Избранное: Сборник

Клаус Хюго

Рассказы

 

 

Прогулка

Отец вышел из дому, и в комнате сразу наступила тишина; Петер в домике, устроенном в полумраке под лестницей, — здесь он играл, и игра эта завораживала его — провел влажной рукой по своей курточке, одернул ее и представил себе мать: вот она сидит, уронив на колени распухшие руки, не отрывая взгляда от цветастых кухонных обоев, потому что отец ушел, она всегда так смотрит на эти стены — словно буравя их неподвижным взглядом, словно силясь понять, что там происходит без нее; отец же, сбегая по ступенькам, бросил, даже не обернувшись: «Ты идешь, Петер?»

Петер хотел догнать его на лестнице, но не смог. Он перепрыгивал через две ступеньки, но отец шагал очень быстро, и только в тесном, заставленном детскими колясками коридоре, на стенах которого пестрели разноцветные счета за воду и газ и белела табличка с надписью «Пожалуйста, вытирайте ноги», только в этом коридоре отец остановился, поджидая сына, и Петеру удалось нагнать его. Он взял отца за руку, и они зашагали по улице. Потом повернули к вокзалу. Глядя в витрину книжного магазина, отец сдвинул на лоб шляпу, поправил галстук. Оба замедлили шаг.

— Хорошо бы радиоприемник снести в заклад, да мама не разрешает, — сказал отец.

Стояла жара, на улице было пыльно, прохожие лениво глазели на витрины. На перекрестке стоял полицейский в светло-голубой летней униформе, и тут только Петер заметил, что отец щурится от яркого света. Видно, оставил дома темные очки. Значит, они так ругались, что отец позабыл обо всем на свете и выскочил на улицу не помня себя: шляпа сбита на затылок, галстук съехал в сторону, ботинки в пыли. Хорошо, что сегодня суббота, не то он в таком виде явился бы к себе в контору. А случись это в воскресное утро, мог бы выбежать из дома даже в пижаме и шлепанцах.

Мать никогда бы так не поступила. Она, конечно, не покидает своего кресла, но передвигаться все-таки может. Однако мать обычно сидела молча, не раздражаясь и лишь изредка бросая ледяным тоном: «Ну и гнусный же ты тип, Херарт». И, с шумом выпустив через нос воздух, добавляла: «Ф-фу, нет, ты не просто гнусный тип, ты еще и трус, ф-фу, да если бы я была такой, как ты, если бы я раньше была такой, как ты, мы бы не жили сейчас в роскошном доме из двенадцати комнат».

«Из которых девять сдаем», — орал отец срывающимся голосом, судорожно вцепившись дрожащими руками в подоконник, стол или стул. Он хватал газету и, скомкав ее, швырял в угол. Потом медленно шел к окну и принимался разглядывать стену напротив, всю в пятнах и трещинах, напоминавших фигурки каких-то носатых человечков, а дом внизу слева походил на взбрыкивающую лошадь — у этого дома были совсем лошадиные ноги. И вновь слышался бесстрастный, не допускающий никаких возражений голос, а в ответ ему — другой, сиповатый, срывающийся на крик. «Вечно он уходит из дома», — думал Петер.

— Папа, почему обязательно нужно уносить радиоприемник? — спросил он.

— Совсем не обязательно, но так будет лучше, — ответил отец.

Они свернули в переулок и теперь шли по затененной дорожке, держась поближе к домам.

— Можно подумать, это я во всем виноват, и все-таки так будет лучше, — продолжал отец. — Ведь я приемник даже не включаю, ты же знаешь, Петер. Тебе хорошо известно, кто у нас допоздна слушает радио. А я не желаю портить отношения с соседями.

«Ну да, — подумал Петер, но вслух этого не сказал, — ну да, станешь ты портить отношения с соседкой, ведь когда ты забираешь у нее белье из стирки или забегаешь к ней за маргарином, хлебом и уксусом, мать тут же делает мне знак, чтобы я перестал играть, и шипит: „Ш-ш-ш“. А иной раз, когда я перестану беситься, уткнусь в Библию и вдруг подниму глаза, я перехватываю ее взгляд — она старательно разглядывает стену в цветастых обоях или портреты своих родителей, будто хочет сквозь стену услышать и выведать что-то о нас с тобой, о той страшной тайне, о которой она догадывается, хотя ничего и не слышит. Она, должно быть, очень страдает, как в тот раз…»

— …Как будто я виноват, что она упала с лестницы.

«Снова начинается», — подумал Петер.

Проводя пальцем по ребристому каменному краю подоконников, вдоль которых он шагал, отец, слегка запинаясь, выдавил:

— …Знаешь, Петер, я тогда еще в пансионе был, как-то пришли святые сестры и говорят: «Херарт Аартс, твоя мама тяжело больна, она упала с лестницы, помолись за нее», а через две недели, когда моя мать, твоя бабушка — ты, конечно, не помнишь ее, впрочем, мы однажды ездили к ней в Херент, — так вот, когда она пришла навестить меня, я очень удивился: «Да ты вовсе и не падала, ничего не заметно». «Не заметно? — возмутилась она. — Вот смотри, какая ссадина», — и она раздвинула волосы, чтобы я мог рассмотреть кожу на ее голове. «Ну вот, видишь?» — спросила она, а я так ничего и не увидел. Тогда сестра Констанция, она как раз провожала гостей, подошла к нам и громко сказала, показывая куда-то: «Ну конечно же, Петер, ты видишь шрам, вот посмотри сюда». «Да», — подтвердил я, хотя по-прежнему ничего не видел.

— Она, наверное, сказала «Херарт», эта сестра Констанция, — поправил его Петер.

— Да, да, конечно. «Ты видишь шрам, Херарт?» — спросила она, и я решил выяснить у мамы, с какой высоты она упала. «С большой», — поспешно ответила за нее сестра Констанция. Только потом я понял все, когда увидел свою сестричку, которая умерла через три месяца после того случая. Да, тогда я понял все.

— Так, значит, никакого шрама не было? — спросил Петер и подумал: «Почему же бабушка сказала, что он был, если его не было? Непонятно. До чего же я глуп, глупее своего отца».

— Но я был совсем ни при чем, когда она и в самом деле упала с лестницы. Я имею в виду не мою мать, конечно, а твою, ведь меня в тот день не было дома. Да, меня дома не было. А она словно хотела выяснить, хочу ли я, чтобы у тебя была сестренка. Можно подумать, я виноват, что задержался по делам.

— Да, да, — торопливо проговорил Петер.

Позади осталось городское кольцо, и теперь они шли через квартал, сплошь застроенный домиками для стариков, как две капли воды похожими один на другой. Перед каждым был садик с металлической калиткой и дорожкой, посыпанной песком, с неизменной лужайкой, украшенной рыболовом из камня или раскрашенными гномами. Здесь, на площади, укрывшейся среди цветущих деревьев, трамваи делали круг.

В одном из садиков похожий на Петера мальчишка в черных штанах и длинных черных чулках играл с деревянным ружьем.

— Как будто я виноват, что ей все вырезали внутри, — сказал отец, когда они переходили площадь.

Когда они зашагали по песчаной проселочной дороге с глубокими неровными колеями, Петер выпустил потную отцовскую руку и пошел с ним рядом. Весна, а уже довольно жарко.

— В этих местах я много фотографировал когда-то, — сказал отец, — теперь тут все иначе.

— Дороги тогда еще не было? — допытывался Петер.

— Да нет, была.

— А это поле? Эти дома? И черепичная фабрика?

На каждый новый вопрос отец только покачивал головой, по всему видно было, что он уже совсем успокоился.

— Все как и прежде, хотя и появилось много нового, — ответил он.

А Петер думал: «Вот уже весна, потом наступит лето, придет осень, а за ней и зима. Скоро, может, уже через год, люди затопчут эту колею, земля станет твердой, как камень, и по ней будут ездить другие машины и велосипеды. Может, это хотел сказать отец? Как знать…»

Он внимательно посмотрел на отца, на его лицо с правильным тонким носом. Странно, что отец уже бывал прежде в этих местах. Наверно, и он, Петер, через несколько лет придет сюда и скажет: «Теперь тут все иначе». Только отца уже не будет рядом.

— С кем ты был здесь? — спросил он.

— С твоей матерью, — ответил отец. — А еще раньше — с мальчишками из нашего класса. Мы носились наперегонки отсюда и до самого моста, а наши сестры стояли вот тут и хлопали в ладоши. Мы рвали в поле толстые травянистые стебли, делали из них свистки и свистели вечером в спальне.

— И вам это разрешали?

— Да нет, конечно. Наутро наказывали всех до единого. Но мы все равно опять принимались за свое.

— Хотел бы я пожить в пансионе, — сказал Петер.

Отец сорвал стебелек, надкусил его и попробовал свистнуть, но у него ничего не получилось.

— А на вкус точь-в-точь такой же, как тогда, — сказал он.

— Интересно, да? — Петер улыбнулся отцу и взял его за руку, ставшую совсем влажной.

Ему захотелось вот так, вдвоем, уйти далеко-далеко, и, завидев вдали серый мост, он спросил:

— Перейдем на ту сторону?

— Можно съездить и в Херент на автобусе.

Петер вцепился в отцовскую руку. Вопрос засел в самой глубине его существа, он терзал его и требовал выхода. «Это впервые в моей жизни», — подумал он.

— И мы больше не вернемся домой? — спросил он сдавленным голосом.

Двое полицейских на велосипедах ехали им навстречу.

— Никогда, — ответил отец с улыбкой.

— Полицейские, — указал на них Петер и подумал: «А ведь я не попрощался с мамой, когда мы вышли из дому, на темной лестнице было очень тихо и в комнате ни звука, такая тишина стояла, когда отец, словно большой капитан, вынырнул из-за двери, не выкрикнув, как обычно: „Потаскуха!“ или „Сука!“, перед захлопнувшейся дверью. А что, если полицейские приехали арестовать его? Но откуда им стало известно, что мы здесь?»

Двое на велосипедах были уже совсем близко, на плотно облегающих мундирах поблескивали металлические пуговицы, Петер ощупал взглядом глянцевые ремни, пистолеты в кожаной кобуре.

Тот, что ехал впереди, — он был пониже ростом, бледный и прыщавый — крикнул (чересчур громко, ведь он был всего в двух шагах): «Эй, вы!» — и помахал рукой. «Что здесь происходит?» — спросил бледнолицый. Оба они остановились и, подавшись вперед, придерживали велосипеды согнутыми коленями. У того, что стоял справа, вид был довольно мрачный, его напарник в очках казался дружелюбнее.

— Да ничего, просто гуляем, — ответил отец.

Полицейские переглянулись, очкастый подвигал взад-вперед свой велосипед, словно ему вдруг приспичило отлучиться по нужде, велосипедная рама казалась диковинным никелированным отростком его тела.

— Вы кто такой? — спросил тот, что был справа.

— Я Херарт Аартс, — ответил отец.

— Что ты тут делаешь?

— Гуляю с Петером.

— Это ты Петер? — спросил очкастый.

— Да, мой сын, — сказал отец.

— Значит, он твой отец? — снова спросил очкастый.

Петер кивнул.

Полицейские снова переглянулись, тот, что был справа, уселся на свой велосипед.

— Все в порядке, — бросил он, — можете и дальше преспокойно гулять. Поехали, шеф.

— Прошу прощения, менеер Аартс, — сказал старший, поднося руку к козырьку фуражки, под которым блестели очки в тонкой серебристой оправе, и улыбнулся, — поймите, мы должны следить за порядком.

— Что это они? — спросил Петер, когда они прошли еще немного (правда, не по мосту, как предлагал отец).

Прямо перед ними полыхали на солнце стекла фабричного склада, рабочие в грязных нижних рубашках и брюках защитного цвета таскали кирпичи.

— Иной раз на берегу реки случаются убийства, — сказал отец, — но я-то тут при чем? Интересно, почему они остановили именно меня? Ну почему всегда меня? Хоть на минуту оставили бы меня в покое…

Петер с тоской подумал: «Ну начинается, опять эти отрывистые слова, этот хриплый голос: „У меня нет друзей, нет даже кафешки, куда бы я мог пойти, нет, наконец, даже своей комнаты в собственном доме“» — и спросил:

— Так мы больше не вернемся домой, папа?

Они остановились, и отец, наклонившись к нему, сделал такое движение, будто хотел погладить сына по волосам, но не решился.

— Смешной ты мальчишка, Петер. Неужели ты и впрямь поверил? Где же нам ночевать?

— У бабушки.

— Ты ее не знаешь, — сказал отец, — а то бы ты никогда так не сказал.

— Правда, — согласился Петер.

— Может, она давно уже не живет в Херенте, — продолжал отец. Петер внимательно слушал его — хотелось узнать, куда уехала бабушка и увидит ли он ее еще когда-нибудь. — За радиоприемник нам дали бы по крайней мере тысячу франков, на такие деньги наша семья может прожить три недели. А она не желает. Не хочет, и все тут. Ей, видите ли, подавайте музыку, целый день восседает в своем кресле и с утра до позднего вечера, когда уж и я прихожу домой, крутит катушки радио, а мы с дядей Альбертом вынуждены дожидаться ее на кухне, зимой мерзнуть, а летом задыхаться от жары. Ей бы только ссориться со всеми на свете: то со своим братцем повздорит, то с соседями.

— И с тобой тоже, — добавил Петер.

Они пробирались среди густой травы по тропинке, посыпанной красноватым щебнем, она огибала фабрику и спускалась к реке, которая казалась сейчас совершенно недвижимой, над водой повисли стрекозы. Наконец они бросились в траву и улеглись на земле: отец на спине, согнув ноги в коленях и раскинув руки, а Петер — рядом с ним на животе.

Когда он поднимал глаза, он видел прямо перед собой ноздри отца, его полуоткрытый рот, зубы и нижнюю половину щеки. Ни лба, ни волос как бы не было. Не было видно и глаз, зеленоватых глаз отца. И черепа тоже. А вот кадык виден явственно. Петер отводил глаза от отца и смотрел прямо перед собой: небо, белесое в вышине, отливало голубизной над верхушками тополей, шелестевших на противоположном берегу реки.

— Тебе хорошо лежать так, папа? — спросил он.

— Да, Петер, — произнес отцовский рот, и под жужжание бесчисленных насекомых, под возгласы рабочих, доносившиеся с фабрики, и грохот подъезжавших к ямам вагонеток Петер незаметно заснул, а когда проснулся, солнце уже клонилось к закату над противоположным берегом. Он заметил, что лицо отца блестит от пота, оно покраснело и как бы отекло. Петер подумал: «Интересно, спал отец или был занят еще чем-то».

— Идем домой, Петер.

— Не хочу, — заупрямился он.

— Перестань канючить, Петер, — сказал отец и весь передернулся, как это обычно бывает с ним по утрам, пока он не выпьет свой неизменный глоток портвейна. В такие минуты Петеру, подглядывавшему за отцом, казалось, будто какой-то невидимый великан встряхнул отца или налетел стремительный ураган, который сейчас переломит его, точно соломинку. — Идем, — сказал отец, и они двинулись в обратный путь. Теперь они шагали быстрее.

— Давай найдем себе другой дом, — сказал Петер, но отец промолчал и до самой трамвайной остановки не произнес ни слова.

Он продолжал молчать и в трамвае, только ободряюще улыбнулся Петеру. Скривив рот, отец смотрел в окно, и лицо у него было такое, словно он в сотый раз хотел сказать: «Это не моя вина» — и еще: «У меня нет даже своей комнаты в собственном доме, нет ни друзей, ни жены, моя жена теперь не в счет», — все это Петер знал наизусть. На стекле против его рта появилось матовое серое пятнышко.

Петер подумал: «Пожалуй, не стоит рисовать на стекле, отец может рассердиться». Прислушиваясь к гулу голосов, он размышлял: «Мать даже ничего не крикнула нам вслед, когда большой, обиженный капитан вынырнул из-за двери. А вдруг она больше никогда не раскроет рта? Вернемся домой, а она даже слова сказать не может, ведь однажды уже было так. Отец пришел домой, а у нее ноги не ходят, он толком ничего не понял, разозлился и повел меня к тете Эдит (может, мы снова поплачем вместе?). А вдруг на этот раз мать не только передвигаться, но и разговаривать перестала? Не двигаться, не разговаривать. Что тогда остается человеку? Только зрение. И еще слух. Да мало ли что может еще случиться…» Петер крепко зажмурился, заткнув пальцами уши.

— Петер, прекрати сейчас же, — сказал отец.

Эта фраза словно вернулась откуда-то из недобрых времен, Петер заметил, как заблестели глаза на одутловатом лице отца, и снова стал думать, чем тот занимался, пока он, Петер, спал на берегу реки.

— Что же все-таки будет с радиоприемником, папа? — спросил он.

— Не знаю.

«Что остается у человека, если он лишится зрения? — размышлял Петер. — Что останется матери, если она не сможет прочесть газету, которую приносит ей после обеда соседка? Будет ли она тогда что-то чувствовать? Как это — ничего не чувствовать? Например, если ущипнешь себя за ногу изо всех сил, с разбегу ударишься о край стола или налетишь на стену, неужели ничего не почувствуешь? А если ткнешь себя в живот вязальной спицей или булавкой…»

— Мама говорит, что любит музыку. Ну что ж, раз она любит слушать радио, пусть радиоприемник остается. Всегда вместе — и в горе, и в радости. — Отец засмеялся.

«Делает вид, будто ничего не понимает», — подумал Петер.

Его приятель Брам сказал — а это его матери рассказала потом консьержка, — что отцу Петера прекрасно известно, как и почему мать Петера упала с лестницы, но он нарочно попозже вернулся домой и сделал вид, будто ничего не понимает. Консьержка так и сказала: «Будто ничего не понимает». Да разве разберешь, что у этих взрослых происходит?

Трамвай дергало на поворотах, за окнами стало совсем темно, напротив них сидел пожилой человек, который говорил, едва шевеля губами. Он рассказывал какую-то историю, связанную с курением, однако лицо его почти не двигалось, только едва заметно шевелились губы, вытягиваясь и сжимаясь снова. Глаз человека не было видно, он обращался в основном к сидящему рядом железнодорожнику. Аккуратный господин, сидевший в углу, заметил:

— Я рад, что не курю. От табака один вред. А вы курите?

Железнодорожник смущенно покосился куда-то в сторону.

— Нас было пятеро братьев, и один только старший курил.

А его седой сосед продолжал:

— У меня отец курил, и брат Жюль курит, и сам я курю, и… — он умолк, огляделся по сторонам и остановил свой взгляд на Петере, — моя мать тоже…

Петер еще немного подышал на стекло и нарисовал пароход, правда, труба и дым не поместились. Только когда он второй раз услышал свое имя в смутном гуле голосов, до него дошло, что отец обращается к нему, и он спросил себя, как не раз спрашивал и раньше: интересно, отец говорит с ним таким же тоном, как с незнакомыми людьми, и еще — разговаривает ли отец, когда остается совсем один в трамвае, или у себя в конторе, или, например, в туалете, и что он там говорит, когда остается совсем один? То же самое?

«Она совершенно не двигается, а ведь все обо мне знает. Знает, например, что позавчера я встретил своего приятеля Андре. Откуда? Ведь даже ты, Петер, не знал этого. Она хочет, чтобы у меня совсем не было друзей, она не хочет…»

Трамвай остановился на углу их улицы. Когда они выходили, кто-то хлопнул Петера по спине и произнес: «Поторапливайся, парень». Оказалось, это серьезный, аккуратный человек, сидевший в углу.

Подойдя к двери, отец начал шарить по карманам в поисках ключей, и лицо его принимало то выражение, которое было предназначено для дома — веки полусомкнуты, рот приоткрыт, между бровями залегла морщинка.

— Куда ты смотришь, Петер? — спросил он.

— На тебя, — ответил Петер и спросил, едва отец повернул ключ в двери: — А можно, я пойду с тобой?

— Хорошо, пойдем вместе.

Они вошли в комнату и сказали: «Добрый вечер, Жюльетта», «Добрый вечер, мама», но мать ничего не ответила. Только посмотрела на них ледяным взглядом, как в давние времена, и равнодушно спросила:

— Так где же вы были?

— Ходили на берег Лейе, — ответил Петер и отвел взгляд. На неподвижном, как у сфинкса, лице матери не было и следа медленного разрушения, настигшего ее тело. Что остается у человека, после того как он перестает слышать и чувствовать?

— Как там хорошо! — сказал Петер.

— Могу себе представить, — отозвалась мать, и в голосе ее не слышалось ни тоски, ни раздражения, только затаенная радость, словно она собиралась сообщить им что-то ужасное. — Я отправляюсь спать. Можешь помочь своему отцу, дяди Альберта сегодня не будет, — добавила она.

Петер подождал, пока отец (за время их отсутствия ничего не случилось, мебель стояла на своих местах, так же размеренно тикали часы, и мать по-прежнему сидела в своем кресле) на кухне подтянет помочи и выпьет свои порошки. Потом они вдвоем — такое случалось обычно раз в два месяца, когда дядя Альберт не ночевал дома или возвращался очень поздно, а соседки и ее мужа тоже не было, — поднимут мать и снесут ее по лестнице. После этого все тут же улягутся. И Петер будет прислушиваться к клокочущему храпу отца в соседней комнате — дыханию человека, которого медленно душит невидимая рука. А мать по ночам он не слышал.

 

Самое красивое платье

Она соскребла с тарелок застывший в жире картофель, слила в соусник остатки пива и отнесла все на кухню.

Он уже в шестой раз раскладывал карты, но карты никак не сходились. Все зависело от туза червей или десятки пик. Черный валет на красную даму, красная десятка на черного валета и так далее. Когда все у него сходилось, он успокаивался и шел в спальню. И так каждый день. Нужно немало терпения, чтобы карты легли как надо. Недаром это называется «пасьянс».

Она подумала о том, что сестре не составило бы труда сделать и его таким же, как ее муж, умеющий и радоваться и грустить, браниться и петь песни. Впрочем, она никогда не говорила об этом с сестрой и не приглашала ее сюда.

Он снова тасовал и раскладывал карты. Восьмой пасьянс. Днем их было двенадцать. Сегодня двадцатое декабря (послезавтра она получит жалованье), четверг. Впрочем, какое это имеет значение?

Время шло. Она прогуливалась по саду, в траве, в кустах стрекотали кузнечики. Проходя мимо окна кабинета, она слышала, как он что-то бормочет, тасуя колоду.

В десять вечера она поднялась наверх, разделась и начала мыться в огромной белой лохани. Когда зазвенел звонок, она сидела, опустив одну ногу в воду, а другую поставив на полотенце. Два коротких звонка — так обычно звонит булочник. В спешке она наклонила лохань, и по полу растеклась лужа с хлопьями пены. Вскрикнув, она стала подтирать пол полотенцем. Позвонили еще два раза, потом в прихожей послышались голоса. Она узнала угрюмый голос учителя, вышла в коридор и перегнулась через перила. Голоса доносились из кабинета.

Прошло полчаса — вернее, прошли долгие часы и дни с той поры, как она стала экономкой в доме учителя, невыносимо долгие два года, когда дни шли своей чередой, а она не слышала слов, которых так ждала, дверь кабинета, где он раскладывал пасьянс, ни разу не распахнулась для нее, ведь она оставалась для него просто вещью; тягучие осенние дни, когда в огромном, безмолвном доме совершенно нечего было делать, она сидела на кухне и, глядя на редеющую листву и серых птиц, думала: «Я — птица, я — ветка…» Она проснулась потому, что кто-то позвал ее, учитель склонился над ее кроватью, она хотела сказать ему: «Задерни шторы, чтобы нас не увидели в окно», но в стекло просто билось какое-то насекомое, и лишь тень учителя нависла над ней, но она слышала его голос (наконец-то), он что-то говорил ей (да, да, те самые долгожданные слова), повторяясь и нервно путаясь. «Да, конечно», — ответила она и немного погодя уже спускалась по лестнице, напевая про себя «Самое красивое платье, самое красивое»; она шла, глядя прямо перед собой и слегка улыбаясь той печальной улыбкой, которую видела в модных журналах сестры: «Посмотрите на мое вечернее платье, золотые серьги и диадему на голове! Взгляните на меня, я — его жена!»

Голоса зазвучали уже не в кабинете, а в гостиной, где горела люстра. Она вдруг подумала о том, что в доме все двери захлопываются с одинаковым стуком, и вошла в гостиную.

Он поднялся ей навстречу.

— Какая ты сегодня хорошенькая, Бланш, — сказал он и поцеловал ее в шею. «Я расскажу об этом сестре, — подумала она, — непременно позвоню ей завтра. Нужно как следует все запомнить, и эти седые волосы, и эту сухую надушенную щеку. И еще шепот: „Будь начеку!“».

— Да, да, — сказала она и взяла его под руку.

— Дорогая… — сказал он, и это слово прозвучало так, словно уже не раз произносилось в этой комнате с толстыми коврами, креслами, люстрой, бренонским шкафом и знакомым запахом его сигар. — Это менеер Вандерелст, ты помнишь…

— Да, — сказала она, кивнув. — Добрый вечер, менеер Вандерелст. — И она пожала его вялую, влажную руку.

