3
Они долго шли молча. Иезуит срезал ветку орешника и сделал себе палку. Он шагал и шагал, размеренно и спокойно; кобыла же то замедляла шаг, то вовсе останавливалась, и Гийон вскоре далеко отстал от черного плаща, в который, как временами чудилось ему, облачился ветер. Священник редко опирался на палку, – он вертел ею, перекладывал из руки в руку, как делают мальчишки-пастухи, чтобы убить время.
Возницу поражал этот монах, который лгал, смеялся по любому поводу и так спокойно шел в обитель чумных. И вот, пережив минутную радость, когда в руках у него, Матье, вновь оказались вожжи, хотя это и было совсем не то, что править шестеркой лошадей, как ему доводилось раньше, насладившись возможностью шагать широко, пощелкивая кнутом, он смотрел теперь на маячивший впереди черный силуэт священника, который предоставил ему выбор между жизнью и смертью, а сам беззаботно размахивал палкой.
На первый взгляд выбор казался таким простым. Надо быть сумасшедшим, чтобы согласиться на смерть. Матье-то знал, что такое чума! Он видел ее и в Сен-Клоде, и в Клерво, и в Сусья. Тогда в Сен-Клоде он чуть было не сложил кости. Люди до сих пор помнили тот, 1630-й, год. Не так уж много времени прошло с тех пор. Рассказывали, что в первый же день все монахи бежали в Сен-Люписен. Остаться отважились лишь настоятель и один из послушников. Советников и то оставалось лишь трое. Все словно с ума посходили. Если кто-то заболевал чумой, стражники заколачивали этот дом, а люди все равно пытались оттуда бежать. Из аркебуз расстреливали всех подряд – больных, и подозреваемых, и тех, кто выносил трупы, а как-то убили даже врача. В прошлом году люди все это и вспомнили, страшась, что резня может повториться. Матье как раз проезжал через город с грузом балок и поторопился убраться с постоялого двора, где он остановился поесть супу в компании двух возчиков. Один – тот, что из Гранво, – шел с грузом в гору, навстречу Матье и еще посмеялся тогда такой его прыти. Он объявил, что останется тут на ночь, потому как лошади устали, а хороший возчик не станет гнать лошадей день и ночь просто так, без причины. Несколько недель спустя Матье узнал, что уроженец Гранво из города-то выехал, да только вперед ногами, на телеге с трупами, которая довезла его до кладбища чумных, хотя на самом деле бедняга умер вовсе не от чумы, а от мушкетного выстрела. Решили, что это он занес чуму в город, раз пришел откуда-то из другого места. Лошадей его разогнали кнутом, а телеги со всем зерном сожгли. Страх перед чумой оказался сильнее голода, от которого у всех тогда сводило брюхо.
На бараки Матье тоже насмотрелся, но издали – их всегда выносили за городские стены. И обходили стороной, ибо каждый знал, как редко оттуда выходят живыми.
Напрасно иезуит твердит, что зима убьет заразу – никто ни в чем не может быть уверен. Правда, человек он ученый. Стоит только послушать его речи – сразу ясно. Может, поэтому у него все так просто и получается. Про чуму никто ничего не знает – ни откуда она берется, ни что она такое есть. Прошлым летом мор начался среди оборванцев – солдат герцога Лотарингского, стоявших под Везулем. С резвостью доброго скакуна добралась она до Безансона, Грея, Доля, Салена и множества других городов.
Нет, больно уж хорошо он зубы заговаривает, этот иезуит. Остерегаться надо его речей, а заодно и взгляда, – так душу тебе и выворачивает.
А история насчет того, что-де здорово взять верх над мэром Салена да над советниками, – все это одни красивые слова. Пусть даже возчик окажется выше советников – какая ему с того радость в могиле? Спору нет, Матье верит в бога, но неужто из-за этого он должен безропотно подыхать? И так кругом всякие напасти – и чума, и голод, и война.
Войну он видел близко, как. и чуму, и тоже в прошлом году. Дело было в Полиньи, в середине июня, когда его заставили везти в Шамоль порох и вино. Хорошо съездили, нечего сказать! Закончилось все тем, что, забившись в угол погреба, заткнув уши руками и дрожа мелкой дрожью, он пролежал на земле целый день и всю ночь, а каменные стены дома над ним беспрестанно сотрясались от пушечных ударов.
