Дмитрий Быков. Тайна Эдвина Друда
1
Одни называют последний роман лучшим, другие — худшим произведением Диккенса, мы же назовем его знаменитейшим и безусловно величайшим, но в этом величии есть вклад и другого Творца. Велик или слаб был этот роман в том виде, как его придумал автор, мы никогда не узнаем, но судьба распорядилась им так, что самые слабости его предстали ослепительными достоинствами.
Диккенс был убежден, что его тайну раскрыть невозможно; многочисленные исследования, составившие за полтора века огромную друдиану, доказали, что можно бы, — но Диккенс умер, написав примерно две трети задуманного романа, и теперь никто не узнает ничего с абсолютной достоверностью. Все попытки дописать историю, хотя бы и самой талантливой рукой, неизбежно разочаровывают — не только потому, что второго Диккенса нет и не будет, а еще и потому, что разгадка неизбежно разочарует читателя. Тут все получается, как в стихотворении Леонида Мартынова: «Мне по существу у Айвазовского нравится одна картина — „Взрыв“. За день до кончины Айвазовского начата — наутро не был жив. Он бы зализал ее, наверное, если бы закончил. И она, думаю, что мне бы не понравилась, если бы была завершена». «Взрыв корабля» так и стоит до сих пор на мольберте Айвазовского в его музее — и в самом деле, непрорисованный фон и размытость деталей изумительным образом гармонируют с самой идеей взрыва; тут жизнь кончается, а не только грек Канарис взрывает турецкий корабль близ острова Хиос. И «Тайна Эдвина Друда» — как бы она ни завершалась — могла стать обычным, хорошим, пусть очень хорошим детективным романом, но никакая сила не удержала бы читателя, желающего заглянуть в конец. Теперь он этой возможности лишен, потому что Диккенс умер в разгар работы, 9 июня 1870 года, не оставив ни планов, ни черновиков, ни писем о намерениях.
Друдиану не перескажешь, любопытствующих я отсылаю к сборнику «Тайна Чарльза Диккенса», составленному Е. Гениевой и Б. Парчевской в смутное позднесоветское время, — а специалистов, большей частью самодеятельных и потому особенно непримиримых, в Интернете бродят сотни. Ранние исследователи — Проктор, Уоллес, высказавшие две основные версии финала (Эдвин Друд жив — Эдвин Друд мертв), — были бы потрясены тем, на какие мелочи обращают внимание нынешние диккенсоведы, с каким вниманием отслеживают они гипотетическую судьбу матери Розы (которая, оказывается, не сама утонула, а раскрыла мужу некую тайну и была за это убита), как реконструируют темные обстоятельства рождения Елены и Невила Ландлесов, как пристально изучают викторианские законы на предмет реконструкции истинных замыслов Джаспера (вдруг у него были дополнительные мотивы убивать Эдвина? Вдруг он его родной брат, а не дядя? Вдруг он вообще не Джаспер, а только пользуется его именем, тогда как настоящий Джаспер — Дик Дэчери, как полагает один из самых вдумчивых российских интерпретаторов?). Короче, ворошить сейчас весь этот бешеный муравейник — значит проявлять неуважение к одной из величайших литературных загадок; нас интересует, почему, собственно, именно незаконченный роман Диккенса стал наиболее викторианским романом и в чем, собственно, его викторианство.
В оны времена Новелла Матвеева выручала меня, да и всю нашу журфаковскую группу, пересказом тех текстов западной литературы XIX века, до которых у нас не доходили руки перед экзаменом, и надо сказать, что пересказы эти были куда лучше оригиналов, которые мы в конце концов прочли. «Человека, который был четвергом» я и до сих пор лучше помню в ее пересказе, там все было живей, страшней, контрастней, — а уж любимого Диккенса она пересказывала с почти мистическим восторгом. «Диккенс — как Греция, — сказала она однажды. — Вот как в Греции есть начала всех жанров, всех искусств, так в Диккенсе начало всего, и весь английский роман вышел из него». Великая британская шестерка, определившая судьбу искусства XX века, — Стивенсон, Уайльд, Честертон, Киплинг, Моэм, Шоу — осваивает Диккенса, каждый со своей стороны; и, как справедливо замечает та же Гениева, от романтического, наркотического злодея Джаспера и его невинного, розового племянника Друда ведут начало все роковые двойники позднего викторианства. В первую очередь это Джекил и Хайд Стивенсона, позднее — соблазнитель сэр Генри и юный Дориан у Уайльда, а уж сколько всего почерпнул у Диккенса Честертон — тема отдельного исследования. Но Диккенс первым продемонстрировал главное: викторианский детектив не имеет разгадки. Как знать, не было ли это той великой романной идеей, которую он анонсировал, начиная работу над «Тайной Эдвина Друда»? Идея, говорил он, великая, да только очень уж трудно будет ее развить; детектив без финала, где читателю придется раскрывать тайну самому, — это абсолютное новаторство, и очень может быть, что этот фокус манил его с самого начала. Даже знаменитая обложка работы Чарльза Олстона Коллинза с мощной финальной сценой в склепе не исключает такой версии: очень многие тайны романа могли остаться нераскрытыми — истинная роль мисс Курилки, например (это старуха, содержательница опиумного притона, преследующая Джаспера и пытающаяся спасти Эдвина). Но даже если сам Диккенс не думал о подобном финале, викторианский детектив развился именно так, и главные загадки этой эпохи остались без разрешения.
Первейшая — конечно, тайна Джека Потрошителя, к которой вроде бы подобралась Патриция Корнуэлл, но и ее выводы, подтвержденные множеством экспертиз, упорно ставят под сомнение. Нет ничего увлекательней и страшней реального детектива без разгадки — такого, как «Дело Горгоновой» (главный кошмар моего детства, великий фильм Януша Маевского на материале подлинного дела), «Зодиак» (прекрасный фильм Финчера, тоже по реальной истории), «Черная орхидея» (реальное дело интересней фильма Брайана де Пальмы). Саму идею детектива, принципиально не могущего быть разгаданным, глубже других развил Лем в «Расследовании», самом мрачном своем романе, который не зря разворачивается в британских туманах, в моргах, в постоянном соседстве покойников, как и диккенсовский последний роман. Вообще, в «Тайне Эдвина Друда» ясно чувствуется нечто потустороннее — как все люди истинно великого ума, он словно сумел заглянуть на ту сторону. Потому и роман у него вышел пограничный.
Большинство викторианских детективов — тоже без разгадки или, по крайней мере, без внятного объяснения (те объяснения, которые предлагает патер Браун, почти всегда иррациональней самой тайны). Мы не знаем, почему портрет Дориана Грея начинает жить своей жизнью; мы никогда не поймем природы метафизического снадобья, с помощью которого Джекил превращается в Хайда (и, что всего страшней, — превращается по-настоящему: это не тот же самый Джекил без тормозов, это другой человек, необъяснимо отталкивающий, младше, блондинистей, меньше ростом); и в чем секрет всемогущества профессора Мориарти — мы тоже не поймем. Единственный островок уюта в пространстве тотального зла, в иррациональном туманном Лондоне, — квартира Холмса и Ватсона на Бейкер-стрит, 221б; однако и туда все наглей проникает необъяснимое. Даже у Холмса бывают неудачи — Дойл понимает, что без них в него не поверишь (Джеймса Филлимора, вернувшегося домой за зонтиком и пропавшего навсегда, так никто и не нашел).
А все почему? Потому, что именно викторианская Англия открыла вдруг в человеке такие бездны низости и бесстыдства, такие адские глубины падения, каких вся французская, немецкая и американская проза не открывали в это декадентское время, — видимо, нужен был в самом деле серьезный имперский прессинг, чтобы дописаться, додуматься до таких ужасных вещей; отсутствие объяснений и разгадок — следствие ужаса перед человеческой природой, которая предстала вдруг совершенно иррациональной. Схожий имперский прессинг был только в России — и только здесь вечно равнявшийся на Диккенса Достоевский (в «Униженных и оскорбленных» он подражает ему, не стесняясь) договорился до таких же бездн. И у позднего Тургенева — такие же страшные загадки. Кстати, последнее творение Достоевского — тоже неоконченный детектив: так мы и не узнаем толком, чем закончатся «Братья Карамазовы», поскольку второй, главный том останется ненаписанным, да и в имеющихся четырех частях не до конца понятно, кто все-таки убил Федора Павловича. ВСЕ могли.
Это отсутствие разгадки, намекающее на неразгаданность и неуправляемость самой человеческой природы, — фирменный знак XX века, одним из главных жанров которого стал неоконченный роман. Бывают неоконченные симфонии — почему не появиться неоконченному эпосу как отдельному жанру? Не все узлы развязываются, не все судьбы связываются, не из всякой придуманной автором коллизии сам он может найти выход. Величайшие эпосы XX века принципиально не завершены: «Жизнь Клима Самгина» не может закончиться смертью героя, потому что, пошло живя, умирает Самгин всегда красиво, героично, трагично, как его прототип Ходасевич, — а пойти на это Горький не может, душа его с этим не мирится. Не закончен «Человек без свойств» Музиля, не дописан ни один из позднесоветских эпосов («Петр I», «Они сражались за Родину», «Костер»): чтобы охватить такой век, нужна сверхконцепция — а где ее взять современнику? Сказать всю правду советский автор не мог, а несоветскому главный опыт XX века — опыт тоталитаризма — не был знаком так близко. Даже Солженицын не закончил «Красного колеса», не довел действия до октября, объяснив себе и другим, что уже и не нужно было (может, и так: имеющиеся десять томов и то читать очень трудно, и последней точки в споре о русской революции они, разумеется, не ставят). Неоконченный роман Диккенса открыл новый жанр — и законченные сочинения безнадежно проигрывают этому фрагментарному, вечно тревожащему, пограничному повествованию.