— Очень приятно, — сказал ей человек с бесцветным лицом, с коротким ежиком, как у велогонщика, и крошечным телом, которое только сантиметров на двадцать возвышалось над столом, но она уже подошла к мефрау Вандерелст, огромной даме, вдвое выше мужа, с грубым морщинистым лицом и очень бледными губами.

— Присаживайся, — сказал учитель, подал ей рюмку вина и сел на подлокотник ее кресла. — Ты, конечно, помнишь, Бланш, — продолжал он, глядя на нее, а она тем временем думала: «Что тут происходит? Кто эти люди? Что им надо? Кто он: калека или карлик?», — моего школьного приятеля Вандерелста, о котором я тебе столько рассказывал?

Она кивнула и покраснела.

— Тем не менее вы, кажется, меня не узнали? — спросил Вандерелст и закашлялся, а она решила: «Он инвалид войны, это у него от отравления газами». — Похоже, вы удивились, увидев меня. Разве Альберт не рассказывал вам, что я перестал расти в тринадцать лет?

— Да, конечно, менеер Вандерелст.

— Но, вероятно, вы все же не думали, что я такой маленький?

— Да, конечно, менеер Вандерелст, — повторила она.

— Попридержи язык, Бернард, — заметила его жена.

— Знаешь, приятель, — сказал Вандерелст, глядя на учителя холодным, изучающим взглядом таможенника или жандарма, — я уже не надеялся тебя снова увидеть. Я ведь давно ищу тебя.

— Вот как? — удивился учитель.

Вандерелст и его жена кивнули.

— Никак не ожидал, что ты женишься. Это поразительно!

— Отчего же? — спросила она.

— О, мефрау, если бы вы знали Альберта так давно и так близко, как я, вы бы меня не спрашивали. В школе это был очень своеобразный юноша, у него были такие странные желания и привычки. Разве я не прав, Альберт?

Учитель поднялся. Когда он остановился возле стола, она заметила знакомое движение его руки, он словно дирижировал оркестром, играющим марш. Он поклонился всем и спросил:

— Кто желает джина? — Он улыбнулся ей: — Может быть, ты?

— Да, — ответила она, но не сразу решилась произнести его имя, она несколько раз произнесла его про себя, а потом отважилась: — Альберт.

Она погладила кожаный подлокотник, потом щеку и ухо и вдруг вспомнила, что забыла закрыть дверь в своей спальне и сейчас она, наверное, стукнет о стену. И еще вспомнила, как тот, кого она называла «учитель», хотя он уже давно не работал учителем, стоял, склонившись над нею, а когда она приподнялась, ее плечи подались вперед и, должно быть, казались сейчас слишком широкими и полными, да и волосы она не успела высушить. Впрочем, он едва ли заметил все это.

Каждая фраза Вандерелста непременно начиналась со слов: «Ты не забыл…» — или: «Альберт, ты помнишь…», и она спросила:

— Значит, вы учились в одном классе?

Учитель взглянул на нее, словно ожидая поддержки.

— Менеер Вандерелст учился в шестом классе гимназии, а я в последнем.

— А потом? — вдруг спросила мефрау Вандерелст.

— В университете, детка, — сказал карлик.

— Да, — сказала Бланш, — в университете.

— Выходит, вы были знакомы всего год? — спросила мефрау Вандерелст и расхохоталась.

— Два, — пояснил учитель, — в последнем классе я учился два года.

— Ради меня, правда, Альберт?

Она глядела на его рот с широкими деснами: про некоторые голоса говорят, что они скрипят и царапают, а его голос режет, точно длинный, острый нож мясника, отсекающий большие куски печени.

— Бланш, посмотри на кухне, не осталось ли там оливок, — попросил учитель.

Я все уже узнала и теперь могу уйти.

На кухне она подержала руки под струей, пока не успокоилась, потом попудрилась, натыкала в половинку грейпфрута оливок и пошла обратно в гостиную. И снова с ужасом увидела его молодое лицо и услышала странный голос, который, казалось, проникал в самую глубину ее существа.

— Любезнейшая мефрау, когда у вас родится ребенок, а Альберт только что сказал, что вы этого очень хотите…

Она подала на стол оливки и прислонилась спиной к буфету. Его шутки заходят слишком далеко.

— Тогда обязательно постарайтесь, чтобы он не остался таким же крошечным, как я, ха-ха-ха!

Он хохотал во все горло, но глаза глядели серьезно.

— Разумеется, — сказала она.

— Фу, какой ты противный, — снова вмешалась мефрау Вандерелст, — никогда прежде не слышала от тебя таких гадких речей.

— А что ты теперь делаешь, Бернард? — спросил учитель.

— Ничего он не делает, — ответила мефрау Вандерелст. — Сидит себе дома, разглядывает коллекции бабочек, иногда моет посуду да подметает пол. Больше ничего.

— Ну а что, по-твоему, я должен делать, Альберт? — спросил Вандерелст. — В моем-то положении! Я уже побывал всюду. Неделями, месяцами я обивал пороги.

— Неправда, — бросила его жена.

— Одно время работал бухгалтером, потом меня уволили. Перед тем как приехать сюда, я уже подумывал о том, чтобы пойти работать на шахту.

Оба помолчали.

— Как мы были дружны, правда, Альберт? — снова заговорил Вандерелст. — Помнишь, как мы с тобой играли? Мы ведь были просто неразлучны, правда?

— Правда, Бернард, — ответил учитель.

— Ты помогал мне готовить уроки. Хотя и небескорыстно, правда, Альберт? Ха-ха-ха!

Вандерелст наклонился вперед, пухлая рука лежала на столе, он полузакрыл глаза, острый нос был похож на указующий перст.

Он обернулся к ней и заговорил доверительно:

— Иногда он приходил ко мне, когда родителей не было дома, мы забирались на чердак, ему было тогда двадцать, а мне тринадцать, и мы с ним играли, помнишь, Альберт? Он прятал камушек в карман брюк, а я должен был искать его там. А за это он выполнял мои домашние задания. Помнишь, Альберт? И каждый раз, обнаружив в кармане дыры, я кричал от страха.

— Ах, Бернард, зачем ты рассказываешь такие вещи, — сказала мефрау Вандерелст.

— А почему нет? Альберт тоже любит вспоминать об этом. Я уверен.

— Тебе не кажется, Альберт, — на этот раз его имя легко слетело с ее губ, — что менеер Вандерелст похож на тамарина?

— Да, — ответил он и впервые за этот вечер улыбнулся.

— А что такое тамарин? — лениво спросил Вандерелст.

— Тамарин — это обезьяна с гравюры в моей спальне, — сказал учитель. — Она очень похожа на человека, питается только фруктами. Туземцы называют ее великим мастурбатором.

Мефрау Вандерелст захихикала, прикрыв рот рукой.

— Правда, ростом она метр восемьдесят, — заметил учитель.

И вдруг он закричал, словно испугавшись чего-то. Такой крик она уже слышала однажды, когда приходил нотариус. В этой самой гостиной, где находились еще его отец и брат. Пронзительный крик, который, казалось, не могут производить голосовые связки человека, он был похож на вой бормашины. С той поры его отец и брат никогда тут больше не появлялись.

«Мой муж изранен душою», — подумала она. «Я изранен душою», — пели они на старофламандском на празднествах религиозной общины. Я прихорашивалась и была такой же красивой, как моя сестра, когда та в воскресный вечер отправлялась на бал, он тоже сказал мне сегодня, что я хорошенькая, и поцеловал в шею. Словно я никогда не служила тут экономкой, а всегда была только его женой.

— Надеюсь, вы не обиделись на меня, менеер Вандерелст, что я неосторожно спровоцировала вас на это? — спросила она, когда крик учителя затих за захлопнувшейся дверью. — Извините, я пойду к мужу…

— Да, да, разумеется. Он не болен?

Когда она выходила из гостиной, карлик и его жена разговаривали очень тихо, казалось даже, что они лишь обмениваются жестами. Слова, которые никогда прежде не звучали в ней, вдруг стали рваться наружу, ей стало страшно, что сейчас в кабинете она скажет ему: «Дорогой Альберт». «Голос, проникающий в самую душу, — подумала она. — Я ничего ему не скажу».

— Менеер, — сказала она, без стука войдя в кабинет. Он лежал на диване, уткнувшись лицом в коричневые бархатные подушки, словно желая как можно глубже погрузиться в темный бархат. Она коснулась его плеча.

Он повернулся. «У него лицо палача, — подумала она. — Лицо палача, потерявшего жену или ребенка, перенесшего тяжелый удар. Лицо побежденного палача». Он глядел на нее, и выражение его лица постепенно менялось.

— Бланш, — сказал он, и в его голосе зазвучали привычные, естественные интонации. — Скажи им, чтобы они ушли.

Почему он не произнесет тех слов, которые рвутся из меня наружу (так дети на берегу моря сначала боятся войти в воду, а потом, вдруг решившись, бросаются в море и плывут), почему сам не рассказал мне о том, что было у него с Вандерелстом? Я ведь и сама догадываюсь. Я такая же, как и все женщины (мне постоянно твердит об этом сестра), и я сумею понять его, я как губка впитаю его слова и спасу его, отсосав из раны змеиный яд.

Он сел, пригладил рукой волосы, провел двумя пальцами по лицу. Потом протянул ей пачку чеков по тысяче франков.

— Тут двадцать тысяч. Скажи им: мне очень жаль, что не могу дать больше. И выпроводи их.

То были слова палача, который любит опасные игры и умеет обращать детей в карликов, который не знает ни женщин, ни слов благодарности, который умеет только одно: класть черного валета на красную даму и что-то бормотать за дверью своего кабинета. Она вышла и вновь стала просто женщиной, которая возится на кухне, ходит по саду, спускается в погреб, бродит по коридорам и комнатам огромного безмолвного дома, которая любит всех людей за забором и кричит из темноты, куда не доходит свет уличных фонарей: «Добрый вечер!» А потом идет к дому с тенями ветвей на фасаде, с чисто прибранными комнатами. Она стучится в дверь кабинета: «Я еще нужна вам, менеер?», словно ребенок, который испрашивает отпущение грехов в монастыре. Она снимает самое красивое платье, даже не взглянув на себя в зеркало, забирается в постель и слушает, как какое-то насекомое бьется в темное окно.

 

Крушение

Это он. Вернулся. Неделя томительного ожидания позади. Она слышит его шаги. Лестница не скрипит — хотя он уже несколько лет не уходит в море, у него пружинящая походка моряка, привыкшего к палубе пляшущего на волнах корабля. Она облизнула губы, провела пальцами по бровям. Я слишком сутулюсь, а ведь тело у меня пока еще гибкое.

Он не пьян — это видно сразу, — но лицо опухшее. Наверное, от усталости. В былые дни я вскочила бы с кресла и закричала: «Где ты пропадал целую неделю?» А еще в более давние времена — эта мысль молнией пронеслась в мозгу — без всяких слов обняла бы его, порывисто и пылко.

Он сел за стол и поглядел на меня. Желтоватые сполохи в глазах, отблески на небритых щеках — от неонового света над бакалейной лавкой. О, господи!

— Здравствуй, Карел, — сказала она. — Я уже начала беспокоиться.

Он пригладил волосы, облокотился на кухонный стол, положил голову на руки.

— Я пришел за чемоданом.

Неторопливые движения, мягкий голос. Она улыбнулась, словно не понимая, о чем он говорит.

— За каким еще чемоданом? Вон тем? — Она показала на деревянный чемодан под кроватью, куда в последний раз, когда он был дома — теперь это снова происходит в последний раз, — сложила его одежду и вещи: книги, четки, бумаги и фотографию умершего ребенка. — Я не спрашиваю, Карел, куда ты собрался, — сказала она. — Я ведь никогда тебя не спрашивала об этом.

Он явился сюда из шумного, сверкающего огнями города, где я никогда не находила себе места, он уже несколько минут дома, а сказал всего четыре слова и даже ни разу не назвал меня по имени. Он снова уходит. И не просто уходит. Она начала о чем-то догадываться. О чем? Да, сегодня он пришел не с повинной. Я состарилась, стала послушной игрушкой в его руках. Еще немного — и он уйдет.

— Куда ты отправляешься, Карел?

— Неважно.

— На корабль?

— Какая разница, Герти?

Она опустила голову. Выходит, не на корабль. Что же все это значит? Тут что-то кроется.

— Куда ты идешь?! — закричала она.

Он потрогал мочку уха, потом повертел на пальце серебряное колечко, которое получил от своего отца, а тот — от деда.

— Я пришел за чемоданом.

— Неправда! — отрезала она, поднимаясь.

Во что бы то ни стало оттянуть время, задержать его. Она подошла к кровати и прилегла. Сразу заболело все тело. Он подозрительно поглядел на нее.

— Это правда, — сказал он.

— Нет!

— Перестань, Герти, — мягко попросил он, и она зарыдала, как в прежние времена, но сейчас это был лишь крик покорной, легко подчиняющейся страсти.

— Нет… — прошептала она.

Розоватые пятна неонового света падали на стол, на руку с кольцом, на прошитый крестиком свитер.

— Хочешь кофе? — спросила она. — На дорожку.

Все шло как-то не так, ненормально: она брела по изрытой, ухабистой, раскаленной дороге, поскальзываясь и то и дело сбиваясь с пути, а он стоял на обочине, крепкий, коренастый, стоял, широко расставив ноги. Она суетливо и бессмысленно кружила по комнате. Он закурил сигарету, кинул спичку на пол (как всегда делал в былые дни, которые сейчас казались ей светлыми, холодными и бесконечными), потом, скрестив, положил ноги на стул. Смотрел, как она, низко нагнувшись, вытаскивает из-под кровати чемодан. Она достала из шкафа синюю куртку, вынула из ящика рубашки.

— Снова путаешься с Альдой! — сказала она. — Не думай, что мне ничего не известно. Об этом весь поселок судачит.

— Заткнись!

Не стану я терпеть подобное обращение. Как он смеет так говорить со мной!

— Ты решил поселиться у нее? Решил начать все сначала?

Она остановилась у стола.

— Но я не согласна.

Она потерлась упругим животом о край стола.

— Я больна. Ты не имеешь права оставлять меня одну. И мадам Анри так считает. Я каждый день прибиралась тут, протирала окна, наводила порядок и чистоту, готовила пахту. Я мылась каждый день. Потому что ждала тебя. Потому что я не виновата в том, что тогда случилось.

Она ощутила неровную поверхность стола и вспомнила, как однажды в детстве спряталась под столом от матери, а дедушка, старый, с красным носом и белыми курчавыми волосами старик, спросил: «Что нужно там этой собачке?» — и кинул ей из кастрюли теплую гладкую кость.

— Я не собака, Карел! — закричала она. — Ты не можешь просто так бросить меня! Ты должен остаться.

— Я никому ничего не должен.

— Нет, должен! — отчаянно воскликнула она, мотнув головой.

Острая боль пронзила виски и шею. Она снова заплакала, шмыгая носом. За окном засветилась витрина мясной лавки. И вдруг она почувствовала удар по голове. Падая, она стукнулась лбом о край стола, упала на четвереньки.

— Пошевеливайся, Герти! — сказал он.

Хорошо еще, что на мне не было очков. О господи, что за глупые мысли, я ведь никогда не надеваю очков, если он дома или должен прийти. Она поднялась и стала складывать рубашки, две полосатые, темно-зеленую и белую, на которой не было одной пуговицы.

— Нужно пришить пуговицу.

От ушиба болел глаз, скоро это место покраснеет, потом примет зеленоватый оттенок, потом желтый. Как я выйду на улицу?

Она беззвучно плакала, перед глазами плыл теплый туман, потом она услыхала свое имя и зарыдала в голос. Он спустил ноги со стула, подошел к ней, схватил за ворот платья, зажав ткань в кулаке, и, наклонившись совсем близко, спросил:

— Зачем ты мучаешь меня всю жизнь?

— Я не виновата, Карел. Меня не было тут, когда он упал. Я была у мадам Анри.

— Да, сука, — сказал он, — ты была у мадам Анри. А он умер.

Широкая спина почти заслонила прямоугольник окна.

— Собери чемодан.

Она зажгла свет и зажмурилась от яркого света. Она рискнула взглянуть на себя в зеркало. Я состарилась. Моя жизнь кончена. Он оставляет здесь одни обломки. Перешагнул через меня, как через больную старуху, упавшую на улице. Она уложила сверху синюю куртку и закрыла чемодан, который защелкнулся с сухим щелчком. Она села на него.

— Ничего не могу поделать, — сказал он, глядя в окно.

Тело ее обмякло, но глаза снова заблестели. Я тоже ничего не могу поделать, хотела было сказать она, но вместо этого крикнула:

— Думаешь, Альда родит тебе ребенка?

Он хмыкнул.

— Она просто уличная шлюха. И у нее была операция.

— Врешь. Она беременна.

Все, это конец. Больше мне ждать нечего. Случилось самое страшное.

— И мадам Анри тоже знает про ту операцию.

— Пятый месяц, — сказал он и снова хмыкнул. — Уж я постарался.

Она подошла к нему и опустилась на колени. Схватила за ноги, вцепившись ногтями в толстую ткань его брюк, и погрузила лицо в знакомую теплую впадину.

— Все это вранье, — прошептала она. — Хитрые уловки Альды. Она не может родить, ее же оперировали. Спроси у мадам Анри.

— Она уже чувствует, как ребенок шевелится.

Невыносимая боль в суставах, в пояснице захлестнула ее. Она отпустила его ноги. Я куда-то падаю… Больше она ничего не помнила. Она лежала на полу, широко раскинув ноги, а когда очнулась, его уже не было. Она поднялась и легла на кровать.

Я даже не видела, как он вышел из комнаты, взвалив громоздкий чемодан на плечо.

Когда-то давным-давно — он был тогда совсем молодой, белокурый и носил штурманскую фуражку — мы сидели в кондитерской, и я сказала ему… нет, сначала он уехал, а я отправилась к нему в далекий белый Остенде, где он жил в большом красивом доме с ротондой, фотографию которого прислал мне, он встретил меня на вокзале, потом мы сидели в кондитерской, и я сказала: «Куда бы ты ни сбежал, я все равно отыщу тебя» (я тоже была тогда молода, с нежной кожей, упругими бедрами и светлыми душистыми волосами), а потом засмеялась и пошла в туалет. Чего я хотела от него? Чего ждала от него в том городе с портовыми кранами, белыми отелями и весело переговаривающимися людьми? Чего хотела от него, когда мы нашли друг друга и оказались в отеле, или еще раньше в темнеющем парке, или еще раньше в кондитерской? Когда я вышла из туалета, за столом, уставленным пирожными и серебряными кувшинчиками, никого не было, он ушел, как заявила официантка, и мне пришлось заплатить девяносто восемь франков, не считая чаевых, а у меня было всего сто, потом я долго бегала по улицам, хотя терпеть не могу шумных, залитых солнцем улиц, где бродят толпы загорелых людей. Его нигде не было. Не оказалось его и в доме с ротондой возле парка, где играли ребятишки и стоял бронзовый лев с позеленевшей от плесени и мха гривой. Он никогда там не жил. Там жил кто-то другой… Два раза он назвал меня по имени. Это было прощание. Два последних обломка крушения. Он страшится крушения. А я нет. Теперь, когда я уже совсем одна, ждать осталось уже недолго.

Огни с улицы. Сентябрь. С полей в наших краях — а это так далеко, что я их никогда больше не увижу, — уже убрали картофель. На красно-бурой земле разводят костры. Пылает огонь, стелется дым, босоногие ребятишки бросают в костер оставленную в поле картошку, а потом мы все едим горячую мякоть, очистив ее от угольно-черной кожуры. Деревья стали уже серыми и прозрачными. Завтра воскресенье. Об иных людях говорят, что они стары как мир. Так вот и я тоже. Улица за окном холодная и желтая. Улица слышит чей-то смех. Я тоже.

Слез нет, только дрожат губы. Нужно задернуть шторы, не то мадам Анри увидит меня из окна напротив. Нет, это невыносимо. О боже!

Он вернется. Я забыла положить в чемодан бритвенный прибор. Он стоит на шкафчике, наверху: помазок, мыло, бритва и все остальное. Он вернется. Он придет за своим прибором. Придет. Должен прийти…

 

На улице Принца

— Он влюбился. Итальянка, еле-еле говорит по-французски. Интеллекта никакого, да ей это и ни к чему, она красотка. Он висел у меня на телефоне полдня, расписывая ее ангельскую, неземную красоту, о господи, меня прямо чуть не вывернуло наизнанку. А потом, ты только послушай, он не смеет даже прикоснуться к своей мадонне, потому что он, видите ли, в одну секунду уже готов кончить.

— Вот тоска-то, — сказал я.

— Это мы, — сказал вошедший Руди, приглаживая длинные белесые патлы и одергивая пиджак.

— Привет, ребята, — ответил Жак, стоя в дверях, и мы тут же поняли, что с позавчерашнего дня у него был еще один приступ.

— Консьержка чуть не испепелила нас взглядом и что-то несла насчет мсье Лавуазье, — сказал Руди.

А мы вообще не заметили внизу никакой консьержки.

— Вот как? — озабоченно произнес Жак.

Мы прошли через огромный холл, со множеством книг и охотничьих ружей на стенах — коллекция мсье Лавуазье. В этом холле, заставленном мебелью начала века, пахло кошками.

— Ну да, ее послушать, — сказал Жак, на ходу откашливаясь и сплевывая в платок, потом он развернул платок и заглянул в него, — так жильцы по воздуху должны летать, чтобы не повредить тут чего-нибудь.

— А ты что, поселился здесь? — спросил Руди.

— Через неделю меня выставят.

— Вот жалость! — сказал Руди и засмеялся, открывая редкие зубы.

В гостиной мы с Руди плюхнулись в цветастые кресла, прямо под гигантским полотном, на котором был изображен охотник на фоне вечернего пейзажа.

— А где же наш Ромео?

— Знаете, это переходит все границы! — Жак достал бутылку и теперь слонялся по комнате в поисках штопора.

— Он уже полчаса торчит в ванной, а красотка явится к трем.

— Действительно перешел все границы, — подхватил Руди.

— Она хорошенькая?

Я наполнил вином стаканы и немного пролил на стол. Ничего страшного — просто на низеньком столике в китайском стиле к пятнам от варенья и крошкам хлеба добавилась еще темно-коричневая лужица. Я пальцем стал отводить от нее реки и каналы.

— Сейчас все сами увидите, — сказал Жак и ткнул меня в бок. — Перестань, неряха!

— Затем и пришли, — ухмыльнулся Руди, потягиваясь. — О господи, я сам уже готов, как только подумаю об этом.

Все выпили, Жак сел за пианино.

— Что вам сыграть?

— Ничего, — сказал Руди. — Послушай, у тебя случайно нет пластинок Диззи?

— А ты сможешь сыграть «Вилхелмус»? — спросил я.

Нет, Жак не играл «Вилхелмус». Он мрачно навис над пианино и ударил по клавишам. Голова с рыжей бородкой клинышком, с заострившимся носом склонилась набок, время от времени Жак искоса посматривал на нас. Музыка была ни то ни се — Шуман. Я удалился на кухню. Оба стола и шкафы были завалены всевозможным хламом — измятыми грязными газетами, немытыми тарелками, открытыми консервными банками, кусками черствого хлеба, и над всем этим кружили мухи. Я обследовал все шкафы, но ничего съестного не обнаружил. В спальне на полу и на стульях валялась скомканная одежда. Я прилег на незастеленную постель. Пожалуй, так я помну брюки. Присел на край постели. Интересно, какая она, эта красотка Ханса? Наверное, тоненькая, плоскогрудая, длинноногая… Может быть, у нее черные, блестящие, по-мальчишески стриженные волосы и раскосые глаза. А может, она вообще страшна как смертный грех… Ну так что же? Какого рожна я торчу в этих вонючих комнатах в компании с гнусным Руди, который вечно валяет дурака, и астматиком Жаком? Может, лучше уйти домой? А там что делать?

— Эй! — крикнул Ханс, появляясь в спальне. Он совсем голый, только вокруг бедер обмотано желтое махровое полотенце. Красивое библейское лицо с густыми, сходящимися на переносице бровями.

— У тебя растет брюшко, — сказал я.

— М-да.

Он втянул живот, полюбовался в зеркале на свой профиль и похлопал себя ладонью по животу.

— Как жизнь?

— Нормально. Скоро моя девушка придет.

— Отлично.

— Меня воспитывали в пуританском духе, отец был школьным учителем, — сказал он, — и уродливые следы этого воспитания сказываются по сей день. Я, например, не могу одеваться в присутствии посторонних или мочиться при ком-нибудь.

— Ладно, ладно, ухожу, — сказал я, — раз ты и меня не жалуешь.

В гостиной Жак перестал играть, очевидно после очередной колкости Руди, и они тихонько трепались о чем-то.