Когда же Матье вылез из погреба, он узнал, что в битве погибло более трех тысяч человек, зато бургундцы Карла Лотарингского заставили отступить французскую армию под командованием герцога де Лонгвиля. Гийон выпил вместе со всеми; его хотели было затащить обратно в Полиньи, чтобы как следует отпраздновать победу, к которой вроде бы и он был причастен, раз привез им вспомоществование. Но он, Матье Гийон, он был возчик, и в Эгльпьере его ждала работа.
Вот он и уцелел, потому что был хорошим возчиком. Ведь Лонгвиль-то вернулся и осадил Полиньи. И стал убивать, жечь и грабить. В городе остались тогда лишь обгорелые развалины да смердящие трупы, которые некому было хоронить.
Жена Матье в ту пору уже слегла от грудной болезни; узнав о событиях в Полиньи, она велела ему вознести благодарственную молитву. Он поставил три свечи в церкви Эгльпьера, благодаря господа и пресвятую деву.
Но сейчас, если он согласится идти в бараки, станет ли святой Рох – покровитель чумных – оберегать его?
В конце-то концов монах ведь не говорил ему, что он погубит свою душу, если решит уйти.
Позади него из последних сил тащилась кобыла, теперь Матье приходилось тянуть ее под уздцы всякий раз, как склон становился круче или толстые корни пересекали дорогу. Лошадь тяжело дышала, то и дело спотыкалась, с морды ее хлопьями падала пена.
– Эй, – крикнул Матье. – Надо остановиться. Кобыла должна передохнуть.
Священник вернулся.
– Нам еще далеко? – спросил он.
– Самое малое – еще три раза по столько.
– Значит, до наступления темноты нам не дойти. А у меня на ходу разыгрывается аппетит.
Монах достал из-под парусины сумку, отстегнул блестящую металлическую пряжку, вытащил сверток, завернутый в белую тряпицу, и, положив его на передок, стал закрывать сумку. А Матье распряг кобылу и повел ее на спускавшийся под откос лужок, где трава была еще зеленая.
– Тут в овражке есть вода, – сказал он. – Чистый родник. Она сама его найдет.
Дождь совсем перестал, и северный ветер несся высоко, казалось, под самыми облаками, которые он нещадно терзал, трепал, нанизывал на увенчанные деревьями, а кое-где острыми каменистыми пиками вершины гор. Ливень так размочил землю, что путникам пришлось устроиться на передке повозки. Отец Буасси развернул тряпицу и достал большой кусок черного хлеба и нож с роговой рукоятью. Он отрезал ломоть вознице, другой – себе и аккуратно завернул остаток хлеба и нож. Матье поблагодарил, и они принялись медленно жевать подсохшую мякоть, которая во рту становилась вязкой. Не переставая жевать, возница наблюдал за священником, но тот смотрел то на горы, то на лес, то на кобылу, на дорогу, на свои башмаки, на хлеб. Словом, он смотрел на что угодно – только не на Матье. И ничего не говорил. Не обращал к нему ни слова, ни взгляда. Вознице стало не по себе. Он понимал, что священник надумал, верно, не делать и не говорить ничего, что могло бы повлиять на его решение. Оттого-то молчание, воцарившееся между ними, и было столь тягостно.
Перед глазами Матье стояли бараки Сен-Клода и груды трупов в Шамоле и в Полиньи. А не попадет ли он, спасаясь от чумной заразы, прямиком в пекло войны? Разве французы, а также шведы и немцы, нанятые кардиналом, не зверствуют и поныне?
Сам не зная почему – возможно, потому лишь, что молчание становилось очень уж гнетущим, – Матье спросил:
– Отец мой, а вы слыхали про Лакюзона?
– Разумеется, только глухой мог не слышать о нем.
Снова повисло молчание, и поскольку Матье не проронил больше ни слова, отец Буасси спросил:
– Вы хотите отыскать его? Хотите пойти к нему в «лесные братья»?
