличило число легенд и ни на шаг не приблизило его к разгадке. Об этом он, к своему глубокому разочарованию, узнал от другого офицера, с которым вскоре судьба свела его в Болгарии во время русско-турецкой войны 1877–1878 годов.

Этот офицер в Балканскую кампанию командовал 13-м Нарвским гусарским полком и за проявленное мужество был награждён золотым оружием и Георгием 3-й степени. Фамилия того полковника была Пушкин, а звали его Александром Александровичем.

Отец мне говорил, что Александр Александрович унаследовал от поэта его серые глаза, вьющиеся волосы и длинные, тонкие пальцы рук. Не знаю. Мне привелось впервые увидеть Александра Александровича уже в весьма преклонном возрасте, когда он в звании генерал-лейтенанта вышел в отставку и то ли заведовал Московским коммерческим училищем, то ли председательствовал в опекунском совете. Я, в то время гимназист-первоклассник, во все глаза смотрел на хозяина дома — сына великого Пушкина! Однако словоохотливый старик ничем не напоминал своего знаменитого отца, каким тот мне представлялся по многочисленным портретам и скульптурам.

Пётр Никифорович Белов не только познакомился с командиром 13-го Нарвского гусарского полка (несчастливый номер полка очень смущал Александра Александровича: он считал, что наверняка будет убит в бою, но всё-таки лез под пули), но несмотря на разницу в чинах, сошёлся с ним, а к концу жизни даже сдружился.

Полковника заинтересовали изыскания моего отца и его рассказ о встрече с дочерью Дантеса («У такой канальи — и такая дочь! А ещё говорят, что яблоко от яблони не далеко падает. Обязательно напишу кузине. Говорите, она хорошенькая? Гончаровы подарили России немало красавиц. Почему же им обделять Францию!»).

— Может быть, вы что-либо слышали о гемме с изображением лампы?

— Как же, слышал, — подтвердил Пушкин-младший. — Однако опасаюсь, что вынужден буду вас разочаровать. Как сие ни прискорбно, иного выхода не вижу.

Полковник подтвердил, что действительно, по семейным преданиям, у Александра Сергеевича имелся перстень-печатка с изображением лампы. Но эту печатку поэт потерял в Кишинёве или Гурзуфе, а может быть, ещё где. Во всяком случае, перстень был утерян задолго до женитьбы на Наталье Николаевне.

— А вот это кольцо с бирюзой, — Александр Александрович оттопырил мизинец правой руки, — отец подарил после дуэли матери и точно такое же — Константину Карловичу Данзасу. — И, словно подводя черту под разговором, сказал: — Дантеса, натурально, убить следовало бы, но вкупе с тем ерником, который хотел оклеветать мать. Можете поверить слову офицера: Наталья Николаевна никакого перстня сестре не дарила. Она никогда бы не сделала такой бестактности. Моя мать была достойной женщиной.

— Но перстень-талисман был или его не было? — спросил отец.

Пушкин усмехнулся:

— А вы напористы… Боюсь вам что-либо сказать определённое, но, видно, всё-таки был… Знаете, что я вам посоветую? Попробуйте поговорить с госпожой Смирновой.

— С какой Смирновой?

— С Александрой Осиповной, урождённой Россет. Она в своё время была фрейлиной императриц Марии Фёдоровны и Александры Фёдоровны. Старуха ещё жива.

— Это та, что опубликовала в «Русском архиве» воспоминания о вашем отце и Жуковском?

— Совершенно справедливо, — подтвердил Александр Александрович. — Помнится, она кому-то говорила о перстне-талисмане, который якобы был подарен отцу графиней Воронцовой. Правда, поговаривают, что старушка выжила из ума, но чем чёрт не шутит? Авось вам с ней и повезёт. Ведь вы не командуете тринадцатым полком и черные кошки вам дорогу не перебегают, — пошутил Александр Александрович, которому обязательно попадались чёрные кошки везде, где квартировал 13-й гусарский полк.

Отцу повезло. Проживавшая где-то за границей Смирнова объявилась в 1880 году в Москве. Отца ей представили.

Таким образом, он получил возможность поговорить о перстне Пушкина с Александрой Осиповной Смирновой и её дочерью Ольгой Николаевной, которая была при матери чем-то вроде секретаря и няньки одновременно.

Встретили его весьма любезно и предупредительно. Вопреки опасениям, Смирнова охотно отвечала на все вопросы.

Да, разумеется, у Сверчка был изумрудный перстень-талисман. Об этом перстне-печатке знали все друзья поэта. Пушкин очень дорожил им и носил на указательном пальце правой руки. Александр Александрович прав: Натали и Данзасу его отец оставил бирюзу.

Нет, талисман не достался ни Пущину, ни Чаадаеву, ни Далю. Люди по своей природе склонны к фантазии. Это от бога, и с этим ничего не поделаешь.

Она знала про все слухи, но не считала нужным опровергать их. Теперь, после вещего сна и разговора с духом Пушкина, она хочет внести ясность. В действительности всё было иначе. Совсем иначе. Александр Сергеевич, как и следовало ожидать, подарил перед смертью свой талисман Василию Андреевичу. Да, Василию Андреевичу Жуковскому, которого он так сильно любил и который для него так много сделал. Тут не может быть никаких сомнений. Жуковский об этом сам рассказывал, когда они после смерти Сверчка встречались в Дюссельдорфе и во Франкфурте-на-Майне. Василий Андреевич носил тогда перстень-талисман на среднем пальце правой руки, рядом с обручальным кольцом. Он говорил, что Пушкин и жена занимают в его сердце одно и то же место, поэтому перстень покойного и обручальное кольцо тоже должны быть всегда вместе.

— Ольга, покажи, пожалуйста, господину Белову дюссельдорфский портрет Василия Андреевича! — обратилась она к дочери и пояснила: — Этот портрет написан тестем Василия Андреевича, художником Рейтерном.

На портрете пятидесятивосьмилетний Жуковский был изображен в полный рост. На безымянном пальце правой руки поэта можно было разглядеть обручальное кольцо, а на среднем — зелёный овал изумруда.

— Камея? — спросил Петр Никифорович у Смирновой.

— Нет, интальо, — ответила та.

А не участвовавшая в разговоре Ольга Николаевна сказала:

— Перс, который продал это интальо, рассказывал о нём прелестную историю.

— Да, да, — оживилась Смирнова.

И мой отец, уже сытый по горло различными легендами, с должным смирением вынужден был выслушать ещё одну.

Изумрудное интальо работы древнего восточного мастера много лет хранилось вместе с другими старинными геммами в сокровищнице великих моголов в Дели. А в 1739 году, когда войска персидского завоевателя Надир-шаха вторглись в Индию и сокровищница великого могола Мухамед-шаха была разграблена, Надир-шах подарил это интальо своему старшему и любимому сыну, Реза Куле, который должен был наследовать великую и могущественную империю. Но будущее известно лишь аллаху. И в 1743 году Надир-шах, разгневавшись за что-то на сына, приказал ослепить его. Впрочем, шах вскоре раскаялся в содеянном, и гнев его обратился против пятидесяти вельмож, присутствовавших при ослеплении наследника. Почему они, зная о намерении своего повелителя, не разубедили его? Почему они не предложили шаху свою жизнь для спасения очей наследника? Понятно, что на всё эти вопросы вельможи ничего вразумительного ответить не могли. А молчание, по мнению Надир-шаха, являлось самым веским доказательством их вины.

Справедливость рано или поздно, но должна была восторжествовать. И она восторжествовала. Все пятьдесят «виновников» ослепления Реза Кулы были казнены на площади перед дворцом. Реза Кула мог собственными глазами убедиться в справедливости своего великого отца, но глаз у него уже не было… И тогда шах, отличавшийся не только справедливостью, но и хитроумием, сказал сыну: «Твои уши услышат их стоны, а твой изумруд увидит их мучения». И, когда наследник присутствовал при казни, на его груди было интальо из сокровищницы великих моголов…

Кто-то из персидских поэтов писал потом, что от созерцания пролитой во время этой казни крови изумруд стал алого цвета и таким же горячим, как щипцы, которыми палачи терзали несчастных. Чтобы вернуть камню прежний цвет, интальо поместили в зелёном, как сам изумруд, шахском саду, и ровно через пятьдесят дней к камню вернулась его первоначальная окраска…

— Василий Андреевич собирался написать обо всём этом балладу, что-то вроде «Поликратова перстня» Шиллера, — сказала Александра Осиповна. — Такая же мысль была, как мне говорили, и у Александра Сергеевича. Но ни тому, ни другому не удалось осуществить своё намерение.

Ольга Николаевна красноречиво посмотрела на часы, давая тем самым понять, что время визита уже истекло. Но отец, пренебрегая намёком, спросил, что произошло с перстнем Пушкина после смерти Жуковского.

— Василий Андреевич оставил его своему сыну, Павлу Васильевичу.

— Перстень и сейчас у него?

— Нет.

— А у кого же? — настойчиво допытывался отец, у которого не было уверенности, что ему ещё когда-нибудь приведётся беседовать со Смирновой.

— Павел — поклонник господина Тургенева, — сухо сказала дочь Смирновой, — и в знак своего уважения к таланту этого литератора он подарил ему доставшийся от отца перстень Пушкина.

— Но с непременным условием, чтобы после смерти господина Тургенева перстень был ему возвращен, — дополнила её старушка.

Дочь Смирновой вторично посмотрела на часы и встала.

— К сожалению, будет ли это условие выполнено или нет, зависит не от господина Тургенева, а от госпожи Виардо.

Отцу не оставалось ничего иного, как откланяться.

Казалось бы, разговор с двумя дамами внёс определённость в загадочную историю с перстнем поэта. Но отец, приобретший некоторый скептицизм и печальный опыт за время своих долголетних поисков, теперь уже сомневался во всём. Его сомнения разделял и Александр Александрович Пушкин. На свои письма к Тургеневу и сыну Жуковского ответа он не получил, что уже само по себе было плохим признаком.

И вдруг — а «вдруг» бывает не только в детективных романах — 8 марта 1887 года в газете «Новое время» появилось письмо Василия Богдановича Пассека, русского вице-консула в Далмации, автора популярных в свое время беллетристических произведений.

В своём письме Пассек удостоверял, что умерший в Буживале под Парижем в доме Виардо Иван Сергеевич Тургенев действительно владел перстнем-талисманом поэта. Более того, Пассек приводил сказанные при нём слова писателя: «Я очень горжусь обладанием пушкинского перстня и придаю ему так же, как и Пушкин, большое значение. После моей смерти я бы желал, чтобы этот перстень был передан графу Льву Николаевичу Толстому как высшему представителю современной литературы, с тем, чтобы, когда настанет его час, граф передал этот перстень по своему выбору достойнейшему последователю пушкинских традиций между новейшими писателями».

Итак, рассказанное моему отцу двумя дамами подтверждалось. Но где теперь находится перстень-талисман — в России или во Франции? У кого он — у Полины Виардо, Павла Жуковского или у Льва Николаевича Толстого? Как будто бы ответом на все эти вопросы был присланный в Россию Полиной Виардо сердоликовый восьмиугольный перстень с надписью на древнееврейском языке.

Ответ ли?

Да, присланный перстень бесспорно принадлежал Пушкину. О нём неоднократно упоминали современники поэта.