Потом Жак и Руди отправились за вином, а тем временем пришел Ханс, уселся со мной рядом, закинув ногу на ногу, и стал тихо рассказывать, уставившись на ковер с какими-то завитушками, идущими вдоль и поперек (можно подумать, что я его об этом спрашивал), как он три года прожил с подружкой в Харлеме…

— Она не то чтобы красавица, во всяком случае, в обычном смысле, зато сговорчивая, она меня очень хорошо знала со всеми моими штучками, ну и заботилась обо мне, сам понимаешь, как это бывает, потом я решил, что с меня хватит, и смылся в чем был, вот так, как я сейчас перед тобой, в Париж. И вдруг позавчера на бульваре Сен-Жермен наткнулся на нее. Приехала сюда за мной. Ну ты знаешь, как это у меня, я тут же готов, пригласил ее пообедать, мы шикарно угостились на бульваре и поехали сюда. Мы разошлись вовсю, особенно она, момент был подходящий, и я без…

Поверяя мне (почему именно мне?) свои интимные тайны, он шевелил тонкими пальцами, то и дело посматривая на них, и при этом потирал ладони и судорожно двигал бровями и сухонькими губами.

— …без всяких тормозов дважды оприходовал ее, но выдохся жутко и через полчаса скис совсем. Странно, иной раз эту слабость как рукой снимает, а тут чувствую себя словно после голодовки: передо мной роскошный обед поставили, а мне и одной закуски хватило. Она, как я говорил тебе, очень миленькая…

Я кивнул.

— …но дело не в этом. Она поднялась, посмотрела на меня таким теплым влажным взглядом, знаешь, как они это могут, и тут Жак…

Ну вот очередь дошла и до Жака, тот сидел сейчас за пианино с таким несчастным видом, будто мы можем чем-то помочь ему и не хотим. Жак изучал медицину и разгуливал эдаким прерафаэлитом: галстук-бабочка, бородка-эспаньолка, трость. Из-за своей астмы он говорил немного в нос.

— …и тут Жак начал кашлять. Я такого кашля сроду не слыхал, он, должно быть, поднял на ноги всех консьержек на Монпарнасе. Это он таким образом хотел обратить на себя внимание, да, я еще забыл тебе сказать, ему Анна тоже понравилась, и вообще он последнее время жеребцом мотался по улицам, ну вот я и сказал ему, что мне абсолютно все равно. Знаешь, Хюго, как это бывает после трех лет: наступает момент, когда тебе по-настоящему становится все равно.

— Нет, не знаю, — сказал я.

— Погоди, еще узнаешь. Так вот Жак заходится в кашле, прямо весь надрывается, я думаю — у него внутри сейчас что-нибудь лопнет. Анна, естественно, перепугалась, я и говорю ей: «Быстренько пойди посмотри, как бы он там не задохнулся». Ну ее и проняло. Сам понимаешь, материнское начало, прирожденное чувство милосердия и все такое. Она встала, набросила мой халат и к нему. А дальше все пошло как по нотам, она там осталась, а я заснул. Проходит час, а может, два, я просыпаюсь от какого-то звука, как будто теркой водят по моим деревянным мозгам: гр-р-р. Представляешь, до чего я дошел, нервы ни к черту, а Жак рассказывал потом, как они уже почти до пятого раза дошли и тут у него начался приступ. Кха-кха-кха, — передразнил Ханс. Глаза у него блестели, пересохшие губы шевелились. — Он кашлял все сильнее и сильнее, пока квартиранты все до единого…

Раздался звонок в дверь.

— А вот и вино, — сказал Ханс и пошел открывать.

— Потрясающая история, — громко сказал я. — Какая женщина!

Конец истории был мне уже известен. Кха-кха! Ура! Победа! Кха-кха и вопль, ликующий вопль освобождения — всех немцев р-раз и наповал, да еще ударами с оттяжкой!

— У нас сюрприз для нашего Хюго, — пропел Руди.

— Шоколад? — предположил я.

— А вот и нет, — интриговал Руди.

Жак вошел в комнату с девушкой, они принесли с собой две бутылки. Я уже видел эту девушку в «Мабильон», она клеилась к каким-то бородатым ребятам в черных майках. Она была похожа на индианку: желтоватая кожа и черные, коротко остриженные кудряшки. Глаза подведены, как и у всех ее товарок из «Мабильон», — темные штрихи в уголках и вдоль ресниц. В ушах массивные серебряные кольца. Я крепко сжал ее руки в своих и сказал на американский манер:

— Здравствуй, детка.

Жак поставил бутылки на столик и подсел поближе к девушке на диванной подушке, брошенной на пол.

— My name is Jerry[160]Меня зовут Джерри (англ.).
, — сказала девушка, сбрасывая плащ.

Она была в белой блузке без рукавов, узлом завязанной под грудью, так что между блузкой и юбкой открывалась полоска смуглой кожи, а посредине — пуговка пупка.

— О, как я готов, — сказал Руди, — как я потрясающе готов.

Они принялись трепаться, девица Джерри на американском жаргоне, остальные на жуткой смеси нидерландского и английского, путаясь в словах и ударениях, болтали о Сен-Жермен, о тамошних кабаках и, конечно, о том, без чего тогда не обходился ни один разговор, — о любви.

Я встал у окна и смотрел на улицу Принца, откуда доносились приглушенные звуки. День был воскресный. На углу газетчик с кипой «Юманите», четко выговаривая заголовки, сообщал сегодняшние новости. Прошел человек с коляской, нагруженной ржавым железом. Послышался пронзительный визг красного такси. Проковылял негр, загребая ногами. Странная эта улица Принца. Как-то я повстречал здесь двух очкастых шлюх. В Париже такие редкость. А однажды видел пожилого одноногого велосипедиста.

Девушка рассказала, что она сбежала из дому, ни более ни менее как в штате Айова, и уже неделю живет в Париже (это была сказка, потому что я видел ее в «Мабильон» несколько месяцев назад), что денег у нее нет и она зарабатывает на жизнь случайными встречами, что ей нравился такой-то и такой-то, и она неразборчиво бормотала имена, звучавшие аристократично, словно вычурные названия цветов.

Ханса я не видел, не заметил даже его тени, хотя точно знал, что он подошел к нам. За ним вечно тянулся душистый запах, словно от целой лужайки фиалок. Я спросил его о девушке, которая должна прийти в три.

— Я сам хотел бы побыть тут с вами, спокойно заняться чем-нибудь, но не могу. Не вашей я породы. У меня романтическая натура. Послушай, Хюго, а вдруг с ней что-нибудь случилось? Какой ужас! Что она делает в Париже?

— Да ничего. Приехала сюда с родителями, живет у тетки.

Понимаешь, она здесь просто сохнет с тоски по родине, от ностальгии. Ей здесь не хватает солнца.

— Ну что ж, поищи для нее солнца, детка.

— Нет, серьезно, она может с тоски броситься в воду.

— Любой из нас хоть завтра может броситься в воду, — сказал я.

Он раздраженно отвернулся. Я знал, о чем он думает. Он думает, что ошибся во мне, что я так же, как и все остальные, забочусь только о собственном спокойствии. А девица Джерри разглагольствовала о том, что у людей бывают интересные подошвы ног и по ним можно определить характер человека.

Уже половина четвертого, а девушка Ханса так и не появилась. Я снова прошелся по комнатам, заглянул на книжные полки и сунул во внутренний карман пиджака биографию маршала Нея в красном сафьяновом переплете. Томик слегка выпирал, но в общем поместился отлично.

Я уселся в кресло и включил радио. Ба-бам! В комнате стало сумеречно. «Орфей» Монтеверди. Я сразу узнал эту мелодию, почувствовал ее так явственно, словно это был предмет, который можно потрогать пальцами. Легкие, чистые тона. Небо словно припудрено. Дождь поливает дамбу, заросшую травой. Человек с миндалевидными глазами (я) босиком бежит по земле и падает замертво. Вода. Замирает мелодия, умирает человек, каждый раз снова и снова умирает в провалах тишины между звуками, словно переводит дыхание. Небо в облаках. Единорог.

В соседней комнате Руди и Жак продолжают болтать. Слышны тяжелые шаги по паркету. Я встаю и выключаю радио.

Три года назад, когда я еще жил в Остенде, я сидел в своей комнате на седьмом этаже, и вот так же поставил пластинку, и тут в дверь постучала мадам Ретис. Пергаментное лицо этой старой дамы всегда покрывал густой слой белой пудры, она носила накладные ресницы и источала запах валерианы, однажды она предсказала мне блистательное будущее: к тридцати годам мне суждено разбогатеть и пережить две большие любви, а умру я в сентябре. Я не ответил, услышав стук в дверь, и она, конечно, неправильно истолковала мое молчание, решила (это само по себе не так уж плохо), что я в постели с женщиной и мы слушаем музыку. Мадам Ретис не утомляла меня своими посещениями и однажды начертила мой знак зодиака — Овен, с различными мистическими символами и пришпилила рисунок на дверь моей комнаты.

Руди плюхнулся в кресло рядом со мной, свесив с подлокотника руки, словно ветви дерева.

— Ну что с вами, ребята? — сказал я. — Прежде, когда к нам наведывалась дама, мы припудривали парики и начинали развлекать ее, мы наперебой старались завоевать ее внимание блестящими остротами, особенно если эта дама являлась из таинственной и незнакомой страны, однако при этом мы никогда не ранили друг друга. Правда, позже, в этом дурацком девятнадцатом веке…

— Это все уже было у Бёрн-Джонса, — устало проговорил Руди.

Он провел пальцами по своим редким, длинным волосам и ухмыльнулся. — Здесь воняет мертвечиной.

— Наш «всегда готовый» все томится в гостиной? — спросил я.

— Час от часу не легче.

— А все из-за вина.

Мы помолчали. Из соседней комнаты доносилось воркование девицы Джерри, голоса Жака и Ханса. Девушка была явно пьяна.

— Какой у нас теперь месяц, Руди?

— Май. В мае птички…

— Май, июнь, июль, август, сентябрь, — перечислил я.

— Однажды я написал стишок про все месяцы сразу, — сказал Руди и прочитал стихотворение, где был ветер, трамваи и шоферы, и все это неживое, словно каменное.

Я внимательно следил за его бескровными губами.

— Чувствуется полет, — заметил я наконец.

— Девчонка Ханса не пришла.

— Он, видно, здорово влюбился.

— Такое случается и в лучших домах, — сказал Руди. — Знаешь, как они познакомились? Он и Франк пошли на какой-то фильм в «Пантеон», а она с подругой пришла и села рядом. Через полчаса, при том что Франк даже не шелохнулся, подружка охмурила его.

— И ты поверил?

— Конечно, — ответил Руди.

— Со мной такого не случалось, — сказал я.

И тут до меня дошло, хоть я годами и не вспоминал об этом, так глубоко запрятано было это воспоминание, что такое однажды случилось и со мной. В кинотеатре «Вперед!» я был с Ренни. Мы почти не смотрели на экран. Шел фильм «По ком звонит колокол». Цветной. Я был без ума от Ренни, и моя рука ласкала ее под нашими разложенными на коленях плащами. Блики света ложились болезненными пятнами на нос и подбородок Ренни, мы одновременно взглянули на экран, где солдаты, расталкивая толпу, вели на расстрел заложников в белых сорочках, и Ренни вдруг зарыдала, отбросив мою руку.

«Не надо, не надо», — шептала она. Значит, все это время (а может быть, даже с той минуты, как мы вошли в зал) она думала о своем муже, расстрелянном немцами. Я взял с ее коленей свой плащ и вышел из зала. На улице при ярком свете рекламных огней я увидел, что схватил ее плащ, сшитый из перекрашенного пледа, он был как две капли воды похож на мой собственный. Я ждал ее у входа в кинотеатр, дрожа от холода, который пробирал меня, несмотря на свитер. У меня не было денег на трамвай, и так или иначе я должен был дождаться ее.

В гостиной стоял невообразимый гвалт, словно там танцевали на столах, потом Ханс заорал: «Бандит, вероотступник!» — и вся троица ввалилась в нашу комнату. Ханс, продолжая вопить, тянул за собой простыню.

— Доказательство, неопровержимое доказательство! — орал он.

Он махал простыней, и драпировался в нее так, что коричнево-ржавые пятна были у него на груди. Он прикрывался тканью, словно раненый араб, распаляясь, бил себя в грудь, издавал гортанные звуки и тыкал пальцем в Жака.

— Этот подлец и детоубийца ночью совершил свое черное дело. Другая простыня отмокает в ванной.

— Ты же первый, ты, голландец! — кричал Жак.

— Is n’t it funny?[166]Забавно, да? (англ.)
— засмеялась девица Джерри.

Лицо у нее было в испарине, глаза блестели. Я показал на ее блузку в винных пятнах.

— You too[167]Сама ты забавная (англ.).
.

— Jesus, — хихикала она, — is n’t it funny?[168]Господи, до чего забавно (англ.).
Жак и Ханс набросились друг на друга, выкрикивая вовсе уж что-то нечленораздельное. Руди повалился и хрипел: «Я полностью готов». Девица Джерри обвила меня рукой за шею. И тут в дверь позвонили, в комнате мгновенно воцарилась мертвая тишина. Все ждали. Я слышал только тяжелое дыхание Жака: всхлипывающее, прерывистое.

— В спальню, — прошипел Ханс.

Я продолжал прислушиваться, не двигаясь с места.

— Это Терфаал, — воскликнул наконец Ханс, пропуская в комнату приземистого, коротко стриженного человека с грубым лицом. — Он учится на медицинском вместе с Жаком.

Апрель — самый гнусный месяц. А май? К оконному стеклу прилипли четыре жирные мухи, в комнате стало почти совсем темно. Корешки книг, пожелтевшие книги на французском, тщательно переплетенные томики.

— Вина! — провозгласил я.

— Моя девушка не пришла, — сказал Ханс, — пойду поищу ее, а Терфаал пусть сходит за вином. Дайте ему сотню франков.

В гостиной по-прежнему было шумно; Джерри, Жак и Руди охрипшими голосами продолжали что-то выяснять. Хлопнула дверь, я пошел узнать, что там происходит, а Руди, оставшись один в гостиной, стал «наигрывать» пальцами на черной глянцевой крышке пианино. Прядь волос падала ему на нос, он то и дело дергал головой, словно во сне.

— Allegro та non troppo[169]Весело, но не быстро (итал).
, — пробормотал он и фальцетом запел французскую песенку (на самых высоких нотах голос у него срывался), продолжая стучать пальцами по крышке пианино.

Вернулся Терфаал с тремя бутылками вина и спросил что-то про Жака, Руди, по-монгольски прищурив глаза, ответил с вызовом:

— Тут они, поблизости.

— О-о, — протянул Терфаал.

Ярость закипала в нем, застывшее лицо со сжатыми губами, и темными провалами ноздрей походило на лицо боксера, готовящегося нанести удар. Это не предвещало ничего хорошего. Терфаал принес орешки и бросил каждому по пакетику.

Руди примостился на диване, завернувшись в зеленый клетчатый плед. Он терпеть не мог попоек. А мы грызли орешки, с удовольствием попивая вино. Руди бросал скорлупу на пол и вдавливал ее каблуком в ковер.

— Как поживает Папа в последнее время? — осведомился Руди.

— В самом деле, — подхватил я, поскольку Терфаал молчал.

— На дурацкие вопросы не отвечаю, — наконец сказал он.

Прошло полчаса, в течение которых не произошло ничего существенного, время тянулось медленно, а мы все пили; Терфаал заговорил о своих стихах:

— Я тоже немного пишу. Нет, ничего не печатал, пишу просто так, ради удовольствия. Под настроение. Есть настроение, я и пишу. А в общем, это неважно. Нет, с собой у меня ничего нет, да и нет в этих стихах ничего особенного, это так, для себя.

— Ну может, ты хоть что-нибудь захватил?

— Может быть, — сказал он и достал из бумажника пачку листков.

— Вот видишь, — спокойно произнес Руди.

— Да, не ослеп, — сказал я.

Между тем из комнаты, где оставались Жак и Джерри, доносились какие-то странные звуки. Жак говорил что-то грубым тоном, такого мы раньше за ним не замечали, девушка отвечала протяжно и жалобно.

— Она плачет, — заметил Руди.

Протяжный плач перешел в пронзительный, задыхающийся крик.

— Что это? — испуганно спросил Терфаал.

— А ты как думаешь? — сказал я, и мы с Руди принялись читать его стихи.

— Не лишено интереса. Будь я на твоем месте, давно бы отнес это издателю, — заявил Руди.

— Ты думаешь?

— Конечно, — подхватили мы в один голос.

— Надо только перепечатать, — сказал Терфаал.

Он подошел к дивану, и мы почувствовали, какой неприятный запах идет от него.

Из соседней комнаты явственно слышался плач.

— Что он там вытворяет? — спросил Терфаал.

— Очевидно, она не хочет, — сказал Руди.

— А-а-а-а-х! — закричала девушка, а Жак выругался и заорал:

— Shut up! Shut up![170]Заткнись! Заткнись! (англ.)
За дверью послышались глухие удары, словно кто-то взбивал подушку или выколачивал ковер.

— Опять он заводится, — сказал Руди, — и это с его-то астмой.

Терфаал беспокойно ерзал в своем кресле, вцепившись в подлокотники.

— Подонок! — прошептал он, устремив на нас увлажнившийся взгляд.

— А-а-а-а-ах! — (Чудовище, закованное в цепи, безумная дева в белом, рыдающая в полнолуние.) Жак издавал странные, шипящие звуки.

Терфаал прошелся по гостиной, сцепив за спиной руки, будто по собственной воле накрепко связал их там. Поминутно поглядывая на меня, он словно ждал, что я помогу ему.

— А почему бы и нет? — как бы размышляя вслух, сказал Руди.

— Что же делать? Не вламываться же туда? — спросил Терфаал.

— А что тебя останавливает? — спросил я.

Терфаал перестал мотаться по комнате.

— Пойдешь со мной? — горячо прошептал он. Он не хотел, чтобы его слышал Руди.

— Нет, разумеется. Мне там делать нечего.

— А ты пойдешь, Терфаал, — вмешался Руди, — ибо в Писании сказано: «Войдешь в комнаты и разлучишь любовников».

— Свиньи вы все, еще большие свиньи, чем этот, — бросил Терфаал, с побагровевшим лицом, размахивая руками, он кинулся к двери и забарабанил по ней с криком: «Открывай!» Он бил в дверь ногами, как нетерпеливый жеребец, и наконец ввалился в комнату. Руди, накинув на плечи зеленый плед, на цыпочках поспешил за ним следом.

Девушка вскрикивала. Я вернулся к окну. «Меня здесь нет», — сказал я в запотевшее стекло.

Жак вопил:

— Вы-то чего сюда явились? Это не ваше дело, убирайтесь отсюда!

— Ты сам, негодяй, убирайся отсюда. — Голос Терфаала заглушал Жака.

Плач девушки перешел в истошный крик, казалось заполнивший всю комнату. Жильцы снизу стучали палкой в потолок. Внезапно все стихло, словно разом отхлынула от берега мощная волна. Терфаал и Руди принялись уговаривать девушку, точно малого ребенка.

— It is nottink, — говорил Терфаал. — Nootink[171]Ничего, ничего ( искаж. англ.).
.

Они перенесли ее в спальню.

— Боже, о боже! — выдохнул Жак. На рукавах его рубашки темнели пятна губной помады, серые твидовые брюки были измяты, бородка-эспаньолка приплюснута на сторону. Он тяжело закашлялся, рухнул в кресло и все повторял, закрыв глаза: «Боже, о боже!»

Да, он порядком пострадал. Теперь он будет без конца пережевывать свою неудачу, будет медленно обсасывать ее и переваривать, как те невидимые микробы, что поселились в его теле. Так добился он все-таки своего или нет? В любом случае свои навыки он явно подрастерял.

— Поиграй-ка нам лучше, Жак, может, успокоишься.

— Такого со мной никогда, никогда в жизни не случалось, — проговорил он, не открывая глаз.

В спальне было тихо. Наконец явился Руди.

— Признаюсь, ты лихо отделал ее, Жак, — сказал он.

Тот резко выпрямился.

— У нее синяк под глазом, — продолжал Руди. У него был вид совершенно счастливого человека. Его трясло словно в лихорадке.

Жак, стоя перед зеркалом, поправил галстук-бабочку, пригладил волосы и бородку, сплюнул в платок и, развернув, посмотрел в него. Потом сказал:

— Надеюсь, никому не взбрело в голову, что я решил переспать с ней.

— Почему же, именно об этом мы и подумали, — ответил я.

— Что же это Красная Шапочка так рыдала? — спросил Руди.

— Да потому что я не позволил ей выйти из квартиры в таком виде. Босиком. Вы что, не понимаете? По всему видно, что пьяная, живот голый, да еще босиком. Я не желаю, чтобы консьержка все это видела. Я знаю, вы, писатели, выше этого, вам это безразлично, ну а мне нет. Она попробовала выскочить за дверь, но я затащил ее в комнату, хотел заставить надеть туфли и плащ. Только для этого, и ни для чего больше. А она вдруг без всякой причины, без малейшего повода как начала рыдать.

— Вот, вот, — закивал Руди.

— А потом вдруг запричитала: «Никто меня не любит, ни мать, ни отец. Никому я не нужна, потому что я еврейка. Все надо мной издеваются. И здесь каждый думает только о том, как бы переспать со мной. Мне даже поесть не на что. Я хочу к бабушке в Лос-Анджелес», а потом стала вопить, вы же слышали, «Take me, you bastard, take те»[172]Возьми меня, ты, подонок, возьми меня (англ.).
.

— А дальше?

— А дальше ничего, мне уже ничего не хотелось.

— Значит, это я наставил ей синяков, — сказал я.

Из недр низкого полированного шкафчика Жак извлек бутылку коньяку, очевидно, он припрятал ее для девушки, которую ждали к трем часам. Настал вечер; вечер заполнил комнату. Воскресные звуки усилились, стали отчетливыми и резкими, в баре напротив дама с гитарой начала свое выступление. Публика аплодировала ей, подхватывая припев. Мы курили.

Я спросил себя, чего ради я все еще торчу в этой дыре. Но что же делать? Уйти отсюда. Бежать. К другой возлюбленной, в другую страну. Еще секунда, и все это станет совершенно невыносимо.

Потом полегчает. Я давно привык к таким приступам, мне знакомы все переливы этих ощущений. Минут через десять все пройдет, все заглушит духота квартиры, разговоры с друзьями, сигареты, коньяк и прочая ерунда.

Итак, трагическое действо завершилось. Партитуры арий разлетелись по полу, диванные подушки залиты вином. Обе простыни, захваченные из спальни, — ими Руди пытался прикрыться поначалу, но они ему не подошли — и теперь висели у печки. На ковре растоптанная ореховая скорлупа и окурки сигарет.

— Боже, о боже! — то и дело повторял Жак.

Смертельно бледный, в холодной испарине Ханс вошел в комнату и с трудом выдавил:

— Ее нигде нет, я не знаю, что делать. Кто-нибудь, пойдемте со мной.

— Заткнись, — сказал Жак.

— Ты бы поискал большую любовь где-нибудь поближе, — посоветовал Руди.

Недоверчиво улыбаясь, Ханс заглянул в спальню и тут же возвратился.

— Вам что ни покажи, у вас тут же в штанах шевелится, — сказал он, — в конце концов это может надоесть.

— Что? — Жак подскочил.

На диване Руди от восторга задрал ноги.

— Гоп-ля! — орал он.

Вконец расстроенный Жак, тяжело, взахлеб дыша, вынул из плоской голубой коробочки таблетку и проглотил ее, запив коньяком.

— Да здравствует Папа! — вскричал Руди.

Жак отправился в спальню, мы слышали, как он бродит там, повторяя: «Две минуты!» Наконец он остановился в дверном проеме и провозгласил:

— Осталось две минуты! У меня тут часовой механизм!

Осталось всего две минуты!

Дверь спальни заперли изнутри, Жак рванул ее на себя, выругался и прислонился к громадному шкафу красного дерева — хранилищу фарфора мсье Лавуазье. Вид у него был совсем больной, он побледнел, под глазами залегли тени. Жак снова закашлялся, высоко поднимая плечи. Наконец, справившись с кашлем, он спросил:

— Где же твоя девушка?

— Ее нигде нет, — сказал Ханс, — ее подруга сейчас в «Мабильон», но, где искать ее, она понятия не имеет. Кельнер тоже не знает.

Терфаал и девица Джерри вошли в гостиную. Заплаканные глаза девушки покраснели, справа, под тонкой бровью, подведенной карандашом, виднелась свежая царапина. Губная помада размазалась. Она все еще не пришла в себя, ее била дрожь. Смуглые ступни с длинными крепкими пальцами переступали по ковру. В руках, тоже сплошь исцарапанных, были сандалии.

— Она же без плаща и туфель, Жак, — сказал Руди.

— В таком виде она не выйдет за дверь! — подтвердил Жак.

— Выйдет, — возразил Терфаал.

— Sure[173]Точно (англ.).
, — сказала девушка и заплакала, уткнувшись в плечо Терфаалу.

Руди, плотно замотавшись в плед, курил, согнувшись и вытянув длинную шею. Он был напряжен, ни одна мелочь не должна ускользнуть от него, сейчас это был усталый, бледнокожий араб, подстерегающий путников в пустыне.

Терфаал произнес краткую речь, и на несколько минут комнату наполнили доброта, любовь, справедливость и милосердие, которые источал резковатый голос Терфаала.

— Эй, готовенький, ты готов?! — снова начал свои шуточки Руди.

— Заткни пасть, — сказал Терфаал, — а ты, Жак, если ты не дашь ей уйти, я тебе набью морду.