– Может, это не меньше пользы принесет, чем закапывать мертвых.
– Закапывая мертвых, часто спасают от болезни живых… Разумеется, если бы вы отправились воевать вместе с Лакюзоном, вы не были бы сегодня здесь. Однако, если вы меня бросите, мне безразлично, сделаете вы это из желания сражаться с французами или для того, чтобы где-нибудь отсидеться. Это меня не касается. Я не единственный, кому по горло надоела эта война, – вот все, что я могу вам сказать. Один из наших братьев рассказывал мне, что творилось в мае, когда войска Ла Мот-Уданкура спалили Монтепиль и Сетмонсель. Якобы сразу после этого капуцины из Сен-Клода попытались через вальдейцев добиться мира любой ценой. И нашлись люди, которые их за это упрекают. Как будто предназначение служителей божиих не в том, чтобы спасать людям жизнь!
Матье ничего такого не слышал, – его куда больше занимала мысль о выборе, который он должен сделать между чумой и войной.
– Ежели пойти к аббатству Сен-Клод, – сказал он, – наверняка встретишь людей, которые скажут, где он.
– Кто – он?
– Лакюзон.
Отец Буасси посмотрел на Матье. Лицо священника смягчилось, на губах появилась улыбка, блеснула в глазах, и наконец он рассмеялся.
– А я-то гадаю, почему вы передо мной так стараетесь, – сказал он. – Я ведь все сделал, чтобы вы не стеснялись меня. Я ничего не хочу знать. Поймите меня правильно: важно не то, что я буду думать о вас, а то, что подумаете о себе вы сами.
Возница смешался. Он поглядел туда, где в низине, на лужке, среди высокого тростника, паслась кобыла.
– Так я и знал, что она найдет воду.
– Мне тоже хочется пить, – отозвался священник.
Они встали и медленно спустились к тому месту, где из леса вытекал родник. Там из земли торчал камень чуть выше человеческого роста, на котором лежал желоб из елового дерева. Оттуда вытекала тугая струя прозрачной воды, и они могли поочередно напиться. С мокрым еще подбородком, улыбаясь, священник сказал:
– Вот видите, как небо хорошо все устраивает: у меня есть хлеб, а вы знаете, где найти воду; все говорит за то, что мы должны путешествовать вместе.
Матье подошел к лошади, взял ее под уздцы, и они медленно вышли на дорогу. Начав было запрягать, возница вдруг остановился, выпрямился и встретился глазами со священником, который за ним наблюдал. Матье затылком почувствовал этот взгляд еще тогда, когда, нагнувшись, прилаживал подпругу.
Прошло мгновение, показавшееся вознице мучительно долгим, и когда наконец отец Буасси поинтересовался, чего же он ждет, Матье смущенно спросил:
– А там, в бараках, вы что будете делать?
– Я уже говорил вам: это дело для меня не ново. Мой долг – облегчать людям кончину, соборовать их. Стараться, чтобы у них не возникало чувства, будто они уходят в неведомое. Ну и поскольку всегда недостает народу ухаживать за больными, я, естественно, буду делать все, что придется.
Священник повернулся к лесу, точно намеревался туда отправиться, но так и остался стоять, всматриваясь сквозь стволы в даль. Как только Матье кончил запрягать, отец Буасси обернулся и мягко добавил:
– Облегчать больным смерть – вот наша задача. Но я куда больше радуюсь, если могу хоть кому-нибудь облегчить жизнь!
Он взял свою ореховую палку, воткнутую в рыхлый бугорок, и, как и утром, двинулся вперед шагом, за которым кобыла не могла поспеть.
Матье, держа в руках поводья, шагал следом, не спуская глаз с черной фигуры, уходившей все дальше и дальше. Священник шел легким пляшущим шагом, точно радовался прогулке. И вид его плаща на фоне серого, терзаемого ветром неба скрашивал для Матье унылый пейзаж – будто теплый луч света пробился там, возле горных вершин, где все еще кипело противоборство туч.
Внезапно черная фигура исчезла за поворотом, и Матье словно очутился на дне холодной темной пропасти. Непроизвольно он щелкнул кнутом и крикнул:
– Н-но, разрази тебя… Н-но, н-но, дохлятина ты этакая!