Но считал ли сам Пушкин своим талисманом именно этот сердоликовый перстень?

Петр Никифорович в этом сомневался.

Ведь те, с кем он беседовал, говорили об изумруде, покровителе поэтов, художников и музыкантов, который вместо короны вручался каждому вновь избранному королю братства менестрелей и которым награждали победителей в состязании бардов.

Нет, Пушкин, конечно, считал своим талисманом не сердоликовый, а изумрудный перстень.

Но тогда выходит, что подлинный перстень-талисман поэта был не у Тургенева, а у кого-то другого.

Но у кого?

Может быть, он действительно достался Владимиру Ивановичу Далю? Ведь утверждают, что Даль сам говорил об этом…

А может быть, перстень у Толстого?

Отец этого так и не узнал…

Когда я, сдав экзамены за второй курс университета, готовился принять участие в археологической экспедиции, которая должна была заниматься раскопками в районе Керчи, из дому пришла телеграмма о его кончине…

Он умер за письменным столом, правя черновик своего письма Льву Николаевичу Толстому. Оно, разумеется, было посвящено всё тому же перстню…

Когда после похорон я разбирал его бумаги, то обнаружил большую толстую тетрадь в сафьяновом переплёте. В ней со свойственной Петру Никифоровичу скрупулёзностью были изложены все перипетии его многолетних розысков. Уезжая, я забрал её с собой как память об отце. С тех пор она всюду меня сопровождала. Но внимательно прочел я её лишь в 1918 году в связи с одним не совсем обычным обстоятельством.

Как вы знаете, в январе 1918 года в Московском Кремле была ограблена патриаршая ризница, в которой хранились исторические сокровища России, оцениваемые по самым скромным подсчетам в 30 миллионов золотых рублей. Среди украденного были сделанная замечательными русскими мастерами первой половины XVII века «Средняя митра» патриарха Никона с большим изумрудом, на котором неизвестный резчик изобразил сошествие Христа в ад; напечатанное в 1689 году единственное в своем роде Евангелие в золотом, покрытом художественной эмалью и усыпанном драгоценными каменьями переплёте весом около двух пудов; перстень московского митрополита Алексея и другие уникальные вещи.

Ограбление ризницы было не первым случаем расхищения предметов искусства.

При печальной памяти Временном правительстве группа бандитов среди бела дня совершила в Петрограде налёт на здание Сената. Налетчики увезли тогда с собой известный всем историкам и искусствоведам ларец Петра Великого, вылитую из золота статую Екатерины II, золотые фигурки конных трубачей.

Бесследно исчезали картины, фарфоровые табакерки, скульптуры, гобелены, коллекции древних монет и античных гемм из барских особняков, захваченных анархистами.

Покидая большевистскую Россию, богачи увозили за границу полотна великих мастеров, бесценные фолианты, старинные иконы, продавали их иностранцам, прятали в тайники.

Поэтому президиум Московского Совдепа, заслушав сообщение о случившемся председателя Комиссии по охране памятников искусства и старины, не только обратился ко всем гражданам Советской России с призывом оказать содействие в розыске и возвращении похищенного из патриаршей ризницы, но и ходатайствовал перед Совнаркомом Республики о национализации всех предметов искусства, имеющих художественное и историческое значение. Это ходатайство, разумеется, было удовлетворено. А некоторое время спустя, если не ошибаюсь, в апреле, Народный комиссариат художественно-исторических имуществ, в котором я тогда заведовал одним из подотделов, опубликовал воззвание:

«…Вчерашние царские дворцы, а ныне — народные музеи, созданы руками народа и лишь недавно ценою крови возвращены их законному владельцу — победителю, революционному народу, — писалось в нём. — Каждый памятник старины, каждое произведение искусства, коим тешились лишь цари и богачи, стали нашими; мы никому их не отдадим больше и сохраним их для себя и для потомства, для человечества, которое придёт после нас и захочет узнать, как и чем люди жили до него. И подобно тому, как каждому из нас дороги воспоминания детства и молодости, каковы (бы) они ни были, горькие или сладкие, — так и весь народ сохранит эти воспоминания истории минувшей, былых годов, как что-то дорогое и давно пережитое».

Но работа сотрудников Народного комиссариата художественно-исторических имуществ Республики и Всероссийской комиссии по охране и раскрытию произведений искусства, членом которой я также состоял, не ограничивалась, разумеется, воззваниями, циркулярами и предписаниями. Перед нами была поставлена задача разыскать, реквизировать и обеспечить сохранность всего, что представляло ценность. А это, смею вас уверить, была в тех условиях очень сложная, а по мнению некоторых искусствоведов, и просто непосильная задача. В том же Петрограде, помимо всем известных сокровищниц, таких, как Эрмитаж, музей императора Александра III и музей Академии художеств, существовали большие частные коллекции графов Строгановых, княгини Юсуповой-Сумароковой-Эльстон, великолепная пинакотека, то есть картинная галерея, голландских и фламандских художников Семёнова. В так называемом минц-кабинете великого князя Георгия Михайловича хранилось лучшее в мире собрание монет древнегреческих поселений на юге России. А в тайнике владельца антикварного магазина Гребнева мой помощник, рабочий-путиловец Борис Ивлев, вместе с сотрудниками ВЧК отыскал ящики со скифским золотом и, как он выразился, «каменных и золотых жучков». «Жучки» оказались древнеегипетскими скарабеями, среди которых, кстати, был великолепный скарабей из аметиста с вырезанной на внутренней стороне надписью. Подобные скарабеи влагались в мумии знатных египтян вместо вынутого из тела сердца. Надпись на аметистовом скарабее убеждала сердце покойного не свидетельствовать против него на загробном суде.

Тому же Ивлеву посчастливилось в Москве, куда мы переехали в конце лета, обнаружить в подвале покинутого хозяевами особняка около сотни старинных вееров. Среди них были и японские из белой пеньковой бумаги с рисунками известных художников. Подобные веера-картины в середине прошлого века продавались в Лондоне по 900 фунтов стерлингов за штуку.

Надо сказать, что в Москве к привычным уже для нас трудностям прибавилась ещё одна — отсутствие подходящих хранилищ. Третьяковка, Оружейная палата, Румянцевский и Исторический музеи не в силах были сразу же принять беспрерывно поступающие к ним произведения искусства. Поэтому многие из национализированных вещей приходилось временно размещать в здании наркомата, а то и на квартирах сотрудников.

Ивлев, в обшарпанную комнатку которого привезли как-то портрет кисти Рембрандта и несколько полотен Гогена, спал с маузером под подушкой, а днём бегал по музеям и комиссиям, грозясь перестрелять саботажников.

Своеобразный вид приобрёл и мой номер в бывшей гостинице «Метрополь», ставшей Вторым Домом Советов.

Чего здесь только не было!

Под моей кроватью мирно спала тысячелетним сном в обществе набальзамированных священных кошек, змей и симпатичного нильского крокодильчика очаровательная мумия, недавняя собственность московского фабриканта Гречковского. Под головой её лежал положенный тысячи лет назад полотняный круг с хороводом весёлых павианов, бурно приветствующих всемогущего бога солнца, а на лице покоилась позолоченная маска.

Место под софой занимали скифские древности: колчаны для смертоносных стрел с тиснёными золотыми бляхами, золотые венки и серебряная ваза для вина, украшенная изображениями трав, цветов и хищных грифов, терзающих оленя.

Возле умывальника в целомудренной позе стояла беломраморная Венера, которая благосклонно взирала на меня, когда я совершал свой утренний и вечерний туалет. Венере плутовски подмигивала с полки чудесная статуэтка жизнерадостного фламандца Виллема Бекеля, прославившегося в XIV веке усовершенствованием засола сельдей. Видимо, его селедки действительно заслуживали всяческой похвалы: недаром же гробницу Виллема посетил как-то в сопровождении своих сестёр, королев Франции и Венгрии, высокомерный Карл V, а поэт Кемберлин воспел фламандца в своих стихах.

Немецкие кубки второй половины XVI века в виде парусных кораблей, ветряных мельниц, толстопузых монахов и длиннохвостых павлинов; этрусские и византийские вазы; китайские, персидские и французские веера.

Но больше всего места занимало собрание старинного индусского оружия. Я мог вооружить не один десяток воинов. У меня имелись пенджабские куйтсы, смертоносные мару, кривые, как полумесяц, ножи кукри, отделанные слоновой костью грозные палицы и знаменитые малайские крисы…

И вот однажды в моём номере, одновременно похожем на антикварный магазин и арсенал индусского раджи средней руки, появился поздним вечером некий молодой человек.

Странного посетителя нельзя было назвать ни товарищем, ни господином. Для «товарища» у него были слишком холёные руки с длинными, до блеска отполированными ногтями, привычное грассирование и манеры «человека из общества». А для «господина»… Одежда молодого человека полностью соответствовала революционным канонам того бурного времени: высокие, заляпанные грязью сапоги, кожаная потрёпанная куртка, косоворотка, кожаный картуз с красной ленточкой. Кроме того, он виртуозно скручивал пресловутые «козьи ножки» и безбожно дымил махоркой. В лице его тоже было что-то и от «товарища» и от «господина». А главное, оно дышало честностью и благородством — особенность, по которой я обычно определял жуликов. Поэтому я сухо ответил на приветствие незнакомца и ещё суше поинтересовался:

— Чем могу быть полезен, гражданин?

Незнакомец с ответом не торопился, продолжая с весёлой наглостью разглядывать экспонаты моего импровизированного музея.

Его глаза небрежно скользнули по индусскому оружию, на мгновение задержались на веерах и внимательно ощупали статуэтку фламандца.

— Если память мне не изменяет, на аукционе в девятьсот шестнадцатом она пошла за семь тысяч, а стоит-то все пятнадцать, а?

Любитель махорки неплохо разбирался в антиквариате…

— Стул предложить не собираетесь?

— Садитесь.

— Благодарю вас.

Он сел одновременно со мной. Спросив разрешения, закурил и заверил, что с младых ногтей сочувствовал революции и революционерам, а большевиков просто боготворил. Именно поэтому он и хочет через меня передать в дар Советской власти некую уникальную вещь.

Меньше всего он был похож на бескорыстного дарителя, поэтому я на всякий случай уточнил:

— Безвозмездно?

— Разумеется, — подтвердил он. — Ведь те жалкие двадцать тысяч рублей, которыми, надеюсь, Советская власть поощрит мой благородный патриотический поступок, ни один нормальный человек не назовёт деньгами…

— Гм… Двадцать тысяч.

— Да, всего-навсего двадцать тысяч.

— Вам разве неизвестно, что мы ничего не покупаем?

— Известно. Вы национализируете и реквизируете. Но существуют, понятно, исключения. Мне думается, перстень-талисман Александра Сергеевича Пушкина, например, мог бы стать таким исключением, не правда ли?

Надо сказать, что в марте 1917 года возвращённый Полиной Виардо сердоликовый перстень поэта вместе с некоторыми другими вещами был украден из Пушкинского музея в Александровском лицее. Почти всё украденное тогда же удалось разыскать, но перстень бесследно исчез. Все усилия Петроградской уголовно-розыскной милиции ни к чему не привели.

Уж не вор ли передо мной?