2
Что еще открыл Диккенс — но это уж, конечно, и в прежних вещах, где викторианский колорит изобретен и осуществлен, особенно в поздних, в «Общем друге», в рождественских повестях, — так это всеобщую зацикленность на триллере, обязательное доминирование этого жанра в литературе будущего века. Пожалуй, только Елене Иваницкой — единственному в России филологу, фундаментально изучающему закономерности развития всяких трэш-жанров, — удалось объяснить этот взрыв интереса к страшному: в действительности, утверждает Иваницкая, оно не страшное. Вот если бы так читали дневник Анны Франк, или Тадеуша Боровского, или Виктора Франкла, или Варлама Шаламова, или Алеся Адамовича — тогда да. А то люди нуждаются во все более сильных отвлечениях от все более ужасной реальности — и потому главным чтением становится триллер, страшная сказка, уютнейший из жанров. Диккенс написал именно образцовый триллер, в котором есть по меньшей мере два действительно очень страшных куска. То есть до сих пор страшных, не для чтения ночью — по самому строгому современному счету. Без всякого физиологизма, без натурализма, без опускания ниже пояса. Страшно писать в это время умели — одновременно, скажем, работает Золя, у которого тоже хватает ужасного; но Золя — взрослый человек, реалист, трезвейший ум. И я, пожалуй, больше люблю Золя-то, не стану я для удовольствия перечитывать «Мартина Челзвита» с его невероятным многословием или «Николаса Никльби» с натужным юмором и тайнами происхождения (это у Диккенса всегда, и это ужасно навязчиво); вот «Человека-зверя» или «Нана» буду перечитывать и буду находить там живых людей. Страшно — Золя умеет; но Диккенс умеет таинственно, а это более высокий пилотаж. И вот эти два куска из «Тайны Эдвина Друда» — уютного, но уж очень тревожного романа — задали стиль всей культуре современного триллера; я даже их пересказывать не буду — просто процитирую.
«— Дай мне три шиллинга шесть пенсов, я их на дело потрачу, да и уеду. А не дашь трех шиллингов шести пенсов, так и ничего не давай, ни медного грошика. А ежели дашь, я тебе что-то скажу.
Он вынимает горсть монет из кармана, отсчитывает, сколько она просит, и протягивает ей. Она тотчас зажимает деньги в ладони и встает на ноги с хриплым довольным смехом.
— Вот спасибо, дай тебе бог здоровья! Слушай, красавчик ты мой. Как твое крещеное имя?
— Эдвин.
— Эдвин, Эдвин, Эдвин, — сонно повторяет она, словно убаюканная собственным бормотанием. Потом вдруг спрашивает:
— А уменьшительное от него как — Эдди?
— Бывает, что и так говорят, — отвечает он, краснея.
Она уже повернулась, чтобы уйти, пробормотав еще раз напоследок:
— Спасибо, милый, дай тебе бог! — но он останавливает ее:
— Вы же хотели что-то мне сказать. Так скажите!
— Хотела, да, хотела. Ну ладно. Я тебе шепну на ушко. Благодари бога за то, что тебя не зовут Нэдом.
Он пристально смотрит на нее и спрашивает:
— Почему?
— Потому что сейчас это нехорошее имя.
— Чем нехорошее?
— Опасное имя. Тому, кого так зовут, грозит опасность.
— Говорят, кому грозит опасность, те живут долго, — небрежно роняет он.
— Ну так Нэд, кто бы он ни был, наверно, будет жить вечно, такая страшная ему грозит опасность — вот сейчас, в самую эту минуту, пока я с тобой разговариваю, — отвечает женщина.
Она говорит это, нагнувшись к его уху, потрясая пальцем перед его глазами, потом, снова сгорбившись и пробормотав еще раз: „Спасибо, дай тебе бог!“ — уходит по направлению к „Двухпенсовым номерам для проезжающих“.
Невеселое окончание и так уж не слишком веселого дня!
Даже немножко жутко, особенно здесь, на этом глухом пустыре, где кругом видны только развалины, говорящие о прошлом и о смерти; Эдвин чувствует, что холодок пробегает у него по спине».
А Нэдом его зовет только Джаспер, будущий убийца, влюбленный в его невесту.
И второй эпизод, опять связанный со старухой Курилкой. Джаспер бредит в курильне, рассказывая о своем странном путешествии, которое он столько раз мысленно совершал в опиумном бреду. И всегда с ним был спутник, который и знать не знал, что совершает это путешествие (тут все понятно: спутник — Эдвин, знать не знающий, что он его будущая жертва).
«— Что? Я же тебе сказал. Когда это наконец совершилось на самом деле, все кончилось так быстро, что в первый раз показалось мне нереальным. Слушай!..
— Да, милый. Я слушаю.
— Время и место уже близко.
Он медленно поднимается и говорит шепотом, закатив глаза, словно вокруг него непроглядный мрак.
— Время, место и спутник, — подсказывает она, впадая в тот же тон и слегка придерживая его за руку.
— Как же иначе? Если время близко, значит, и он здесь. Т-с-с-с!.. Путешествие совершилось. Все кончено.
— Так быстро?
— А что же я тебе говорил? Слишком быстро. Но подожди еще немного. Это было только виденье. Я его просплю. Слишком скоро все это сделалось и слишком легко. Я вызову еще виденья, получше. Это было самое неудачное. Ни борьбы, ни сознанья опасности, ни мольбы о пощаде. И все-таки… Все-таки — вот этого я раньше никогда не видел!..
Он отшатывается, дрожа всем телом.
— Чего не видел, милый?
— Посмотри! Посмотри, какое оно жалкое, гадкое, незначительное!.. A-а! Вот это реально. Значит, это на самом деле. Все кончено».
Что это — «жалкое, гадкое, незначительное»? По некоторым версиям, это то, что осталось от трупа, после того как он сожжен негашеной известью. Но Диккенс ничего не называет впрямую — и это умолчание страшней всех возможных натуралистических деталей. Точно так же ничего мы не знаем о старухе — и лучше не знать до конца, потому что тогда исчезнет мистическая аура, окружающая ее.
Есть, впрочем, версия, что Эдвин Друд жив — потому что темный намек на его спасение из склепа содержится в разговоре с Розой, где он вдруг заговаривает о египтологе Бельцони, спасшемся из пирамиды (этот намек подметила Мария Чегодаева). И тогда как раз в романе появляется прелестная идея, которая особенно нравится лично мне: я-то с радостью признаю , что Эдвин Друд может быть Диком Дэчери, таинственным «пожилым джентльменом, живущим на собственные средства». И никто его не узнаёт — ни Джаспер, ни Роза, ни Грюджиус. Потому что — и эту идею Диккенс вполне мог почерпнуть из Евангелия, которое перечитывал постоянно, — Христа после воскресения тоже никто не узнавал. Есть в Евангелии эпизод, который я люблю больше всего в мировой литературе, — дорога в Эммаус. Это двадцать четвертая глава от Луки. Апостолы идут с неким спутником, но не узнаю т его, «потому что глаза их были удержаны». Они его узнали, когда он преломил хлеб, — жест узнали, а не лицо; и это нормальная вещь для воскресших. С ними такое случилось, что земной их вид изменился бесповоротно, но стоит вглядеться — и мы узнаем, поймем. «О, несмысленные и медлительные сердцем!» И в конце концов они все узнали бы его, как Пьер узнал Наташу в конце «Войны и мира» — сначала он вообще не понял, кто это с княжной Марьей сидит, такая милая. Потому что сам воскрес из мертвых, да и она тоже. Будем помнить, что «в мире новом друг друга они не узнали». Эдвин Друд в самом деле стал другим — ведь пока-то он в самом деле бледноват, — но, чтобы его узнать, должны преобразиться все: и Роза, и Джаспер, и даже Грюджиус.
Хотя у нас есть, казалось бы, слово самого Диккенса в разговоре с сыном: «Значит, Эдвин Друд убит?» — «Конечно, а ты как полагал?» Но Диккенс мог и сына морочить; он только королеве пообещал открыть тайну, если ей будет интересно (чтобы лучше продавалось, конечно; встреча с королевой была бы гениальным пиаром). Но ей не было интересно или она еще не читала первые выпуски.
3
Этот роман Диккенса в самом деле резко отличается от прочих — прежде всего стилистически; правы те, кто полагает, что роман-то не закатный, а рассветный (как и «Жертвоприношение» Тарковского было не столько эпилогом его кинематографа, сколько прологом совершенно нового периода). Там гораздо больше экспрессии, меньше слов, фразы короче, динамичней, все излагается в настоящем времени, а не в спокойном и эпическом прошедшем; читатель — все более зритель, не созерцатель, а участник действия. И некоторые куски этой прозы в самом деле совершенно волшебные, взять хотя бы абзац о двух официантах — недвижном и летучем, из одиннадцатой главы: «Летучий официант, который всю посуду принес на собственных плечах, накрыл на стол с необыкновенной быстротой и ловкостью, а недвижимый официант, который ничего не принес, корил его за то, что он все делает не так. Затем летучий официант тщательно протер принесенные стаканы, а недвижимый официант пересмотрел их на свет. После чего летучий официант полетел через улицу за супом и прилетел обратно, затем снова полетел за салатом и снова прилетел обратно, потом полетел за жарким и птицей и опять прилетел обратно, а в промежутках еще совершал дополнительные полеты за разными обеденными принадлежностями, так как время от времени обнаруживалось, что недвижимый официант забыл их взять. Но с какой бы быстротой он ни рассекал воздух, по возвращении он получал упреки от недвижимого официанта за то, что нанес тумана, или за то, что запыхался. По окончании обеда, к каковому времени летучий официант почти уже испустил дух, недвижимый официант, с важностью перекинув сложенную скатерть через руку и строго (чтобы не сказать — возмущенно) оглядев летучего официанта, расставлявшего на столе чистые стаканы, обратил к мистеру Грюджиусу прощальный взор, ясно говоривший: „Надеюсь, нам с вами понятно, что все вознаграждение принадлежит мне, а этому рабу не причитается ничего“, — и удалился, толкая перед собой летучего официанта».
Это, конечно, прямое описание советского сервиса — но в литературе это предтеча честертоновских, а то и кафкианских гротесков.