Жак закашлялся.

— А я — тебе.

Сейчас они схватятся за шпаги и африканские копья мсье Лавуазье. А может быть, в ход пойдет его коллекция ружей. И еще, на стене были заостренные стрелы, выгнутые, с треугольными наконечниками, красовалась там и турецкая сабля.

Я сказал Джерри:

— Почему бы тебе не надеть плащ?

— No. No. I won’t, — прошептала она.

Однако через несколько минут она надела его, и я помог ей застегнуть пуговицы на блузке. Ее раскосые глаза припухли и казались щелочками на замурзанном лице. Она не отрывала от меня взгляда.

— Tonight in Mabillon, — прошептала она, едва шевеля губами, только для меня.

Сквозь белую ткань я нащупывал плоские кружочки коричневых и розоватых пуговиц. Терфаал затянул ремешки на ее сандалиях. Когда за ними закрылась дверь, мы с Руди подошли к окну и долго смотрели им вслед. Она шагала вдоль серого университетского здания, ведя пальцем по шероховатой стене. Он шел метрах в двух позади нее. Они не разговаривали.

— Снова то же самое, — сказал Ханс.

— Этот тип пишет стихи, словно Бертус Афьес, не в обиду ему будь сказано, — заговорил Руди.

Жак, то и дело запинаясь, рассказал историю о том, как Терфаал учился в Харлеме и его содержала девица из кафе, которая по уши втрескалась в него, он обещал на ней жениться, но когда учеба закончилась…

Это была очень грустная история, но мы такое слышали еще перед войной, когда всем нам было по двенадцать лет. Наконец мы зажгли свет и отметили, что сигареты кончились и коньяк выпит.

— Я куплю еще бутылку и припрячу, только вот удастся ли мне найти такую же марку? — сказал Жак.

Комната внезапно показалась опустевшей, как будто в ней никого не было. Но ведь мы же были тут. Все молчали. Руди, по-прежнему дрожа, поднялся с дивана.

— Я иду домой, — сказал он.

— Сначала нужно навести здесь порядок, ведь завтра возвращаются эти Лавуазье, — остановил его Ханс.

Несколько минут жужжание пылесоса раздавалось среди мебели начала века, окутанной сизым дымом. Но Ханс быстро выключил пылесос.

— Плевал я на все это. Пойду лучше искать свою девушку. Кто-нибудь пойдемте со мной.

И никто не сказал: «Ханс, ты и так уже готов».

Жаку сделали укол, и он, тяжело дыша, в своей матросской тельняшке улегся в постель, а мы втроем спустились по лестнице. Я запихнул поглубже во внутренний карман жизнеописание маршала. Консьержка выглянула из своей комнатки. Мы вежливо пожелали ей доброй ночи.

 

Переход

«Путешественник не должен забывать о резких скачках температуры. На севере страны по большей части облачно, на юге, напротив, более солнечно, но постоянно ветер». Так говорилось в проспекте туристического общества, членом которого уже много лет состояла мать Анаис, — невзирая на то, что сама она никогда не совершала путешествий со своим клубом из-за воспаления мочевого пузыря, но именно поэтому она неизменно ратовала за сближение между Западом и Востоком.

Клуб поселил Анаис и Бруно в одном из дешевых отелей столицы, расположенной на северо-востоке под низкими лиловыми облаками.

Четвертый день подряд Анаис спрашивала у Бруно: неужели ему это нравится.

— Что ты имеешь в виду? — буркнул Бруно.

Она уверяла, что они встают здесь слишком поздно и что на завтрак подали черствые хлебцы и мутный кофе, что среди гуляющих по пирсу не меньше семидесяти процентов — шведы и немцы, а в витринах все намного дороже, чем в Антверпене, что французские газеты здесь четырехдневной давности, а он ее за три дня ни разу не коснулся, а вот в центре местные не дают ей проходу и собаки на нее бросаются, чуя ее естественное недомогание, что в их номере по телевизору идут передачи только про то, как плести корзинки или делать цветы из бумаги, что он уже три дня засыпает, даже не пожелав ей «спокойной ночи».

— Мы, конечно, можем провести здесь весь отпуск, если тебе так хочется, Бруно, ты только скажи, я ведь неприхотлива.

— А мне не скучно.

— Тебе никогда не скучно, — с горечью замечает Анаис.

— Ну уж извини.

— Знаю, знаю, тебя это нисколько не волнует.

Вечером она сообщила, что разговорилась в парке с одним человеком — такая прелесть! — наверняка из опустившихся аристократов. Он продавал жвачку без сахара, родом был из какой-то области на юго-западе, где делают отличный козий сыр и исповедуют коптскую религию, и еще там есть люди, не знающие грамоты, которые живут на дне вулканов.

— Ну как? Может, мне взять напрокат машину? О’кей?

— О’кей, — согласился Бруно, — еще двенадцать дней впереди.

* * *

Лимонные и апельсиновые рощи сменились каменистыми холмами и бурыми скалами цвета ванили.

Анаис машет из окна рукой, указывая то на уединенную ферму, то на кактус высотой в человеческий рост, то на небольшой лесной пожар. Она мурлычет «Му old flame», и Бруно знает, что сейчас она видит себя на сцене, с ее белыми, как бумага, ягодицами, затянутыми в тину черных кружевных трусиков, в блестящем цилиндре на голове, с ослепительной белозубой улыбкой и потными бедрами в сетчатых чулках, и он, Бруно, страстно желает ее.

* * *

Моросит мелкий дождик. На улице, напротив кабаре, где в розовом свете огней извивается Анаис, в водосточной канаве у цветочной витрины сидит, скорчившись, Бруно. На нем бейсбольная кепочка, правый глаз ему подбили портовые рабочие, он хрипло, простуженно поет «Му old flame» мелькающим мимо промокшим штанинам туристов, которые спешат на Центральный вокзал, изредка в жестяной котелок рядом с ним со звоном падает монетка в пять франков; рабочие несут плакаты, призывающие к солидарности с бастующими портовиками, приближаются, стуча кломпами, они хотят распрямить спину Бруно, оборвать его жалобную песню, отобрать его монетки, изменить отношения в обществе — одним словом, они хотят стишком многого сразу. Какой-то молодой полицейский разгоняет их, махая резиновой дубинкой, а к Бруно склоняется подслеповатый дряхлый старик, уж конечно из бывших аристократов, он приглашает его на чай в свое поместье исполнить там для его знакомых «Му old flame», ибо, как заявил этот обедневший барон, у Бруно самое настоящее контральто, услышав которое любой побожится, что это голос кастрата шестнадцатого века.

* * *

Анаис и Бруно заночевали в горной деревушке, в одном из четырех бревенчатых бараков, теснящихся вокруг бензоколонки. Заснуть удалось с трудом — в нескольких метрах от их двери на бельевой веревке, как для просушки, висели семь петухов, привязанных за одну ногу.

Петухи били крыльями всю ночь напролет, то мощно и долго, то обессиленно, и тогда казалось, что кто-то шуршит газетой. Анаис заявила, что если бы Бруно был настоящим мужчиной, то под покровом темноты он давно бы выпустил петухов на свободу. Немного поразмыслив, тот ответил:

— Ну и давай.

— Кто? Я? У меня же болит живот.

Утром хозяин бензоколонки, он же был и владельцем отеля, порекомендовал им воспользоваться благами цивилизации — то есть запастись провизией в его минисупермаркете.

Почему бы им не купить парочку петушков? Совсем молоденькие и очень дешевые.

— Ни за что, — отрезала Анаис и, презрительно задрав нос, стала набивать картонные коробки консервами из тунца, флаконами шампуня для ванн, банками диет-колы, пучками кресс-салата и чеснока.

* * *

В тряской машине, которую вел Бруно, Анаис вскрыла банку томатного сока. Раздалось шипение, и с хриплым чавканьем банка выплюнула сок прямо на Бруно, на его кремовые брюки, которые он по настоянию Анаис купил на прошлой неделе в магазине молодежной моды на Фогелмаркт. Брюки были слишком широки в бедрах и узки на щиколотках, но Анаис все твердила, что это современно, что это последний «писк моды», но окончательно покорил ее плетеный шнурок, заменявший ремень, концы которого, как ей казалось, он должен был не заправлять в брюки, а оставить свободно свисающими над самым гульфиком, желательно на разной высоте. Сейчас и гульфик, и внутренняя сторона штанины были в ржавых пятнах. Анаис подмигнула Бруно, как обычно подмигивают женщинам.

* * *

Пейзаж становится более скучным. Не видно больше ни кактусов, ни пальм, ни сахарного тростника. Деревушки — обычно шесть-семь крытых волнистым шифером домов — попадаются все реже и реже и кажутся вымершими.

Когда Анаис резко затормозила на повороте, где играли чумазый подросток с двумя маленькими девочками, Бруно решил, что она хочет узнать дорогу, но, увидев ее перекошенное от злости лицо, испугался. Анаис начала орать, как антверпенская торговка, и обрушилась на мальчика за то, что тот, как ей почудилось, хлестнул одну из девочек прутиком.

— Я это собственными глазами видела, если еще раз так сделаешь, я оборву тебе уши! — вопила она.

В ответ мальчик несколько раз изо всей силы ударил прутиком по капоту машины. Анаис взялась за ручку дверцы, но потом передумала, а мальчишка, заметив ее сомнение, стегнул своим обглоданным прутиком по стеклу, за которым виднелось ее лицо.

— Проезжай, — почти не разжимая губ, произнес Бруно.

Обе малышки стояли рядом и улыбались Бруно, в их удивленных глазах плясали золотистые искорки.

Но в ту же секунду мальчишка стегнул их по тонким, загорелым ногам. Девочки взвизгнули, но не сошли со своего места и продолжали подпрыгивать и пританцовывать. Анаис нажала на педаль газа, машина рванулась прямо на мальчика, который едва успел отскочить в сторону. С трудом сдерживая ярость, Анаис впилась глазами в дорогу, бегущую среди унылых скалистых холмов.

— Дубина, — прошипела она, — дубина проклятая, — и, конечно же, имела в виду Бруно.

* * *

— У тебя хватит бензина?

— Plenty[178]Достаточно (англ).
.

— А воды? Масла?

— Plenty, — сердито бросила она.

— Пожалуй, нам лучше остановиться вон там. Ведь не собираешься же ты ехать всю ночь?

Деревня, самая большая из всех, что им повстречались сегодня, была похожа на россыпь кубиков вокруг церкви с прохудившимся куполом, она словно прилепилась в лавовому склону. Дорога сузилась до размеров тропинки и запетляла вдоль отвесных обрывов.

— Наверняка здесь торгуют тем самым отличным козьим сыром, — сострил Бруно.

Анаис промолчала. Зло прищурив глаза и поджав губы, она обогнала телегу, которую тащил облезлый осел. Сидевшая в телеге женщина в круглой шляпе даже не подняла на них глаз. Машина остановилась на безлюдной деревенской площади возле церкви.

— Подожди меня здесь, — бросила Анаис, словно у него что-то иное было на уме.

Она откинула в сторону занавес из висюлек, закрывавший вход в бакалейную лавку, но путь ей преградил какой-то мужчина. У него была низкая шевелюра, раскосые восточные глаза и вялые, как у большинства нищих в столице, движения. Нервно жестикулируя и указывая на сидящего в машине Бруно, Анаис, видимо, разъясняла, что ее муж — инвалид или умирающий. (А может быть, просто слабак или ничтожество, не способный избавить от пытки даже петухов.)

Бакалейщик взял Анаис под локоть и подтолкнул по направлению к церкви.

Она исчезла в церкви.

Через четверть часа Бруно вдруг почувствовал, что из-за мутных зарешеченных окошек на него смотрит вся деревня. Он закрылся французской газетой четырехдневной давности, делая вид, что читает. Стрелки церковных часов застыли навсегда, показывая без четверти час. Наконец появилась Анаис. Ее сопровождал улыбающийся старик в плаще и голубом тюрбане. Проходя мимо машины, ни один из них даже не удостоил Бруно взгляда.

Старик подошел к третьему дому по главной улице и решительно рванул на себя дверь. Он заглянул внутрь и тут же замахал руками, словно в нос ему ударила невыносимая вонь. Знаком он приказал Анаис подождать его на противоположной стороне. Глубоко засунув руки в карманы юбки, она с явной неохотой перешла улицу. Пока Бруно наблюдал, как детские, словно обрубленные пальцы ее ног зарываются в пыль, он упустил, что же, собственно, произошло у дверей дома. Сквозь пыльное стекло он заметил только, как какой-то тощий парень вылетел из дома с такой скоростью, что приземлился на противоположной стороне улицы рядом с Анаис, она отпихнула его и он растянулся на земле, угодив локтем в канаву, полную илистой жижи.

Дико осклабившись, тюрбан с низким поклоном пригласил Анаис войти.

Парень стал медленно подниматься. Он поплелся прочь, с трудом переставляя ноги и потирая свой ушибленный локоть. Бруно отметил, что туфли на веревочной подошве у него на удивление чистые. Он прошел мимо машины, отвернувшись, словно был не в силах выдержать взгляд Бруно.

* * *

Дом состоял из двух смежных комнат, окрашенных в блеклые тона, а чуть ниже находился закуток, который служил кухней. Туалет — обыкновенная яма с оградой из бамбуковых веток — был расположен в глубине сада.

Анаис то и дело восторженно указывает Бруно на какие-то засохшие растения.

— Гляди-ка, дурачок, это же фуксии! А это… О-о-о, трубчатое дерево!

Войдя в дом, она вытирает влажным носовым платком густой слой серой пыли со стола и стульев, распахивает окна и, покачавшись на высокой короткой кровати, шарит в сумке, пытаясь найти овальный флакончик с исключительно эффективным, по ее мнению, бальзамом от морщин.

— Давай сходим на разведку в деревню. Не хочешь?

Бруно улегся на кровать, пахнущую вазелином.

— Ну нет, ты не будешь сейчас спать, об этом не может быть и речи. Пошли! Не хочешь? Ну о’кей. Тогда и я останусь дома.

Она открыла коробку консервов, но оказалось, что газовая плита не работает. Пришлось есть холодный, весь в комках, суп из спаржи. Быстро стемнело.

— Я хорошо помню, — сказала Анаис, — что раньше я частенько над тобой посмеивалась.

— Рассудок — жертва сердца! — продекламировал Бруно.

— Ну что ж, мило, — вяло отозвалась она. — Очень мило.

Потом они лежали, тесно прижавшись друг к другу, в постели, на которой, по-видимому, прежде спал толстяк, весивший не менее двухсот фунтов; Бруно и Анаис без конца сползали в глубокую вмятину посередине.

Анаис сказала, что завтра пойдет искать другую кровать, другой дом и другую деревню, ведь она еще окончательно не договорилась с хозяином насчет жилья.

— С кем? С этим тюрбаном?

— Это был местный священник. Один на всю область.

— И что он тебе сказал?

— Он говорил на своем диалекте и еще немного по-латыни.

Бруно припомнил, что в тот момент, когда они выходили из церкви, священник быстро, словно стыдясь чего-то, захлопнул за собой дверь, но в отблеске неверного света, падавшего из окна-розетки на фронтоне церкви, он различил — или ему это привиделось — какого-то ребенка в белой рубашке хориста.

— Там в церкви был ребенок, — сказал он.

Белая фигурка двигалась: рука с тремя соединенными пальцами поднималась и опускалась.

— Это был карлик, — пояснила Анаис. — Он говорит по-французски. Вернее, довольно сносно объясняется. Я собиралась поторговаться, выгадать хотя бы процентов тридцать, здесь ведь всюду надо выгадывать, в здешних краях это принято, с туристами уж точно, но мне стало неудобно торговаться при таком-то человечке, вот я сразу и клюнула.

Анаис клюнула на карлика, который на тридцать процентов меньше ее.

В потолке спальни было окошко, и млечный отблеск, проникавший снаружи — то ли от фонаря, то ли от луны, делал его похожим на мягкое округлое брюшко кита из мультфильма. За опаловым стеклом что-то колыхалось, какая-то неясная тень, что-то скребло по стеклу. Словно неведомое существо легонько трясло окно и царапало ногтями по переплету.

Наверху, на крыше, на корточках сидел карлик.

* * *

Анаис пробормотала во сне: «Не надо, нет, не надо!» — и, несколько раз вздрогнув, проснулась. Острым локтем она уперлась в ребра Бруно.

— Что это за грохот?

— Да местные развлекаются, — решил Бруно.

— В такое время? — Она взглянула на свои часы.

— Видимо, в это время они выходят на гулянку.

— А этот грохот…

— Это в нашу честь, — пошутил Бруно. — Отправление культа плодородия, в честь новых плодов — нас с тобой.

— Мило. Очень мило.

Она наконец убрала свой локоть и легонько похлопала Бруно по груди:

— Вставай. Надевай штаны.

Звук стал сбивчивым, но не прекратился.

Анаис надела свободное платье из черного крепа, чтобы хоть немного походить на местных женщин. Бруно надвинул на лоб продавленную кепку цвета хаки, которую подобрал между кроватью и тумбочкой.

Отпирая дверь, Анаис бросила:

— И не строй ты такую кислую мину. Ну хотя бы раз.

В ночной тьме мерцали десятки лампочек, горящих холодноватым голубым светом, они висели на натянутых поперек улицы проводах, украшенных бумажными гирляндами. Бруно хотел было повернуть обратно, но Анаис преградила ему путь.

— Но-но, — прикрикнул он на нее, словно на лошадь.

На противоположной стороне улицы, где на Анаис налетело убогое существо в мужском обличье, стояли, прислонясь к стене дома, плечом к плечу, шестеро мужчин. На всех были черные костюмы и застегнутые доверху белые рубашки без галстуков. Все они улыбались точно так же, как тюрбан, — почти не разжимая губ.

— Вечер добрый, — проговорила Анаис со своим простонародным антверпенским выговором.

В ответ ей все шестеро зашипели разом, как шипит радиатор, выпускающий пар. Анаис подает Бруно руку и ведет его в ту сторону, откуда доносится непонятный шум, — на деревенскую площадь, освещенную лампочками и неоновыми трубками.

— Они смеются над нами из-за твоей дурацкой кепки, — говорит Анаис. — А может, это полицейская фуражка, и тебя сейчас заметут. А я буду каждую неделю приходить к тебе в тюрьму и приносить цукаты. Как ты думаешь, меня пустят к тебе в камеру?

— Сударыня, — отвечает Бруно, — этот головной убор принадлежал единственному солдату из этой деревни, погибшему во времена первой мировой войны. Кто-то ведь должен носить по нему траур, а поскольку я все знаю о трауре, более того, поскольку траур — мое единственное достояние, я являюсь наиболее подходящей для этого случая персоной.

— Раньше ты мне казался куда остроумней, — парирует Анаис, продолжая тащить его за собой.

Вскоре они поняли, откуда доносился этот стук и грохот — на площади десяток женщин в черных юбках заколачивали деревянные столбы в землю. Другие сплетали листья и стебли для навеса. Ни одна из женщин не повернула к ним своего запыленного лица. Каждая весила за сто килограммов.

С выражением безудержной отваги, которое обычно появляется на лице Анаис после нескольких стаканов вина, она подходит к старшей и самой толстой из женщин — та сидит в сторонке, на стволе поваленного дерева, с петухом на коленях, обтянутых черной шерстяной юбкой. И тут происходит то, чего так опасался Бруно. Неиссякаемая любовь Анаис к животным, растениям, детям и примитивному искусству, к художникам-самоучкам, гонимым меньшинствам и инвалидам в очередной раз прорывается наружу, она наклоняется и гладит испуганного петушка, который, тревожно икая, поглядывает на нее своими глазами-бусинками. В ответ на это толстая женщина сдвигает колени, зажав птицу, и одновременно больно бьет Анаис по пальцам, та подается назад. Женщина протягивает к ней свою жирную руку, пальцы с присохшей глиной беспорядочно шевелятся, а затем, сложившись в вилы, нацеливаются прямо в левую грудь Анаис. Анаис бросается прочь, натыкается на Бруно и прячется за его спиной.

Грубый квохчущий смех — вначале толстой предводительницы, а затем и остальных женщин, заколачивающих сваи, — довершает унижение Анаис, она вцепляется в рубашку Бруно, и оба обращаются в бегство.

— Я хотела только погладить это существо.

— Петух здесь священная птица, моя милая.

— Она прокляла меня. Ты видел ее пальцы? Она наверняка наслала на меня какую-нибудь порчу.

— А вот этот волшебник белой магии возьмет да и снимет проклятие, — бодрым тоном говорит Бруно.

— Я хочу домой.

— А я нет. Мне кажется, здесь просто прелесть как примитивно! И очень живописно.

— Бруно…

— Да, мой ангел?

— Я ненавижу тебя!

— Я тебя тоже, мое сокровище.

Облегчив душу таким образом, Анаис обгоняет его. На противоположной стороне улицы по-прежнему плечом к плечу стоят мужчины, наблюдая за тем, как Анаис нервно возится с ключом. Они больше не шипят.

* * *

— Там не было детей, — размышляла вслух Анаис, — ты видел детей? Когда мы еще сюда подъезжали, ни одного ребенка не было видно. А ты мог бы мне сейчас сделать ребенка? Или ты что-то еще собрался делать? Ты что, спишь? Нет, ты не спишь, уж я тебя знаю. Идеального воспитателя из тебя не получится, нет. Ты или чересчур строгий, или размазня. Дети таким не доверяют, они консервативны, они любят надежность, им нужен отец, на которого можно положиться.

Бруно вылез из влажной, душной постели и, несмотря на то что делать это категорически не советуют все туристические проспекты, стал пить воду из-под крана, холодную воду с горьким привкусом. Бабочка размером с ладонь вылетела из раковины и ударилась об его щеку.

— Мне бы хотелось, — продолжила Анаис, — чтобы ты не прятался все время в кусты. О’кей? Ты ведь тоже должен за что-то отвечать, верно? Но ты хитрец и трус, все всегда вынуждаешь решать меня, ну почему я должна постоянно твердить, что люблю тебя и хочу с тобой жить? Конечно, я знаю, что я не самая красивая, не самая умная и не самая молодая, но, может, ты сам когда-нибудь скажешь, чего же, собственно, ты от меня хочешь. О’кей?

— Я бы хотел, чтобы ты не повторяла на каждом шагу свое «о’кей».

* * *

Солнце палило нещадно. Анаис натерла Бруно оливковым маслом. Он сидел в саду на груде цементных глыб, предназначенных, очевидно, для фундамента террасы, как вдруг за верх деревянного забора, отделяющего их сад от соседского, ухватились две огромные волосатые руки. Подтянувшись с блаженным кряхтеньем, верхом на забор уселся какой-то тип, явно из местных. Беззубо улыбаясь, он принялся разглядывать Бруно. Он смотрел не на лицо Бруно, а на его крестец и плечи, словно примериваясь, как бы ему половчее спрыгнуть и сцепить волосатые руки у Бруно на горле.

— Хэлло, хэлло, — приветствовал его Бруно.

Незнакомец растерянно повторил приветствие и при этом сделал такое движение, словно орудовал косой.

— Ха-ха. Так ты пришел косить траву?

Тот с довольным видом закивал.

— Но ведь здесь нет травы.

Бруно показал на сломанный колодец, на разбросанные повсюду камни, на обломки бетонных плит. Человек засунул в рот большой палец, пососал его, потом, хитро улыбнувшись и почти не разжимая губ, произнес:

— Гиги.

— Гиги?

Незнакомец закивал так энергично, что вынужден был ухватиться за забор, чтобы не свалиться. Потом он с лошадиным ржаньем еще раз десять повторил свое «Гиги» и принялся раскачиваться на заборе, словно играл в «лошадку» или «паровозик». Анаис вышла в сад, кивнула в сторону упражняющегося в «верховой езде» парня.

— Правильно, Гиги, Гиги, — сказала она ему ласково, точно ребенку.

Человек на секунду замер и пристально посмотрел на нее. Ему явно стоило немалых усилий уразуметь, что Анаис в ее бесформенном домашнем халате, застегнутом на все пуговицы, Анаис, с ее полными коленями и наручными часами, — человеческое существо. Столь же бесшумно, как и появился, он был вновь поглощен неизвестным миром за высоким забором.

* * *

Бруно покупает овощи, фрукты и хлеб в бакалейной лавке. Бакалейщик сгребает полную горсть монет из его ладони. Анаис фотографирует живописные некрашеные двери, церковные часы с замершими на без четверти час стрелками, деревенских жителей, закрывающих лица руками, и виноградную лозу, корни которой пробили цементный порог, затем она запечатлела полуобнаженного Бруно, расположившегося в шатком шезлонге, Бруно, сидящего на краю колодца, Бруно, разглядывающего беспомощных рыжих муравьев, вытянувшихся цепочкой, и вспоминающего жестяной котелок у своих колен, в котором позвякивали монетки в районе Центрального вокзала идет снег, приглушающий все звуки, колени Бруно примерзают к камням, с носа свисают сосульки, он дышит открытым ртом, скоро промерзнут и его язык, и небо, и десны.