Я стал лихорадочно прикидывать, как лучше задержать этого подозрительного человека.

Но перстень, который положил на стол посетитель, был не сердоликовый, а изумрудный…

Изумруд!..

Я тут же вспомнил про изыскания отца, и у меня перехватило дыхание.

Неужто он был полностью прав, считая, что своим талисманом Пушкин всё-таки признавал не сердолик, не бирюзу, а изумруд?

Золотой перстень с овальным изумрудом…

Когда я доставал из ящика стола ювелирную лупу, у меня тряслись руки.

Изумруд в перстне был густого ровного тёмно-зелёного цвета — такие изумруды французские ювелиры называют «Emeraude de Tynka». Большинству изумрудов свойственны изъяны в виде трещин, тёмных пятнышек слюдяного сланца или чёрных черточек — «пике». Когда-то для устранения подобных дефектов камни проваривались в очищенном прованском масле, подкрашенном зелёной краской. Но изумруд в перстне, насколько я мог определить, проварке не подвергался: косметика ему не требовалась. Великолепный, совсем прозрачный кристалл с характерным стеклянным блеском.

Золотое кольцо, в которое его вставили, сделали, видимо, в конце XVIII или начале XIX века, но сам камень я бы отнёс к глубокой древности. Скупыми, но выразительными штрихами на нём было вырезано строгое, с миндалевидными глазами лицо египетской богини Нейт — матери солнечных божеств. Надпись представляла собой первые слова посвященной Нейт молитвы: «О великая мать, рождение которой непостижимо».

Посетитель скрипнул стулом, напоминая о своём присутствии.

— Итак, вы хотите за перстень двадцать тысяч?

— Тридцать. Тридцать тысяч золотом.

— Позвольте, но ведь вы пять минут назад просили двадцать.

— Вы просто не расслышали. К тому же это было, как вы сами изволили заметить, пять минут назад, а время — деньги, — ласково сказал он и процитировал слова, приписываемые египтянами своему божеству: — «Я — всё бывшее, настоящее и грядущее; моего покрывала никто не открывал; плод, рождённый мной, — солнце». Разве одно это не стоит лишних десяти тысяч?

— Откуда у вас перстень?

Он пожал плечами:

— Купил, выиграл в карты, нашёл на улице, обменял, получил в наследство — не всё ли вам равно? Вы деловой человек, а возможность, которую я вам предоставил, никогда больше не повторится. Хватайте за хвост жар-птицу — улетит.

Жулик играл наверняка.

— Хорошо, — сказал я после недолгих колебаний, — допустим, мы решили приобрести перстень за двадцать тысяч…

— За тридцать, — поправил он.

— Пусть за тридцать. Но чем вы можете удостоверить, что это интальо — знаменитый перстень-талисман поэта?

— Помимо своего честного слова? — усмехнулся он и свернул очередную «козью ножку». — Ну что ж, могу представить и другое, более веское для вас доказательство: собственноручную записку Пушкина, которая запечатана этим перстнем. Устраивает?

— Пожалуй. Оставьте мне записку и перстень. Завтра я дам ответ.

Перстень он отдать отказался («Вы слишком привыкли к реквизициям, а я по себе знаю, что от дурных привычек избавиться трудно»), но записку оставил. В ней было всего несколько слов, написанных по-французски нервным и торопливым почерком: «Partie remise, je vous previendrai».

Вот тогда-то я и просидел всю ночь, читая и перечитывая отцовскую тетрадь в сафьяновом переплёте. Да, эту самую.

Достоверного описания перстня, как я уже вам говорил, не было. Большинство сходилось лишь на том, что в кольце находился изумруд или другой камень зелёного цвета. Что именно было вырезано на камне, отец так и не узнал. Однако он склонялся к тому, что интальо восточной работы и выгравировано в эпоху Древнего Рима, когда резчиками чаще всего были рабы. Он даже сделал наброски нескольких наиболее известных интальо того времени: печати императора Августа с изображением сфинкса, Помпея (лев, держащий меч) и Юлия Цезаря (вооруженная Венера). Впрочем, он не исключал и того, что интальо Пушкина сделано в XVII или XVIII веке, когда резчики часто подражали древним образцам, а Иозеф-Антон Пихлер и его сын Иоганн так искусно гравировали свои геммы, что ни один знаток не мог их отличить от античных.

С запиской мне повезло больше. По утверждению Александры Осиповны Смирновой, такая записка, запечатанная перстнем-талисманом, действительно существовала. Смирнова говорила отцу, что секундантом Пушкина должен был быть её брат, Клементий Осипович Россет. Но накануне дуэли Пушкин заехал к нему и, не застав дома, оставил записку на французском языке: «Дело отложено, я вас предупрежу». Однако дуэль все-таки состоялась…

По мнению Жуковского, на которого ссылалась Смирнова, Пушкин специально хотел ввести в заблуждение Россета, опасаясь, что тот может рассказать о готовящемся ему, Жуковскому, или Вяземскому, а они, конечно, предпримут всё возможное, чтобы помешать дуэли. Опасения поэта были обоснованными. Россет, по словам той же Смирновой, сразу же показал полученную им записку Вяземскому, а Вяземский — Карамзиной, Виельгорскому и Жуковскому. Кем-то из них записка и была утеряна.

Таким образом, документ, который мне оставил человек в кожанке, являлся серьёзным доказательством подлинности перстня. Очень серьезным, если… К этому «если» сводилось всё: действительно записка написана рукой Пушкина или это фальсификация?

Сейчас к вашим услугам сотни специалистов по графической экспертизе, располагающих самой совершенной аппаратурой, не менее совершенной методой и опытом. А в Москве середины восемнадцатого года отыскать эксперта было весьма сложно.

Наши товарищи побывали и в МЧК, и в уголовно-розыскном подотделе административного отдела Московского Совдепа. Намучились, словом, основательно, но эксперта всё-таки нашли, этакого сухонького старичка, который некогда подвизался при коммерческом суде или где-то ещё.

Старичок часа полтора поколдовал над запиской и образцами почерка Пушкина, а затем дал категорическое заключение: подлог.

* * *

Василий Петрович допил уже успевший остыть в кукольной фарфоровой чашечке чёрный кофе. Вздохнул и неохотно сказал:

— Пожалуй, этим словом «подлог» можно было бы и закончить мой рассказ. Но, как говорится, из песни слова не выкинешь. История с перстнем-талисманом имеет продолжение… Нет, гость в кожанке во Втором Доме Советов больше не появлялся. Видимо, мое решение его не интересовало. Он как в воду канул, лишив меня горького удовольствия сказать ему всё, что я о нём думаю. Но через год наши дороги вновь пересеклись, на этот раз уже в Киеве, куда я выехал вместе с Борисом Ивлевым в августе 1919 года, в самый разгар гражданской войны.

Нам было поручено разыскать хранившийся некогда в киевском царском дворце знаменитый альбом Рембрандта, не менее знаменитый крест Сергия Радонежского, которым тот, по преданию, благословил на битву с Мамаем Димитрия Донского, а также, как гласила инструкция, «принять необходимые революционные меры» к охране исторических памятников, в том числе Владимирского собора, средняя часть которого была расписана известным художником Васнецовым.

Для успешного выполнения этой миссии нас снабдили по тем временам всем необходимым: фунтом хлеба (рабочие в Москве получали по осьмушке), двумя фунтами отборной астраханской воблы, двумя наганами с соответствующим количеством патронов и грозными длинными мандатами, которые под страхом «революционной кары» предписывали всем оказывать нам всемерную помощь.

В полученной инструкции предусматривалось всё, за исключением того, что сразу же после нашего приезда Киев будет взят деникинцами… Эвакуироваться мы не успели, поэтому нам оставалось только доесть воблу и молча наблюдать торжественное вступление «белого воинства» в город.

Дворянско-купеческий Киев ликовал. Разряженные в пух и прах дамы целовали руки офицеров и морды их лошадей. Крещатик был усыпан цветами, повсюду гремели оркестры, и в контрразведку без лишнего шума свозили подозрительных…

Положение, в котором мы оказались, отнюдь не располагало к оптимизму, хотя части Красной Армии находились на реке Ирпень, в каких-нибудь десяти — пятнадцати верстах от города, и настойчиво напоминали о себе артиллерийской канонадой. Правда, мне удалось связаться с одним из членов Киевского областного подпольного комитета партии, который обещал при первом же удобном случае переправить нас в лодке вверх по Днепру. Но мы понимали, что у подпольщиков есть более важные и неотложные дела. Поэтому в ожидании «удобного случая» мы работали в булочной, которая одновременно была явочной квартирой, и выполняли различные поручения её хозяйки, подпольщицы с солидным дореволюционным стажем.

И вот как-то в один из этих тревожных дней я нос к носу столкнулся на Малой Васильковской у кафе «Днепр» с моим московским знакомым. Если бы он меня не остановил, я бы, конечно, его не узнал и прошёл мимо. Он полностью преобразился. Кожаную куртку, косоворотку, сапоги и неизменную «козью ножку» сменили сшитый у лучшего киевского портного элегантный костюм, лихо сдвинутый на затылок котелок, трость с набалдашником из слоновой кости и галстук с бриллиантовой булавкой. Он уже ничем не походил на «товарища».

— Вот теперь можем с вами по-настоящему и познакомиться, Василий Петрович, — со свойственной ему весёлой наглостью сказал он и, приподняв котелок, шутливо представился: — Столбовой дворянин и ценитель изящных искусств Евгений Николаевич Веселов. Прошу любить и жаловать.

Ни любить, ни жаловать проходимца у меня никакого желания не было. Но ещ меньше мне хотелось оказаться в лапах контрразведки. Поэтому я изобразил если и не восторг, то тихую радость от неожиданной встречи. Раздражать Веселова, Иванова или Петрова — фамилии свои он явно менял чаще, чем перчатки, — в мои расчты не входило.

— Что собираетесь реквизировать в Хохландии? Крещатик? Днепр? Владимирскую горку? Аскольдову могилу?

Я сказал, что уже давно не работаю в Комиссариате художественно-исторических имуществ и что мои пути с Советской властью разошлись.

— Как и у каждого истинного патриота и благородного человека, — не без юмора добавил он, и по веселому блеску в его глазах я понял, что он не верит ни одному моему слову.

Самым благоразумным было побыстрей распрощаться, сославшись на неотложные дела. Но сделать это мне не удалось. Кажется, Веселов — будем называть его так — был искренне рад нашей встрече и настойчиво приглашал меня вместе позавтракать. Скрепя сердце я принял приглашение. Мы зашли в кафе. К моей радости, выяснилось, что Веселов через два часа уезжает в Одессу. Там он рассчитывал купить французский паспорт и навсегда покинуть пределы России.

— Судя по костюму и планам, вы преуспели?

— Да, умирать с голоду в Париже мне не придётся, — подтвердил он. — Надеюсь там завести своё маленькое дело, что-нибудь вроде магазина «Русский ювелир». Неплохое название? Но это в будущем, а в настоящем мне бы хотелось выпить за вас, вне зависимости от того, служите ли вы по-прежнему в комиссариате или нет. Я политикой не занимаюсь. Я занимаюсь лишь ювелирными изделиями…

— …и талисманами, — не выдержал я. — Кстати, перстень вы тогда все-таки продали?