Или взять Тартара, этого светлейшего, лучезарнейшего диккенсовского персонажа, морского офицера, великого пловца, который уж точно спас бы тонущую мать Розы (неслучайное упоминание, как полагают многие)! Комната Тартара, его навесной сад, его цветущие бобы! Все это уже на грани сказки, фантастики, все это уже сон, конечно, — но какой счастливый, детский сон! Кто, кроме Диккенса (разве Андерсен), так умел сочетать смешное и страшное — и так уютно описывал всех этих инфантильных чудаков? Ведь мансарда Тартара похожа на комнату бабушки в «Снежной королеве», на убранный цветами уголок молодоженов в «Помнишь, не забудешь» Сологуба, на домик Карлсона, наконец! Нити влияний протягиваются от этой линии «Друда» так далеко, что и сегодня, кажется, далеко не исчерпаны возможности этого сказочного реализма: если все время смещать читательскую оптику, неуловимо и постепенно повышать экспрессию текста, в конце концов читатель поверит во все. Так делал и Генри Джеймс в «Повороте винта» — самой диккенсовской (и даже напоминающей о сестрах Бронте) из своих вещей; этот «поворот винта» стал ключевым понятием для прозы XX века — но Диккенс первый, у кого по-настоящему получилось. Ведь эквилибристика, совершенство литературной техники, стилистический диапазон в «Тайне Эдвина Друда» в самом деле таковы, что в позапрошлом веке сравнить не с чем: в прошлом такие штуки удавались только Булгакову да Стругацким. Диккенс пугающе достоверен — и абсолютно сказочен; символическое прорастает из реальности с абсолютной естественностью. Иное дело, что считывать эту символику почти никто не рвется: скажем, собор на болоте — символ прочности, красоты, моральной твердыни, подмываемый болотными водами, — ведь это стоит пушкинской системы символов в «Медном всаднике», где гранит постоянно угнетает болото — и раз в столетие бывает сметен бурей, причем расплачивается за это маленький человек! Гранит на болоте — мощное олицетворение империи, российской или британской (но не американской, где взаимодействие гранита и болота гораздо лучше организовано); и в этой атмосфере деградирующего, гаснущего величия особенно легко поверить во все диккенсовские сны, реже смешные и светлые, чаще мрачные и потусторонние. Нам ли не понять?
В работу всякого гения вмешивается Бог — главный художник, тот, о котором едва ли не лучший ученик Диккенса, Киплинг, сказал так уважительно и вместе интимно: «Когда на последней картине засохнет последний мазок, смиренно умолкнут легенды и критики лягут в песок, мы все отоспимся на славу — пора бы, в конце-то концов! — покуда не даст нам работу Творец настоящих творцов» (перевод Нонны Слепаковой).
В случае Диккенса он вмешался в эту работу наиболее радикально, дав ему идеальную смерть писателя — смерть на полуслове. Мне кажется иногда, что наш зрительский и читательский долг — прежде всего поблагодарить Господа за пейзажи, за красавиц, за погоду: таких эстетических достижений человек никогда не продемонстрирует, хотя стараться надо. «Тайна Эдвина Друда» — совместная работа Диккенса и Бога. И, как перед всяким Божьим творением, читатель чувствует здесь тот священный трепет, который посещает его лишь в особенно хорошую погоду, под особенно хорошую музыку. Не соперничество, а соавторство с Богом — вот к чему надо стремиться; но сначала уж, конечно, родись Диккенсом.
Михаил Гиголашвили. Сходка на Голгофе
Незадолго до Пасхи был дважды ограблен караван персиянина Гарага. Один раз воры напали на окраине Иерусалима, где купец сгружал ковры и посуду, а второй раз обобрали через несколько дней на Ассийской пустоши, когда Гараг, закупив всякой всячины для возмещения убытков, вышел за городские ворота, чтобы идти в Персию. Избитые купцы разбрелись по городу, пугая людей рассказами о побоях. Поползли дикие сплетни и мрачные слухи. Народ роптал и шевелился. Да и было от чего!..
Жизнь становилась все опаснее. Обворовывали дома, грабили лавки, отбирали выручку у торговцев, облагали податью лавочников, отнимали товары у купцов и барыши у менял. Грабили богатых, а их красивых жен и дочерей угоняли в горы, чтобы потом, натешившись, продать в рабство. Римляне не вмешивались в городские дела, солдаты только иногда, по просьбе Синедриона, прочесывали город, предпочитая играть в кости и щупать шлюх, живших возле казарм. А у местной стражи глаза были залиты вином, а глотки залеплены деньгами — делай что хочешь, только плати!
Стукачи тут же донесли в Синедрион, что двойной грабеж — дело рук известного по всей Иудее вора и разбойника Бар-Аввы и его шайки. Действовал он, как всегда, нагло, умело и смело: остановив караван, у первого и последнего верблюдов вспарывал брюхо и спокойно забирал товар, пока купцы и хлипкая охрана дрожали под ножами, а верблюды, связанные в цепочку, беспокойно урчали, отшатываясь от умиравших в кишках и крови сородичей. Хуже всего, что с караваном уходили важные бумаги для персидских властей, но тоже были выкрадены из торб и баулов.
И Аннан, глава Синедриона, отдал приказ взять разбойника:
— Терпеть больше нельзя! Бар-Авва стал опасен для нас! — хотя зять Каиафа уверял его, что глупо резать курицу, которая не только несет золотые яйца, но и наводит порядок в своем курятнике.
Приказ исполнили. Бар-Авва с разноязыкой дюжиной воров был окружен и взят под охрану в его родном селе Сехания, где он обычно прятался после бесчинств и грабежей, привезен в закрытой телеге во Дворец первосвященников и посажен в подвал до суда.
*
В подземелье, в слоистой тьме, светила лампадная плошка. Она стояла на выступе бугристой стены и почти не давала света. Глухая дверь. Где-то наверху во дворце ходили и бегали, но звуки, пронизывая земную толщь, в подвале превращались в слабые рокоты, стуки и звяки.
Подстилка была только для Бар-Аввы. Для двух других — земляной пол. Тщедушный и глуповатый карманник, Гестас-критянин, дремал в углу. Негр по кличке Нигер мучался от болей — при аресте был ранен в живот, наскоро перевязан, но рана гноилась, и он умирал.
Бар-Авва — большой вор, умудренный жизнью, — одышливо ругался сквозь кашель. Он двадцать лет разбойничал вокруг Генисаретского озера, никогда ни о чем не забывал, всегда всё делал как надо. А вот на этот раз, обезумев от добычи, забыл выставить вокруг шабаша охрану. За то и поплатился. Он громко вздыхал, бил себя по бритому черепу, по лбу, по ушам:
— Ах я дурень! Очумел от золота, как мальчишка! Сатанаил попутал! Хоть бы ты, Нигер, вспомнил! Или ты, Гестас, подсказал!..
Нигер стонал. Из розового зева рта толчками выходила пена. Бок раздуло. Из-под бурой повязки полз гной. Он в забытьи тер живот, мычал и скалился. Гестас отбрехивался в полудреме:
— Да ты, кроме Сатанаила, разве кого-нибудь слушаешь! Даешь слово сказать? «Я — ваш учитель!» Вот что от тебя слышно! Ведь так, Нигер?
— Я даю слово тем, кто дельное говорит, а не всякой мелкоте вроде тебя! — осадил его Бар-Авва, покосившись на Нигера и зная, что бывает в тюрьме, если у двоих появляется возможность взвалить вину на третьего. — Заткнись, змееныш! — для верности шикнул он, и Гестас притих.
Этот карманник был мелкая сошка, способная только красть у стариков и буянить во хмелю. Но вот Нигер с золотыми серьгами, бывший служка палача в Вавилоне, где он в пьяной драке искалечил главного жреца и сбежал в Иудею… Он был опасен, ибо убивать людей считал своим главным занятием и умел делать это по-разному: иногда сдирал кожу живьем, иногда разрубал на четыре части, иногда кастетом пробивал череп и пил кровь из пробоины, пока жертва билась в агонии.
Но сейчас он лежал навзничь, залитый пеной, слюной и мочой. У Бар-Аввы отлегло от сердца. «Быстрее бы ты сдох!» — подумал он, пожалев, что нет под рукой камня, чтобы добить негра.
Побродил по подвалу, приник к стене. Начал потихоньку постукивать по ней. Постучал наверху… внизу… потом крест-накрест… Ни звука. Нигде никого. Где же остальные?.. Сбежал кто-нибудь или все здесь, в подвалах?.. Может, других отпустили, а их троих держат?.. Или рассадили всех по разным тюрьмам?.. Но зачем?..
Отяжелевший, хмурый, распахнув халат и обнажив грудь в тронутых сединой волосах, он уставился в одну точку, угрюмо обдумывая, как выбраться на волю. Где-то должна быть лазейка, пока ты не под могильным камнем!
Раньше все было известно: золото и камни — алмазы, сапфиры, изумруды, аметисты — чего еще?.. Совсем недавно он, как положено, откупился шкатулкой камней убитого патриция, о чем знали, но взяли. А сейчас происходит что-то странное. Ему не дают написать записки, увидеться с братом, поговорить с Каиафой или с кем-нибудь из его лизоблюдов. Почему?.. Или золото потеряло цену?.. Или люди лишились разума?.. Или наложницам Каиафы больше не нужны бирюльки и цепки?.. Или подох старый Аннан, а Каиафу скинули — кому нужен зять трупа?.. И почему стукачи не предупредили его, как обычно, о готовящемся аресте?.. Или их кто-то перекупил?.. Даром, что ли, он щедро приплачивал мелкой синедрионской сошке, за что имел глаза и уши в самом логове, всегда все знал, что там творится. А вот на этот раз никто из шавок не сообщил о предстоящей облаве. Ну, с ними он разберется, когда выйдет… Но как и когда?..