Прибавив шаг, он потянул лошадь за уздечку. Вконец обессиленная кобыла тяжело задышала – мундштук больно резал ей рот, из глубины горла вырвался сдавленный хрип.
За поворотом Матье снова увидел – только гораздо выше – наполовину скрытую кустами черную фигуру, которая шла, приплясывая, поигрывая палкой. Возиица вздохнул с облегчением, перестал дергать кобылу и громко крикнул:
– Святой отец! Подождите!
Священник остановился, обернулся, и шляпа его исчезла за кустами. Матье понял, что он присел на склоне, и пошел своим обычным шагом.
Нагнав священника, который поднялся ему навстречу, Матье остановил упряжку. Он тяжело дышал, на лбу его бусинами выступил пот:
– Вы совсем как это несчастное животное, – рассмеявшись, заметил иезуит, – еле дышите, весь в поту. Зачем, скажите на милость, вы так несетесь? Вы же тянете и лошадь, и повозку. В жизни не встречал еще такого возницу!
Здесь ветер словно придвинулся к ним. Он скатывался с горных вершин, прерывисто грохоча, точно водопад. Внезапный порыв ветра, пронесшийся по кустам и пыльным столбом закрутившийся на дороге, вынудил иезуита прижать рукой чуть было не улетевшую шляпу, – тот в последнюю минуту схватил ее и кое-как, косо нахлобучил. Матье расхохотался.
– Забавляетесь, значит, – заметил монах. – Разумеется, у меня ведь нет такой шапки, как у вас, возниц. Мне бы не мешало завязать свою под подбородком, чтоб не улетела!
Матье проводил взглядом вихрь, скатившийся по склону до родника, который остался теперь далеко внизу. Ветер крупной рысью пересек луг, топча камыши, и заворчал в лесной чаще, растрепав по дороге струйку родниковой воды.
Медленно Матье перевел взгляд на покрасневшее от ходьбы лицо священника. Прочистив горло и стараясь, чтобы голос звучал потверже, он сказал:
– Вы не думайте, отец мой, я совсем не такой плохой возчик. У меня нет привычки загонять скотину… Ежели я ее чуток потянул, так это потому, что она и сама может идти пошибче.
– Да я не упрекаю вас, Гийон. Я шучу. К тому же я ничего не смыслю ни в лошадях, ни в вашем ремесле. Так что не мне вас судить. Но раз уж есть у нас время, расскажите мне немного о вашем деле. У меня никогда не было друга-возницы, и все, что связано с этим, составляет изрядный пробел в моих познаниях. Я очень люблю, когда люди рассказывают мне о своей работе.
Матье удивился. Впервые человек не из простых интересовался тем, что он делает. Нет, этот не как все. Только уж больно много говорит. Вот и сейчас своими расспросами насчет ремесла прервал Матье в ту самую минуту, когда тот собирался сказать ему нечто важное. А Матье и так было нелегко. Наступило молчание – только пели кусты живой изгороди, все неистовей бесновавшиеся на ветру.
– Я привык так ходить, – снова заговорил священник. – Но если я иду слишком быстро, это не значит, что нужно загонять нашу добрую кобылку. Я-то ведь не тяну повозку.
Священник помолчал немного, но возница так и не успел вставить слово.
– Кстати, о ремеслах, – продолжал иезуит, – я не очень понял, как работают печи на солеварне?
Гийон медлил. Он не привык что-либо объяснять, и монаху пришлось помочь ему.
– Что касается вас, все понятно, – сказал он, – вы находились внизу и кидали дрова в печь; а вот что происходит наверху?
– Там стоит здоровый бак, в него льется вода из соляного колодца. Ежели ее нагреть, она выходит паром, и солевары выгребают потом соль.
– А каким образом вода из колодца попадает наверх?
– Так ведь под землей есть насос, а при нем – колесо в три человечьих роста; оно двигает деревянный рычаг, большущий, как дерево. А колесо крутит вода из Фюрьез, – она туда идет по каналу. Дело нешуточное – все это глубоко под землей. Там такая пещера – Арбуазская церковь поместится! Ежели тихо, насос аж наверху слыхать.