— А как же! — чуть ли не оскорбился он. — С вашей лёгкой руки…

— Кому же, если не секрет?

— Теперь уже не секрет.

Он назвал фамилию известного мне коллекционера, князя Щербатова.

— Князь заплатил за перстень сорок тысяч наличными. Совсем неплохо продал, как вы считаете? Князь был в восторге, говорил, что передо мной в долгу вся русская литература, и даже поцеловал в щеку, вот сюда…

— Сорок тысяч? Забавно…

— Забавно не это, — усмехнулся он. — Знаете, кто меня свёл с князем? Ваш эксперт-графолог.

— Эксперт?!

— Именно. Князь ему перед своим отъездом за границу выплатил, если не ошибаюсь, около тысячи комиссионных, так что старичок не прогадал. Ведь и записка и перстень были подлинными… вот что забавно, Василий Петрович! Но вы не расстраивайтесь: перстень в надёжных руках. Князь, учитывая выплаченную им сумму, весьма порядочный человек и горячий поклонник Пушкина. — Он поднял рюмку. — За процветание русской литературы и за ваше здоровье, Василий Петрович! На ваш век ещё хватит что реквизировать…

Когда я вернулся в Москву, эксперта уже не было в живых, так что я не смог проверить, насколько соответствовало истине всё рассказанное мне в Киеве «столбовым дворянином и ценителем изящных искусств» Евгением Николаевичем Веселовым. Но думаю, что он не лгал. Зачем ему тогда было лгать? А если так, то, может быть, зелёный талисман поэта с изображением богини Нейт («Я — всё бывшее, настоящее и грядущее») всё-таки где-нибудь да отыщется. Во всяком случае, мне бы очень хотелось на это надеяться…

 

ПОЯС ЗОЛОТ

Серебряные и бронзовые кольца, которые прикреплялись к шапкам; шейные обручи; незамысловатые серьги; примитивные браслеты; грубые и тяжёлые пряжки… Так некогда выглядели ювелирные украшения полян и древлян.

Но уже в X веке посетившая, как теперь принято говорить, с дружественным визитом Царьград княгиня Ольга привезла в этот город, считавшийся мировым центром художественных ремёсел, не только прославленные русские меха, но и прекрасное произведение киевских златокузнецов — «блюдо велико злато служебно», которое заняло почётное место среди изящной церковной утвари Софийского собора.

А два столетия спустя византийский писатель Иоанн Тцетцес был настолько восхищён работой русских умельцев на кости, что воспел дивную красоту этой резьбы в восторженных стихах.

Действительно, к тому времени киевские мастера, многому научившиеся у византийцев, в некоторых видах ювелирных работ (чернь, резьба по кости) даже превзошли своих греческих учителей.

Русские ремесленники в совершенстве овладели трудным и кропотливым искусством чеканки и гравировки, изготовления филиграней, то есть кружев из тончайшей серебряной, золотой или медной проволоки, производством эмалей, вначале более простых, выемчатых, а затем и перегородчатых.

И начиная с X века русские князья не только приобретают изделия византийских ювелиров, но всё чаще пользуются услугами местных златокузнецов.

Во Владимире при великом князе Андрее Боголюбском русские ремесленники украшают различными металлическими изделиями с финифтью церкви. В Москве покрываются художественной чеканкой серебряные кубки и братины.

Русские умельцы делают жуковины (перстни), оклады для икон, узорчатые ножны для мечей и сабель, серьги, ожерелья, покрывают финифтью серебряные пластинки-дробницы, которые нашивались на парадные одежды. Они превращают в художественные изделия рукояти засапожных ножей, шлемы, конскую сбрую и княжеские регалии. Такими регалиями были венцы князя и княгини, золотые «чепи», бармы и пояса.

Княжеские венцы делались в форме зубчатых обручей или обручей с трилистниками, а венцы княгинь и княжон поражали разнообразием форм и неуёмной фантазией златокузнецов. Но всё-таки наибольшее распространение получили венцы «с городы», которые изображали княжеский дворец в несколько ярусов, с теремами, башенками и галереями.

Золотой пояс был гордостью каждого великого князя. Поэтому изготовление поясов поручалось самым искусным и прославленным златокузнецам, знатокам драгоценных камней, в совершенстве овладевших тайнами чеканки, гравировки и филигранного дела. Пояс должен был ошеломлять своим великолепием. К нему прикреплялись звонцы — золотые колокольчики разных размеров и толщины, а также золотые бряцальца. Каждое движение князя сопровождалось мелодичным звоном и постукиванием бряцальц.

Один из таких поясов, ставший поводом к княжеской междоусобице, которая продолжалась без малого двадцать лет, удостоился чести попасть в летопись и стать таким образом частью истории Древней Руси. Этот пояс обычно именуют поясом Димитрия Донского, хотя в собственности прославленного князя он находился всего несколько часов…

Скорей всего, пояс сделали суздальские златокузнецы. Во всяком случае, вначале он принадлежал суздальско-нижегородскому князю, на дочери которого женился шестнадцатилетний Димитрий. Свадебные торжества состоялись в Коломне. Туда и был прислан в качестве приданого этот пояс, поразивший всех тонкостью работы и богатством украшений. Но великому московскому князю и его гостям на свадебном пиру недолго привелось любоваться изделием суздальских мастеров. В тот же день пояс похитили, подменив его другим, менее ценным. Пропажа, видимо, обнаружилась довольно быстро. Тем не менее розыски ничего не дали: пояс как в воду канул. До конца своей жизни Димитрий Донской так и не узнал, кто именно осмелился ограбить его казну. А сделал это, как выяснилось в дальнейшем, не кто иной, как главный распорядитель на свадьбе великого князя, его любимец и один из самых влиятельных людей в княжестве — тысяцкий Вельяминов…

Мучила Вельяминова совесть, нет ли, об этом летопись умалчивает. Зато она достаточно подробно рассказывает о дальнейшей судьбе пояса, который Вельяминов отдал своему сыну, Николаю Вельяминову, командовавшему Коломенским полком во время Куликовской битвы. Затем этот пояс перешёл к боярину Всеволожскому, который женился на дочери Николая Вельяминова. Всеволожский, в свою очередь, дал его в приданое своей дочери, вышедшей замуж за князя Андрея Радонежского. После смерти князя Андрея пояс вновь оказался у Всеволожского. Так похищенный Вельяминовым пояс Димитрия Донского и переходил из одних рук в другие.

Шли годы. Московский престол после смерти Димитрия Донского унаследовал его сын, а затем и внук, великий князь Василий Васильевич, известный в истории под именем Василия Темного. Когда Василий Васильевич женился, в Москву съехалось много гостей. Были среди них и его двоюродные братья, сыновья галицкого князя Юрия, Димитрий Шемяка и Василий Косой.

Во время шумного застолья, когда подвыпившие гости хвалились друг перед другом кто «чепью с алмазы», кто ожерельем, кто шеломом с золотой насечкой, Василий Косой похвастался своим золотым поясом. Действительно, ничто не могло сравниться по красоте с этим дивным творением русских златокузнецов. И всё же Василию Косому не следовало бы кичиться этим поясом, ибо это был пояс Димитрия Донского… К тому времени пояс сменил добрый десяток хозяев. Василий Косой даже не подозревал, кому он принадлежал раньше. Зато это хорошо помнил старый московский боярин, присутствовавший шестьдесят семь лет назад на свадьбе Димитрия Донского. И когда Василий Косой встал из-за стола, к нему подошла мать жениха, княгиня Софья, женщина вспыльчивая и решительная, и в присутствии всех гостей сорвала драгоценный пояс.

Это было оскорбление. Тяжкое оскорбление. Оба Юрьевича немедленно покинули дворец великого князя. В ту же ночь они со своими дружинами уехали в Галич, по пути «пограбиша Ярославль и казны всех князей разграбиша».

Дядя Василия Васильевича, галицкий князь Юрий, никогда тёплых родственных чувств к племяннику не испытывал. Какие там родственные чувства! Тот был для него лишь соперником, занявшим великокняжеский стол, о котором так мечтал князь Юрий. А тут как нельзя более кстати — история с поясом Димитрия Донского. В Москве опозорили его сына — разве это не повод к войне? Великолепный повод. И князь Юрий не преминул им воспользоваться.

Великий московский князь Василий Васильевич унаследовал от Димитрия Донского княжество, но не воинские таланты. В битве на реке Клязьме его войска были разбиты. Мечта князя Юрия осуществилась: наконец-то он стал великим князем. Своему племяннику Юрий дал в удел Коломну.

Но одно дело завоевать земли и совсем иное — удержать их за собой. И народ, и бояре были на стороне Василия Васильевича. Юрий, видно, обладал трезвым умом, поэтому счёл за благо вновь уступить великокняжеский стол своему племяннику. Однако все три сына Юрия в этом его не поддержали. Вновь началась война. А когда Юрий умер, великим князем объявил себя его старший сын, Василий Юрьевич, тот самый Василий Косой, с которого княгиня Софья сорвала на свадьбе золотой пояс.

Быть бы Косому великим князем, если бы против него не выступили его же собственные братья… Каждый из них считал себя ничем не хуже Василия. Почему же именно Василий Косой должен занять великокняжеский стол? Пусть уж тогда лучше в Москве по-прежнему княжит Василий Васильевич. По крайней мере, никому не обидно.

«Ежели бог не восхотел, чтобы княжил отец наш, — заявили они ему, — то тебя-то мы и сами не хотим».

Так злосчастный великий князь Василий Васильевич снова вернулся в Москву. А Василий Косой, прекрасно понимая, что шутки с братьями плохи, спешно отбыл в Новгород, не забыв прихватить с собой великокняжескую казну.

Несмотря на то что Юрьевичи сами вынудили Косого покинуть Москву и пригласили туда Василия Васильевича, отношения между двоюродными братьями не наладились. Распря то затихала, то вспыхивала с новой силой. Москву неоднократно захватывали враги великого князя, а сам князь после суда, устроенного Димитрием Шемякой («Шемякин суд»), был ослеплён.

Междоусобица прекратилась лишь со смертью Шемяки, который умер от яда в Новгороде в 1453 году. Кто отравил его, неизвестно. Но есть основания предполагать, что тут не обошлось без Василия Васильевича Тёмного, заклятого врага мятежного князя. Во всяком случае, гонец с вполне подходящей к случившемуся фамилией Беда, который привёз эту весть в Москву, был щедро одарен великим московским князем и пожалован им в дьяки.

Так закончилась жестокая многолетняя распря между русскими князьями, которая началась с подменённого Вельяминовым золотого пояса Димитрия Донского.

Что же представлял собой знаменитый пояс, который вошёл в историю Древней Руси?

Как он выглядел?

К сожалению, летописец не нашёл нужным упомянуть об этом ни словом, видимо полагаясь на фантазию потомков. Что ж, возможно, он был прав. Во всяком случае, Василий Петрович, изучавший в своё время ювелирное искусство Древней Руси, охотно вызвался удовлетворить моё любопытство и восполнить пробел в летописи.

От него я узнал, что в те давние времена княжеские и боярские пояса были двух видов: обычные, мало чем отличавшиеся по форме от нынешних, и воинские, ратные. Ратные пояса, в свою очередь, делились на трехконцовые (два — для застёгивания пояса, а третий — для меча или сабли) и четырёхконцовые, к которым можно было также, помимо меча, пристегнуть футляр для лука — «налушно» — и колчан со стрелами.