*
Плохо, что он посажен в подвал. Если бы хотели попугать, как бывало при вымогании поборов, то держали бы наверху, в особой комнате, где обычно поджидал его для переговоров кто-нибудь из людей Каиафы. Сам Бар-Авва ни к золоту, ни к камням никогда не прикасался, а всегда только на словах сообщал, где и сколько чего спрятано, зарыто, закрыто. Те шли и брали. Зачем рисковать из-за какой-то дряни?.. Кто знает, что может взбрести в голову Синедриону? Вдруг схватят за руку, завопят: «Этот камень — с убитого! Та цепь — с покойника! Эти серьги — с детского трупа!» — и отправят на суд, а вместо него, Бар-Аввы, обложат данью другого, нового вора, вон их сколько… Вот и всё…
Единственное, на что мог он надеяться, — на свой вес и авторитет. Конечно, воров в Иудее множество, но он пока один из главных. За наглость, смелость и ум возведен в звание и не имеет права бросить своего воровского ремесла. Зная об этом, Синедрион считал более разумным и выгодным брать с него выкупы и пополнять ими казну и карманы, чем сажать или казнить. Все равно людей не изменить, вместо Бар-Аввы на воровском престоле будет сидеть другой разбойник и убийца — какая разница?.. Бар-Авва хоть всем известен и уважаем, в силах навести порядок в своем мире. А что начнется после его казни — неизвестно.
Об этом поведал ему в припадке откровенности сам Каиафа, однажды повстречавшись на заре в узкой улочке возле Силоама, где Бар-Авва ночевал у одной из своих жен; вор еще поразился тогда: что надо такому человеку в бедном квартале в эдакую рань?.. Каиафа был один, под капюшоном, куда-то спешил, но, наткнувшись на Бар-Авву, не увильнул, а наоборот, с высоты своего худого роста настырно уставился вору в переносицу, веско сказав: «Пока ты хозяин дна, мы с тобой и ты с нами. Но, если что-нибудь случится с тобой, тебя для нас нет и нас для тебя тоже нет». И добавил странные слова, которые вор хорошо запомнил: «Если хочешь осушить болото, не следует слушать жалоб лягушек и жаб».
Да, так думал Синедрион раньше, так было. А что теперь?.. Почему он тут, в вонючем склепе, а не на воле?.. Пять жен ждут его, а он гниет под землей с полутрупами. Значит, что-то случилось? Но где?.. С кем?.. С Каиафой?.. С его проклятым тестем Аннаном?..
Вор был в замешательстве. Было непонятно, откуда и чего ждать. А мысли о близкой Пасхе приводили его в полный ужас: кто ж не знает, что на Пасху казнят таких, как он?.. Неужели его предали?.. И воры, и брат, и друзья?.. Сделали козлом отпущения?.. Взвалили на него все дела?.. Свели счеты?.. Решили сместить?.. Казнить?.. Его?..
Он швырял в стену мисками и бил ногами визжащего Гестаса, упрекая его в чем-то, что было неясно ему самому, с бессильной тоской слушая заунывную агонию Нигера и все глубже погружаясь в могильный страх смерти.
*
Поздно ночью Бар-Авву вызвали из подвала, одели в ручные и ножные кандалы, вывели тайным ходом из дворца и повезли куда-то в наглухо закрытой холстом телеге. Он слышал топот коней и ненавистную римскую речь, которую понимал с тех пор, как просидел несколько лет в тюрьме с римскими солдатами, осужденными за кражу провианта.
В телеге пахло грязью и гнилью. Холстина наглухо приторочена к бортам, никаких щелей. Блики ходят по грубой ткани.
По доскам пола переползают влажные пятна, прыгают куриные кости. Может, это жрал свою последнюю курицу какой-нибудь смертник, которого везли на казнь?.. Вор старался не дотрагиваться до костей, хотя усидеть на корточках было нелегко — телега подскакивала на колдобинах, и надо было хвататься руками за скользкие борта и липкий пол.
Вот телега встала. Его выволокли наружу, накинули на голову мешок и повели, подгоняя:
— Быстрее, быстрее!
Он ругался:
— Воздуха дайте!
Но его тянули волоком дальше, приказывая молчать и пиная в бока и ребра. Повороты. Сквозняки. Ругань. Запах горелого лампадного масла. Звон металла. Упало что-то. Хохот, эхо, скрежет, брань солдат… Сколько их за спиной — он не знал: три, четыре?.. Вот остановили, растянули цепи, замерли. Потом сняли мешок.
Он стоял в темном подвале претории. Под потолком — узкие оконца в решетках. Связка факелов дымила в углу. За походным столом молодой солдат в легких латах что-то писал. Стол был завален свитками. Среди белых свитков — темные пятна чернильницы и кувшина.
С другой стороны стола в кресле нахохлился пожилой человек. Богато одет. Сиреневая тога в золотых вытачках. Строгое лицо. Короткие волосы с сединой. Руки в перстнях и шрамах, обнажены до локтей. На ногах — сандалии с камнями, а ногти крашены хной.
Да это же римский начальник Пилат, который когда-то вербовал Бар-Авву в Германский легион!.. Тогда молодому вору была предложена служба в карательном отряде. А в прошлом году, как раз на Пасху, он видел этого римлянина на Лобном месте: пока Аннан распинался в преданности Риму, Пилат сидел в тени и ел пузатые персики, а потом задремал.
Пилат, мельком взглянув на вора, размеренно произнес:
— Манаим из Кефар-Сехании, вор по кличке Бар-Авва? Галилеянин? Сын берберийки Марьям и неизвестного отца?
Вор поморщился (как всегда при словах о «неизвестном отце», делавших его мать шлюхой):
— Это я, начальник. Звание ношу. Меня вся Иудея знает. И ты меня знаешь! — добавил он в надежде, что, может, Каиафа замолвил за него словечко и надо подсказать, что это именно он, а не кто другой.
Но Пилат брезгливо отрезал:
— Тебя я не знаю. И знать не хочу…
— Да нет, знаешь… Ты меня в Германский легион вербовал… — настырно напомнил Бар-Авва.
— Да?.. — вгляделся Пилат внимательнее в лицо вора. Он иногда заходил в преторию, когда там шел набор карателей. — И ты, как видно, отказался?
— Как я мог согласиться? Я вор, свободный человек! Меня и в морскую охрану хотели главным взять, такой я нужный, — солгал Бар-Авва, где-то слышав, что римляне охотно нанимают иудеев, как самых свирепых, охранять свои морские границы.
— А почему ты отказался в этот раз?
— Плавать не умею… Воды боюсь с детства, как бешеная собака… Вот как близко подхожу к воде — сразу дрожь пробирает… Болезнь такая есть… Я вообще болен, больше дома сижу…
*
Пилат, заглянув в поданный писарем свиток, сухо прервал его:
— К делу. Кто ограбил в прошлом месяце богача Ликия, самому отрубил руки, а жену отдал ворам на утеху?
— Откуда я знаю? Если бы и знал, то не помнил бы. У меня с этим плохо, — Бар-Авва хотел показать пальцем на свою голову, но солдат не ослабил цепь, не дал поднять руки.
— Пишут, что нападение на римский обоз с оружием — тоже твоих рук дело.
— Мало ли чего они пишут… Я не припомню ничего такого… Я вообще давно уже делами не занимаюсь, отдыхаю…
— А грабеж лавки ювелира Зеведеева в Старом городе? Твои хамы обесчестили всех пятерых дочерей, а самому рот забили фальшивым жемчугом так, что он задохнулся. А? Тоже не помнишь? — Пилат свернул список и похлопал им по колену.
— Ничего не знаю. Первый раз слышу.
— А двойное ограбление купца-персиянина Гарага в этом месяце?
— Ты говоришь, не я! — огрызнулся вор.
— Где, кстати, те бумаги, которые шли в Персию, а попали к тебе? Они тебе не нужны, отдай, — недобро уставился на него Пилат.
— Читать-писать не умею. Бумагами не ведаю.
Пилат, развернув свиток, упомянул еще несколько дел. Писарь спешил, шуршал пером. Солдаты переминались. Факелы дымили. А Бар-Авва как заведенный отвечал:
— Не может быть… Никогда… Нет… Не упомню… Не знаю… Не был… Не знаю… — на самом деле поражаясь, сколько чего известно Пилату (выходило, что Синедрион не только топит его подчистую, но и хочет скинуть на него все нераскрытое, валит на него и его, и не его грабежи и убийства!).
Пилат усмехнулся:
— Да уж, трудно всё упомнить, если за душой ничего, кроме мерзости, нет… Но придется, — он свернул свиток, щелкнул застежкой, кинул его на стол. — Пошел бы к нам наемником — может, и остался бы жить… Тебе предлагали, но ты не захотел. Я сам служил в Германском легионе… Вот! — Пилат мизинцем, исподволь, указал на шрамы правой руки.
— Как же! Всем известно, что ты был там большим начальником, — нагло-угодливо начал плести Бар-Авва, но Пилат повысил голос:
— Но в легионе надо воевать. А зачем с германцами биться, если можно женщин насиловать и ювелиров душить?.. Там ты, может быть, стал бы героем. А сейчас ты никто. Существо, которое все ненавидят. И скоро превратишься в падаль. Все, конец. Подожди до Пасхи! Ты-то уж точно по закону будешь казнен! — добавил прокуратор, поворачивая зачем-то перстень на пальце.
Бар-Авва, что-то учуяв в этих словах, уцепился за соломинку:
— А кто не по закону?
— Тебе не понять… Твоя жизнь в крови и нечистотах протекает… Не тебе судить людей. Они должны судить тебя… И засудят!
При этих словах один факел вдруг зачадил, надломился и горящим набалдашником рухнул на пол возле стола, рассыпая искры и огонь. Писарь вскрикнул, отпрянул, свитки и перья полетели на пол. Пилат вдруг вскочил, живо схватил кувшин и швырнул его на пылающую головку, отчего произошел звон, а угли, дымясь и шипя, стали расползаться по каменному полу. Все произошло так быстро, что солдаты не успели даже дернуться. Пилат поставил кувшин на пол, сел в кресло, отряхнулся:
— Принести новые факелы! А эти убрать, дышать нечем!.. — и насмешливо посмотрел в сторону писаря, собиравшего с пола свитки: — Могли бы сгореть, между прочим… А за это — галеры!