* * *

На столбах и балках укреплена густосплетенная лиственная крыша, под ней — деревянное возвышение, на котором стоит несколько десятков железных стульев. Это ярмарка — по-местному «фирташ». Анаис, уверявшая, что уже может объясняться на местном наречии, записалась одиннадцатым номером в женскую футбольную команду, которой предстояло участвовать в чемпионате в следующее воскресенье. Поскольку она считает, что слишком светлый и нордический Бруно выглядит белой вороной среди местных жителей, она подстригла ему волосы и натерла их пахнущей прогорклым маслом кашицей, купленной у одной из цыганок на «фирташе». Она натерла ему этой смесью даже брови, потому что они у него, как и у его матери, слишком редкие. Только после угроз и брани Бруно она отказалась от намерения натереть и волосы на его теле.

На следующее утро Бруно встал со светло-голубыми волосами.

* * *

Каждый день около полудня, а иногда и ближе к вечеру сосед усаживается на заборе и бормочет под нос свое «Гиги». Дня за два до того, как мать Анаис должны были положить в больницу в неправдоподобно далеком Антверпене, Анаис заявила, что у этого типа, который, высунувшись до половины, каждый день красуется у них в саду, — дурной глаз: она никак не может сосредоточить свои мысли и чувства на больной матери.

— Нет, этот человек должен убраться. Ну сделай же что-нибудь, Бруно!

— Пошел прочь! — Бруно указывает на залитый солнцем соседний сад в цвету. — Убирайся со своим «Гиги»!

Незнакомец кивает, перекидывает ногу через забор и спрыгивает вниз. Ловко спружинив, он приземляется в двух метрах от Бруно.

— Пожалуйста, — просит Бруно.

Незнакомец выпрямляется и идет к нему. Бруно подбирает с земли обломок бетонной плиты величиной с кирпич, предательски тяжелый, обеими руками поднимает его до высоты собственного носа. Этот неловкий, бессмысленный жест немного напоминает движение орла из документального кино, когда он, расставив лапы в пышных штанах из белых перьев, поднимает клюв с зажатым в нем кремнем, чтобы разбить страусиное яйцо. Камень слишком тяжел — боль молнией пронзает плечо Бруно, выжав из глаз слезы. Сквозь пелену боли он видит, как незнакомец разворачивается и поднимает ногу, из-за коросты мозолей больше похожую на копыто, — кажется, что он собирается откатить назад камень, словно футбольный мяч.

— Пожалуйста, — повторяет Бруно и роняет камень, едва не попав себе по ноге. — Фирташ! — в страхе кричит он.

Незнакомец, качая головой, проходит мимо Бруно к колодцу. Заглядывает через край, поросший зеленым мхом, и обнаруживает десятки окурков, которые Бруно набросал в неподвижную, затянутую ряской воду, потом оборачивается и осуждающе грозит Бруно пальцем.

В кармане халата Анаис (который он, к ее неудовольствию, иногда накидывает по утрам) Бруно нашел влажный комочек «Клинэкса», пару зубочисток и еще — о, радость! — полпачки сигарет с фильтром. Он протягивает их незнакомцу, тот трясет уродливой головой с низким лбом и крупными черными порами на коже.

— Гиги, — произносит он задумчиво, затем стремительно взлетает на забор и перемахивает через него, словно циркач, соскакивающий с трапеции на сетку.

* * *

Еще дома, в Антверпене, Анаис торжественно поклялась своей матери, что в день операции, четырнадцатого, ровно в одиннадцать часов, преклонит колена в какой-нибудь живописной церквушке и зажжет свечку перед образом святой Девы Марии. Можно, конечно, помолиться и в соборе, но лучше — в скромной простенькой деревенской церквушке без всяких прикрас.

Совершив молитву, Анаис с шумом вваливается в дом, а следом за ней входит мускулистый карлик, который ухмыляется с таким видом, будто шутки ради собрался укусить Бруно за крестец.

— Это господин Мири, — объявляет Анаис. — Господин Мири хочет пить.

И мчится на кухню.

— Господин Мири будет нашим переводчиком.

Карлик, не дожидаясь приглашения, присаживается прямо на спинку софы, рядом с Бруно.

— Я поставила три свечки, — кричит Анаис, — франков на двести.

— Меня зовут Мири, — карлик говорит по-французски короткими рублеными фразами и поглаживает Бруно по плечу.

Он сообщает, что к ним обоим очень благосклонно отнеслись местные жители, до него дошло много весьма лестных отзывов о них, особенно о мадам Наис, которая явилась для всех достойным примером благочестия. Впрочем, деревенские — язычники, они скорее напьются как свиньи, чем зажгут свечку перед святыми великомучениками Флором и Лавром, как это сделала мадам Наис.

— Единственные святые, которые были сиамскими близнецами, — растроганно поясняет Анаис.

Она приносит банку диет-колы для Бруно и стакан пива — карлику.

— Да, близнецы, — говорит карлик, — близнецы, tout court[180]Одним словом (франц.).
.

— За Флора и Лавра! — провозглашает Бруно.

— Великомучеников, — подхватывает карлик. — Царь Лициний приказал утопить их в источнике, когда они не захотели укладывать камни в языческий храм. Впрочем, я не за этим пришел.

— Да, не за этим… — подхватывает Бруно.

— Вот именно!

Соскользнув со спинки софы, карлик прошелся по комнате и прислонился к комоду, словно собираясь открыть собрание.

— В качестве представителя праздничного комитета я хотел бы узнать, не согласитесь ли вы, как человек посторонний и, следовательно, беспристрастный, быть нашим судьей.

— Никогда. — Бруно выпаливает это слово с местным гортанным выговором. — Jamais. В игре участвует моя жена, так что я никак не могу быть беспристрастным.

— Но ведь речь идет совсем не о футболе, глупенький!

— Конечно нет, мсье Бруно, отец Бим этого никогда бы не одобрил. В женском футболе требуется женщина-судья.

Невзирая на все уговоры, Бруно наотрез отказался быть в воскресенье судьей на ежегодном чемпионате по поеданию улиток.

Перекошенное лицо Мири с умными глазами навыкате и тонкими, в ниточку, губами приближается к лицу Бруно. Карлик трет указательным пальцем по его черепу.

— Тот ли это цвет, который предопределил для вас Господь, мсье Бруно?

— Получилось чуть-чуть в синеву, — признала Анаис.

— У нас не принято, чтобы люди меняли цвет, которым наградили их Господь и родная мать. В деревне скажут, что вы переняли эту манеру у Гиги.

— Гиги! — выпаливает Бруно. — Кто он такой, этот Гиги?

— Блаженный, да еще и проклятый за свою блажь.

Выясняется, что Гиги — это человек, которого отец Бим вышвырнул из дома. При рождении ему было дано совсем другое имя, но он его никогда не носил. Он уехал в столицу, а когда вернулся через много лет — бедный, больной и почти облысевший, — он захотел, чтобы в деревне его называли Буги-Вуги. Этот номер не прошел, и люди упорно зовут его Гиги.

— Где он сейчас? — спрашивает Бруно.

— Отец Бим нашел для него другое пристанище. Любовь к ближнему у отца Бима на первом месте. Это он настоял в управлении провинцией, чтобы нам провели уличное освещение, это он устроил меня на работу церковным сторожем, хотя людям, подобным мне, это запрещено церковью.

— Но ведь вы такой же человек, как все, — недоумевает Анаис.

Само собой разумеется.

— Я был как все, мадам Наис.

Карлик приподнимается на цыпочки.

— Я родился не таким, какой я сейчас. Ведь если б я таким родился, у меня были бы des proportions parfaites[181]Правильные пропорции (франц.).
. И тогда я не был бы мужчиной, в то время как мой член достигает двенадцати гродонье в длину, то есть примерно два фута шесть дюймов.

— Правда? — изумляется Анаис.

Карлик скромно кивает.

— Proficiat[182]Поздравляю (лат.).
, — говорит Анаис.

Карлик снова кивает.

— Это измерение провел один американский матрос. Два фута и шесть дюймов, зачем бы ему лгать?

— В самом деле, зачем? — соглашается Бруно.

— А почему это запрещается? — допытывается Анаис.

— Ложь не запрещена, мадам Наис, если жизнь человека под угрозой, а у таких, как я, это происходит постоянно.

— Но почему церковь запрещает вам быть сторожем?

— Об этом сказано в Книге Левит, глава двадцать вторая, параграф двадцатый. Нам не разрешается служить у алтаря.

Анаис опускается на колени перед карликом. Взяв со стола несоленый крекер (12 калорий, 0,5 граммов белка), она засовывает его удивленному Мири в рот, который оказался на одной высоте с ее собственным. Анаис садится на корточки, ей хочется быть еще меньше ростом, чем Мири.

Бруно спрашивает, останется ли господин Мири обедать. Но тот не может, ему нужно еще покрасить фронтон церкви к началу фирташа, хотя бы его нижнюю часть, на которую целый год мочатся деревенские жители, их козы, ослы и собаки. Коленопреклоненная Анаис объявляет, что хочет ему помочь: она может очень точно проводить прямые линии кистью, у нее вообще здорово получается все, что требует точности. Кротко жуя, Мири обещает согласовать это с отцом Бимом.

* * *

У Бруно все время болит голова. Ему кажется, что это оттого, что цыганская краска повредила кожу на его черепе, сам череп и то, что под ним, внутри.

— Дурашка, — говорит Анаис, — просто это потому, что ты слишком далек от природы, привык к выхлопным газам и не переносишь кислорода.

В черном одеянии, повязав на голову голубой тюрбан, она покидает жилище. Бруно сползает с софы, словно старый, выживший из ума узник со своих нар. Он изо всех сил трет и скребет свой череп, вооружившись куском мыла, похожим на сыр, и поливает его горячей водой, почти кипятком, затем вытирает кухонным полотенцем — волосы заблестели и стали, если это только возможно, еще голубее. Бруно выливает на голову диет-колу, которая пенится и шипит, как десяток местных аборигенов.

Выкурив несколько сигарет, Бруно отдирает на стене в спальне кусок обоев, пишет на нем фломастером: «Моя месть будет сладкой» — и прикалывает записку над кроватью. Потом надвигает свою (свою ли?) кепку до самых бровей и выходит на улицу. Безобразный рыжий кот сопровождает его на единственную в деревне террасу. Она пуста. Трактирщик заговаривает с ним. Похоже, язык его меняется день ото дня. Никогда прежде не слыхал Бруно таких звуков, какие издает этот человек. Он бессмысленно повторяет их за ним, и тогда трактирщик приносит кисло-сладкое пиво почти без пены. Деревня спит. Бруно задается вопросом, когда и как все в его жизни пошло наперекосяк (о если бы он знал причину!), а может быть, так было предопределено судьбой, чтобы в один прекрасный день он проснулся с голубыми волосами, а потом слушал зловещее бормотание и шипение, долетавшие из-за занавески бара. У него нестерпимо печет голову. Кажется, он вот-вот из твердого состояния перейдет в жидкое, а затем обратится в газ.

Без четверти час, если судить по церковным часам, раздается прерывистый треск — какая-то женщина с грубым лицом, наполовину скрытым черной круглой шляпой, проезжает верхом на осле, у которого между ушей покачивается винно-красный помпон. Она медленно описывает в воздухе круги трещоткой (как торговцы мидиями, разъезжавшие в прежние времена на тележках по Антверпену). Поравнявшись с террасой, женщина замечает Бруно, несколько секунд испуганно и удивленно глядит на него, не закрывая лица, как не могла бы смотреть ни одна из местных женщин.

Но тут же она с громким горловым звуком запахивает платок, скрывая нижнюю часть лица, словно у нее повреждена челюсть. Опустив глаза, она пришпоривает осла голой пяткой, но он и не думает ускорить шаг. У этой наездницы широкие плечи и узкие бедра, и весит она вдвое меньше местных женщин.

Когда она сворачивает в проулок, из полумрака кафе появляются трое. Они ставят рядом три пластиковых стула с террасы и усаживаются, широко расставив ноги, возле столика, где сидит Бруно. Делая вид, будто не замечают его, они затевают яростный спор, явно по его поводу, и шипят по очереди.

Напротив кафе в водосточном желобе сидят, нахохлившись и беспокойно вертя головами, два облезлых петуха.

А в Антверпене идет снег.

* * *

В Антверпене отец Анаис сидит у камина. Твердой рукой, той самой, которой он управляет своей мыловаренной фабрикой, он только что подстриг волоски у себя в носу и бросил ножнички в пылающий камин. Потом натянул на плечи плед — ни дать ни взять могущественный властитель, который греется в сумерках у огня. Волосы у него на теле совершенно белые. Зазвонил телефон, но он и не подумал снять трубку. Достав из кармана куртки конверт, он разорвал его пополам, потом сложил половинки письма вместе, поднес их к самому носу, исчерченному вдоль и поперек «Джеком Даниэльсом», и, заикаясь, стал раздраженно и громко читать вслух, словно хотел, чтобы его услышала жена в своей больнице.

«Amice[185]Латинское обращение в письме.
, пишет вам Бруно, ваш будущий зять. Затрудняюсь определить, удалось ли нашему туристическому клубу сблизить между собой Восток и Запад. Что касается лично меня, то я приобрел здесь голубые волосы. Надеюсь, что ваша супруга скончалась под скальпелем хирурга и теперь ваша первая сигарета за завтраком не сопровождается ее стонами. Ваша дочка снюхалась с местными церковниками и надела тюрбан. В прошлое воскресенье она забила гол, но его не засчитали из-за положения вне игры, на мой взгляд, совершенно справедливо, хоть я и не присутствовал на матче.

Я подозреваю, что у вашей дочки низкое содержание сахара в крови, хоть она и воображает себя звездой стриптиза в цилиндре и подвязках, — иначе я никак не могу объяснить ее поведение. Я предрекаю ей эпилепсию и артрит.

Мне часто приходит мысль, что мы в этой жизни больше не встретимся, но это не испортит праздника ни вам, ни мне, как по-твоему, старый хрыч? С почтением, Бруно».

* * *

Бруно не удивился, когда после четвертого выпитого им стакана тепловатого кисло-сладкого пива, после вспыхнувшего и вскоре угасшего спора трех мужчин со сросшимися бровями кто-то сел рядом с ним — он оказался тем самым парнем, которого с идиотским смехом вышвырнул из дома отец Бим, не удивился он и тому, что тот как две капли воды похож на женщину с трещоткой, которая только что проехала мимо. Джинсы у парня сзади и на коленях были такого же цвета, как волосы у Бруно.

Французскому языку его, очевидно, обучал какой-нибудь старый книжник.

— Вы будете упрекать меня в том, что я без вашего приглашения осмеливаюсь разделить ваше общество.

Бруно молча кивнул.

— Простите меня великодушно.

— Где твой осел? — спросил Бруно.

Лицо у парня правильной формы, брови, которые он постоянно хмурит, выщипаны.

— Осел, на котором ты только что ехал. С помпоном между ушами?

Парень ухмыльнулся.

— Это, вероятно, была моя сестра.

— Да-да… — промычал Бруно.

— Вы вот смеетесь в душе, а я просто смеюсь.

На лбу у него от шляпы-блина остались ровные красные полоски, с губ он так старательно стирал помаду, что их контуры расплылись, глаза у него зеленые с золотыми крапинками. На ногтях следы оранжевого лака.

— Меня чуть было… — заговорил парень, демонстративно не замечая своих соплеменников, сидящих за соседним столиком, — чуть-чуть не объявили победителем по поеданию улиток. Но мое тело отторгло их. Не правда ли, наше тело неблагодарно?

Один из деревенских вычерчивал отверткой крестики на поверхности стола и при этом искоса, но весьма внимательно поглядывал на Бруно. Это заметил и странный парень, называвший себя Гиги. Как только он произнес это имя, мужчина, чертивший отверткой по столу, издал непонятный возглас. Вероятно, это послужило знаком для трактирщика: с выражением трепетной почтительности он поставил перед Гиги стакан минеральной воды.

— Я живу сейчас у пастуха, — сказал Гиги, словно отвечая на вопрос Бруно. — А как малыш Мири? Пришлись ли вы ему по душе? Я бы безмерно удивился. Он сладок, этот крошка, но с горчинкой, как французский ликер «Сюзи». Как вы находите, его французский так же хорош, как и мой?

— Никакого сравнения! — чересчур пылко уверил его Бруно.

Он заметил, что мужчины, не глядя в его сторону, затаив дыхание, внимательно следят за Гиги и, кажется, ждут, что тот станет их переводчиком. Наверно, он должен выразить словами все, что им хотелось сказать за последние дни, вся деревня ждет, когда он что-то скажет или сделает; Гиги это тоже понимает и пытливо смотрит на Бруно, как только что глядела женщина на осле.

Бруно почти не сознает, что его рука с судорожно сжатыми пальцами поднимается к виску, он смахивает с головы кепку и протягивает ее Гиги вперед забралом. Мужчины загудели, они словно аплодировали ему без помощи рук.

— Благодарю вас от всего сердца, — обрадовался Гиги.

Кепка оказалась ему впору, и, потянув за козырек, он сдвинул ее чуть-чуть набок. Встал и ушел.

Человек с отверткой подождал, пока Гиги дойдет до конца улицы, потом поставил свою босую ногу-копыто на перекладину стула, где сидел Бруно, потянул его за штанину и прошипел что-то, явно упомянув имя Гиги.

— Конечно, конечно, Гиги… — пробормотал Бруно и исчез. Как всегда.

* * *

Дома Анаис с карликом играют в шашки. Бруно устроился в саду — в углу, заросшем чертополохом, где валяются сломанные доски и клочья прозрачной полиэтиленовой пленки. Муравьи суетливо снуют мимо его ботинка. Он подбирает кусочек бетона и кидает его на землю, перегородив их одностороннее движение. После секундного замешательства муравьи принялись огибать камешек, три-четыре первопроходца поспешно преодолели препятствие и снова влились в цепочку.

Солнце палит неумолимо, оно словно ощупывает своими лучами лицо Бруно, обжигает, проникает в подкожные слои, растапливает жир, кожа становится прозрачной и пузырится, словно надутая ребенком жевательная резинка.

Анаис принесла чашку растворимого кофе, отдающего водопроводной водой. Карлик, укрывшись в тень, которую отбрасывает Анаис, объявляет:

— Я выиграл. А ведь вы этого не ожидали, не правда ли, мадам Наис?

— Он очень талантливый, — с гордостью замечает она.

— Ах, господин Бруно, — сокрушается карлик, — для великих дел меня уложили в люльку, но, увы, эта люлька стояла в доме моей матери.

— Что вы хотите сказать? — спрашивает Бруно.

— Да ведь не таким я родился.

— Это вы мне уже говорили.

— Иначе я был бы лилипутом, то есть существом с правильными пропорциями. Но моя мать, когда я был совсем маленьким, ха-ха, намного меньше, чем сейчас, ха-ха, предназначила меня для такой жизни. Она натирала мой позвоночник жиром моли и летучих мышей. И потом ездила со мной с одного фирташа на другой. И заработала на этом много денег.

— Вот так, на его спине! — кричит Анаис. — Она показывала его как диковинку в балагане.

— Пардон, мадам Наис! — Маленький церковный сторож возмущен.

— Но вы сами так говорили.

— Нет, я говорил, что зарабатывал деньги для моей матери. Но ведь я за них работал. На каждом представлении я должен был выходить на бой. Вначале, когда был поменьше, — с петухами, а позже — с индюками.

Анаис натянула резиновую маску для плавания, и лицо ее стало плоским и бесформенным.

— Мы идем купаться, — сообщила она. — В озере, рядом с виллой отца Бима. Ты, конечно же, с нами не пойдешь?

— Как ты догадалась, милая?

— Мы сможем переодеться на вилле у отца Бима, — говорит Мири. — Его вилла надежно охраняется. Если кто-нибудь вздумает перелезть через стену, его ударит током. Такая защита просто необходима, деревенские очень любопытны. И к тому же испорчены. Порой мне даже кажется, что сам Господь отвернулся от нашей деревни.

* * *

Всю ночь то ли ветка билась в овальное окошко над головой Бруно, то ли стрекотали приклеившиеся друг к другу кузнечики, а может, это колени Гиги елозили по черепице. Анаис сказала, что Бруно не мешало бы проявлять чуть больше инициативы, в конце концов они и в отпуск поехали для того, чтобы встретиться с чем-нибудь новеньким. Ну почему бы им, например, не спуститься в пещеры, где живут монахи, питающиеся собственными нечистотами?

Бруно больше не снится заснеженный антверпенский вокзал. Ему уже совсем ничего не снится. А может, он предпочитает забывать свои сны.

— Ты куда? Что я опять не так сделала?

У Анаис вот-вот брызнут из глаз слезы.

Он шагает мимо церкви, фронтон которой сверкает яркой охрой. Несколько тучных женщин в черном окружили уличного музыканта — грязного старика цыгана в повисшем лохмотьями комбинезоне. Он встряхивает какой-то палкой с двумя поперечинами, на которых звенят и бряцают прибитые гвоздями металлические кольца и кружки. Цыган выкрикивает в такт какую-то песню без всякой мелодии.

Женщины время от времени дружно кивают, словно он повествует им о чем-то мятежном или грустном.

— Он поет о том, что он петух, — поясняет Гиги, крепко взяв Бруно за локоть. — Этот петух жалуется на то, что женщины сводят его с ума, а самим и горя мало.

Уличный певец подпрыгивает и все быстрее звенит своими погремушками.

— Петух вопрошает, для чего ему жить в этом пустом, мрачном мире, если нет здесь у него ни единого друга, ни одного друга-петуха. Это про меня, друг мой.

Пока он говорил все это, а Бруно не отводил свой локоть, стоявшие поблизости женщины отошли от них подальше — в более широкий круг. Как и мужчины на террасе, они не оборачиваются ни на Гиги, ни на Бруно, но их плечи, их шеи, даже их сложенные вместе руки выражают то ли презрение, то ли ненависть и страх.

— Прощайте, — говорит Гиги еле слышно. — Стоит нам только взглянуть в глаза друг другу, как весь мир клокочет от ненависти, а я не могу причинить вам такого зла.

* * *

Анаис складывает в стопку свое белье, собирает платья и туфли.

— Похоже, что бы я ни делала, все тебя раздражает, — говорит она с тяжелым вздохом. — Хоть бы ты сказал, в чем я провинилась. Стараюсь, изо всех сил угождаю тебе, как могу, в конце концов мы оба в отпуске, и ты, и я. Я же не виновата, что прекрасно себя здесь чувствую.

— А я думал, что на тебя бросаются собаки.

— Да что с тобой? — кричит она.

Бруно отворачивается, вытаскивает из-под шкафа ее лодочки и аккуратно ставит их рядом со стопкой белья.

— Всего три раза здесь переночуем, — ворчит она. — А потом можешь убираться в свой Антверпен. Ну что, полегчало тебе?

— Полегчало, — говорит он и сам стыдится своей лжи, потому что впервые у него мелькнула мысль, что, возможно, она одна уедет в аэропорт и будет стоять там, растерянная, встревоженная, беспомощно озираясь, словно пытаясь понять, куда он подевался, с его голубой шевелюрой.

Он гладит ее по плечу и говорит:

— Ни о чем не тревожься.

В этих его словах — искренняя боль.

* * *

На следующий день, пока у них еще остается время до отъезда, Анаис в обществе карлика осматривает мастодонта ледникового периода, окаменелости, минералы и триста видов каких-то растений и кустарников. А тем временем взволнованный Бруно шагает по деревне. На лавовых склонах висит густой туман. Впервые ему захотелось подняться в горы. Успеет ли он до отъезда? Или, возможно, он когда-нибудь сюда еще вернется, к примеру, без Анаис? В этих голых скалах таится какая-то угроза, словно вот-вот разверзнется земля и вместе с холодным туманом и облаками навеки поглотит тебя. Но кто сказал, что такая судьба страшнее хихикающего мирка улицы Кейзерлей, с ее кондитерскими, газетами, телевизором, браком, ребенком, со службой в конторе и пенсией?

Бруно размышляет о том, что ему надо бы купить более подходящую обувь, например сандалии на веревочной подошве и горные ботинки, чтобы не набивать мозолей, иначе обзаведешься копытами, как все здешние мужчины. Но купить для него такие может только Анаис, сам-то он не ходит по магазинам. Его колотит нервная дрожь. Он смотрит на горы из песчаника — окаменевшие деревья. Этот горный массив величественнее, чем море, над ним простерлась стеклянная бездна.

«Позже, — размышляет он, — не сейчас, попозже, может быть, очень скоро».

Он находит Гиги на кладбище — это неровный ряд холмиков из гравия с торчащими в разных местах столбами, размытыми дождями, на некоторых можно еще обнаружить остатки стершейся клинописи. Сразу за кладбищем пролегает овраг, от него веет умиротворяющим спокойствием.

Гиги лежит под одним из столбов без надписи, высоко подняв колени и прижав кулаки к глазам. Осы кружат над его спутанными космами, крупные пыльные муравьи цепочкой тянутся по его щеке. Длинные стройные ноги покрыты гноящимися язвами и волдырями.

Он проснулся с обычной для здешних аборигенов улыбкой, но тут же лицо его исказилось от боли. Увидев Бруно, он сделал попытку подняться. Верхняя губа у него была заклеена пластырем, в уголках рта запеклась кровь. Он вытащил из-под себя сплющенную кепку и надел ее.