Чтобы не привлекать к себе внимания врагов, русские князья перед битвой обычно переодевались в одежду простого воина. Так, например, сделал тот же Димитрий Донской перед сражением с войсками Мамая. Тем не менее золотые пояса делались по образцу ратных, чаще всего четырёхконцовыми. По мнению Василия Петровича, именно таким и был золотой пояс Димитрия Донского.

Два конца, предназначенные для оружия, мастер оправил, видимо, золотыми узорчатыми наугольниками, украшенными филигранью и самоцветами. Два других имели полуовальные золотые бляхи, которые при застёгивании пояса составляли овал. На этом овале перегородчатой трехцветной эмалью сделано изображение одного из самых популярных тогда на Руси святых — Димитрия Солунского, погибшего во времена римского императора Диоклетиана. Димитрий Солунский считался покровителем Руси. В своём рассказе о взятии князем Олегом Царьграда летописец Нестор указывал, что византийцы приписывали победу Олега заступничеству за славян этого святого.

Димитрий был воином и правителем Солуни (Солунь — древний город на берегу Эгейского моря, где, кстати говоря, по преданию родились Кирилл и Мефодий, которым Русь обязана грамотой), поэтому на поясе он изображён в воинском облачении — с копьём и мечом. По краю овала вычеканена и частично выгравирована сцена торжественного въезда во Владимир великого князя Всеволода Юрьевича с иконой, писанной на гробовой доске этого святого.

Остальную часть пояса составляют четырнадцать выгнутых золотых пластинок овальной формы, которые скрепляются между собой репьевидными золотыми кольцами. В центре каждого такого кольца находится жемчужина. На пластинках, обрамлённых филигранью, — чеканные и гравированные изображения. Снизу к пластинкам подвешены миниатюрные золотые колокольчики.

Василий Петрович настолько подробно описывал каждую деталь пояса Димитрия Донского, что я пошутил:

— А ведь признайтесь, вы его видели.

— Видел, — подтвердил Василий Петрович.

— В Москве у Василия Тёмного или в Галиче у Василия Косого?

— Нет, не в Москве и не в Галиче, — буднично сказал Василий Петрович, — а в Харькове. В 1919 году.

* * *

Вряд ли далёкий, в общем-то, от политики молодой искусствовед Василий Белов мог предполагать, что когда-либо окажется причастным к деятельности большевистского подполья. Но в годы гражданской войны случались вещи и более неожиданные.

В 1919 году Василий Петрович, работавший тогда в Народном комиссариате художественно-исторических имуществ РСФСР, где он заведовал подотделом, был вместе со своим помощником Борисом Ивлевым командирован в Киев.

Через несколько дней после их приезда город захватили белые. Белов и его помощник застряли в Киеве вместе с альбомом Рембрандта и другими уникальными вещами, которые им надлежало привезти в Москву.

Ивлев в Киеве был впервые, а Белова многие здесь знали. Знали и то, что он на этот раз прибыл из Москвы для реквизиции произведений искусства. На него мог отправить донос любой бывший владелец картины или скульптуры.

— Так что сами понимаете, по ночам мне не спалось, — говорил Василий Петрович. — Реквизированные вещи мы спрятали в подвале домика рабочего с завода «Арсенал» В том же подвале нашлось место и для меня. (Ивлев, который не опасался быть опознанным, жил при булочной, являвшейся одновременно явочной квартирой.)

Дожидаться в подвале прихода Красной Армии мне, конечно, не улыбалось. В довершение ко всему в соседнем доме квартировало несколько солдат, так что я имел возможность покидать свое сырое и тёмное убежище лишь по ночам.

Надо было что-то предпринимать. Но что? Попытаться перейти через линию фронта? Товарищи из подпольного обкома, которые время от времени навещали меня, эту идею не поддержали — рискованно.

Не знаю, на что бы я в конечном счёте решился, если бы в одну из тёмных киевских ночей в домике не оказался смешливый пожилой человек в золотом пенсне и с седой бородкой. Это был Всеволод Михайлович Санаев, один из основателей киевского археологического общества «Нестор-летописец», историк, археолог, искусствовед, ювелир и реставратор, человек всеобъемлющей эрудиции.

О Санаеве я впервые услышал ещё в гимназии, когда среди петербургских искусствоведов разнесся слух, что наконец раскрыт секрет чёрного лака, которым древнегреческие мастера покрывали свои вазы. Действительно ли Санаеву это удалось, не знаю. Но реставрированные им греческие и этрусские вазы казались только что вышедшими из мастерской.

Позднее я присутствовал на его блестящих докладах в Императорском археологическом обществе, зачитывался статьями об украшениях княжеских одежд в Древней Руси и эмалях времен Андрея Боголюбского. Восхищался сделанными в мастерской Санаева образцами старинных серёжек, среди которых были поразительные по пластичности серьги-бубенчики, серьги-колты и серьги-орлики.

Познакомились мы в начале 1914 года, когда я приехал в Харьков — Санаев был харьковчанином, — чтобы передать ему просьбу хранителя отделения древностей Румянцевского музея подготовить экспозицию украшений древнерусских княжеских одежд.

Вместо предполагаемых двух-трех дней я провёл в Харькове целый месяц, который, кстати говоря, дал мне больше, чем весь университетский курс. Тогда же я узнал от своего гостеприимного хозяина, что он не только сочувствует революционерам, но и помогает деньгами местной большевистской организации.

Санаев — и революция! Я был настолько поражен этим открытием, что не смог скрыть свое изумление. Поэтому Санаев счёл нужным объясниться: «Думаете, нонсенс, бессмыслица, абсурд? Нет, закономерность. Ведь изучение прошлого не самоцель. Изучение прошлого — лишь средство. Да, да, средство, для того чтобы лучше понять закономерности настоящего и предугадать будущее. Уж вы мне, старику, поверьте. А я, в отличие от многих нынешних интеллигентов, неисправимый оптимист и поэтому считаю, что будущее окажется лучше настоящего, что оно будет ярче, чище и справедливей. Потому-то в меру своих сил я и стараюсь его приблизить. Разве это не логично?»

Между тем в Харькове — да и не только в Харькове — считали, что более далекого от повседневной жизни человека, чем он, во всей России не сыщешь, разве что где-нибудь на Алеутских островах. Рассказывали, что Всеволод Михайлович даже не подозревает о том, что в России уже царствует не Александр Третий, а Николай Второй. Шутили, что о войне четырнадцатого года с Германией он узнал лишь на следующий год и то случайно.

Но всё это, разумеется, было чепухой. Всеволод Михайлович казался далёким от жизни лишь тем, кто его мало знал. Поэтому, когда в 1918 году в Москве некий сотрудник Наркомата сказал мне, что Санаев якобы приветствовал оккупацию Харькова немцами, заявив, что в наше время русский учёный имеет возможность спокойно работать только под охраной немецких штыков, я ему не поверил. Не поверил я и тому, будто Всеволод Михайлович шутил в узком кругу, что истинный художник не отдаёт предпочтения ни одной краске, что белый цвет ему не менее дорог, чем красный.

Нет, сердцу Санаева был дорог именно красный цвет, цвет повязок на рукавах красногвардейцев, бантов на их картузах, алый цвет знамён революции.

— А вы, голубчик, малость отсырели в своем подвале. И, кажется, даже плесенью покрылись, — сказал Санаев, после того как мы с ним троекратно поцеловались. — Не надоела добровольная тюрьма, а?

— Ну, тюрьма-то, положим, не совсем добровольная, — возразил я.

— Не спорю, не спорю, — согласился Всеволод Михайлович и спросил: — Рембрандт-то ваш не попортится? Ведь он избалованный господин, к таким варварским условиям существования не привык. И холода не любит и влажности…

— За него я как раз не беспокоюсь. Упакован по всем правилам. Если потребуется, и год пролежит и два.

— Ну, столько ему терпеть неудобства не придётся. Грабь-армия надолго в Киеве не задержится, вышибут, — уверенно сказал Санаев. — Где вы его разместили?

— Между бочками с солёными арбузами и квашеной капустой.

— Аппетитное место, — одобрил Всеволод Михайлович, сузив за стёклами пенсне свои умные и смешливые глаза. — А вы свои дни там же коротаете?

— Угадали, — мрачно подтвердил я. — Там же. Только Рембрандт поближе к арбузам, а я к огурцам.

— Какая прелесть! — восхитился он. — По-моему, молодой, подающий надежды искусствовед в сочетании с солёными огурцами — нечто экзотическое, что-то вроде ананасов в шампанском или устриц в лимонном соке.

Это уж было слишком.

— Если вы такой любитель экзотики, — съязвил я, — то мы с Рембрандтом готовы потесниться. Вас устроит постель рядом с кавунами?

— А рассол хорош?

— Великолепен!

— Тогда надо подумать, — серьёзно сказал Санаев. — А покуда у меня к вам, дражайший Василий Петрович, имеется контрпредложение…

— Какое же?

— Не торопитесь. Всему своё время: и кавунам, и огурцам, и деловым разговорам… Как положено русским интеллигентам, начнём с чая. Чай располагает к добросердечности. А то вы в своём подземелье успели ожесточиться.

За чаем — Всеволод Михайлович принёс настоящий кантонский чай, величайшая редкость во времена гражданской войны, — Санаев спросил, как бы я отнёсся к переезду в Харьков.

Вопрос был для меня неожиданным.

— А что я, собственно, буду там делать?

— Как — что? Жить и работать.

— Извините, Всеволод Михайлович, но это звучит слишком неопределённо. Может быть, вы всё-таки внесёте некоторую ясность?

— Что ж можно внести и некоторую ясность, — усмехнулся Санаев. — В Харькове вам не придётся жить в подвале, что уже само по себе приятно. А кроме того, вы получите возможность принести кое-какую пользу.

— Кому?

— Советской власти, разумеется.

— Что вы имеете в виду?

— Помощь местным подпольщикам. — И так как я молчал, он спросил: — Что вас смущает? Опасность? Так вы не меньшей опасности подвергаетесь в Киеве, я бы даже сказал, что большей. Как-никак, а в Харькове вас почти никто не знает. Ну как?

— Думается, что вы меня переоцениваете, Всеволод Михайлович.

— В каком смысле?

— В прямом. Я вовсе не приспособлен к тому, чтобы писать и расклеивать прокламации, устраивать крушения поездов и организовывать забастовки.

— А вам и не придётся этим заниматься, — возразил Санаев. — Для подобных вещей там найдутся другие люди.

— Но что же все-таки я буду делать? Реставрировать картины, что ли?

— А ведь вы мне подали идею! — воскликнул Санаев. — Именно так: реставрировать картины. Почему мне это раньше в голову не приходило? Вы, если мне память не изменяет, зарабатывали реставрацией ещё в студенческие годы, а затем числились в реставрационной мастерской Румянцевского музея?

— Да.

— Вот и великолепно. Откроете реставрационную мастерскую в Харькове. Клиентуру я вам обеспечу.

Мне показалось, что Санаев меня разыгрывает. Но он был серьёзней чем когда бы то ни было. Допив очередную чашку чая и отодвинув свой стул от стола, он торжественно сказал:

— Вы, так же как и ваш покорный слуга, будете работать в группе «золотоискателей».