Священник кивал с видом явно заинтересованным, но на сей раз возница не дал ему времени задать следующий вопрос. Торопливо, боясь снова потерять с таким трудом найденные слова, Матье сказал:
– Я хотел нагнать вас, чтобы вам сказать… чтоб сказать…
– Да, чтобы мне сказать, мой мальчик?
– Чтоб сказать, что я иду с вами.
Священник улыбнулся.
– Ну что ж, тем лучше, – вздохнув, произнес он. – Вы сняли с меня тяжкий груз. Ибо я очень люблю лошадей, но, как уже говорил, ничего в них не смыслю. И пройти одному с упряжкой даже самый короткий путь, право же, не очень мне улыбалось.
Когда путники и вконец обессиленная кобыла добрались до гребня холма, ночь, медленно сочась из глубины ущелий, растекалась уже по лесам.
После того как Матье сообщил о свом решении, иезуит не стремился больше оставлять его одного. Но возница, который в глубине души надеялся, что священник отнесется к его поступку иначе, был разочарован. Правда, очень скоро он почувствовал, как рад этому монах. Они беседовали об извозе, о дальних поездках через всю страну и говорили об этом беззаботно, точно сейчас отправлялись как раз в такую поездку былых мирных времен.
Потом они замолчали. Возможно, потому, что подъем был крутой, а скорее всего – приближение ночи и места, где стояли бараки, наполняло сердца их тоской.
Менее чем в сотне шагов за гребнем холма показались бараки. Они встали перед ними за обрамленным кустарником поворотом дороги. Издали, в копоти сумерек, эти дощатые, крытые еловой дранкой, строения выделялись неправдоподобно светлым пятном. И на фоне этого пятна мигало четыре или пять оранжевых огоньков.
– Каково бы ни было то место, куда ты направляешься, – сказал иезуит, – если с наступлением ночи там зажигают лампу, она всегда видится путнику как дружеский привет.
Матье же, глядя на бараки, подумал, что они напоминают ему обычную деревню, только слишком уж новую, слишком ровно вытянувшуюся по обе стороны дороги, что уходит к горизонту.
Отец Буасси остановился, и возница крикнул:
– Тпру!
Кобыла остановилась, а крик все звучал, гонимый ветром дальше и дальше, в дальнюю даль. Священник огляделся.
– Ну что ж, если я еще не разучился ориентироваться, мы сделали длиннейший крюк и очутились в конце концов чуть выше города.
– С упряжкой иначе не пройдешь. Есть путь много короче, но он почти весь уступами.
Позади бараков угадывалось убегавшее вдаль плоскогорье, которое как будто обламывалось у края обрыва, над погруженным во тьму городом. А вдали справа к земле прижималась какая-то темная масса.
– Это старые бараки, – пояснил Матье. – Они совсем рядом с крепостью, которую строят. Потому здесь и поставили новые. Каменщики не хотели строить крепость, даже когда в тех бараках никого уж и не было. Они говорили, что болезнь все равно там сидит. Пришлось спалить бараки, и тут началась эпидемия, а теперь и каменщиков-то больше нет.
Матье расхохотался, и священник спросил, что его так развеселило.
– Да хозяин мой всегда говорил: «Самое время строить укрепления, когда враг уже у нас на закорках».
– Тут нет ничего смешного, Гийон. И ваш хозяин не слишком удачно острил. Конте – мирная страна. В мае тридцать пятого, когда Людовик Тринадцатый объявил войну испанскому королю, звон шпаг здесь никого не взволновал. Вы, видимо, забыли, что наше Конте хоть и зависит от испанской короны, однако же, согласно договору, всегда соблюдало нейтралитет. Я знаю, конечно, что в тысяча пятьсот девяносто пятом году Генрих Четвертый уже нарушил этот договор и все же в тысяча шестьсот одиннадцатом он был возобновлен. И мне известен текст. Он весьма конкретен. Там точно сказано, что в случае конфликта между Французским и Австрийским домами ни герцогство Бургундия, ни Бургундское графство не будут вовлечены в военные действия. Ну, а теперь вы видите, чего стоит слово королей! Мы, правда, не знаем всех скрытых политических пружин. Сколько людей могут погибнуть лишь потому, что какой-нибудь принц вступил в брак, который не нравится тому или иному министру!