Писарь, не разгибаясь, глухо спросил:
— Здесь темно… Зажечь свечу, пока принесут факелы?
— Не надо. Есть охрана. Страх есть грех. Тебе, солдату, не стоит об этом забывать… — Писарь промолчал, наводя порядок на столе.
Один из солдат бросил цепь и начал мешком, в котором Бар-Авву вели сюда, собирать угли и осколки. Затушил второй, чадящий факел, вытащил черенки из треножника и понес все это наружу…
*
…Тьма и тишина. Откуда-то слышен солдатский бубнеж, скрежет железа, лай собаки. Писарь застыл черным пятном, слился со своей тенью. Пилат вздыхал, ворошил что-то на столе. А Бар-Авва ничего не мог понять. Что творится?.. Может, его хотят просто зарезать в темноте?.. Или предлагают бежать?..
Он украдкой попытался оглядеться, но солдат палкой повернул его голову обратно. И цепи натянуты.
— А те… записки?.. Ну, ты знаешь… Не пострадали? — вдруг обеспокоенно спросил Пилат из темноты.
— Нет, здесь где-то, на столе, — откликнулся писарь виновато. — Только не видно без света.
— Нужен свет для них? — с непонятной издевкой произнес прокуратор. — Не помнишь наизусть?.. А ну, тише! — прикрикнул он, хотя в претории и так было тихо. — Говори по памяти!
— Не убивать. Не красть. Не обижать. Не лгать. Не прелюбодействовать. Не обжорствовать. Почитать отца и мать. Деньги раздать нищим. Не отвечать злом на зло. Прощать. Любить… — не очень уверенно стал перечислять писарь и замолк.
Звезды за решетками вдруг стали такими большими, словно кто-то поднес их вплотную к окнам казармы.
— Может так жить человек? — спросил Пилат из темноты.
Было непонятно, кого он спрашивает. Писарь смущенно пробормотал:
— Не знаю…
А Бар-Авва обрадовался, поняв, что римлянин шутит. Посчитал это хорошим знаком и решил тоже не молчать:
— Побольше бы таких, и у нас, воров, была бы веселая жизнь! Сиди, жди, а тебе все само в руки валится! И воровать бы не пришлось — зачем? Хорошая жизнь, даже очень! — добавил он туда, где виднелась тень начальника.
— Вот-вот, и воровства бы не было, и грабежей, и убийств… И все жили бы тихо-мирно, по совести… — согласилась тень и спросила дальше: — А ты бы мог так жить?
— Я? Так? Не обижать, девок не тискать, прощать?.. Нет, не мог бы. Да и нельзя мне уже после всего… всякого… что было… — осклабился Бар-Авва.
— А вот… говорят, что всем можно… начать так жить… Даже самым отъявленным, закоренелым и отпетым… Как ты, например…
— Или ты, — нагло ответил вор и запанибратски добавил: — Ты ведь в своем Германском легионе тоже не маслобойней ведал… Все такие…
— Но всем можно начать, — повторил веско Пилат.
В этот миг солдат внес в казарму факелы. От свежего света все сощурились. Прокуратор спросил:
— Привезли?
— Да. Скоро будет.
Он оживился:
— Факелы сюда… Поближе… А этого убрать с глаз долой… Ты обречен… — холодно предупредил он Бар-Авву, но вдруг, что-то вспомнив, спросил: — Ты ведь галилеянин?
— Да, начальник. Вся моя родня оттуда. А что? — поднял вор голову. — Меня там все знают. И я всех знаю!
— Правда ли, что на вашем языке слово «Галиль» означает «земля варваров»?
— Конечно, а как же! Давили нас всегда, гоняли! — подхватил вор, безнадежно думая, нет ли у римлянина каких-нибудь тайных дел в Галилее, где могла бы понадобиться его помощь. — За собак почитали! Если галиль — то ты никто, не человек уже… Запрещено у нас покупать, ночевать, обедать, даже здороваться с нами! Каково такое терпеть? Вот и стал вором, чтобы гордость не потерять, — спешил Бар-Авва, надеясь разжалобить римлянина этой чистой правдой и видя хороший знак в том, что правитель так заинтересован им и его жизнью, что даже спрашивает и слушает. — Наречие наше другое. Нас мало кто понимает. И разные люди у нас живут. Много непокорных…
— Непокорных чему? — Пилат то ли недоверчиво, то ли глумливо уставился на него в упор.
— Нашему закону и начальникам, кому еще? Спроси у саддукеев, они скажут… Саддукеи всегда так: сперва мучают, теснят, ломят, а потом еще на тебя и валят всё что ни попадя! Почему на меня всякую дрянь наговаривают? Где такой закон, чтобы без закона судить? — расшумелся Бар-Авва.
— С тобой обойдутся по закону.
И Пилат, отвернувшись от вора, тихим шепотом сказал что-то писарю. Бар-Авва, поняв, что все кончено, крикливо и грязно выругался. И пошел из претории широким шагом, словно был свободен от цепей, за концы которых дергали солдаты:
— Куда, зверь? Медленнее!
*
В подвале ничего не изменилось, только вонь стала сильнее, а свет — слабее. В сизой мгле Гестас бродил из угла в угол, сгорбившись, как пеликан. Нигер лежал плашмя, в поту и блевотине.
— Почему не убрал? — Бар-Авва сурово пнул щипача. — Этот умирает, но ты живой еще?
— Воды нет, как убрать? Да тут уже все… Его самого убирать надо… Ну, что? — спросил Гестас без особой надежды.
— Ничего… Убрать все равно надо. Стучи в дверь!
На стук никто не явился. Воды оставалось на одного. Бар-Авва забрал воду себе. Гестас, послонявшись, завалился на солому. Вор, покачав головой: «И перед казнью будет дрыхнуть!» — уселся на корточки возле двери, из-под которой пробивалась острая струйка воздуха. Затих. Смотрел на Нигера, думая неизвестно о чем и о ком: «Вот и жизни конец, собака ты шелудивая…»
Так шла ночь к утру.
Гестас по-лисьи, в клубке, похрапывал на земле. Нигер царапал в забытьи ноги, шею, живот. А Бар-Авва мрачно обдумывал свое несчастье. Убеждаясь, что выхода нет, он то впадал в молчаливую ярость из-за того, что все забыли о нем, то успокаивал себя тем, что нужно время, чтобы подкупить стражу, уломать ее на побег… А бежать из этих подвалов трудно!.. Двор полон охраны, квартал вокруг дворца оцеплен. И где брат Молчун? Взят или на воле?.. Вор дремал, сидя на корточках, потом перебрался на подстилку.
Под утро дверь приоткрылась.
— Бар-Авва! — пробежал сквозняком шепот.
— Я! — быстро и ясно отозвался тот, как будто вовсе не спал; по-звериному подскочил к двери: — Кто? Что? — и недоверчиво высунулся, а потом вышел в коридор, к двум фигурам в плащах.
— Пошли. Быстрей!
Фигуры двинулись скорым шагом. Вор заспешил, одновременно и боясь смерти сзади, и надеясь на неизвестное чудо впереди. Он шел как во сне: мимо влажных стен, глухих дверей с задвижками и засовами, мимо молчащих солдат в нишах. Сзади шаркали шаги замыкающего. Вот поднялись из подвала. Распахнута дверь в угловую комнату, жестом приказано входить.
*
У мраморного столика, при семи светильниках, сидел Каиафа. Худое, верблюжье лицо. Впалые щеки. Мелко сидящие глаза с черепашьими веками. Тиара с лентами слов. Черная накидка поверх белого балахона. Руки скрещены под накидкой. На столике — два куска пергамента и калам.
Первосвященник, не шевелясь, подбородком молча-презрительно указал вору на скамью у столика:
— Сядь. Ты знаешь, что ты всеми ненавидим. Когда ты входишь в дом, все хотят выйти из него. Когда ты выходишь, все вздыхают с облегчением. Никто не хочет дышать с тобой одним воздухом. Ты — скорпион, которого не убивают только потому, что боятся яда…
Бар-Авва, слушая вполуха, вдруг успокоился, поняв, что вывели его из подвала не для того, чтобы про пауков рассказать.
Его подмывало спросить, что делал этот начальник саддукеев ранним утром возле Силоама при их последней встрече — небось от своих мальчиков из гарема шел! Но вместо этого вор состроил покорное лицо и сложил на коленях большие кисти в единый громадный кулак.
Каиафа уставился ему в лоб:
— Ты губитель тел. Но ты нужен нам сейчас больше, чем тот, другой… Надо на Пасху спасти тебя, но есть препятствие и препона — римлянин. И его супруга, Клавдия Прокула, всюду свой нос сующая… — Каиафа неодобрительно пожевал губами. — Она вставляет в колеса не палки, а бревна… Но я знаю, как обойти эти завалы…
— Как? Я все сделаю! Все отдам, только спаси! — зашептал вор. — Ты знаешь, у меня есть много, очень много…
— Нет, не так… Римлянину этого не надо, он от нас денег не берет, он богат. Нам надлежит сделать по-другому, — Каиафа выпростал руки из-под накидки. — У тебя есть имя и власть. Недаром кличка тебе — «божий сын». Сделай так, чтобы в день суда на Гаввафе был только твой черный мир — и все будут спасены, — и веско повторил: — Все! И ты, и я, и все остальные…
— Черный мир? — не понял Бар-Авва.
Первосвященник поморщился:
— Снаряди воров по Иерусалиму: пусть они подкупают, запугивают, не пускают простой народ на Лобное место, а туда в день суда приведи своих… твоих… ваших… — он провел узкой ладонью перед грудью вора, будто хотел разрезать ее. — Пусть в эту проклятую пятницу на Гаввафе будет только воровской мир…
— Зачем? — не понял Бар-Авва, подумав: «Всех разом арестовать хотят?»