— Золотоискателей?!

— Да, «золотоискателей», — подтвердил Санаев. — Только не делайте таких больших глаз, голубчик. Время действительно сумасшедшее, но пока ещё никто не собирается устанавливать драгу на Пушкинской улице перед штабом генерала Май-Маевского или промывать песок на Павловской площади. Золотые прииски в Харькове не открылись. На этот счет можете быть спокойны. Золотоискатели — это фигурально.

Дело заключается в следующем. Подпольной организации, как, впрочем, и любой организации, требуются деньги. Деньги для подпольного паспортного бюро, деньги для покупки оружия, для устройства типографии, для подкупа чиновников. Деньги, деньги и ещё раз деньги! Зафронтовое бюро ЦК большевиков Украины, которое руководит всеми подпольными комитетами, — организация небогатая. Кроме того, как вы сами понимаете, систематически переправлять деньги в другие города — дело сложное и опасное. Выход из этого один: раздобывать деньги на местах. Вот в Харькове по решению подпольного губкома и создана группа «золотоискателей».

Единственная задача «золотоискателей» — добывать деньги. Денежный фонд харьковской организации пополняется моей мастерской, домашней столовой в Жаткинском проезде, бакалейной лавкой, мастерской по пошиву одежды на Коцарской улице…

Все мы — «золотоискатели» и находимся, как правило, на легальном положении Нам не нужны ни фальшивые паспорта, ни фальшивые фамилии, ни фальшивые бороды. Для властей мы всего-навсего харьковские обыватели, добывающие себе хлеб насущный частнопредпринимательской деятельностью. Харьков не Советская Россия, здесь подобного рода деятельность поощряется. В таком же амплуа будете выступать и вы. Разве что-нибудь может быть безобидней реставрации картин? Нет, разумеется.

— А вы уверены, Всеволод Михайлович, что реставратору найдётся в нынешнем Харькове хоть какая-нибудь работа?

В этом Санаев не сомневался. По его сведениям, в Харьков в разное время перевезли свои пинакотеки такие известные украинские коллекционеры, как Ханенко, Бутович, Самоквасов. В городе также осела часть картин из музея древностей и искусств Киевского университета святого Владимира, музея Одесского общества истории и древностей российских, Феодосийского музея древностей. Сюда же ещё в начале восемнадцатого года некоторым владельцам удалось всякими правдами и неправдами вывезти ценные картины известных русских и иностранных мастеров из Москвы и Петрограда.

— Харьков сейчас нечто вроде гигантской ярмарки произведений искусства, — сказал Санаев. — В пассаже Пащенко-Тряпкина, в торговых рядах между Монастырскими воротами и Купеческим спуском вы можете приобрести всё, что пожелаете, начиная от старинного фарфора и кончая Репиным, Левитаном и Врубелем. И как ни странно, но предложение превышает спрос, хотя скупщики прекрасно понимают, что купленное за полцены в России можно впоследствии сбыть за полную стоимость во Франции, Швеции, Англии или Америке. Правда, иноземные ценители живописи далеко, а Красная Армия близко, да и пароходы по Черному морю курсируют не по расписанию… Если бриллианты можно спрятать в каблуке сапога, то картины там не поместятся. Так что реставратор без дела сидеть не будет. Работа ему найдётся. Потому-то я и предлагаю вам присоединиться к нашей группе, если вас, разумеется, не устраивает дальнейшее пребывание между огурцами и арбузами.

— Между огурцами и кавунами — Рембрандт, — поправил я Всеволода Михайловича. — А я — между огурцами и капустой.

— Надеюсь, что и вы и Рембрандт меня извините, — засмеялся Санаев. — Перепутал. Всю жизнь путаю соления. Ну, что ещё? Альбом с картинами Рембрандта? Насколько я понял, он и спрятан и упакован вполне надежно. Кроме того, в Киеве остается Ивлев, а на него, как мне говорили, можно положиться. Так что никаких препятствий я лично не вижу. А вы? Может быть, у вас есть какие-либо возражения против «золотоискательской» деятельности?

Нет, больше никаких возражений у меня не было.

— Тогда выпьем за успех и здоровье харьковских «золотоискателей», за их скромный вклад в общее дело, — сказал Санаев, торжественно приподнимая свою чашку с чаем.

Утром Всеволод Михайлович свёл меня с представителем Зафронтового бюро ЦК КП(б)У, молодым молчаливым человеком в чёрной косоворотке, а вечером того же дня мы с ним выехали в Харьков.

* * *

— Очень странное впечатление произвёл на меня тогда Харьков, — продолжил свой рассказ Василий Петрович. — Здесь перемешалось всё: едва сдерживаемая ненависть рабочих окраин и безудержное ночное веселье сливок харьковского общества; лихорадочная спекуляция валютой и накладными на товарной бирже и глухие ружейные залпы, доносившиеся из Григоровского бора, куда водили на казнь приговорённых к расстрелу.

В городском саду на берегу заросшей ряской Нетечи гремел оркестр и танцевали нарядные пары, а на Николаевской площади, против дома Дворянского собрания, ветер раскачивал трупы повешенных с прикреплёнными на груди надписями: «Дезертир», «Бандит», «Большевик».

В равной степени были переполнены как театры, где во время спектаклей стояли в проходах, так и тюрьмы, где заключенные голова к голове спали на цементном полу.

Под реставрационную мастерскую Санаев снял для меня за весьма умеренную плату одноэтажный деревянный флигелёк в одном из дворов по Пушкинской улице, почти рядом со штабом командующего Добровольческой армии генерала Май-Маевского.

Это ветхое строение принадлежало не менее ветхому хозяину, который представился мне «бывшим воином и меценатом». «Бывший воин и меценат», живший в доме, выходящем окнами на улицу, предложил свои услуги в оборудовании мастерской. Но в переделках флигеля не было никакой необходимости: он и так вполне меня устраивал.

Флигель состоял из трёх комнат и кухни. Одну комнату я отвл под склад. Здесь у меня хранилось всё, что требовалось для реставрации: тиски, прессы, подрамники, барсуковые кисти для лака, которые где-то раздобыл Санаев, пемза, рашпили, деревянные планки, предназначавшиеся для паркетирования, то есть для наклеивания на оборотную сторону картин, писанных на досках. Тут же на полках стояли банки с рыбьим клеем и венецианским терпентином (тоже заслуга Санаева: венецианского терпентина нигде не было), банки с маковым, льняным и лавендуловым маслом, со спиртом (во время своих посещений флигеля «бывший воин и меценат» проявлял к ним особый интерес), баночки с эфиром, скипидаром, соляной кислотой и канифолью. А в фанерных ящиках хранились запасы репчатого лука и чеснока, которые предназначались для протирки лицевой стороны реставрируемых картин.

Собственно, мастерской стала вторая комната, большая и светлая, с окнами, не затенёнными деревьями сада. Третья же служила одновременно и приёмной и спальней. Здесь мы спали на двух широких диванах, привезённых Санаевым из своего дома. Мы — это я и мой подмастерье Фёдор, пятнадцатилетний угрюмый паренёк, отец которого, слесарь с Механического завода на станции Новая Бавария, был расстрелян в первые же дни захвата Харькова белыми. Взял я его к себе по просьбе члена подпольного губкома Ореста Григорьевича Ефимова, ведавшего группой «золотоискателей», единственного подпольщика, с которым я поддерживал постоянный контакт.

Сообразительный и старательный паренёк, ставший много лет спустя известным киевским реставратором картин и незаурядным художником-декоратором, очень мне пригодился, когда дела мастерской пошли в гору. Однако вопреки оптимистическим прогнозам Всеволода Михайловича произошло это не так скоро, как бы нам всем хотелось.

Около месяца мы едва сводили концы с концами. И вполне возможно, что наше предприятие полностью бы прогорело, если бы не счастливая случайность, за которую следовало благодарить бога, присяжного поверенного Крупенника и… генерала Май-Маевского. Впрочем, наибольшую благодарность все-таки заслуживал умерший ещё в середине XVII века Даниэль Сегерс, ученик знаменитого Яна Брейгеля Бархатного, или, как его ещё называли, Цветочного.

«Бывший воин и меценат», время от времени посещавший мастерскую, как-то привёл с собой адвоката Крупенника, тучного, неряшливого человека, у которого, по слухам, водились большие деньги.

Крупенник с барственной рассеянностью осмотрел наше немудрящее хозяйство, а на прощанье так же рассеянно заметил, что мог бы, пожалуй, предложить мне кое-что на пробу. Если я справлюсь с работой, то недостатка в заказах у меня не будет. А если нет, то тоже не беда — картина, которую он хочет предложить мне для реставрации, особого значения для него не имеет.

Как я понял, речь шла о вещи какого-то третьестепенного фламандского художника, которая была приобретена Крупенником из чистой филантропии у одного бывшего царского чиновника.

На следующий день Крупенник завёз мне картину. Она была написана на дубовой доске, какие употреблялись для живописи во Фландрии (итальянцы обычно предпочитали доски из тополя), и покрыта потемневшим от времени лаком.

Когда мы промыли поверхность картины, то смогли рассмотреть в деталях, что и как на ней изображено.

Сквозь паутинку растрескавшегося лака на нас смотрела богоматерь в алой, плотно облегающей тело широкорукавной тунике и в накинутой на плечи синей мантии. На её голове с распущенными каштановыми волосами был венок из хрупких, нежных лилий. На руках она держала голого младенца, который прижимал к груди такую же алую, как туника, розу. Обе фигуры были окружены пышными гирляндами роз, образующими над головой богоматери нечто вроде купола.

Даже поверхностное изучение картины свидетельствовало о том, что Крупенник смыслит в живописи значительно меньше, чем свинья в апельсине.

Какой там, к чёрту, третьестепенный художник!

Фигуры святой девы Марии и Иисуса Христа, судя по рисунку и тёплому, светлому колориту, были написаны кем-то из учеников Рубенса, скорей всего Эразмусом Квеллинусом или Корнелюсом Схютом, которые позаимствовали у своего великого учителя не только приёмы живописи, но и секрет красок. Как известно, существует предположение, что Рубенс примешивал к маслу смолы. Во всяком случае, для его картин и картин некоторых его учеников характерны неразрывность и нерасплывчатость линий, проведённых кистью, что свидетельствует о большой вязкости используемых красок, которые великолепно приставали к гладкому меловому грунту.

Итак, школа Рубенса.

Но главным было другое — розы и лилии. Когда Рубенсу нужны были на картине цветы, великий фламандец обращался за помощью к Брейгелю Бархатному или Даниэлю Сегерсу, с которыми он постоянно сотрудничал. То же позднее делали и его ученики.

Неужто Сегерс?

Я поднёс доску к окну и вооружился лупой. Никаких сомнений — это был «первый цветовод» в живописи, несравненный Даниэль Сегерс, о цветах которого один мой приятель говорил, что от них исходит не только свет лучезарного таланта, но и дивное благоухание всемирного розария.