– Все это, – сказал Матье, – чересчур для меня мудрено. Одно я вижу: нужда всегда при нас.
– Ну-ну, вам-то грех жаловаться. Салену еще повезло: он не пережил ужасов осады. В Доле тоже была чума. И поверьте, то, что происходило на наших глазах, когда они осадили город, было не слишком весело.
Отец Буасси насупился и умолк. А возница не посмел расспрашивать его дальше. Казалось, воспоминания о том, что он пережил, и о чем Матье уже слышал от потрясенных очевидцев, приносят этому человеку глубочайшие страдания
Становилось холодно. Ветер, не встречая на пути иных преград, кроме жалких безлистых кустов, дул здесь куда яростней, чем в ложбине. Он вылетал из одного леса и мчался к другому. Небо все больше прижималось к земле, и сумерки хрипели где-то на голых лугах, точно загнанная лошадь
– Надо бы идти, – сказал возница. – Кобыла вся жаркая, потная, ежели ее надолго так оставить, она враз и простынет.
– Ну что ж, – откликнулся монах, – идемте, я готов.
Они снова тронулись в путь, и Матье захотелось поговорить еще о кобыле, чтобы прогнать из памяти невеселый разговор с иезуитом.
– Не по ее это силенкам – тянуть такой груз, да еще на крутизну, – заговорил Матье. – Но она молодчина, здорово шла. А телега-то страсть какая тяжелая. Они там, в городе, и знать не знают, что это такое. Нет у них уважения к рабочей скотине. Хорошо бы нашлось в бараках местечко, где укрыть ее от холода. Ежели не хочешь лошадь потерять, нельзя обращаться с ней невесть как.
– Правильно, – подтвердил священник. – Я вижу, вы хороший возница.
Для Матье естественно было говорить о лошади, он привык заботиться о своей скотине куда больше, чем о себе самом. Это сидело в нем – ведь он же как-никак возница. И все же, по мере того как они приближались к кучке строений и освещенные окна ширились и росли, Матье чувствовал, как его снова забирает страх. Спазма стиснула ему горло, и он не мог вымолвить ни слова – лишь молча слушал священника, а тот говорил:
– Я еще ни разу не видел, чтобы бараки были так ладно построены. Мне кажется, здесь нам будет лучше, чем в городе. И потом нас тут хотя бы война не затронет. Ни кардинальские «серые», ни «лесные братья» не станут совать сюда нос… А что же вы молчите, вы ведь собирались идти к Лакюзону, не так ли? Вас не удивляет, что я почти в равной степени остерегаюсь как тех, так и других?.. Знаете, я лично всегда отношусь с опаской к военным. Они живут на казенных харчах – и живут в свое удовольствие. Делают что хотят. А тот, кто вздумает порицать их, рискует получить шальную пулю в лоб. Так что, по-моему, лучше уж быть среди чумных, чем среди солдат. Опасности меньше.
Иезуит говорил, время от времени поворачивая голову и бросая взгляд на Матье, но тот помалкивал – шагал себе и шагал, напряженный, прямой, и тянул за уздечку кобылу, которая опять начала дышать хрипло и прерывисто.
Между тем Матье думал: «Вот и неправда, Гийон. Плохой ты возчик. Кобылу совсем заморил. Не может она без передыху дойти до бараков. Они только кажутся близко, потому как огни горят и стены у них светлые, а на самом-то деле – до них еще идти да идти».
Подъем прекратился, но дорога была испорчена глубокими, заполненными грязью рытвинами. Колеса от тяжести увязали чуть не по ступицу, и кобыле приходилось крепко упираться копытами в землю, чтобы повозка не застряла.
Надо бы остановиться. Дать лошади хоть немного передохнуть, а уж потом добираться до бараков, чьи белые стены и светящиеся огоньки словно бы пощадила ночь. До этих бараков, что отступали и отступали, по мере того как повозка продвигалась вперед. Матье чутьем угадывал места посуше, плоские камни или бугры, где можно было бы остановиться и потом без труда снова двинуться в путь. Но всякий раз он решал, что остановится у следующего бугра, а сам твердил про себя:
«Надо было остановиться, Гийон. Ты не останавливаешься, потому что боишься. Боишься, что страх одолеет тебя. Заставит сбежать».