На башне над часами восседает семерка сонных петухов. Семь раз дух святой.

— Я не могу поцеловать вас, — говорит Гиги, — губа заклеена. А если я сорву пластырь, моя рана еще долго не заживет.

— Кто тебя избил? — хрипло спрашивает Бруно.

— Люди.

— Что за люди?

— Они получили приказ от моего отца, это отец Бим, все местные слушаются его, как слепец свою собаку.

Они идут к деревенскому источнику, и Гиги подставляет под струю лицо, затем осторожно вытирает рот рукавом, его золотистые глаза поворачиваются из стороны в сторону.

— Мой отец считает, что он всемогущ, потому что все в деревне так считают. Люди верят, что силой своих молитв он может заставить вон ту гору обрушиться на наши дома. Но это не так.

— Да, это не так, — подтвердил Бруно.

— Ваша жена хочет детей?

— Хочет, одного, — ответил Бруно. — Кудрявую дочурку с голубым бантом, которая будет тихонько сидеть в уголке и читать про похождения «Кёйфье».

Гиги тянет за конец шнурка на брюках Бруно.

— Не надо, — резко останавливает его тот.

— Эти завязочки наводят на мысль о пижаме, — оправдывается Гиги.

— Так было задумано.

— Вашей женой?

Бруно кивает. Из-за зарешеченных окон вся деревня следит за ними.

— А эти брюки стильные, — продолжает Гиги. — Даже с пятном крови.

— Тогда можешь взять их себе, — говорит Бруно и, развязав проклятый шнурок, выскакивает из брюк, сейчас, при ярком солнце, он похож на комика из дешевой кинокомедии. Словно в кабинке для переодевания в универмаге, он протягивает брюки Гиги. Тот стаскивает свои и остается в ярко-красных с синим плавках, это американский флаг — звезды и полосы.

Ловко натянув брюки, Гиги завязал концы шнурка, которые (Анаис бы это оценила) повисли точно над гульфиком на разной высоте. Затем он выгреб из карманов пригоршню мелочи, комочек «Клинэкса», огрызок карандаша, ключи и кошелек и отдал все это Бруно. Тот же из узких, худых карманов брюк Гиги не извлек ничего, кроме пыли и мелких камешков, забившихся ему под ногти.

— Благодарю от всего сердца, — сказал Гиги. — Теперь мне надо назад, в спальню мертвецов.

— Да нет. Нет еще. Ты не голоден?

— Я почти всегда голоден.

Они уселись на террасе, но трактирщик так и не появлялся. Вероятно, он был одним из тех, кто избил Гиги. Бруно чувствует, как от жгучих лучей солнца на лбу и щеках у него вздуваются волдыри и твердеют, словно бобы. Бабочки величиной с ладонь садятся и снова взлетают, порой опускаясь ему на голову.

— Впрочем, есть я не могу, зубы не позволят.

— Может быть, кашки? — предлагает Бруно тоном усталой медсестры.

— Или размоченные в воде ячменные лепешки, — соглашается Гиги.

— Я покормлю тебя, — обещает Бруно.

Он свирепо постучал ключом от дома по зарешеченному окошку бара, но никто и ничто не подавало признаков жизни.

Ему кажется, что он слышит, как Анаис кричит: «Прохвост, трус, дубина!», а Мири с чопорно-благородным видом ехидно провозглашает: «Да не разъединит ни единая душа того, что соединено Богом. Евангелие от Матфея, глава двадцать вторая».

Бруно мутит от голода. Туман в горах рассеялся, несколько человек в желтых клеенчатых плащах осторожно, но торопливо движутся друг за другом вдоль оврага, держа перед собой детекторы металла: ищут руду.

Бруно подбирает с земли картонную подставку от пива и пишет на ней огрызком карандаша: «Любимая, прости. Я здесь с одним человеком, который не может меня поцеловать, но я его могу. Билет на самолет прилагаю, ты можешь сдать его, потому что мы заплатили аннулирующую страховку».

Он подсовывает записку и билет под дверь третьего дома по главной улице. Гиги ждет его на противоположной стороне.

— Пошли, — говорит Бруно, — в спальню мертвецов.

Гиги берет его за руку, но через три шага отпускает, чтобы согнать с головы Бруно двух упрямых бабочек. Он говорит очень тихо, но Бруно слышит его:

— Я буду любить тебя до того дня, пока меня не закопают в картонной коробке. И еще три дня после.

Что Бруно ответить на это?

— О’кей, — говорит он. И начинает напевать «Му old flame».

В полуденной духоте звуки разносятся гулко, словно в заброшенном подземном гараже.

 

Люди, что рядом

I

Начало бульвара Бургомистра Вандервиле по сей день выглядит солидно, как в старые добрые времена — один за другим выстроились здесь четырехэтажные особняки с французскими фронтонами и помпезными дверями, на которых прибиты медные таблички с фамилиями зубных врачей, нотариусов, директоров текстильных фабрик. Однако в том месте, где живет Сара, где-то возле дома номер 432, все гораздо скромнее. Собственный ее дом под номером 434 притулился на повороте — летом с утра пораньше перед самой дверью у нее начинают заводить машины, до поздней ночи не смолкает их измученный вой, похожий на звериный рык, — это машины выезжают на юг.

Часто Сара слышит звуки, которые издают дети, забившиеся в машины в обнимку с надувными матрацами, свернутыми палатками и пластмассовыми игрушками. Они барабанят кулачками в запотевшие стекла, бесятся и орут, несмотря на яростные крики своих издерганных, потных мамаш. Совсем недавно, когда она еще могла ходить по лестнице, Сара наблюдала за дорогой сверху, из окошка в коридоре; в мчащихся на юг машинах не было никого, кроме полусонных водителей-марионеток с неподвижно замершими на руле руками и угрюмым взглядом. Видно, те, которых я слышу теперь, — это дети из прошлого, думает Сара и прикуривает свою седьмую сигарету. Полина, я становлюсь похожей на Валера, так ведь часто бывает, если проживешь с человеком много лет вместе, в одном доме, теперь я — точно так же, как и он, — слышу только то, что хочу услышать.

Она дважды бывала на юге, в первый раз в Ницце, с ним, больше сорока лет назад, и потом еще раз, в Лурде, в жуткий ливень, тогда она ездила со своей сестрой Полиной, которая почила в бозе 11 июня четыре недели тому назад.

— В бозе? — Сара перечитала еще раз извещение о смерти.

— Да, мама, — сказал Марсель и надменно вскинул реденькие брови, отчет сразу стал похожим на премьер-министра. — Так принято говорить: в бозе — в божьей благодати.

— Надо же, — удивилась она, — никогда раньше такого не слыхала.

— А как бы ты хотела, — спросил Лео, — чтобы написали: тетя Полина почила рядом с богом или под ним?

Мой последыш Лео — это глаз, который я должна была бы вырвать, как только он появился на свет — оранжево-желтый, точно апельсин, из-за каких-то неведомых веществ в крови, и не потому что он меня раздражал, а потому, что я должна была знать, что он будет раздражать всех, кроме меня.

Ведь он негодник, сколько бы ни болтали чепухи про него соседи, знакомые и даже родня, это воистину так — стоит только послушать, каким насмешливым, прямо-таки издевательским тоном говорит он о своей тетке, моей покойной сестре, которая умерла девственницей, так и не познав божьей благодати за свои семьдесят два года. Ее сердце, задушенное жиром, упрятанное под бесполезными шарами грудей, взорвалось — обугленное, расплющенное и изничтоженное, — потому что не было в ее жизни бога — неважно какого, с заглавной или с маленькой буквы.

Полина, которая была старше меня на два года, вечно носилась по пляжу с жестяной лопаткой в одной руке и с оловянным ведерком, полным песку, — в другой. Тогда, перед Великой войной, да и потом, много позже, когда она уже шаталась и хромала, никому ровным счетом ничего не надо было от нее, ни песчинки, хотя всего в двух шагах от нее волосатые мужские руки шарили под такими же цветастыми хлопчатобумажными юбками, как и у нее, робкой, в стыдливом ужасе сжимавшей подол между своими распухшими коленками.

— Сара, — сказала она мне на своем смертном ложе, которое тогда еще не было ее смертным ложем, но от него уже веяло тленом. Было это в Академической больнице, где вокруг нее сновали внимательные молодые люди в оливково-зеленых шортах, с папками под мышкой, по большей части очкарики, и притом бесстыдно юные, — Сара, ты не могла бы помочь мне сделать mise en piis[187]Прическа (франц.).
?

— Помогу, сегодня днем.

— Ну почему же не сейчас? — робко прошептала Полина, очевидно опасаясь испугать или насмешить юных эскулапов.

— Я должна…

— Да ничего ты не должна, Сара. Ну что еще ты должна?

— За мной вот-вот придет Лео.

— Но ведь ты уже больше не вернешься сегодня! А мне нужно управиться до двенадцати часов, потому что потом… — она с трудом оглянулась через свое жирное плечо на насупленные лица зеленых докторов, — придет профессор, — закончила она громко. И, подмигнув мне своими поросячьими глазками, как во времена молодости, прошептала: — Мне ведь в три часа нужно быть у юфрау Сесиль, а туда больше часа езды.

— Я обещаю, что приду до двенадцати.

— Но почему нельзя сейчас? — с несвойственным ей упорством настаивала она.

— Я не могу. Я должна… Надо подать Валеру горячий обед — почки в соусе из мадеры. Ведь если меня не будет, он съест их холодными прямо со сковородки.

Появился Лео, как всегда чем-то озабоченный, торопливый и мрачный, подошел, толкнул Сарину инвалидную коляску и увез ее от сестры — она так и умерла без mise en piis в пол-одиннадцатого вечера, с полуоткрытым ртом, из которого торчали остатки зубов. В ужасе глядя на Полинину смертную гримасу (на эти похожие на кусочки кокосового ореха зубы вокруг сухого языка), Сара в ту ночь подумала: «А где же ее золотые пломбы? Их было по меньшей мере две! Может быть, их извлекли эти зеленые юноши, чтобы расплатиться за свои занятия и стажировку?» Но на деснах не видно кровоточащих ранок. Выходит, это сделал Лео. Давно. Еще у нас дома. Возможно, Полина, которая, на свою беду, обожала Лео, будто собственного ребенка, однажды тихо промолвила:

— Мальчик, есть у тебя клещи? У меня для тебя подарочек — наверно, он будет последним.

И вот Лео, отвратительно извиваясь всем телом, стал что-то раскачивать и дергать во рту у ее сестры.

— Спасибо, тетя Полина.

— На здоровье, мальчик.

И быстро сглотнула хлынувшую кровь.

* * *

Автомобили с ревом мчатся на юг. В Ницце на пляже, встав лицом к горбатому дворцу с ярко-желтыми куполами и к прячущимся в зелени пальм минаретам, Сара стащила через голову свою хлопчатобумажную юбку. Ее новоиспеченный супруг Валер, в гамашах, в которых он три дня назад красовался и в церкви, и в ратуше, с густыми, каштановыми в ту пору бровями и усами, прошипел:

— Ты что, сдурела?

Она стояла перед ним в своем черном французском купальнике с узенькими бретельками, который купила утром, в надежде поразить его, и не понимала причину этой ярости.

— Немедленно оденься, — приказал он. — Тебе не стыдно?

Он имел в виду, что разгоряченные, бурно жестикулирующие французы, жарившиеся на солнцепеке возле моря, заметят, что она беременна, хотя у нее был еще совсем маленький срок. Три месяца — она сообщила ему об этом неделю назад, — ничего еще не было заметно. Три месяца Марселю, их старшему.

Если б я… вот бы я… Если бы да кабы. Если б я тогда бросила его прямо на пляже, этого ханжу, тоже мне муж, если бы оставила его навсегда и поселилась в Ницце, в другом отеле — в другом аду, во времена французов, обнаженных клинков, бриллиантина и вина, да, в аду, вне всякого сомнения, но только не с ним, с Валером. Нет, я несправедлива. Я часто была несправедливой. Вот и наказана поделом во чреве и в плодах чрева моего — Марселе и Лео. Да, Лео… он родился с желтухой, он так меня отделал во время родов, что я больше уже не могла иметь детей — последствие облучения, которое спалило мне внутренности.

Рассвет. Даже привычный скрежет мусорного контейнера не может заглушить храп Валера, хотя тот спит в комнате, что выходит на улицу, — в постели Полины, которая теперь покоится у автострады — с того самого дня, с четырнадцатого июня.

* * *

Полина сказала:

— Сара, девочка, давай посоветуемся. Ведь, кроме нас, почти никого из всей семьи не осталось. Нам надо жить вместе, тогда и социальная помощь у нас будет общая, и один и тот же врач, одни и те же медсестры, ибо, в чем нуждаешься ты, в том нуждаюсь и я, мы же с тобой от одного корня и обе уже совсем никуда.

— Это все чушь, — сказал Валер. — Ноги ее здесь не будет.

— Но почему?

— С ней же потом беды не оберешься!

— Почему?

— Твоя Полина — старая развалина.

— А я, конечно, нет?

— Ты нет, — на этот раз признал Валер.

Кстати, вынес ли он вчера вечером мусорное ведро? Сара видела, как он вытряхивал пепельницу и, как всегда, ворчал при этом, что сигареты на три франка подорожали, а она выкуривает по три пачки в день (день, который иной раз тянется целые сутки, если она не примет таблетки).

— И послушай-ка, что я скажу, — не унимался Валер. — Полина хочет накликать беду. Все эти головы, свиные ножки, вся эта рубленая свинина, да еще по полкило зараз, до добра не доведут: ни один человек на свете этого не выдержит. Если б я был председателем общества охраны здоровья, не видать ей ни единого франка. Ведь своим обжорством она просто-напросто убивает себя.

— Ты на себя лучше посмотри.

— Это как?

— Сам небось слопал сегодня четверть кило печенья и три молочные шоколадки.

— Мне можно, — сказал Валер и тут же потянулся к кухонному шкафу над плитой, где оставалось еще немного нуги. Она понимала, о чем он думал, продолжая жевать, и явственно видела, как паутина его мыслей начала постепенно распутываться.

И, как всегда, Сара помогла ему с ходу:

— Она может спать в первой комнате.

— Нет, в гостиной.

— Конечно, мы ведь туда никогда не заходим.

— Тогда и она должна платить свою долю за отопление, воду, электричество и принимать участие в других тратах. Будем делить все расходы пополам.

— Но нас двое, а она одна.

— Ничего не поделаешь, у нас будет раздельное хозяйство.

Он задумался, втянул воздух сквозь полусгнивший зуб и сам — надо же! — сам дал Саре прикурить.

— Было бы лучше также, чтобы она отдавала нам свою пенсию.

— Ты хочешь сказать, тебе.

— Кто-то же должен заниматься бухгалтерией. Мы сложим все пенсии в один котел.

Полина говорила:

— Я, собственно, мечтаю об отдельной квартире, Сара. У автострады мы иногда сможем увидеть хоть кусочек мира, если сядем у окна, этот бульвар Бургомистра Вандервиле, конечно, шикарная улица, но отсюда нет никакого вида.

— Валер ни за что не согласится переехать. У него одна радость в жизни — его сад.

— Но я имела в виду только нас двоих, Сара.

— Я бы ничего иного и не желала, но ведь не могу же я бросить его одного, сама посуди.

— Валеру уже давно пора в дом престарелых, — изрекла Полина, оторвавшись на минутку от свиной головы, именуемой Брейгелевской в честь знаменитого фламандского художника.

— Нам всем туда пора, малыш.

— А ему в первую очередь, — упрямо твердила Полина.

— Может, ты сперва попробуешь переехать к нам, а если — все ведь может случиться, — если его не станет, мы с тобой подыщем квартирку для нас двоих, — предложила Сара самонадеянно, не веря в худшее вопреки очевидности.

— Рядом с автострадой, — подхватила Полина, вытирая пальцы о свои обтянутые черной тафтой бедра.

Лео переставил в гостиную масляную печку и кровать, и уже через три недели Валер и Полина перестали разговаривать друг с другом. Впрочем, нет, обнаружив Полину на кухне, Валер обычно кричал:

— Чего тебе здесь надо? Мы же договорились: в гостиной! Твое место только в гостиной, и нигде больше!

— Но я умираю с голоду, — кричала в ответ Полина.

— Умирай на здоровье, но только в гостиной.

— Ты задумал меня уморить.

— Ты съела за обедом триста граммов ростбифа, я сам взвешивал.

— Но я должна получать калории.

Валер в своем голубом комбинезоне поворачивался к жене и невестке сутулой спиной. Чтобы наблюдать за развитием событий в «Далласе», они вынуждены были смотреть на экран прямо сквозь лысый затылок упрямого старца.

— Я попала в преддверие ада, — рыдала Полина.

Лео, который был также и ее глазом, утешал Полину в гостиной при помощи Брейгелевской головы, филе по-американски и колбасок к пиву. А потом за эти услуги приплюсовывал к счету по шестьсот франков за час (меньше, чем за электричество, как он говорил) да еще пятьсот франков за бензин, ведь ему пришлось съездить на рынок Ледеберга, где всегда самые свежие мясные продукты.

— Но ведь это справедливо, мальчику тоже шиковать не приходится, — рассуждала Полина, морща свой и без того мятый узкий лоб, обрамленный реденькими, похожими на металлическую проволоку волосами (ты не хочешь сделать мне mise en plis, Сара?), носик у нее как у мопса, рыхлые щеки исчерчены сеткой багровых прожилок, застывший взгляд фарфоровых глаз, в ложбинке между бесполезными шарами грудей торчит бумажная салфетка. (Упокойся с миром в бозе, сестра моя.)

Из гостиной донесся легкий шорох, я еще подумала, что это треснули обои. «Полина, вставай, — сказала я, — кофе готов, совсем некрепкий, как ты любишь по утрам, и можешь не стесняться, кухня свободна: Валер ушел на рынок за кукурузой для кур», вот тогда-то Лео и отвез Полину в больницу, это случилось второго июня. Я хорошо помню это, как и номера телефонов, и числа, и счета за свет и воду, пожертвования на солидарность в пользу бедных, удерживаемые из пенсии, чтобы поддержать на плаву людей победнее — почему бы и нет? — пока мы еще не замерзаем зимой и кусок хлеба у нас есть.

* * *

Дети расшалились не на шутку. А эти машины, что им понадобилось на юге?

— В Бельгеландии кризис: ни на самолеты, ни в отели на юге попасть невозможно, — возмущается Марсель. — Мы с Люси хотели поехать в Марракеш, но не нашлось ни одного свободного местечка. Я говорю: «Мадам, для меня лично деньги роли не играют, если там есть солнце, мне все равно куда — в Бангкок или на Гаити». А она мне в ответ: «О чем вы думали раньше, менеер? Ведь сейчас июнь, все забито».

— Почему ты хочешь уехать? — спросила я.

— Ах, мама, — вздохнул Марсель, поковыряв в носу и надменно вскинув брови, как барон. — Ну что здесь делать во время отпуска?

«Побыть со мной», — хотела сказать я, но не сказала. «Иногда заходить» — этого я тоже не сказала. «Перекинуться в карты, пообедать вместе» — и этого я не сказала.

Первый луч рассвета кажется пронзительно-белым — он упал из-за шторы на мою подушку и осветил полоску слюны в том месте, где был мой рот. Надо бы подняться, что еще совсем недавно я делала легко, без всяких усилий.

— Вставай, Сара, кофе готов.

Кто это сказал? Он. В те времена, когда он еще целовал меня по утрам. Потом уже больше никогда этого не делал. После того как Лео продрался на свет божий между моих ног и после облучения.

* * *

Сара сделала что-то ужасное. Что-то такое, что запрещено Богом и людьми. То, о чем никогда не должны узнать ни Валер, ни Марсель, ни доктор Брамс. По крайней мере пока.

Разницы между днем и ночью больше нет. Потому-то и слышит она голоса детей из прошлого. Нельзя было мне этого делать, и все же я послушалась Полину. Почему, не об этом сейчас речь — но я послушалась, как слушалась много лет назад, когда Полина была старше меня на два года. Она сказала:

— Сара, мы плохо живем, плохо питаемся, мы никуда не ходим, махнули на себя рукой, и ты, и я, и это нам даром не пройдет. Но ведь еще не поздно, мы еще более-менее держимся на ногах, несмотря на то что ты сидишь в инвалидной коляске, а я уже не могу приподняться с кресла, могло же быть и хуже, если бы нам отрезали ноги, например, — хоть нам и нет особой пользы от наших ног, они пока еще на месте. Юфрау Сесиль считает, что все дело в кровообращении, вот я и собираюсь сходить к ней, и мне бы хотелось, чтобы мы отправились туда вместе. Решено? Только никто не должен об этом знать, ни Марсель, с его взглядами школьного педанта — он, конечно, будет против, — ни Валер, который всегда против, если это исходит от меня, ни доктор Брамс — понятное дело, у него есть диплом, а все, у кого диплома нет, ничего не стоят, впрочем, у юфрау Сесиль есть диплом, правда не университетский.

Но до того, как Полина успела сходить на условленную встречу с юфрау Сесиль, ее фарфоровые глаза разбились.

Она так и не дождалась mise en piis.

— Это ты во всем виноват, Валер, — голосит Сара, — потому что я не хотела, чтобы ты ел холодные почки со сковородки, как какой-нибудь бродяга, потому что я спешила к тебе, дурья твоя башка!

Но Валер крепко спит в Полининой постели, и даже если бы не спал, он бы этого все равно не услышал, потому что никогда не моет уши, должно быть, они забиты желтой клейкой массой, он слышит только то, что хочет услышать.

Словно она беззвучно кричала своим пылающим чревом. Иначе и быть не могло. Она исполнила желание Полины и сходила к дипломированной юфрау Сесиль, но не послушалась доктора Брамса, желавшего ей добра. Номер телефона юфрау Сесиль — 243612, Ландегем, улица Королевы Астрид, 22. Случись вдруг впервые провал в ее памяти, куда Сара всю жизнь бережно складывала телефонные номера, как муравьи, строящие свой дом из сотен тысяч соломинок, она всегда сможет отыскать его на картонной пивной подставке, которая лежит в Полининой сумочке из искусственной кожи с медным, словно игрушечным, ключиком, этот номер записан округлым, четким почерком Полины и Сары — их обеих учили писать в одном и том же классе в школе дьяконесс. Как сейчас помню: «У тебя слишком длинное „1“» — и сразу «щелк» линейкой по пальцам. Итак — 243612.

Сару прошибает пот. Кажется, что все машины разом переключили скорость. В ушах у нее стоит звон. Луч света отражается в стекле будильника, даже платяной шкаф вишневого дерева начинает переливаться бликами — там на верхней полке хранится оставшееся от Полины нижнее белье, между двумя кружевными комбинациями цвета сомон припрятаны два пузырька. Вообще-то место им на кухонном столе, под рукой, рядом со старыми «Хюмо», которые Марсель исправно доставляет по четвергам, как только выйдет новый номер. Первым их должен просмотреть Валер, он читает с лупой каждую строчку, при этом бьет наугад моль и не замечает, что пузырьков с таблетками нет. Естественно, не замечает.

— У автострады, — говорила Полина, — по вечерам благодать. Глядишь на эти длинные полосы огней и думаешь: ты не одна на земле.

Кладбище Синт-Ян расположено возле самой автострады. Земли там предостаточно. Сару удивило, что у Полины обычный гроб, пожалуй, даже немного коротковатый.

— Ее разрезали на куски, — сказал Лео. — Иначе бы она не поместилась. Наверняка распороли живот и выпустили кишки.

«Сара, в чем нуждаешься ты, в том нуждаюсь и я…» — как бы слышит она Полинин сердитый голос и с силой надавливает кончиками пальцев внизу живота, где все бурлит и гниет из-за облучения после родов.

Никки, сынишка Марселя, мог по звуку мотора определить марки проносящихся мимо машин — «фольксваген», «ситроен». Как взрослый. У Никки явно есть техническая жилка. В кого бы это? Уж конечно, не в нас.

Сара выпрастывает свое тело из простынь и, опираясь на руки, садится. Так ей удается увидеть свои распухшие сизые щиколотки. Когда-то в ногах у меня лежал почтальон и страстно целовал мои пальцы. «Сарочка, ну пожалуйста», — умолял он. Его звали Герард. Или Медард. Она пристраивает алюминиевый костыль себе под мышку. Только бы край одежды не попал в горшок. Этот ночной горшок уже не раз опрокидывался. Девица из бюро социальной помощи — деревенская, но вполне благовоспитанная — кричала, что в ее задачу не входит выносить ночные горшки и подтирать лужи. «Не входит в задачу» — так она высокопарно выразилась. Словечко для кроссворда. Да, вспомнила, Медард его звали.

* * *

Средь бела дня на кухне горит лампочка. Валер устроился спать не в Полининой постели, а за кухонным столом, подложив под щеку руку, изо рта у него тянется ниточка слюны. Он весит теперь не больше шестидесяти килограммов, это он-то, который всегда был самым тучным человеком на бульваре Бургомистра Вандервиле, у него был тройной подбородок и почти женские груди. Неожиданно его левый глаз открывается, и нижнее веко выворачивается наружу. Сара ковыляет мимо и, ухватившись за край кухонного стола, опускается на стул. Глаз следит за ее передвижениями и непроизвольно мигает, когда алюминиевый костыль со звоном падает на пол. Его лицо приподнимается — знакомый ландшафт: белая щетина на щеках, шершавые тонкие губы, коричневые пятна на черепе, шишковатый, как у Марселя, нос и складки под подбородком; Валер спрашивает, который час, хотя ему надо было лишь слегка повернуть голову, чтобы взглянуть на каминные часы из черного мрамора.