Розы в гирляндах казались только что срезанными садовником, на их тончайших лепестках ощущалась ещё не просохшая влага утренней росы. Царицы цветов держали себя, как подобает истинным царицам: величественно, с прирожденной грацией, но без тупого высокомерия, которое свойственно только таким выскочкам, как долговязые гладиолусы или самодовольные тюльпаны. И если у девы Марии было счастливое лицо, то только благодаря им, розам. Кому не лестно оказаться в их обществе? Что ж, они привыкли приносить счастье. Это для них так естественно. Разве может быть иначе?

Великолепная картина. Она явно стоила того, чтобы над ней основательно поработать.

За прошедшие годы доска сильно покоробилась и пошла трещинками. Лак же пришёл в полную негодность. Но сама живопись, насколько я понял, находилась в приличном состоянии: краски, которыми пользовались художники, отличались поразительной устойчивостью. Они не изменили своего цвета, не потускнели и не пожухли. Выдержал все превратности судьбы и тонкий меловой грунт, покрывавший доску.

Таким образом, предстоявшая работа особой сложностью не отличалась. С ней бы справился и начинающий реставратор.

Но, честно говоря, я всё-таки волновался. И не только потому, что от результатов реставрации зависело будущее мастерской, а следовательно, и польза, которую мы сможем принести подпольщикам. Сегерс не мог не вызывать благоговения. Одна мысль, что случайная оплошность испортит доску, приводила меня в трепет.

Фёдор, конечно, об этом не догадывался: внешне я держался вполне уверенно, как опытный хирург перед пустяковой операцией.

Операция действительно была пустяковой. Но на «операционном столе» лежал не совсем обычный больной…

Залив клеем трещины в доске, мы поместили её в тиски. После этого я тщательно обследовал её поверхность. Мало ли что? Слава богу, никаких неожиданностей. Вот и чудесно. Можно приступать к следующему этапу — смачиванию оборотной стороны тёплой водой. Затем — пресс, вторичный осмотр и вторичный вздох облегчения: доска вела себя примерно, без фокусов. Всё вытерпела умница-разумница.

Я был преисполнен нежности и к ней, и к плотнику, который сделал её три века назад, и даже к дубу, который некогда украшал леса Фландрии. Никто из них меня не подвёл. Ну что ж, голубушка, потерпи тогда ещё. Теперь уже недолго.

Маленькая передышка, и мы вновь приступили к делу.

После паркетирования я занялся удалением лака. Штука, должен вам доложить, деликатная и весьма скрупулёзная: чуть-чуть перестарался — и всё, живопись безвозвратно испорчена, уже ничего и ничем не исправишь.

Обычно реставраторы снимают старый лак ватным тампоном, смоченным в смеси спирта, скипидара и эфира, а потом протирают очищенную поверхность льняным маслом. Просто, удобно и… рискованно, потому что эта смесь растворяет не только лак, но и краски. Правда, опытный реставратор, который поднаторел в своём деле, всегда чувствует то самое мгновение, когда следует остановиться, — будто тебя кто за руку хватает: достаточно.

Но передо мной был сам Даниэль Сегерс. Поэтому, немного поколебавшись, я прибёг всё-таки к иному способу, примитивному, старому, как мир, трудоёмкому, но зато более надёжному. Для него требовалось немного канифоли и очень много пота. То есть несколько дней подряд я осторожно стирал лак подушечками пальцев. Участок за участком, сантиметр за сантиметром. Хотя вместе с лаком я до крови стёр собственную кожу, боли я не замечал, вернее, просто её не чувствовал.

Короче говоря, поработали мы с Федором на славу. Никаких претензий Сегерс предъявить нам бы не смог. Мы к нему отнеслись внимательно, с должным пониманием и соответствующим почтением.

После снятия лака оставалось лишь промыть поверхность картины, протереть её чесноком, освежить маслом с копаем и покрыть новым лаком.

Увидев свою доску после реставрации, Крупенник потерял дар речи. А когда я ему растолковал, кем написана картина, он молча полез за бумажником.

Сумма, которую я получил, оказалась настолько внушительной, что подпольный комитет не только приобрел шрифт для типографии, но и выплатил хозяину флигеля арендную плату за будущий месяц. «Бывший воин и меценат» пришёл в такой неописуемый восторг, что больше трезвым его никто не видел.

Так я занял почётное место в группе «золотоискателей». Но подлинный триумф ожидал меня позднее, когда Крупенник в день ангела Май-Маевского преподнёс генералу реставрированную нами доску.

Не думаю, чтобы Май-Маевский был ценителем живописи. Но положение, как говорится, обязывает. Командующий Добровольческой армией выразил свое восхищение картиной. Цветы Сегерса напомнили генералу далёкую юность и бал в Институте благородных девиц, куда он был приглашён вместе с другими юнкерами. По воспоминаниям генерала, в бальном зале тогда были точно такие же розы. Май-Маевский умилился и растрогался. А узнав, что картина реставрировалась, он помянул добрым словом реставратора. Этого оказалось более чем достаточно.

Теперь уже не я искал клиентов, а клиенты искали меня. Тогда-то я и получил возможность во всех деталях ознакомиться со знаменитым поясом Димитрия Донского…

Нет, нет, не гадайте! Всё равно не угадаете. Пояс великого князя я увидел не в кабинете археолога и не в музее. Музея тогда в Харькове вообще не существовало: то, что большевики не успели вывезти при эвакуации города, было разграблено.

Должен сказать, что известность, которую я приобрёл, имела не только светлые стороны, но и теневые. Когда человек на виду, к нему начинают присматриваться. А это не всегда приятно, особенно если имеешь какое-то отношение к подполью…

Между тем сразу же после того, как картина Сегерса была подарена Май-Маевскому, ко мне в мастерскую заглянул господин с остроконечной бородкой и в котелке. Он представился одесским негоциантом, интересующимся предметами искусства. Но по его липким, ко всему приклеивающимся глазам легко было понять, что если он и причастен к искусству, то к искусству совсем иного рода…

«Филёр», — сказал Фёдор после того как настырный господин покинул мастерскую.

А затем я стал встречать в нашем саду некоего человека в котелке и с усами. Он настолько полюбил сад, что гулял здесь даже под проливным дождём. Иногда его сменял другой, тоже, разумеется, в котелке, но без усов. Тут уж мне консультации моего подмастерья не потребовалось: и так всё ясно.

Таким образом, мной интересуются и даже не пытаются это как-то завуалировать. Ну что ж…

По рассказам Санаева я знал, что это ещё ни о чём не говорит. Сыскное отделение, которое располагалось в гостинице «Харьков» на Рыбной улице и фактически являлось филиалом контрразведки, старалось, по возможности, иметь исчерпывающие сведения о самом широком круге лиц. Агенты отделения беззастенчиво перлюстрировали письма, нередко используя их для шантажа в своих личных целях, толклись на товарной и валютной биржах, где получали «сыскные» проценты от различных маклерских сделок, покрывали за соответствующую мзду уголовников и снабжали самыми разнообразными фактами контрразведку.

Сыскное отделение стремилось знать всё и обо всех — авось когда и пригодится. Почему же не уделить некоторое внимание популярному реставратору картин, который недавно обосновался в городе и снимает флигель рядом со штабом Добровольческой армии? Глядишь, и наткнёшься на что-нибудь любопытное. А там и взятку можно сорвать. Реставратор-то процветающий, небось деньги куры не клюют!

Обычная проверка. Тем не менее на душе у меня было тревожно, тем более, что я уже знал об аресте двух членов ревкома, выданных контрразведке каким-то провокатором.

Что и говорить, подвал в Киеве был не так уж плох. Немного сыроват, немного темноват, но зато надёжен… Мысль постыдная, но избавиться от неё я никак не мог.

Как впоследствии выяснилось, улик против меня никаких не было. В контрразведке даже не предполагали, что я связан с подпольем. Искусствовед Василий Петрович Белов был вне подозрений. В его политической благонадёжности не сомневались.

И всё же наблюдение за домом не было случайным. Мной интересовались, и интересовались весьма активно. Об этом я узнал от Санаева и Ореста Григорьевича Ефимова, с которым имел беседу на одной из конспиративных квартир.

Вскоре после обстоятельного разговора с Ефимовым посыльный принёс мне очень короткое и очень любезное письмо.

Некто по фамилии Друцкий сожалел, что не имеет возможности нанести мне визит, и выражал надежду увидеть меня у себя на квартире между семью и восемью часами вечера. Господин Друцкий хотел надеяться, что его просьба не слишком меня обременит и я не откажу ему в этой любезности. Он был мне заранее благодарен, и так далее.

В тот день мне не работалось. Хотя я и не имел чести быть лично знакомым с автором письма, некоторое представление я о нём имел: начальника контрразведки полковника Друцкого в Харькове знали все…

* * *

— Как вы легко можете догадаться, предстоящая встреча меня отнюдь не радовала, — усмехнулся Василий Петрович. — Совсем не радовала. Но выбора у меня не было.

Начальник контрразведки жил на Рымарской улице, недалеко от так называемого Коммерческого сада. Он занимал обширную квартиру на втором этаже особняка, принадлежавшего богатейшему сахарозаводчику Стеценко.

Внешне особняк особого впечатления не производил. Но уже лестница поражала своим великолепием: матовый, в виде чаши фонарь, зелёная широкая дорожка с медными спицами, чугунные, покрытые бронзой перила.

Открывшая дверь горничная провела меня в высокую длинную комнату, обшитую резными панелями из дуба и карельской берёзы. Судя по письменному столу с бюварами, сигарочницами и портфелями, это был кабинет.

Толстый ворсистый ковёр, мягкая, спокойных тонов мебель… Всё это свидетельствовало о том, что полковник любит комфорт и не лишён вкуса.

Друцкий долго себя ждать не заставил.

У начальника контрразведки было плоское бледное лицо, на котором выделялся большой, толстогубый рот. Крайне неприятное лицо.

— Надеюсь, моё приглашение не нарушило ваших планов на сегодняшний вечер?

Он был воплощением любезности. Пригласив меня сесть, спросил:

— Вы ничего не имеете против лампопо?

— Простите?…

— Холодное пиво, мёд и лимон с ржаными сушками, — объяснил он. — Великолепно утоляет жажду. Когда-то его неплохо готовили в Купеческом клубе в Москве.

— В Купеческом клубе не бывал.

Толстые губы Друцкого растянулись в улыбке:

— Знаю, Василий Петрович. Я про вас все знаю. Знаю, что ваш батюшка был офицером гвардии. Знаю о ваших заслугах перед отечеством по части изящных искусств, о ваших работах по ювелирному делу в Древней Руси…

Полковник с видимым удовольствием перечислял факты моей биографии. Он явно стремился поразить меня своим всезнанием.

Действительно, его агенты поработали неплохо. Но всё же очень глубоко они, к счастью, не копали. Самое главное — мое сотрудничество с Советской властью, служба в Народном комиссариате художественно-исторических имуществ и командировка в Киев — Друцкому было неизвестно. И когда я это понял, ко мне вернулось хладнокровие.

— Откуда вы всё это знаете?

Друцкий сделал рукой неопределенный жест и пододвинул мне бокал с холодным напитком.

— Знать всё — моя обязанность, — изрёк он. — Но не буду кривить перед вами душой, милейший Василий Петрович: к вам у меня особый интерес…

Я поставил бокал на столик.

— Нет, нет, интерес не служебного порядка, — поспешно заверил он. — Было бы глупостью подозревать вас, искусствоведа, сына гвардейского офицера, в каких-либо симпатиях к красным.