Каиафа пошевелил тонкими длинными пальцами (на одном блестел опал в серебре), терпеливо стал объяснять:
— По нашему Закону, одного из приговоренных народ должен отпустить… У народа спросят: «Кого отпустить?» — а твои воры и разбойники пусть кричат: «Бар-Авву пусти!» — и всё, дело сделано, обязаны отпустить…
Тут до вора дошло:
— Меня? Отпустить? Воры попросят?
Каиафа удовлетворенно кивнул:
— Да, тебя. Тогда и жабы будут довольны, и болото осушено… Мы тебя спасем, а ты — нас… — добавил он что-то непонятное, но вор не стал вникать, сейчас не до этого. — Бери калам, пиши брату, что надо делать.
— Он не умеет читать, лучше я скажу ему сам, на словах! Где он? — соврал вор, но Каиафа отмахнулся:
— Ничего, ему прочтут… Пиши, что ему надо делать. Сам, своей рукой пиши… Письмо он получит скоро, утром. А дальше — ваша забота. Мои помощники тоже помогут…
Бар-Авва схватил пергамент и нацарапал:
«Брату Молчуну здравствовать пойди на Кедрон вырой золото запугай подкупи работяг чтоб на Пасху не шли на Гаввафу туда пригласи найди приведи наших всех сделай сходку когда судья спросит кого пустить пусть кричат меня твой брат Бар-Авва».
Каиафа брезгливо взял письмо, прочел, разомкнул скважину рта:
— Теперь надейся и жди. Я знаю, ты в Бога не веришь. Так молись своему Сатанаилу, чтобы все было сделано вовремя и правильно.
И, спрятав письмо под накидку, важно вышел из комнаты — длинный, худой, уверенный в себе даже со спины, прямой и гордый. Вместо него в проеме возникли фигуры провожатых. Вор поднялся. Ему жестами приказали выходить, подтолкнули к лестнице.
*
Коридор миновали быстро. Солдаты в нише ели утреннюю похлебку. Бар-Авва стал жадно-яростно внюхиваться в запахи еды, хотя до этого думать о ней не мог. Радость будоражила, подгоняла: он даже наткнулся на переднюю фигуру. Та обернулась и показала из-под полы нож. Узнав по кантам плащей синедрионских тайных слуг, вор отпрянул от тесака. Зачем шелушиться? Он скоро будет есть жареную баранину и жарить козочек и телочек, а они, шныри, сдохнут тут, под землей: какая разница, с какой стороны решеток в подвалах гнить?.. Им — тюрьма, ему — воля.
Он был уже возле своей двери, как фигура обернулась, с шорохом вытаскивая что-то из-под плаща. Он опять отпрянул, ожидая тесака или кастета, но это оказалась круглая желтая дыня, которую сунули ему в руки, прежде чем втолкнуть в подвал.
Вор понюхал дыню, хотел разломить, но она легко распалась на две равные половины. Вместо семян в ложбинке, в тряпке, что-то завернуто. Он развернул тряпицу. Шар опиума с детский кулачок. Вор так обрадовался зелью, что, уронив дыню, кинулся к шайке с водой. Воды было на дне.
Гестас, приподнявшись на локте, частил спросонья:
— Что? Куда? Зачем?
— Ничего, стража дыню дала… Бери, жри…
И Бар-Авва ногой подкинул ему с пола упавшие куски. Плевком затушив фитиль, в темноте отломал от опиума кусок в полпальца, запил остатками воды, повалился на подстилку и обругал себя за тупоумие: «Надо было Каиафе родиться, чтобы мне спастись?! Как сам не додумался на Пасху сходку воров созвать?»
Вот и найден путь. Теперь надо ждать. Он верил в свою звезду. Хотелось жить: есть, пить, тискать баб. Догонять тех, кто убегает, расправляться с врагами, смотреть на их слезы. Хватать и рвать! Брать, где можно и нельзя. Выжидать, пока другие соберут золото, деньги, камни, а потом разом украсть, отнять… Да как же иначе?.. Он — хозяин черного мира! Торгаши, менялы, барыги, богачи, лжецы, щипачи, грабители с большой дороги — все в его власти! Его слово — закон! Бар-Авва — бог для своей шестерни!
«Царь воровской!» — мечтал он, ощущая в теле ростки опиума — первые легкие теплые пугливые всходы. Но их скоро будет больше, они станут всё жарче, сладостней и настырней, пока не затопят и не унесут через замочную скважину во двор, мимо охраны, на волю, туда, где можно месить ступнями облака и млеть в истоме, ввинчиваясь в пустоту, как дельфин — в родные воды…
Он чесал зудевшее тело, думал: раз заставили писать Молчуну — значит, брат на воле. Или скоро будет там и справится с делом. И все будет как надо. И все снова станут целовать Бар-Авве руки и лизать пятки… Хотелось жить. Умирать не хотелось.
Ворочался, не мог успокоиться. Садился смотреть в сторону чавкающего карманника. Принимался подсчитывать, сколько народу может вместить Гаввафа, сколько артелей и лавок надо обойти, чтобы заставить работяг сидеть по норам и носа не показывать из дома на Пасху. Мысленно пересчитывал тех воров, кто из уважения к нему соберется на сходку, а кого из мелкой сошки надо простой силой и угрозами согнать, собрать и привести, чтобы крикнули что надо. «Сделать непросто, но очень даже можно…»
Вспоминая тех, кто мог увильнуть или подгадить, он вслушивался в стоны Нигера, думая, что вот этот павиан отрезал головы из-за бус, отрывал уши с серьгами, отбивал для потехи яйца или разрубал топором лбы, выедая глазные яблоки, чтобы быть зорким, а теперь что с ним?
«Где твоя зоркость, негр? Тьму видишь ты. А я буду жить и радоваться!» — усмехался вор, с издевкой вспоминая тягучие, как верблюжья слюна, слова Каиафы о том, что он, Бар-Авва, не верит в бога. А где этот бог?.. Если бы бог был, то разве было бы на земле место таким, как он, Бар-Авва, как Нигер? Да и другим всем, кто мучит и грабит?.. Нет, таким бы не было места, а бог бы был… А раз они есть, то и бога нет… «А сами вы во что верите, мешки золота и слуги алчного семени?..» — забываясь в опиумном полусне, с презрением думал вор о Каиафе, медленно расчесывая свое волосатое тело, уже плывущее в потоке неги.
*
Первым делом Молчун с племянником Криспом распределили людей, кому где ходить по Иерусалиму и подкупать народ, а сами двинулись по Глиняной улице. Узкие переулки были забиты детьми, ослами, повозками. Стояла жара. Возле лавок было пусто. Торговки внесли фрукты внутрь, а овощи позакрывали парусиной от дикого солнца. Под прилавками разморенно дремали кошки.
Крисп остановился около дома из красного кирпича:
— Здесь староста гончаров живет. Матфат.
Воры, ругаясь и спотыкаясь, пробрались между гончарными кругами, мимо готовых плошек и мисок, мимо горок глины и песка. Приникли к узкому окну.
— За вечерей сидят! Надо подождать. Сейчас лучше не заходить, злятся… — ворчливо сказал Крисп.
Молчун поморщился:
— Больше делать нечего! — и без стука распахнул дверь: — Всем радоваться!
— И вам радоваться! — поперхнулся староста Матфат при виде непрошеных гостей.
Старик-отец нахмурил брови, величественно встал из-за стола и вместе с невесткой и внуками вышел.
Крисп сел напротив гончара:
— Нас ты знаешь?
— Знаю, как не знать… Вас все знают. Угощайтесь! — Матфат суетливо передвинул тарелки на столе.
Крисп говорил, Молчун не спеша брал кусочки мацы и крошил их в широких пальцах, поднимая злые выкаченные глаза на гончара, отчего тот ежился и терял от страха суть говоримого. А Молчун, раскрошив мацу, скидывал остатки на пол и тут же брался за другой кусочек мякиша.
Так продолжалось несколько минут. Крисп говорил, гончар не понимал (или не хотел понимать), чего от него хотят: на Пасху, в пятницу, не ходить на Гаввафу, сидеть дома. Почему?.. Кому он помешает там с детьми и женой?.. Ведь праздник!
Молчун, стряхнув на пол хлебные шарики, развязал мешок, вплотную уставился Матфату в глаза своим омертвелым взглядом:
— Чтоб я не видел тебя там на Пасху! Ни тебя, ни жену твою, ни твоих детей, ни твоего отца! — он отсчитал деньги. — Вот тебе тридцать динариев. И чтоб мы никого из твоей артели на Гаввафе тоже не видели! А увидим — плохо будет!
— Э… — замялся Матфат, в замешательстве глядя то на деньги, то на воров и прикидывая: «От разбойников не избавиться… лучше взять… Но как удержать артельщиков по домам на праздник? Что им сказать? Как объяснить?» — А… кого в пятницу судить будут? — осмелился он спросить, все еще надеясь увильнуть от неприятного задания.
— Не твое дело, — хмуро отозвался Молчун. — Кого-то… И еще кого-то… Пустомелю одного… какого-то…
Гончар что-то слышал:
— Не Иешуа зовут? Деревенщина из Назарета? Народ подбивает против властей? Говорят, даже колдун! Порчи наводит и заговоры снимает. С ним целая шайка привороженных ходит. Одно слово — галиль! Что хорошего от них ожидать можно? — сказал и осекся гончар, словно облитый кипятком: вдруг вспомнил, что и Бар-Авва с Молчуном оттуда же родом, тоже галили!
— Главное, чтоб ты на Пасху дома сидел, — оборвал его Крисп. — Ты и вся твоя родня. Не то плохо будет тебе и всем остальным, по очереди! Приказ Бар-Аввы!
— Так ты понял? — грозно переспросил Молчун, надвигаясь на гончара.
— Да, да, как не понять. Конечно, все понятно, как же иначе!.. — залепетал Матфат, пряча деньги. — Все будем дома, никуда не пойдем… Больны будем… И в артели скажу… Всё, как велено, сделаю… А Бар-Авве от всего народа — радоваться!