— Четверть десятого, — говорит Сара, но не добавляет, как прежде, пора уж и за ум приниматься.

Валер наливает кофе из термоса. Она с мстительным торжеством кладет в чашку три кусочка сахара — как всегда, с того самого дня, как узнала от доктора Брамса, что у Валера сахарная болезнь. До той поры он пил по утрам черный как ночь кофе. Сара заглядывает в газету: посягательства со стороны ССС, министр Вандервекен торжественно открывает памятник Неизвестному Почтальону. Медард стоял тогда на коленях. Он ничего не желал, кроме пальцев моих ног: «Сара, ну пожалуйста». — «Ну, Медард, встаньте, вы испачкаете свою форму». — «Сара, пожалуйста…» Его влажный и прохладный язык проникал между двумя самыми маленькими моими пальцами.

* * *

— Где твои таблетки?

— Я их уже приняла, — холодно и невозмутимо отвечает Сара.

— Когда?

— Сегодня, рано утром. Около пяти.

— Ах, — вздыхает он, хотя сам принимает прописанные ему таблетки от сердца и сахарной болезни, только если его заставит девушка из бюро социальной помощи.

Доктор Брамс объяснил:

— Совершенно ничего страшного, Сара, если он иной раз забудет, я так и рассчитал дозу, зная нашего Валера. Но для вас я отмерил все очень точно, потому что вас я тоже знаю, вы неукоснительно следуете моим советам, вы добросовестны и благоразумны. И видите сами — великолепные результаты!

А сейчас ее живот пылает вовсю. Она не смеет даже пошевельнуться. Держит в повиновении свой живот — еще один ландшафт: какие-то бушующие кратеры и затянутые тиной болота, со свистом испускающие зловонные пары. Она должна его усмирить, но пока не может даже поднять свой костыль, не говоря уже о том, чтобы, минуя Валера, добраться до туалета. Нижняя часть ее тела, давшая жизнь Марселю и Лео, существует независимо от нее и словно трескается изнутри, боль удваивается, удесятеряется. Так мне и надо, так и должно быть, но кто знает, как должно? Сара, прикусив щеку, чувствует вкус крови. Так мне и надо, я сама этого хотела. Она сосредоточенно наблюдает за незнакомцем, который после просмотра в «Хюмо» программы передач за прошлую неделю снова погрузился в свою спячку. «Валер, проснись, я этого больше не вынесу!» Нет, этого она не может сказать. Она лучше позвонит доктору Брамсу — нет, и этого тоже делать нельзя, ведь он наметанным глазом сразу все увидит, все «необъяснимые» перемены в ее состоянии, и поставит все на свои места вопросом: «Сара, вы, такая благоразумная, почему же вы, господи боже мой, не приняли таблетки?» «Да, в самом деле, почему, глупая ты баба?» — тут же подхватит Валер. И прежде, чем она успеет ответить, они позвонят в Академическую больницу и плюхнут ее в этот аквариум, на Полинину кровать, в палату 47, на шестом этаже, оставив под наблюдением оливково-зеленых стажеров, точно неодушевленный предмет, который должен подвергаться облучению, просвечиваться и обследоваться с помощью новейших, дорогостоящих приборов и инструментов, оснащенных радаром, лазером и электроникой, уж и не знаю, как все это называется, вот маленький Никки наверняка знает.

— Но почему, дурища ты набитая?

— Потому что я послушалась свою сестру. Вернее, потому что я сочла одной из своих задач исполнить то, что хотела и не смогла сделать она, потому что я бросила ее в беде, когда она больше всего нуждалась во мне и в этой самой mise en piis.

— Доктор, она свихнулась. Ее мозги покрылись известью.

— Мозги не могут покрыться известью, Валер. Сара, расскажите-ка мне обо всем спокойно. Почему вам обязательно надо было слушаться вашу сестру?

Сара одним махом загоняет участливого доктора Брамса в серый сумрак, где спят дети прошлого, которых она не хочет сейчас слышать, потому что чувствует, как по ее бедрам разливается густое тепло. Она читает молитву: «Господи, господи, только бы Валер ничего не почуял и не проснулся, только бы сейчас, в эту самую минуту, позвонила девушка из бюро социальной помощи. Иисус милый, властитель сердца моего, прошу тебя».

II

В ту среду, около одиннадцати, Марсель зашел к родителям с двумя пачками сигарет, со свертком из газеты, в котором были полтора килограмма зеленого лука и кочан цветной капусты, он купил их в Ледеберге перед закрытием рынка по дешевке.

— Как ты можешь выбрасывать на это деньги, — ворчал его отец, — когда в моем саду полным-полно овощей, которые я специально не опрыскиваю химикатами.

По кухне пополз запах лизола.

— Ну вот, опять. Надо было мне самому прочистить, — сказал отец, красный от злости.

Подавленная и смущенная мать в давно не стиранном фланелевом халате сидела на своем обычном месте, рядом с ее локтем, на знакомой ему с юности персидской скатерке, стояла полная до краев пепельница. Марсель вытряхнул ее в саду, и пепел полетел над худосочными побегами, над изъеденным улитками салатом, над худыми, как щепки, беспокойно вспархивающими курами куда-то в глубину сада. Мать сообщила, что девушка из бюро социальной помощи сегодня не придет, она со своим женихом, служащим полиции, уехала на неделю в Шотландию, полюбоваться на замки.

— Ну и хорошо, что ее несколько дней не будет, — сказал отец, — она только путается под ногами. Я и сам прекрасно управлюсь с хозяйством.

— Как ты находишь его сад? — спросила мать.

— Потрясающий, — отозвался Марсель.

Отец словно только и ждал этого комплимента, довольно хрюкнул и уснул. Мать показала спящему язык и подмигнула, словно озорная девчонка.

А потом потрясла перед его носом маленьким розовым кулачком.

— Он недолго протянет, — прошептала она, и с чуть заметным злорадством в голосе пояснила: — Сердце. Спасибо за сигареты, — сказала она сыну и глубоко затянулась.

Марсель читал в «Хюмо» статью про песенный фестиваль.

— Ну как выглядит твоя мать? — спросила она несколько минут спустя и, откинув плечи, приподнялась со своего места, кокетливо приглаживая руками свои белые волосы.

— Хорошо. Значительно лучше.

— Хм, да?

— Но ты будешь выглядеть еще лучше, если вставишь зубы.

— Они уехали.

— Как это, уехали?

— Позавчера я их вынула, потому что мне стало больно, десны, видно, распухли, и положила вот сюда, завернув в «Клинэкc», — она постучала кончиками пальцев по персидской скатерти, где рядом с очками лежала гора картофельных очистков и остатков от обеда, — а помощница из бюро социальных услуг, девочка очень старательная, завернула все это в газету и выбросила в мусорное ведро, так что к тому времени, когда я проснулась, мои зубы уехали в мусорной машине — она ведь по понедельникам приезжает ни свет ни заря.

— Но ты можешь получить новые от Общества охраны здоровья.

— О, — вздохнула мать, — стоит ли хлопотать?

— Не глупи. Я сам позабочусь об этом.

— Оставь, я не хочу вводить тебя в траты. Значит, ты находишь, что я лучше выгляжу? Это все потому… я тебе как-нибудь потом расскажу почему.

— Глупости, — пробормотал во сне отец Марселя.

— Вполне нормальный лук, — сказала мать. — А если вырезать эти пятнышки, то будет просто отличный.

Она устремила острый взгляд своих серых глаз на сына, и он заметил, какое у нее пепельно-серое, удрученное лицо и как стремится она это скрыть под своей насмешливой улыбкой. Ему почему-то пришла на ум разбитая жеребая кляча, которая вот-вот рухнет на землю, — так трусливо она отворачивалась, переводя взгляд с одного ветхого предмета на другой: их телевизор, давным-давно забытой марки, его приволок однажды в дом ненавистный брат Лео, наверняка содрав за него с родителей лишних пять тысяч франков.

— Ни франка лишнего не взял, — отрезал Лео.

— Знаю я тебя, приятель, — сказал Марсель.

Сквозь дымовую завесу от материнских сигарет оба брата смотрели на экран, где показывали интервью с родителями ребенка, страдающего аутизмом.

— Какой красивый мальчишечка, — умилилась мать. Это должно означать, подумал Марсель, что я не такой.

— А ты бы, ма, смогла его вырастить? — спросил аферист Лео. — Каждую минуту, двадцать четыре часа в сутки, жертвовать всем ради своего сына, который не может спать, потому что его органы чувств не действуют или действуют только на тридцать процентов?

— Если б я была на ногах, почему бы и нет?

— И двадцать четыре часа в сутки следить, как бы он сам себя не поджег?

— Почему бы и нет?

— И каждый день подтирать его, пока ему сорок не стукнет?

— Конечно, если бы это было нужно, — ответила мать Марселя и сделала еще одну затяжку.

— Почему же ты тогда для меня этого не делала? — спросил мошенник Лео.

— Ты в состоянии сам о себе позаботиться, — по-свойски улыбнулась она ему, а затем повернулась к Марселю. — Телевизор плохо отрегулирован, — сказала мать. — Слишком много красного. У отца от этого портится зрение.

— Видно, какая-то ошибка в сборке. Обычная история, когда за дело берется Лео, — проронил Марсель, подумав при этом: я смотрю на все вещи в этой обшарпанной комнате глазами судебного пристава, которому предстоит, исполнив букву закона, устроить публичную распродажу партии движимости: вон тот паровой утюг «Ровента» моя бывшая супруга Лиза получила в подарок от своей матери и подарила моей, правда, в этом доме, насколько мне известно, никто никогда им не пользовался. До прошлой недели.

— Куда это ты собираешься, мама? — спросил я, заметив, каким беспокойным взглядом она следила за девушкой из бюро социальной помощи, которая разглаживала плиссированную оборку на ее белой блузке.

— О, — испуганно встрепенулась она и, скрывая ложь за небрежными словами, принялась объяснять: — Я подумала, что мне надо бы зайти к Герарду, не то чтобы я могла ему чем-то помочь, но, в конце концов, он мой брат и падает по два раза на дню. Луиза одна не может его поднять, поначалу она звала на помощь соседей, но ведь не хочется слишком часто беспокоить чужих людей, порой случается, что он так и остается лежать, и все, что Луиза может для него сделать, — это поудобнее его уложить, чтобы он не задохнулся, и самой ждать, пока кто-нибудь не пройдет мимо, но Герард пока еще узнает людей, да и Луиза уверяет, что меня-то он узнает непременно.

— А как ты туда будешь добираться, мама?

— Лео меня отвезет. — И поспешно добавила: — Но я ему, конечно, заплачу, как по счетчику.

— Ну и сколько это выходит?

— В прошлый раз было со всеми делами пятьсот франков.

— Как это в прошлый раз? Ты, значит, уже была у дяди Герарда?

— Оставь меня в покое, — с такой злостью она огрызалась обычно только на своего мужа.

— В самом деле, — вмешалась в разговор девушка из бюро социальной помощи, — оставьте вашу мать в покое, она и без того чересчур нервная.

* * *

Аукцион продолжается. Газовый обогреватель марки «Эйфел» — есть желающие? — объявляет следующим номером судебный пристав.

Когда выяснилось, что отец до сих пор набивает угольную печку разным мусором — в ход шли даже кусочки автопокрышек, как во время войны, — и от этого воздух в кухне наполнялся едким чадом и огонь в печке часто гас, Лео притащил эту штуку родителям.

— Плата на двоих, — объявил он. — Это минимум того, что ты можешь сделать для своих родителей, Марсель, чтобы они не замерзли и не подхватили ревматизм в такую погоду.

После того как обогреватель простоял два дня, Лео забрал его и заменил на лучший, по его словам, дающий больше тепла. Естественно, модель была более дешевой, Марсель уверен, что Лео сэкономил на ней не меньше двух тысяч франков.

Когда отец Марселя собирается выйти на улицу, он переводит ручку обогревателя на самую низкую отметку и говорит жене:

— Чего тебе — ты сидишь себе и сидишь, тебя греет собственный жир.

— Как раз наоборот, — возражает она, — люди плотного сложения мерзнут больше.

— Не подходи к обогревателю, — говорит тот, надевая шляпу. — Ты в нем все равно ничего не смыслишь, а эти штуки иногда взрываются. — И только после этого уходит.

Вернувшись в дом, он, прежде чем снять шляпу и пальто, снова включает обогреватель на полную мощь со словами:

— Чертовски холодно на улице.

Шерстяной длинноворсный ковер — двадцать лет назад был белым, а сейчас превратился в блекло-желтый с черными и коричневыми проплешинами от материнских окурков. Именно на этот ковер упал пьяный Марсель в тот день, когда Лиза сбежала с официантом, дабы открыть в Кнокке свой ресторан. «Перекрести меня, мама», — рыдал он. И она сделала это — небрежно перекрестила его, а на следующий день разболтала обо всем Лео, что за язык у нее, и вот что удивительно: в тот день скорби по своей навсегда ушедшей и утраченной жене, когда, обняв ножку стола, он припал лицом к длинноворсному ковру и к ногам матери, в нос ему ударил кислый дух, и он понял, что, несмотря на свои таблетки, она уже мною лет мочится под себя в том кресле, на котором сидит.

А вот автоматическая кофеварка «Ровента». В каждый ее фильтр кладется столовая ложка соли, потому что мать отца Марселя считала, что в кофе нужно добавлять щепотку соли.

— Какую щепотку? — возмущалась мать Марселя. — Мне доктор Брамс вообще запретил соль.

— Ну так вари себе кофе сама.

— Но если люди к нам придут, я со стыда сгорю за этот кофе.

— Если для них он не тот, пусть не пьют. Уж кто-кто, а матушка знала в этом толк.

Над камином, над фотографией малыша Никки в ползунках, висит картина: Лесной пейзаж. Холст. Масло. Авторская работа. Осенний лес под куполом золотисто-желтой листвы напоминает собор. Вдали жгут осенние листья, над кустами вьется дымок. Кажется, что вот-вот из-за шершавых стволов появится всадник, в воздухе уже витает запах конского пота и кожаных сапог. Когда-то и Марсель с Лизой рука об руку вошли под лесные своды.

И наконец, предметы декоративного назначения.

Марсель смотрит на мать, та спрашивает его:

— Когда ты теперь зайдешь?

Он, собственно, еще и не собирался уходить.

— Завтра утром? — как будто она не знает, что он не горит желанием видеть братца, который непременно явится завтра с утра пораньше.

— Ты плохо выглядишь, мама, — говорит Марсель. — Мой долг сказать тебе это. Очень плохо.

— Я знаю, — произнесла она еле слышно. И тут же сварливо буркнула: — Ты бы побрился, посмотри, на кого ты стал похож!

— Ты принимаешь лекарства? — спрашивает Марсель.

— Разумеется, — отвечает она как-то подозрительно поспешно.

Он подходит к окну, словно это его самого уличили во лжи. В глубине сада, сплошь заросшего сорняками и ревенем, неистово бьются об изгородь и беспорядочно копошатся в каменистой почве окровавленные тощие куры.

— Они погибают от голода, — говорит Марсель.

— Они не желают нестись, — поясняет отец.

— Он дает им по горсти кукурузы в день, — говорит его мать. — Одну горсточку на семь кур.

— Это шотландские куры, — изрекает отец, — у них скверный характер. Только и делают, что клюют друг друга целый день.

И тут, словно одна из кур с разбегу бросилась ей прямо в лицо, мать издает саднящий, душераздирающий крик. От ужаса ее глаза распахиваются так широко, как Марсель никогда в жизни не видел, обеими руками она хватается за живот, побелевшими пальцами выдавливает из него складки и перегибается пополам. Марсель, схватив за плечо, откидывает ее назад.

Другой находящийся в комнате мужчина, ее муж, медленно оборачивается к ней.

— Это из-за того супа в пакете, — говорит он, зная, что не прав. — Его нельзя есть сразу. Надо минут пять подождать, пока сухие овощи разбухнут. Мне от него тоже было нехорошо.

— У меня в глазах аж потемнело, — с трудом выдавливает из себя мать, откидываясь в кресле и вытирая лоб влажным носовым платком.

— Этот суп следовало бы запретить, — говорит отец, — или по крайней мере напечатать на упаковке толковую инструкцию, как его готовить.

— Было так больно, словно меня драли за волосы.

Отец закатывает глаза к самому небу и тяжело вздыхает.

— И еще пинали башмаком в живот.

Ее рот судорожно открывается, как при зевоте, да так и остается открытым. Все ее тело ходит ходуном. Носовой платок падает ей на шею, зеленая слизь струится у нее изо рта, течет и течет. Наконец мать вытирает рот и прижимает костяшки пальцев к глазницам.

— Это из-за супа, ты понимаешь, что все это из-за супа?! — восклицает отец.

Зеленая, с золотыми крапинками жижа, которой она перемазала даже брови, перестает течь.

— Прошло, — говорит она и смотрит на Марселя так, словно он только что вошел. — Как дела, мальчик? — спрашивает она.

— Хорошо.

— Правда, хорошо?

— Да так, более-менее. Я бы хотел съездить куда-нибудь.

— На юг?

— Да.

Мать начинает что-то искать под столом, натыкается взглядом на ноги Марселя, словно удивляясь, что на нем не итальянские туфли с острыми мысками.

— Поставь кофейку, Марсель, — говорит отец. — А я пока схожу за угол за тортиком с повидлом.

Мать ковыряет ногтями пачку сигарет, которую принес Марсель, но ее грязные ногти подстрижены слишком коротко, она подносит пачку к своему беззубому рту и мусолит прозрачную блестящую пленку. Когда она прикуривает сигарету, пламя спички отражается в ее серых, жестких, все видящих глазах.

III

С каждым днем все раньше темнеет и раньше наступает ночь. Дикторша телевидения пожелала Валеру доброй ночи, а потом стали передавать новости для глухих… или это было вчера? Лео обещал принести антенну, с помощью которой можно будет ловить «Англию-3» и «4», он уже давно положил денежки себе в карман, но до сих пор никакой антенны нет и в помине. И суть совсем не в том, что ему, Валеру, приходится смотреть «Англию-1» и «2», когда все другие станции дают таблицу и гудят, у англичан ведь другое время, на час раньше, чем у нормальных людей, как европейцы такое допускают — для Валера загадка. Этим англичанам когда-нибудь здорово влетит, им еще всыплют по первое число и заставят говорить по-фламандски. Ну почему мы говорим half-time, когда играем в футбол или пишем в объявлении: «Продается бунгало»? А у англичан есть в обиходе фламандские слова?

Валеру представляется соблазнительная картина: он легко и грациозно расхаживает в тапочках перед собственным бунгало, а рядом с ним переваливаются с боку на бок разжиревшие куры, из которых сами собой вываливаются яйца в коричневую крапинку. На мостике, дугой перекинувшемся через пруд, стоит его голубой автомобиль «БМВ», со свежим номером «Хюмо», небрежно брошенным на сиденье водителя.

Валер разочарован в Марселе. Раньше, бывало, он приносил то марципан, то шоколадку, а сейчас одни лишь сигареты, убивающие его мать, да зелень, которую бы всякий нормальный человек не раздумывая выбросил в мусорное ведро, конечно если у него огромный роскошный сад, где полно не отравленной химикатами зелени. Конечно, в этот раз Валер не мог обидеть парня, но в следующий раз он все же поговорит с ним об этом. Сара, конечно, бросится защищать своего первенца, но на то она и мать. Они ведь все ненормальные.

С Лео-то все ясно — в один прекрасный день его фотография появится на первой полосе газеты; на руках — наручники, двое жандармов по бокам, голова опущена. Лео увел мой «ситроен», чуть ли не у меня из-под носа. «Тебе, па, больше нельзя ездить в этой машине, ты опасен на дороге». Вот так запросто за тебя решает твой собственный ребенок, и только потому, что ты стал неважно видеть и однажды забыл заплатить страховку. «А деньги за твою машину я обратил в ценные бумаги. Они в банке и всегда твои». Да-да, знаем мы это.

Валера мучит ужасная, изнурительная жажда, человек не успеет и глазом моргнуть, а уже гибнет от недостатка влаги, и вот, несмотря на категорический запрет доктора Брамса, Валер осушает полбутылки «Фанты», да-да, пусть там сахар и все прочее, да кто его разберет, что это за сахар в крови?

Если слегка наклонить голову, можно расслышать в нескольких кварталах отсюда грохот машин, которые едут одна за другой и образуют пробку перед мойкой. «Car-wash» — еще одно английское слово на фламандской земле. А зачем эти машины мыть, если через день-два они снова будут мчаться на юг, покрываясь дорожной пылью?

Сара оставила свет в кухне, словно у него денег куры не клюют. Она никогда не умела экономить и все, что он заработал, пустила на ветер.

— Я прожил жизнь зря, — говорит он громко.

Интересно, слышит ли она его? С каждым днем определить это все труднее. Эта женщина всегда была жадной, скрытной и лживой и теперь уже вряд ли изменится. Она всегда была себе на уме.

Может, она думает, что он слепой и не замечает, как за его спиной она подмигивает сыновьям, ухмыляется девчонке из бюро социальной помощи и строит козни против него вместе со своей сестрицей Полиной?

И с этим уже ничего не поделаешь. Никогда не выйдет она из этого вокруг себя очерченного и на себя направленного замкнутого круга, никогда не сойдет с заледеневшей детской площадки, где корячится одна, играя с огнем, не шагнет на подтаявший ледок и не подойдет к нему со словами: «Валер, ты женат на мне, а это значит, что мы товарищи, смотри, Валер, видишь на дороге разметку, побредем же вместе, держась за руки, — назло завистникам».

Может быть, в прошлом он чем-то обидел ее, но чем и когда? Разве все упомнишь? Нужно изобрести машины, которые бы все фиксировали: каждый жест, каждое слово, которое может породить непонимание на многие годы; ведь порой одна небрежно брошенная фраза способна заставить человека оледенеть на всю жизнь.

Вот сегодня, например, налил ей кофе из термоса, отдал почти половину моего торта с повидлом, а в ответ не получил ни слова, ни взгляда, ни даже простого «спасибо».

Валер чувствует, что кровь отхлынула у него от лица, и когда рука его схватилась за сердце — за сердце, что всегда под угрозой, — он нащупал во внутреннем кармане знакомый холмик — кошелек на месте. Ведь сегодня в доме был Лео, этот хитрый плут, к которому ни на минуту нельзя повернуться спиной. Валер с облегчением допивает остатки «Фанты» из бутылки. Но постойте-постойте, нет, ведь это другой его сын был у них сегодня, старший, Марсель, у него еще взгляд обиженной охотничьей собаки. Лео, тот скорее похож на приземистого белого пса с простецкой свинячьей мордой и красными глазами, у англичан такие собаки называются «бультерьерами», потому что они охотятся на быков, буль — это бык, если мне не изменяет память, хотя англичане больше похожи на бульдогов, не правда ли?

О чем это Марсель толковал сегодня? Валер в восторге от того, что вспомнил — у него, видно, наступило просветление от «Фанты», — как наяву он видит обиженно надутые губы своего сына-зануды, который повествует о воздушном змее, запущенном этим всезнайкой и живчиком Никки в парке Королевы Астрид. Несколько секунд Валер не мог опомниться от удивления, растроганный до слез от того, что его сын наконец проявил себя нормальным отцом, каким прежде был и он, Валер, когда махнул рукой на свою работу в обувном магазине и решил смастерить воздушного змея для Марселя и Лео. Этот змей был сделан из соединенных крест-накрест бамбуковых реек и ленточек в бороздках, к которым аккуратно подклеивались самодельным клеем листы блестящей цветной бумаги, его длинный хвост был увешан бумажными катышками, похожими на бабочек, и картонками в дырочках. Когда он, подобно другим любителям, запускал этого змея на невероятно длинной тонкой бечевке и все трое они неслись по песку, спотыкаясь о пучки жесткой травы, а потом наконец отпускали парить свое детище, все, кто жарился на солнце в дюнах, указывали на змея, задрав головы, все, кроме нее, она в это время сидела с почтальоном Медардом, они случайно наткнулись в дюнах на этого молокососа — он еще облизывал зеленое мороженое.

— Ах, папа, такого в наше время уже не бывает, — сказал Марсель, сам-то он купил для Никки воздушного змея из хлопчатобумажной ткани в универмаге. У Марселя никогда не будет ни гроша, никогда не носить ему тугого кошелька в нагрудном кармане!