— И тем не менее за мной было установлено наблюдение, — скорбно заметил я.

— Увы! Готов вам принести свои извинения. Надеюсь, наши сотрудники не доставили вам никаких хлопот? Меня бы это крайне огорчило.

Я уверил полковника, что для особого огорчения у него причин нет.

— Вот и прекрасно. Что же касается интереса к вам… Видите ли, Василий Петрович, я ведь не только офицер контрразведки, я еще и ценитель прекрасного, любитель русской старины…

Некоторое представление об этой слабости полковника я имел: Санаев говорил, что Друцкий присвоил добрую треть нумизматического собрания из музея Харьковского университета.

— Признайтесь, вас это, конечно, удивляет?

Я признался.

— Между тем ничего удивительного здесь нет. Веления разума и души не всегда согласуются друг с другом. Разум сделал меня офицером, а душа… Разве ей прикажешь? Душа по-прежнему тянется к прекрасному.

Из дальнейших разглагольствований полковника я уяснил, что слежка и тайный сбор сведений обо мне осуществлялись именно по велению его души, которая, несмотря на все препятствия, продолжает «тянуться к прекрасному».

Оказывается, Друцкий хотел проконсультироваться по поводу одного из произведений ювелирного искусства Древней Руси. Эта консультация для него очень важна. Поэтому, прежде чем ко мне обратиться, он вынужден был получить обо мне более полное представление не только как об учёном, но и как о человеке.

Конечно, способ, к которому он прибег, не совсем обычен, но и время, согласитесь, Василий Петрович, тоже не совсем обычное. Ведь мы со всех сторон окружены врагами или людьми, которые в любую минуту могут стать таковыми. А просьба, с которой он обращается, носит сугубо конфиденциальный характер. По целому ряду соображений полковник не желал бы, чтобы о ней знал кто-либо помимо меня. Он очень рассчитывает на мою скромность и надеется, что я не обману его ожиданий. Что же касается самого Друцкого, то я могу не сомневаться в его умении ценить оказанные ему услуги. Полковник не какой-нибудь парвеню Крупенник, который отнёсся ко мне как к обычному реставратору. Он, Друцкий, щедр и великодушен. У него широкая русская душа и не менее широкие возможности по достоинству вознаградить меня. Таким образом, моё счастье — в моих собственных руках.

Мне оставалось лишь поблагодарить полковника за любезность, заверить его в своей скромности и спросить, чем я могу быть ему полезен.

Друцкий начал издалека.

— Мне, конечно, известно об исследованиях археолога-рисовальщика Федора Григорьевича Солнцева, который пришёл к выводу, что шапка Мономаха и корона Астраханского царства изготовлены не в глубокой древности, а при первом царе из дома Романовых, Михаиле Фёдоровиче. Насколько достоверны выводы Солнцева?

Я сказал, что Солнцев достаточно серьёзный исследователь, который всегда пользовался глубоким уважением в среде коллег, но тем не менее его выводы нельзя воспринимать как абсолютную истину. Не исключено, что в данном вопросе он ошибался. Во всяком случае, и при жизни Солнцева, и после его смерти утверждение, будто шапка Мономаха и корона Астраханского царства изготовлены в начале XVII века, оспаривалось многими специалистами. В частности, директор Московской оружейной палаты Вельтман считал, что шапка Мономаха попала из Византии на Русь даже не при Владимире Мономахе, как гласит предание, а значительно раньше. По его мнению, она была прислана в 988 году византийскими императорами Василием II и Константином IX знаменитому киевскому князю Владимиру Святославовичу по случаю его крещения и женитьбы на их сестре, царевне Анне.

Конечно, аргументация Вельтмана во многом уязвима, однако шапка Мономаха действительно очень схожа с византийской короной на монетах Василия II и Константина IX. Это сходство бросается в глаза каждому.

Другие считают, что шапка Мономаха сделана греческими ювелирами в конце XIII — начале XIV века. Третьи относят её к XV веку, основываясь на документальных сведениях о венчании этой шапкой в 1498 году внука Иоанна III — Димитрия. Во всяком случае, мнение Солнцева разделяют немногие.

Друцкий слушал меня, не перебивая, но лицо у него было кислое. Видимо, он ожидал от меня более определённого и категоричного ответа.

— А ваша точка зрения, Василий Петрович?

— Основываясь на некоторых особенностях ювелирной техники, форме шапки, подбору драгоценных камней и документах, я бы лично отнес её к тринадцатому веку или к началу четырнадцатого.

— Но разве, в таком случае, она и другие великокняжеские регалии могли бы сохраниться до наших дней?

— Вне всякого сомнения. «Большая казна», то есть наследственные сокровища великих князей — регалии Владимира Мономаха, венцы, золотые цепи, пояса, — всегда находилась под такой надежной охраной, что похитить что-либо было просто невозможно.

— Но, видимо, следует учитывать, что Москва неоднократно подвергалась разграблению. Нашествие Тохтамыша, захват города князем Юрием, Василием Косым, Димитрием Шемякой… — перечислял Друцкий, проявляя неожиданную эрудицию. — Неужто вы считаете, что «большая казна» великих московских князей совсем не пострадала при всех этих передрягах?

Я сказал, что именно так и считаю.

— В распоряжении историков имеются достаточно убедительные документы — духовные грамоты великих московских князей. Отец Димитрия Донского, великий князь Иоанн Иоаннович Кроткий, завещает своему сыну «икону, золотом ковану, Парамшина дела», «пояс великий золот с каменьем в жемчуги», «коропку сердоничну, золотом ковану», золотую шапку, бармы и прочее. Те же самые вещи перечисляются в завещаниях Димитрия Донского и его сына, великого московского князя Василия Димитриевича.

Действительно, когда Москвой овладел в 1433 году князь Юрий, он захватил и «большую казну». Но в дальнейшем по договору с Василием Тёмным «казна» была возвращена. Позднее точно так же вынуждены были вернуть хозяину московскую казну и Василий Косой и Димитрий Шемяка.

— Это предположение?

— Нет, факт. В духовной грамоте Василия Тёмного, составленной в 1462 году, мы находим уже знакомые нам по предыдущим завещаниям ценности. «А сына своего Ивана, — писал Василий Тёмный, — благословляю крест золот Парамшина дела, да шапка, да бармы, да сердонична коропка, да пояс золот большой с каменьем…» Как видите, ни князю Юрию, ни его сыновьям ничего не удалось утаить. «Большая казна» в целости и сохранности вернулась в Москву и перешла по наследству к Иоанну Третьему.

— А золотой пояс Димитрия Донского в документах того времени упоминается? — спросил Друцкий безразличным голосом, до такой степени безразличным, что легко было догадаться, насколько его этот вопрос интересует.

— Нет, не упоминается. Но, безусловно, пояс, который княгиня Софья сорвала на свадьбе своего сына с Василия Косого, был возвращён в «большую казну» и находился там по крайней мере до 1605 года, то есть до восшествия на престол Лжедмитрия Первого…

Надо сказать, что самозванец довольно щедро раздаривал драгоценности из сокровищницы русских царей. Он делал богатейшие подарки Марине Мнишек, её отцу, сандомирскому воеводе, её братьям и сестре Урсуле, жене князя Вишневецкого. В Сандомир и Краков отправлялись золотые вещи, алмазы и самоцветы. Кстати говоря, основываясь на этом, некий последователь Солнцева высказывал предположение, что подлинная шапка Мономаха тоже оказалась в числе даров самозванца. Поэтому, дескать, царь Михаил и заказал греческим мастерам новую шапку, которая должна была заменить пропавшую. Но это предположение — чистый домысел. При всей своей расточительности Лжедмитрий никогда не покушался на царские регалии. Об этом свидетельствуют и списки подарков, отправленных в Польшу, и воспоминания очевидцев. Но пояс Димитрия Донского, кажется, стал исключением…

— Вы хотите сказать, что он был подарен кому-то из Мнишеков?

— Да. Насколько мне известно, один из основателей Киевского археологического общества «Нестор-летописец», Всеволод Михайлович Санаев, лет пятнадцать назад был представлен князем Любомирским потомку сандомирского воеводы и получил доступ к фамильному архиву Мнишеков…

— Разве род сандомирского воеводы не угас? — поразился Друцкий, который теперь слушал меня с неослабевающим вниманием.

— Не только не угас, но и процветает. Внук Юрия Мнишека, Юрий Ян Мнишек, был волынским воеводой, правнук Иосиф — великим маршалом Литовским. А в конце XVIII века Мнишеки в Австрии были возведены в графское достоинство. В России же их род, если не ошибаюсь, внесён в родословную книгу Волынской губернии.

— Вон как! — Полковник покачал головой. — Но извините, я вас перебил. Продолжайте, пожалуйста.

— Так вот, среди сохранившихся в фамильном архиве Мнишеков документов имеется описание русского княжеского пояса из золота со звонцами и бряцальцами, который был прислан Юрию Мнишеку в 1605 году из Москвы его зятем, царем Димитрием Иоанновичем. Пояс привез в Краков Афанасий Власьев. Передавая сандомирскому воеводе подарок, Власьев сказал, что этот пояс некогда принадлежал великому московскому князю, прославившемуся разгромом татарских полчищ. Таким образом, с большой долей достоверности можно предположить, что у Мнишеков действительно был пояс Димитрия Донского.

Граф Станислав Мнишек говорил Санаеву, что, по семейным преданиям, этот золотой пояс считался чем-то вроде реликвии, приносящей счастье в битвах. Поэтому, когда Адам Мнишек в 1649 году вместе с другими шляхтичами отправился на помощь польским войскам, осажденным в Збараже Богданом Хмельницким и крымским ханом Ислам-Гиреем, он взял с собой пояс. Но в битве под Зборовом, когда в плен к казакам чуть было не попал сам польский король, Адам Мнишек погиб. Трупа его не нашли. Не нашли и золотого пояса, который будто бы потом видели у сына гетмана, Юрия Хмельницкого.

Граф Станислав Мнишек говорил также Санаеву, что его дед был знаком с потомком Богдана Хмельницкого, смоленским губернатором и известным русским писателем Николаем Ивановичем Хмельницким, который якобы подтвердил, что у Юрия Хмельницкого действительно был старинный золотой пояс. Что в дальнейшем произошло с этим поясом, Николай Иванович не знал. Может быть, Юрий Хмельницкий подарил его монастырю, в котором принял иночество, а возможно, пояс впоследствии перешёл к кому-то из казаков.

— Архив Мнишеков сохранился? — спросил Друцкий.

— Думаю, что да.

— А где он теперь находится?

— Видимо, в Вене. Граф Станислав Мнишек в девятьсот четвертом году принял австро-венгерское подданство и вместе с семьей уехал из России.

Насколько я мог понять, то, что архив Мнишеков оказался в Вене, полковника никак не устраивало. Он был разочарован.

Допив бокал с напитком, который «некогда хорошо готовили в Московском купеческом клубе», он спросил:

— И больше никакими данными о дальнейшей судьбе золотого пояса, хранившегося в семействе Мнишеков, вы не располагаете?

Я замялся.

— Можно сказать, что нет.

Друцкий пристально посмотрел мне в глаза, и я впервые представил его себе на допросах в контрразведке.

— А можно с