Священник рядом с ним продолжал говорить, но Матье не слушал его. Порой он представлял себе, как останавливает лошадь. И слышал свой голос:
«Отец мой, я надумал. Пойду к Лакюзону. Вы ведь уж почитай дошли. Возьмите в руки узду, а кобыла сама пойдет за вами».
Нет, так не годится. Ничего не надо говорить. И останавливаться тоже. Бросить уздечку и кнут – и бегом. Быстро, быстро, заткнув уши, чтобы не слышать, что будет говорить этот кюре, который наверняка колдун.
Матье знал, что не пойдет искать бургундских «лесных братьев». Если он сбежит, то прямиком направится в кантон Во. Ему известны такие проходы в горах, куда солдаты никогда не захаживают. И зачем только его понесло в Сален! Надо было убираться из этого проклятого края сразу, как умерла жена и стало трудно с работой. Он сам бросился волку в пасть, нанявшись на солеварню. И теперь волк тянет его за собой. А волк и есть этот самый иезуит, который, верно, больше связан с дьяволом, чем с господом богом. С самого утра он только и делает, что угадывает мысли Матье. Сколько уж раз одним своим взглядом он заставлял Матье поступать против воли.
Вот и сейчас он все говорит и говорит мягким, размеренным голосом. Говорит без устали, может, лишь для того, чтобы звучала эта музыка слов, которая парализует Матье, мешает ему задать стрекача, пока они еще не дошли до бараков. Наверняка в этом человеке есть что-то от колдуна. И в ту самую минуту, когда Матье подумал о кантоне Во, священник возьми да скажи:
– Собственно, никто ведь не знает, что происходит с теми, кто уходит за границу. Я всегда задаюсь вопросом, каково им там приходится. Изгнание, мне кажется, никогда не бывает лучшим выходом из положения. Или же надо знать кого-то, кто готов тебя принять. Я, например, не уехал бы, хоть меня озолоти. Но я прекрасно понимаю, почему это делают другие. И считаю несправедливым, когда людей винят за то, что они покинули страну, которую вот уже шесть лет опустошают война и чума. Ведь ни дома у них нет, ни работы, иной раз нет и семьи, что же им делать здесь, беднягам? Ничто их не удерживает. К тому же когда-нибудь это кончится. И тогда они смогут вернуться. Место для них будет!
Мало-помалу в груди Матье страх уступал место ярости. Казалось, иезуит делал все, чтобы склонить его к бегству, и в то же время своей необъяснимой властью удерживал его. На этом голом плоскогорье, под косо летящим ветром, под мрачным небом, где ночь соперничала с последними отблесками дня, цеплявшегося за мчащиеся тучи, на размытой дороге, где тут и там в колеях металлически поблескивали лужи, Матье чувствовал себя так, будто он уже совсем не властен над собой. Впервые в жизни он не волен был в своих поступках. Со звериной жестокостью тянул он за уздечку обессиленную кобылу, а на самом-то деле это повозка всей своей тяжестью толкала его к тем белым баракам, где он наверняка найдет свою смерть.
Может, вовсе и не повозка, а священник подталкивал его потоком слов, гонимых недобрым ветром по плоскогорью. Разве не призывал монах этот ледяной ветер, предсказывая, что он убьет заразу? А может, он призывал не ветер, может, это сам дьявол дует.
Теперь Матье слышались голоса стариков из далекого детства; сидя у камелька, они рассказывали ему, бывало, разные истории, от которых его пробирала дрожь. В их рассказах царил такой же сумеречный свет, завывали зимние ветры и проносились черные фигуры, похожие на силуэт иезуита. Были там и лошади, тянувшие тяжелые повозки по бескрайним плоскогорьям. Повозки, где под парусиной наверняка прячется смерть, и возница всюду возит ее с собой.