Валеру снятся дюны. Он едва переводит дух, на шее у него болтаются связанные вместе ботинки. Ему нельзя перенапрягаться из-за высокого давления, больного сердца и сахара в крови, но он без всякого труда, легко и непринужденно взобрался на гребень дюны и машет теперь издалека в ту сторону, где должна сидеть Сара, но там ее уже нет. Клейкая смола, в которую он ступил, сползает между пальцев, пот струится из-под носового платка, которым он прикрыл от солнца свою лысеющую голову. Где же Сара? Через секунду он видит ее на палубе военного корабля с серебряными пушками, или, может быть, это почтовый бот? Но тут он слышит крики болельщиков, собравшихся в дюнах, на него нацелены телекамеры, его соперники, разогнавшись изо всех сил, крутят в воздухе педалями и машут самодельными крыльями — убогими сооружениями из парусины и бамбуковых реечек, — они стремятся к солнцу, а вместо этого с жалобным хрустом плюхаются в воду, милосердно принимающую их в свое лоно. Нет, он, Валер, покажет класс этим невежам. Два тяжеленных крыла из настоящих журавлиных перьев, похожих на белое стекло, вырастают из его ключиц, он чувствует, как они присасываются к его ребрам, как шелестят перья, и легкий ветерок вздымает их вверх, он весь дрожит, целый класс детей из сиротского приюта болеет за него, он ощущает ветер как подводное течение и становится на цыпочки, но тут вдруг что-то ломается в нем — иссякают его мужество и уверенность. Сара зовет его: «Валер, Валер!» Он слышит ее голос на удивление близко и отталкивает ее от себя; от звука этого голоса отяжелели и стали неуклюжими его ноги, однако он продолжает ковылять, полный ненависти и отвращения к ней. Рыбный запах его крыльев превращается в запах лизола, он боится упасть на колени, особенно на глазах у этих наголо обритых шкодливых сирот, но, видно, этого не избежать. Он чувствует, как слабенький ветерок вырывает из его плеч могучие крылья, и они летят, колыхаясь, мимо него высоко к солнцу, как два белых воздушных змея, морской прибой превращается в шуршание серых пунктирных линий на телеэкране, он выключает телевизор и ждет. Что же он должен был сделать, прежде чем лечь спать? Может, медсестра забыла про укол на исходе дня? Да. Принял ли он свои таблетки под присмотром медсестры, неотрывно следившей за его пальцами? Да. Что еще он должен был сделать? Оставить для Лео письмо на случай, если он больше не проснется? Прочесть, пробормотать скороговоркой вечернюю молитву? Записать в черную записную книжку, на что он сегодня потратился? Да. Предупредить Полину, что уже скоро, что вот-вот, что уже почти пробил час оплатить ее половину счета за телефон — она ведь по каждому пустяку трезвонит всем подряд и болтает часами. Полина сегодня не показывалась, ну и хорошо, ведь ее место в комнате с окнами на улицу — той, что раньше была нашей гостиной.

Ох уж эти вопросы! У прохожих на улице, у всего города, да у каждого всегда наготове вопросы, вечно им чего-то надо от человека, который никого не спрашивает ни о чем. Женщины болеют и блюют на пол в кухне прямо рядом с тобою, сыновья думают только о том, как бы выклянчить у тебя денег, хоть и не говорят об этом прямо, а начинают ныть, что сыну очень нужен воздушный змей для школьной прогулки в дюны, а другие сынки тем временем следят, в какой карман ты прячешь кошелек. Валер поспешно выключает лампочку на кухне, слабый отсвет с веранды соседнего дома падает на пол. Он слышит, как больные куры, по-бабьи кудахча, налетают на ограду, кажется, что это какая-то женщина быстро полощет горло.

Валер выскользнул из кухни, но, дойдя до двери, прыснул от смеха: по старой нелепой привычке он сделал три шага к их с Сарой бывшей спальне, а ведь там он больше не ночует, и уже давно. Шаркая ногами, он идет в свою новую спальню, пахнущую мылом и свечным воском. Комната радостно приветствует его — здесь ни одна женщина не выдирает из груди и не рвет на куски свое сердце. Едва подойдя к кровати, он снова расхохотался: само собой, Полины сегодня не видно. «Черт подери, Полина, — его грубый, резкий голос разрывает ночную темноту, — ты уже там, под землей, на кладбище Синт-Ян возле автострады».

Вытащив последние сырные лепешки из Полининой коробки из-под печенья, он засыпает, сперва немного поворочавшись и улегшись поудобней. Он начинает храпеть и уже не слышит шума машин, которые порой с воем проносятся мимо.

Кажется, он забыл помочиться перед сном? Да. Он проснулся от того, что на крыше пищат крысы. Нет, это вовсе не куры в глубине сада, это рожает женщина в соседнем доме, ребенок уже показался, он пищит, когда его вырывают из огненного чрева, так не годится, завтра Валер зайдет в полицию, ведь ребенок выкрикивает его имя: «Валер, Валер!» Этот ребенок — Сара, но кричит она каким-то чужим голосом, который проникает сквозь стены гостиной. Валер осторожно, ощупью спускает свои босые ноги с кровати, подходит вплотную к двери их бывшей общей спальни и, прильнув к дверной щели, слушает Сарино бормотанье.

«Да-да», — говорит он, а сам думает: это не ответ, но пока я ничего иного не могу придумать.

Он наполовину приотворяет дверь, в серебристо-сером сумраке ему видна неподвижно лежащая Сара, невероятно широкая и белая, распластанная поперек кровати, с пластиковым пакетом в руках. Он узнал его — позавчера он принес в нем два килограмма кукурузного корма для кур, на пакете золотом выведено — «Выгода для каждого — в магазинах Авеля». Он тихонько прикрывает дверь и выжидает, но клокотанье в горле у Сары не желает стихать, там по-прежнему что-то трескается и рвется, эти звуки пугают его, он хочет уйти, но, пригвожденный к дверной створке, из-под которой сквозит, никак не может сдвинуться с места, ибо поневоле узнает в этом хрипе свое имя, такое же реальное, как буквы на пластиковом пакете.

— Я тебя слышу, — шепчет он. — Это пройдет. Спи. Ты ведь знаешь, все пройдет, все ваши женские беды.

Но она, как всегда, не желает слышать его. «Спи, — говорит он, осторожно повышая голос, — ради бога, Сара, спи».

IV

Нетерпеливый звонок. Полусонный Валер открывает входную дверь. Девушка в джинсах и в модной майке с изображением карты Африки молча проходит мимо него на кухню и принимается за мытье посуды. Валер опускается на стул Сары.

Девушка спрашивает, хорошо ли ему спалось.

— Хорошего мало, юфрау, — отвечает он, поскребывая ногтем по клеенке кухонного стола, словно пытаясь подцепить монетку.

Она сообщает, что в течение десяти дней будет заменять свою предшественницу, которая благополучно добралась до Шотландии и теперь отдыхает в палатке на берегу озера. Валер, заметив, что на нем только свитер и кальсоны, быстро закидывает ногу на ногу.

— А как мефрау, как у нее дела?

— Да-да, — рассеянно мычит Валер.

— До которого часа она спит?

— О, — словно сам с собой говорит Валер, — я ее больше не слышал.

Она громыхает кастрюлями и сковородками и мурлычет какую-то английскую песенку.

— Деньги не имеют значения, — вдруг оживился Валер, — ведь машины ходят.

Она сказала, что сейчас же вколет ему инсулин, наверно, не стоит дожидаться, когда придет медсестра.

— Я еду в Арденны, — объявляет Валер. — Беру с собой «Хюмо» за эту неделю. И другие газеты.

Она быстро вытирает руки, смотрит в бумажку, на которой красным фломастером написаны какие-то буквы, подходит к шкафу и достает жестяную коробку со шприцем.

— Не могли бы вы вначале включить телевизор, — просит Валер, — и желательно погромче.

— Но сейчас еще не начались передачи.

— Начались. По «Англии-три» и «четыре».

Понятное дело, ей не удалось поймать «Англию-3» или «Англию-4», ведь Лео еще не принес антенну. Экран мерцает яркими красками, слышатся радостные звуки детского хора. Он ощущает укол сильнее, чем когда-либо, — этой девушке нужно еще многому поучиться.

А потом, когда Сару увезли под вой сирены «скорой помощи», Валер сидел у себя, потягивая кофе без соли. Сын Марсель крепко взял его за руку. Доктор Брамс ушел. Валер припоминает, что он, кажется, очень разозлился и стал задавать какие-то вопросы, пока Сару с трудом тащили на носилках по коридору. Ох уж эти вопросы! Марсель почему-то кричит Валеру прямо в ухо. Тот съежился, словно боясь получить оплеуху от своего женоподобного сынка. С него ведь станется. Ударить собственного отца — обычное дело в наше время.

Марсель пытается продеть Валера в его выходные брюки. Полина не показывается.

— Ты должен разбудить Полину, — говорит Валер, — тебе придется кричать изо всех сил, потому что эта ваша Полина очень туго соображает, пока три раза ей не повторишь, она ничего не поймет.

Лео с Марселем поднимают Валера и ведут его в гостиную. Никто там не лежит в постели. Только сейчас до Валера дошло: Полина села в карету «скорой помощи» вместе с Сарой, эти сестрицы цепляются друг за друга как ненормальные. А Лео, которому лень даже свой зад приподнять, только и делает, что следит за кошельком Валера, спрятанным в левом внутреннем кармане пиджака, что висит на стуле возле кровати, — этот Лео смеет ворчать на отца:

— И ты — ты, естественно, ничего не слышал?

— Естественно, слышал, — парирует Валер, приняв вертикальное положение.

— И ничего не сделал?

— Я ее не понял. Откуда мне было знать, чего она хотела?

— Что же все-таки мама говорила?

— Говорила обо всем, но понять ее я не мог.

— Ты мог бы по крайней мере позвонить мне. Или, на худой конец, Марселю.

— Среди ночи, да? — Валер пожимает плечами — какое нелепое предложение.

Медсестра просит, чтобы оба господина оставили в покое своего отца, ему нужен отдых, разумеется, ужасно обидно, что пришлось ждать так долго, пока не подоспела помощь, жаль, что девушка из социальной помощи вынуждена была дожидаться доктора Брамса и только потом вызвала полицию, поскольку, понимаете, менеер Лео, девушка из бюро социальной помощи не уполномочена звонить в полицию сама, это может сделать только врач.

— А между тем… — вставляет Марсель.

— Это, черт подери, его вина, — бушует Лео, — что помощь не подоспела вовремя.

Почему этот мальчик так кричит? О ком это он?

— Юфрау права, — говорит Валер, — ужасно, ужасно обидно.

— А между тем… — все твердит Марсель.

— С кровоизлиянием в мозг всегда так, — говорит медсестра, — если мы оперативно прибываем на место, что-то еще можно сделать. Но каждая минута, да что там говорить, каждая секунда играет роль, потому что тромб закупорил сосуд, а кровь все льется и льется и заливает все вокруг.

Вокруг чего? — хочет спросить Валер, но тут же догадывается: они говорят о Полине, это у Полины кровоизлияние в мозг. От этого он успокаивается. Полина ведь была совершенно гнилая.

— У нее же все разрушено в мозгу, — пронзительно кричит Лео, — черт, черт, чо-орт побери-и-и!

— Не ругаться в моем доме, — вдруг подал голос Валер.

Медсестра садится на постель и гладит его по шершавой щеке. Сто лет к нему не прикасалась женщина, к этому надо привыкнуть, и Валер трется щекой, ухом, виском о ее костлявую, пахнущую крахмалом ладонь.

Марсель говорит:

— Будь здоров.

Как будто кто-то чихнул.

V

— Мама, — позвал Лео.

Она лежит на больничной койке с тем неприятным ощущением ломоты в спине, которое возникает порой в тесной машине, например в «фиате», когда спиной не на что опереться. Но в машине это можно отрегулировать. Глаза ее зажмурены, словно в ожидании смертельного удара. Из носа торчат серые змейки, они шевелятся, дыхание ее клокочет.

— На мой взгляд, она все слышит, — произнес недалекий жирдяй, брат Лео.

— Ты что, собираешься разводить нюни? — обрывает его Лео.

Он отрывается от стула, становится коленями на край кровати и склоняется над ней.

— Сара, — решительно окликает он.

На ней несвежая ночная сорочка с веселеньким оранжевым кантиком, она досталась ей от тети Полины. Космы седых волос на ее голове торчат во все стороны. Она прихлебывает из невидимой пивной кружки, и впервые Лео бросается в глаза, что ее большие оттопыренные уши вдобавок еще и очень прозрачные.

— Сара, — рявкает Лео и, хотя ему незачем оправдываться перед Марселем, поясняет: — Нельзя мне сейчас звать ее «мать» или «мама». Будет лучше, если она услышит свое собственное имя.

— Я ведь сказал тебе, она все слышит.

Лео невозмутимо берет большим и указательным пальцами верхнее левое веко матери и задирает его вверх — зрачок неподвижен, как у пикши, — он отпускает веко. Из ввалившегося рта вырывается бульканье.

— Что она говорит?

— Почем я знаю?

— Ты знал ее лучше, чем я.

Лео смотрит на брата так, словно ему не по себе.

— Что ты этим хочешь сказать?

— Только то, что сказал.

А женщина, которая тает сейчас у них на глазах, в своем доме, на бульваре Бургомистра Вандервиле, говорила:

— Лео, я хочу тебя кое о чем попросить, но ты не должен никому об этом рассказывать.

— Я слушаю тебя, мама.

(И я сделал это. Сделал то, о чем она просила. Я никогда не спешу признать свою вину, но теперь я должен это сделать. И это останется на моей совести.)

— Эта юфрау Сесиль, мальчик, возможно, моя последняя соломинка, потому что, — она набирает в грудь воздуха, собираясь солгать, — от таблеток доктора Брамса мне не становится лучше, наоборот, у меня живот как в огне, вот я и вспомнила о том, что тетя Полина говорила об этой юфрау Сесиль, она гомеопат и даже если мне и не поможет, то, во всяком случае, не навредит. Помоги мне, подай-ка мне мой серый плед, он в шкафу слева. Эта юфрау Сесиль спасла уже сотню людей, она берет за консультацию всего пятьсот франков и лечит только травами. Она сама себя называет природным врачом и, похоже, по глазам человека может определить, где у него что неладно. Почему я хочу к ней сходить? Потому что, — (явное сомнение и фальшь), — Полина хотела и не смогла пойти, а чего не хватает ей, не хватает и мне, мы ведь с ней одной природы, Полина и я. Ну дай же поскорей мою голубую блузку, мы должны отправиться немедленно, пока нет твоего отца. Он вернется только вечером, он ведь в Аарзеле, у тети Виргинии; хоть он мне об этом и не сказал, но по тому, как он себя вел, я это поняла, по-видимому, он решил продать своей сестре оставшиеся после Полины драгоценности, которые у меня выкрал. Он взял с собой японский жемчуг, и ее брошь с камеей, и еще те забавные маленькие сережки, которые так любила Полина, хотя они — крошечные, как конфетти, — едва влезали в ее толстые мочки. Ну поторопись же и положи четыре-пять подушек в машину, чтобы меня не слишком трясло.

А ее и в самом деле здорово потрясло. Надо будет срочно проверить двигатель, там все время что-то звякает, а на подъезде к Тилту вдруг отлетел капот, и мама от испуга так залилась краской, что еще несколько километров не могла прийти в себя, как будто я рассказал ей скабрезный анекдот.

Юфрау гомеопат пристальным, пронизывающим взглядом посмотрела на маму и спросила:

— Кишечник, мефрау?

— Да, юфрау, — смиренно ответила мама и гордо посмотрела на меня: вот видишь, она и без университетского диплома ставит диагноз.

— Только вы сами можете себя спасти, мефрау, я могу лишь помочь вам в этом. Но вы должны строго выполнять все мои предписания. Для начала вам следует отказаться от всех ваших лекарств какого бы то ни было свойства, ваш организм необходимо очистить.

Три дня спустя мама лгала:

— Я намного лучше себя чувствую, Лео, намного легче, возможно, это только мое воображение, но я замечаю, что мне лучше.

— Ну и отлично, мама.

Лео нарезал сыр, она жевала сырные корочки, иногда делала очень глубокие затяжки и, чтобы не окуривать сына, отгоняла дым усеянной печеночными пятками рукой.

— Я никогда не решусь обмолвиться доктору Брамсу, что обратилась к гомеопату, ведь этот человек себя не жалеет, чтобы как-то помочь мне, он уделяет мне гораздо больше внимания, чем другим пациентам.

Лео напрягает слух. Это неподвижно лежащее очищенное тело, так похудевшее за один-единственный день, не издает никаких звуков.

— У них новейшая аппаратура, — говорит Марсель, — им приходится каждый месяц покупать приборы самые современные, по последнему слову техники, сразу по три-четыре, они должны использовать свой бюджет до последнего франка, иначе в министерстве сделают неверные выводы и срежут им…

Но Лео не желает об этом слушать. Он подходит к матери. Та еле слышно шелестит:

— Сынок, сынок, сколько же ты мне горя принес! Ты, негодяй, даже сейчас сидишь здесь и думаешь, как бы вытащить последнюю мелочь из моего портмоне, и если согласился отвезти меня к юфрау Сесиль, то только для того, чтобы получить от меня еще несколько сотен франков на бензин. Эх, сынок!

Лео выпрямляется. Он бьет ее по щеке, потом еще раз — по другой, его рука соскальзывает и попадает в челюсть, задев висок. Марсель отворачивается. Лео дает ей несколько пощечин по одной и по другой щеке. Она даже не поморщилась, лицо ее неподвижно, Марсель хватает себя за волосы, словно хочет сорвать с головы парик.

— К ней уже больше никогда не вернется речь, потому что тромб застрял у нее в продолговатом мозгу, прямо посередине, — раздается голос тоненькой белокурой медсестры, появившейся в дверях с подносом, где лежат несколько плоских треугольных бутербродиков и две прозрачные пленочки салями. — Впрочем, я передам вам, если что-нибудь услышу, — смущенно добавляет она и исчезает.

— Пусть себе мелет, — почти беззвучно проговорила мать Лео, с очень близкого расстояния и только для него одного, — эта сопля здесь всего несколько недель, но ей тоже хочется поважничать. Прямо посередине! — Мать квохчет, словно у себя на кухне, когда вдруг поймает на чем-нибудь своего мужа. Ее нереальный, неслышный голос звенит и дрожит от злорадства. — И не ищи никаких причин, Лео, бестолочь ты этакая, кому какое до этого дело? Если уж ты хочешь знать наверняка, то случилось это потому, что больше мне было просто не надо. Кого? Да никого, и прежде всего тебя, Лео. Ты вор, как и твой отец, холодный, безжалостный надзиратель, нет, ты для этого слишком мелок, ты мог бы в лучшем случае зарабатывать себе на хлеб в качестве жокея, пока был помоложе, понятно тебе, ничтожество? И вот я по собственной своей воле, глядя смерти в лицо, решила не принимать больше своих таблеток. Можно мне еще кое-что сказать? Ведь этого никто не слышит, ни ты, ни я. Ты как твой отец, который ни разу не отважился сюда прийти, хоть и кричит, что все эти годы я была его ангелом-хранителем и что уж теперь-то, теперь (все так же квохчет, но не лжет) он будет заботиться обо мне и еще он должен мне что-то сказать, что-то очень важное, чего не сумел сказать за пятьдесят лет, хотя на самом деле у него только одно на уме — не завалялось ли где-нибудь шоколадки или нуги, вот и ты, сынок, сознайся, стоишь тут рядом с моими мощами — они с каждой минутой становятся все чище и невесомей, а свербит тебя одна-единственная мысль: а не отправиться ли тебе в Аарзеле, к тетке Виргинии, чтобы перекупить у нее Полинину брошь с камеей, ты-то уж наверняка сорвешь куш на этом. Взгляни-ка на своего братца: он вот сидит и мучается, ждет, когда же он наконец удерет от всего этого смрада, алле, идите прочь вы оба. А ты, Лео, голубчик, чмокни меня разок, это ведь сущий пустяк, а всегда приятно.

Она все бормотала и бормотала, но Лео не в силах был больше слушать. Внезапно на лбу у нее выступила испарина, струйка пота, просочившись сквозь брови, попала в неподвижный глаз. Пятнистая краснота разом схлынула с ее лица — словно туча закрыла солнце.

Лео хлопнул в ладоши возле ее уха.

— Она ничего не слышит, — сказал Марсель.

Лео взял ее за запястье и, чуть надавив на прохладную кожу, отпустил. Через четверть часа Марсель сказал, что им надо бы навестить отца.

— Заткнись, — рявкнул Лео. — Слушай.

Но ничего не было слышно, кроме тихого шипения, вырывавшегося у нее изо рта, и шелеста шагов по коридору.

— Пора подумать, как нам все это устроить, что написать в извещении о смерти, кого пригласить на панихиду, какой камень поставить на могиле, из песчаника или…

— Мне что, выбросить тебя в окно? — взорвался Лео.

В коридоре кашлял и хрипел какой-то умирающий или умирающая.

— Ты бы лучше подумал, — продолжал Лео, — о двадцати тысячах франков, которые ты занял у нее тайком от нас. Если б я не увидел пометку в ее записной книжке, ты бы нам и словом не обмолвился.

— Я верну эти деньги папе, как только будет решен вопрос относительно алиментов Никки.

Прошло еще четверть часа.

— Она желала обычную мессу, восьмичасовую, — не унимался Марсель. — Только отпущение грехов. Я наведу справки. Похоронить ее на кладбище Синт-Ян будет процентов на тридцать дешевле, чем на больничном кладбище. И потом она будет лежать там рядом со своей сестрой. Она так и хотела.

— Хочет, — поправил Лео. — Говори пока еще в настоящем времени, пожалуйста.

— Но тогда возникает проблема, — ободрился Марсель, — могила тети Полины недостаточно широка для того, чтобы положить маму с ней рядом. А это значит, ее придется положить над ней, для этого придется вначале вытащить тетю Полину и закопать ее поглубже, засыпать на метр или даже на полтора землей и потом…

— Тебе как хочется, мама? — кричит Лео. — Над тетей Полиной или под ней?

— Тихо! — шипит Марсель.

А Лео слышит насмешливый детский голосок:

«Мне все равно если это на автостраде» — и затем раздается хихиканье, словно маму щекочут.

Беленькая медсестра, вновь появившаяся в дверях с тем же подносом, нерешительно направилась к кровати.

— Вы меня звали? — обратилась она к Марселю.

— Нет, юфрау, это было… да так просто.

— Если я вам понадоблюсь, позвоните.

Она указала подбородком на лампочку над сухими белыми волосами больной и, поставив поднос, ушла.

Лео взял один из тоненьких ломтиков салями, положил себе в рот и запил его минеральной водой из бутылки, стоявшей на ночном столике.

Потом он минут пять напевал про себя: «Que sera sera».

— Нам пора к папе, — сказал Марсель.

Нос у Сары еще розовый. Покуда он не побелел, еще есть надежда.

В ту минуту, когда они вышли из больничного холла, где щебетали медсестры, на выложенную песчаником террасу, серебряный дирижабль с надписью «Выбор для каждого — в магазинах Авеля» заслонил солнце.

Они молча шли к стоянке, когда к Лео подошла и попыталась приладиться к его шагу какая-то старушка. На голове у нее была соломенная шляпка, в руках — пузатая сумка, которую она едва волочила.

— Чудесная погода, менеер! — радостно воскликнула она и, взяв его под руку, свинцовой тяжестью повисла на нем.

Она дергала его за локоть, тяжелая сумка била ее по ногам.

— Вот сейчас эти чужеземцы и выползают на улицу. Днем-то после обеда они спят и только часов около четырех выходят наружу — брать на прицел дома. И не только пустующие, о нет, менеер! — они примечают и те, где, по их мнению, женщина осталась дома одна и забыла запереть на засов дверь. Я счастлива снова видеть вас, я ведь из породы людей старой закваски, которым для счастья не много надо.

Грузный охранник автостоянки преградил им путь.

— Ах, нет, мадам Схунаккер, нет-нет.

Старушка прильнула к Лео всем телом и сумкой и изо всех сил вцепилась в его плечо.

— Ах, нет, — забормотала она, подражая интонациям толстяка.

— Нет, вам меня больше не обвести вокруг пальца, мадам Схунаккер. Ну-ка, живо возвращайтесь назад.

— Это старший сын моего брата. — Старушка отчаянно отбивалась от него и вдруг закричала на всю улицу. — Люди! Люди!

Лео отцепил от своего рукава ослабевшие желтоватые коготки. И тогда Марсель, известный трус, сказал:

— Подожди меня здесь, я сейчас выведу машину.

— Люди! — кричала пожилая женщина, но она уже явно рассталась с надеждой, это была жалоба, задушенная в самом зародыше. Соломенная шляпка на седых буклях сбилась набок. Охранник издевательски указал ей на двери больницы.

— В свое отделение, и попроворней. Или мне пригласить вашего доктора?

Лео не в силах ждать, пока Марсель выведет машину, поспешно целует руку старой женщины и идет вперед, мимо решеток автостоянки, мимо живой изгороди, за которой внизу, на глубине десяти метров проходит автострада. Живая изгородь — из бирючины; он идет, прячась за ней, пригибая голову так, чтобы никто не увидел его из окон больницы. «Все эти люди — посторонние мне, я их не знаю, у меня нет с ними ничего общего. Прочь, скорее прочь от них! Que sera sera». Он чувствует соленый вкус слез и салями, он слышит, как сигналит Марсель, как бормочет мать, как стучит у него в висках, и все бежит, мимо машин, едущих на юг, насколько хватает сил.