Воры, не слушая больше рассыпчатой болтовни, хлопнули дверью и пошли на другую улицу, где обитал староста пильщиков. А по дороге решили подолгу не церемониться — времени в обрез. Поэтому просто вывели старосту на улицу и, дав ему пару увесистых зуботычин, приказали:
— В пятницу на Пасху твоим дуборезам сидеть по домам! Не то склады могут вспыхнуть! Дрова горят быстро, сам знаешь!
— Знаю, как не знать, — в страхе заныл тот, на всё соглашаясь, лишь бы избежать новых оплеух и избавиться от опасных посетителей.
Они оставили его в покое, а деньги, ему предназначавшиеся, отложили в особый мешок — на прокорм ворам, попавшим в рабство.
*
Шесть дней и ночей ходили по Иерусалиму люди Бар-Аввы, скупали и запугивали народ, запрещая под страхом смерти появляться в пятницу на Лобном месте. Делать это было совсем не трудно: воров знали в лицо, боялись, не хотели неприятностей, а многие бедняки даже охотно соглашались за разные мелкие деньги остаться дома. Да и что мог сделать простой люд против разбойничьих шаек, вдруг наводнивших кварталы и пригороды Иерусалима?
Стычек не было, если не считать перепалку с точильщиками ножей — те, как всегда, были хорошо вооружены и настроены воинственно, но и тут деньги решили дело миром.
Зато долго бились воры с неким Левием Алфеевым, вожаком нищих. Он упрямо хотел вести своих калек на Лобное место, будучи уверен, что их там избавят от хворей. Он даже отказался от пяти дидрахм серебром. Его поддерживали другие слепцы и попрошайки. С нищими сладить было непросто: побоев эти битые-ломаные не боялись, терять им было нечего, отнять у них ничего нельзя, сама смерть их не пугала, а многих даже радовала. А вот надежда на исцеление была велика. Ведь сам Левий был так вылечен этим Иешуа: обезноженный, под его взглядом встал и ушел служить нищим. Тумаки Молчуна и уговоры Криспа только раззадорили Левия. Тогда воры пообещали затоптать и забить его калек, если те вздумают приползти, куда не велено.
Деверь Аарон спешно рассылал письма по Иудее и окрестностям, приглашая воров на большую пасхальную сходку по зову Бар-Аввы. Ему была также поручена охрана входов на Лобное место. В день суда надо гнать случайных зевак, убогих, мытарей, попрошаек, а пускать только своих, проверенных. Конечно, всюду будет много римской солдатни, но солдаты в иудейской речи не смыслят, им на все наплевать, лишь бы обошлось без давки и драк среди черни. А этого уж точно не произойдет там, где порядок будут наводить воры.
И уже, говорят, прибыли первые гости из Тира и Сидона. Ждут разбойников из Тивериады. Вифания посылает главного содержателя городских борделей с толпой шумных шлюх, чтоб громче кричать и визжать, когда будет надо. Из Идумеи спешат наемные убийцы. Из Египта — гробокопатели и грабители могил. От Сирии будут дельцы и менялы. Обещали быть и другие…
В то же время шурин Салмон с шайкой молодых воров ходил по борделям, шалманам, базарам, харчевням, извещая сутенеров, пропойц, мошенников, аферистов и весь темный люд о приказе Бар-Аввы идти в пятницу на Гаввафу. Потом обещаны вино и веселье. Все были возбуждены и рады, только одна какая-то Мариам из Магдалы попыталась было перечить и лопотать что-то о чудесах и боге, но ее подняли на смех, надавали оплеух и пригрозили бросить в пустыне умирать в мешке.
Прежде чем разойтись, Крисп и Молчун присели возле пруда. Крисп устало пробормотал:
— Ловко придумал дядя Бар-Авва! Он самый главный, самый умный!
— А как же… — поддакнул Молчун, думая про себя: «Может, это и не он вовсе такой умный, а Каиафа или кто другой», — но вслух ничего не сказал: незачем кому-то, даже теткиному сыну, знать, что он, Молчун, был пойман, посажен в узкий карман, где не повернуться, и ждал худшего, но его вдруг тайно и спешно выпустили на волю, сунув записку от брата. Всегда подозрительно, если кто-то выходит просто так, а другие остаются в казематах. А чей это был замысел — брата, Каиафы или кого другого, — Молчуну доподлинно неизвестно. Да и какая разница? Лишь бы брат был цел и невредим и мог править воровским миром до смерти! Тогда и у Молчуна будет все, что надо для жизни.
Крисп еще что-то говорил, собираясь уйти, но Молчун не откликался. Он вообще считал речь излишней: к чему слова, когда есть дела? Дела видны, их можно потрогать, пощупать, понять. А слова — что? Воздух, пустота. «Если хочешь превратить болото в рай, не трать слов и сил на жаб и лягушек — сами передохнут!» — так учил брат. И так Молчун будет жить. И Крисп. И Салмон, шурин. И Аарон, деверь и умник. И вся остальная родня, потому что воровские законы — самые справедливые. А вот хотят другие жить по этим законам или нет — это все равно. Их не спрашивают. Будет так, как надо, а не так, как они того захотят.
Сергей Жадан. Надзор за семафором
1
Как устроена железная дорога? Железная дорога устроена таким образом, что весь ее сложный и точный механизм вплетается в теплые ландшафты, как водоросли вплетаются в тела затонувших кораблей. Железная дорога прокладывается так, чтобы ее невозможно было вычленить из пространства, сквозь которое она пролегает, она влажно вклеивается в вощеную бумагу чернозема, налипает мокрым песком на побережья и перешейки или твердеет прозрачными кусками льда посреди рождественских полей. Железнодорожные инженеры рассказывают, что главная предпосылка при прокладывании новых веток и перегонов — это внимательное наблюдение за звездным небом. Обычно железнодорожные маршруты совпадают с маршрутами птичьих стай, которые осенью улетают на юг, или прочерчиваются вдоль тяжелых речных русел, в обход причалов и заливов. Иногда железная дорога пересекает речные массивы; тогда вагоны, прокатываясь над сонной рыбой и черными рыбачьими лодками, раскачиваются особенно печально и настороженно. В большинстве случаев железнодорожные насыпи расположены так, чтобы лунный свет падал в окна вагонов, вырывая пассажиров из их расшатанных сновидений, наполняя воздух вокруг них тенями и затемнениями, ослепляя их со сна и позволяя им видеть то, из чего на самом деле состоит всякая железная дорога, — темноту, тишину и смерть. Под большинством железнодорожных насыпей бьют холодные подземные источники и, не имея возможности выбиться наружу, гонятся следом за экспрессами, словно уличные псы за велосипедистами. Больше всего проблем у инженеров обычно с растениями, которые упорно оплетают собой нежное железо рельсов, забиваются в щели, прорастают сквозь щебень, поскольку именно на насыпях больше всего солнца и воздуха, именно здесь собираются все солнечные лучи и возникают все розы ветров. Железнодорожные маршруты прокладываются так, чтобы движение вагонов всегда пролегало между циклонов и зеленых зимних туманов, чтобы в созданные локомотивами воздушные туннели втягивались июльский тополиный пух и дымы осенних костров, чтобы по этим невидимым каналам связи двигались тепло и влага, вспыхивали радиосигналы и влетали ошалевшие от солнца вороны, сбиваясь в стаи и создавая радиопомехи. И поскольку воздух над железной дорогой разреженный и неоднородный, сквозь него все время протискиваются странные персонажи и непредсказуемые субъекты. Именно поэтому высота спальных вагонов достаточна для того, чтобы во время коротких остановок на ночных станциях привидения и бродяги взбирались на вагонные крыши, боязливо ступали по металлической поверхности, протягивая вверх ладони и грея их об оранжевую железнодорожную луну. Иногда дежурные на переездах замечают движение в тамбурах и делают записи в графиках и бортовых журналах, вычисляя таким образом приближение холодов и долгие оттепели.
2
Что в таком случае входит в обязанности дежурного? Фиксировать и отслеживать, составлять списки и держать их в памяти. Железнодорожники как рыбаки — они знают все тайные течения, все перепады температуры, за них говорит вся их выдержка и настойчивость; время для них существует только тогда, когда они занимаются своим делом, вне его все действует по другим законам, по другой схеме. Чем дальше от железной дороги, тем меньше шансов понять друг друга, тем меньше упорядоченности и взаимосвязанности в воздухе. Дежурный подает сигналы поездам, что движутся в направлении больших городов, зажигает красные огни, собирая на них насекомых, останавливает грузовики и коровьи стада, стоя между коров и ощущая, как они тяжело дышат. Дежурный отслеживает направление ветров над собой и голос воды глубоко в земле, он изучает созвездия и воспроизводит в своих записях маршруты спутников и самолетов. Зимой он убирает снег и разглядывает птичьи следы на снеговой поверхности. Летом солнце делает бронзовой его кожу, он ждет вечерних поездов, словно хороших новостей, и, когда они прокатываются мимо него, обдавая пылью и горечью, удовлетворенно готовится к ночи, окутывающей железную дорогу.
Большую часть свободного времени дежурные проводят в молитвах и медитациях, в чтении сакральных текстов и переписывании мантр, что способны разгонять туман над полотном. Иногда им являются видения и знамения, слышатся голоса, что-то им напоминая и о чем-то предупреждая. Голоса звучат на разных языках, принадлежат они обычно женщинам и подросткам, раздаются, как правило, под вечер, так что наутро их никогда никто не помнит.
Что за всем этим стоит? Ошибки при проектировании, изношенность техники, особенности природных условий — факторы, что деформируют ткань нашего восприятия, заставляя нас внимательнее вглядываться в небо, распознавая в нем посторонние вспышки и вылавливая из него еле слышные голоса. Железная дорога построена так, что в определенных ее местах, где свет особенно насыщенный, а у тьмы есть несколько запасных выходов, происходит утечка жизни, перетекание ее в направлении ночи. Попадая в такое место, каждый раз чувствуешь, как рядом с тобой, на расстоянии одного вздоха, заканчивается воздух. Железнодорожники чувствуют это особенно остро. И семафоры им нужны для того, чтобы сигнализировать о своем отчаянии.