Ведь утром Матье даже и не взглянул, чем она нагружена, его повозка. И что это – ветер или смерть приподнимает парусину и оглушительно ею хлопает? А если там смерть, разве не может она выскочить оттуда и схватить его за горло?
– Мы уже недалеко, Гийон, – прервал его размышления иезуит, – но дорога трудная. Не следует ли дать лошади немного передохнуть?
Матье почувствовал, что почва под его подкованными башмаками стала более плотной.
– Тпру! – крикнул он.
Кобыла остановилась. Священник умолк. А ветер снова набрал силу, и Матье показалось, будто крик его, безобразный, оглушительный, достиг пределов черной ночи, глубин лесных чащоб, самого края плоскогорья и скатился на город, притаившийся на дне долины. По спине его пробежала ледяная дрожь. Зубы стучали, он чувствовал, как сжимаются у него кулаки и дергается все тело. И тогда руки его поднялись – он ничего не мог с ними поделать – и кулаки сгребли в охапку плащ на груди священника. Руки тряхнули иезуита, и Гийон услышал свой вопль:
– Но ты же дьявол! Кюре! Ты сам дьявол. Замолчи… Замолчи… Говорят тебе, замолчи!
Священник не останавливал его. Было уже совсем темно, и возница не видел выражения светлых глаз. Все смолкло. Смолкли люди – лишь хриплое дыхание кобылы мешалось с порывистым дыханием ветра. Все смолкло – лишь хлопала парусина да где-то далеко позади завыл волк.
Три раза, четыре прозвучал этот томительный вой, похожий на стон умирающего. И снова тишина.
И только тогда, по-прежнему спокойно, не пытаясь высвободиться, отец Буасси заговорил:
– Вы правы, Гийон, нужно было замолчать, иначе мы не услышали бы волка.
Трясущиеся руки Матье разжались и упали вдоль тела. Священник повернул голову в том направлении, откуда донесся вой, точно надеялся что-то разглядеть в темноте, которая сгущалась с каждой минутой.
– В нынешние времена, – сказал он, – волки не опасны. Война и эпидемия дают им сколько угодно поживы. Но все же сегодня ночью я не пошел бы гулять в лес.
Возница был совершенно сбит с толку. Только что он тряс за грудки этого человека, обвинял его в сношениях с дьяволом, а иезуит в ответ признается, что боится волков.
Матье стоял, свесив трясущиеся руки, раздираемый между жаждой бежать и желанием извиниться. Но ноги отказывались ему повиноваться, а слова застревали в горле. Пустота. Пустота в нем была такая же, как на плоскогорье, которое ночь скрыла от глаз, но которое угадывалось по бесшабашному полету ветра. И на этот раз опять заговорил иезуит.
– Вам, наверное, приходилось встречаться с волками во время ваших странствий? – спросил он.
– Конечно, – прошептал Матье. Больше он не мог ничего из себя выдавить.
А ведь в нем жили воспоминания о ночевках под открытым небом вместе с лошадьми – и на плоскогорьях, и в низинах, где гремели ручьи, и в черной сердцевине огромных лесов – прибежище ветра и тьмы. Чего греха таить, бывало ему иной раз и страшно, но сейчас он испытывал совсем другое чувство. Этот холод, который, казалось, одновременно исходил и от неба, и от земли, эта тьма, которую ледяной ветер нес из-за невидимых гор, не дозволяющая проникнуть взглядом дальше двух-трех шагов, чувство потерянности среди этих бескрайних просторов, – нет, никогда еще Матье не ощущал в душе такого холода и такой тревоги. Теперь не видно было даже новых дощатых стен бараков – лишь огненные пятнышки окон, за которыми дрожали свечи, еще продолжали жить.
И тогда Матье вдруг почувствовал, что место это, к которому он так боялся приблизиться, неодолимо притягивает его. Все на этой земле сделалось ему враждебным, все, кроме маленьких мерцающих глаз, приветливо смотревших на него. И бараки, где сотнями умирали люди, где, быть может, он встретит и свою смерть, внезапно показались ему единственным спасением от владевшего им страха. С минуту он молча глядел на них, потом, повернувшись к священнику, сказал:
– Теперь пора идти. Кобыла отдохнула. А то еще простынет.