3
Из вагонного окна все это выглядит совсем иначе. Все зависит от оптики и внимательности. Находясь в дороге, ты смотришь на мир словно сквозь зеленое бутылочное стекло, теряя и улавливая бесчисленное множество деталей, узнавая или не замечая случайных прохожих, ощущая движение, его постоянство и непрерывность, его размеренность и определенность. Дорога полна огня и сумрака, застывших картинок и подвижных фигур. Иногда ты фиксируешь эти одинокие брошенные переезды, успеваешь обратить внимание на свет в окне дома, на полосатый шлагбаум, на деревья и цветы, посаженные кем-то за много лет проживания здесь, в этой точке, которую ты только что пересек и от которой теперь неумолимо отдаляешься. Я часто думаю, как это — жить на железнодорожном переезде? Как это влияет на характер? На сон, на привычки? Возможно, эта зависимость от расписания движения, от постоянной включенности в работу заведенных кем-то часов меняет отношение к миру, делает человека более спокойным, более рассудительным. Ведь ничто так не примиряет с жизнью, как распорядок дня. Каково это — просыпаться среди ночи, заранее чувствуя приближение ночного поезда, который еще совсем далеко и которого на самом деле еще совсем не слышно? И даже когда его не слышно, можно представить себе его приближение, представить так детально и четко, что он и вправду возникает посреди ночи и сквозняки после него еще долго колышут листья дикого чеснока. Каково это — встречать локомотивы, словно домашнюю скотину, провожать их в утренних лучах, слушать, как они затихают, и главное — держаться этого куска пространства, оставаться всегда на своем посту, изо всех сил хвататься за таинственную механику железной дороги, за ее цвета и запахи, за ее беспрестанную работу, которая заключается в том, чтобы давать смысл твоей жизни и жизни таких же точно железнодорожников, как и ты. Есть ли друзья у железнодорожников? Есть ли у них враги? Связано ли это как-то с их профессиональными обязанностями? Наши отношения с железной дорогой носят характер поверхностный, утилитарный. Мы воспринимаем как данность существование всех этих огромных машин, всей этой конструкции, с которой сталкиваемся однажды в своей жизни, с тем чтобы потом быстро привыкнуть к вокзальному гаму и серости постельного белья. А стоит застрять где-нибудь посреди ночных платформ, на несколько часов, в чужом городе, без всякой надежды выбраться отсюда в ближайшее время, и нас накрывает эта метафизика железной дороги, ощущение бесконечности, нависающей над каждым вокзалом, над каждой пристанционной будкой, над каждым переездом, о существовании которых мы даже не догадываемся. Главный секрет железной дороги в том, что она совершенно не нуждается в нашем присутствии, она как река, и течет по той простой причине, что не может остановиться.
Ты просто стоишь возле окна, высматривая в вечерних сумерках хотя бы какой-то намек на приближение станции назначения, стоишь, считаешь мосты, и вдруг поезд замедляет ход и замирает на миг на каком-то безымянном переходе, и ты встречаешься взглядом с этим человеком, который держит в руке флажок, будто сигнализируя небесам о еще одном успешно пропущенном сквозь свою память поезде, о еще одном эпизоде своей долгой трудовой жизни, и когда он тоже ловит твой взгляд, ты вдруг понимаешь, что совершенно нет разницы, с какой стороны окна находиться и с какой стороны на все это смотреть. Никакой разницы, движешься ты в определенном направлении или стоишь на платформе. Все равно каждое движение — это движение по кругу, и куда бы ты ни убегал, как бы ни планировал свои маршруты, ты никогда ничего не догонишь, но и никогда ничего не потеряешь.
4
Жизнь возле железной дороги приглушает восторг и удивление от ежедневного движения поездов. Жить все время на расстоянии руки с локомотивами — то же самое, что жить все время со слонами: быстро привыкаешь к их росту и характеру. И, ежедневно наблюдая сотни лиц, тебя минующих, угадывая за ними тысячи историй и приключений, ты просто перестаешь слушать все это многоголосие. Зная тайну, перестаешь в нее верить. Освещая дорогу локомотивам, в какой-то момент можешь просто усомниться в целесообразности перемещения всех этих пассажиропотоков. Ведь зачем куда-то двигаться, если железная дорога и так все время находится рядом с тобой? Важно лишь слушать ее дыхание, изучать ее привычки, следить за ее приливами и штилями, различать ее настроение, расшифровывать ее знаки, обеспечивать ее бесперебойное функционирование.
Какие могут быть неврозы у железнодорожников? Их отвлекают птичьи стаи и лисьи тени, корабельный скрип сосновых стволов и движение подсолнухов, что поворачиваются за солнцем. Железнодорожников раздражает тишина, поскольку за ней стоит отсутствие связи, им снятся товарные вагоны, наполненные туманом и светом, во сне они пытаются остановить движение птиц, летящих навстречу локомотивам, пытаются сделать безопасным движение на своем участке, отвести угрозу, отогнать смерть, упорно стоящую за спиною. Сны железнодорожников полны паровозных гудков и информационных сообщений, в которых говорится о приближении с юга жарких летних дождей.
5
Случаи травматизма на железной дороге прежде всего зависят от трещин и отверстий в воздухе над путями, через которые к нам попадает так много воздуха, что мы просто задыхаемся им, теряя на миг бдительность. Поскольку большинство веток проложено над муравейниками и змеиными гнездами, над костями мертвых животных и кротовьими норами, воздух над железной дорогой насыщен кровью и травяным солодом, он заставляет забыть все то, что мы знали, но вводит в особое состояние подвешенности, оцепенения посреди сквозняков и невидимых течений. Железная дорога притягивает нас, чтобы лишить воли и сопротивления, дезориентировать и затащить в свою западню. Травматизм обусловлен тем, что мы не способны сопротивляться вещам, которых не видим, природа которых несовместима с нашим сердцебиением, с нашими представлениями о том, как нужно вдыхать и выдыхать воздух. Травмоопасна наша беззащитность перед воздушными ямами и временными впадинами, перед магнитным притяжением железа и щебня, которое особенно четко ощущаешь, проходя по залам ожидания. Железная дорога — место загадочное и не до конца нам понятное, она существует по своим законам, и мы бы охотно их придерживались, если бы кто-нибудь их нам объяснил. Сталкиваясь с действием не до конца понятного механизма, многие впадают в панику или эйфорию, теряют покой и равновесие, резко и беспричинно меняют свой маршрут, делают шаг в сторону, неумолимо приближаясь к тому месту, где свет особенно ярок, а объявления особенно угрожающи. Именно в этих местах нас давно ждут.
6
Призраки, которые крутятся возле железной дороги, которые живут на насыпях и в депо, являясь пассажирам и проводникам, имеют особенную природу. Их легкие и сердца состоят из битого стекла и пожухлой бумаги, из бабочек и табачного дыма, из чая, серебра и динамита. У их крови разный цвет в разных частях их тела, а глаза имеют оттенок угля и сажи, и эта сажа вымывается из их глаз, когда они плачут. Природа их поведения обусловлена ритмом вокзальной жизни — они бодры и улыбчивы с утра, когда на платформу спрыгивают сотни только что прибывших пассажиров; они ленивы и сонны в обед, когда через станцию катятся, не останавливаясь, разве что бесконечные, как осень, товарные; они беспокойны вечером, когда вместе с близкими нам людьми из города исчезает наша уверенность и равновесие. В своих отношениях с железнодорожниками они осторожны и недоверчивы. Иногда подходят слишком близко, иногда касаются рукой чужой одежды, пытаются перегородить путь или хотя бы просто сообщить об опасности. И когда к их предостережениям не прислушиваются, они проскальзывают на ту сторону света, чтобы не быть свидетелями кровавой развязки, о которой они предупреждали.
7
В рассказе Диккенса «Сигнальщик» говорится как раз об этом потустороннем дыхании, которое можно ощутить, имея дело с железной дорогой. Железнодорожник однажды обнаруживает каналы, по которым перетекает смертельная информация, начинает видеть демонов, слушает их голоса, их предупреждения, всё безнадежнее попадая в ловушку и отрезая пути к отступлению. Наконец, переходит на другую сторону, так и не сумев расшифровать посланий, которые ему адресовали обеспокоенные призраки. То, что подобная история случилась именно на железной дороге, совершенно оправданно и мотивированно — слишком много частных историй вмещает она в себе, слишком много отклонений, фобий, страхов и искажений скрывает, слишком велика возможность пересечься здесь с чьим-то отчаянием, услышать чей-то неведомый шепот, попасть в коридоры, что выводят в никуда. Возможно, Диккенс выбирает железную дорогу в качестве места, где разворачиваются эти удивительные события, именно вследствие ее опасности и фатальности и вместе с тем ее привычного всем ежедневного присутствия. Самые загадочные и непостижимые вещи начинаются в местах, к которым мы привыкли, где мы более всего беспечны и неосмотрительны. Тьма вообще начинается с яркого света, стоит лишь привыкнуть к нему и потерять бдительность. Всё так или иначе зависит от нашей бдительности и внимательности. Движение планет подобно движению железнодорожного транспорта — оно требует обслуживания и четкого выполнения правил безопасности. Внимательно всматриваясь в утренний воздух, можно заметить чье-то присутствие, еле заметные солнечные вспышки, едва уловимые сигналы, едва ощутимые колебания тепла. У каждого сигнальщика достаточно способов обеспечить непрерывность движения, бесконечное множество возможностей сообщить нам об опасности, все шансы остановить нас за шаг до мрака, зажигая для нас свои семафоры, которые мы ошибочно принимаем за огни ночных дирижаблей.
Перевод с украинского Завена Баблояна
Аркадий Ипполитов. Диккенс и свинарник
Деревня, где прошли все летние каникулы моего детства, была «прелестный уголок» — и действительно, что может быть лучше русской деревни. Впрочем, деревня была не совсем русская и носила имя Ряттель, явно имеющее отношение к чему-то чухонско-прибалтийскому, хотя сам черт не разберется в географических именах моего отечества. Может быть, существовал какой-нибудь красный стрелок Ряттель: в том же детстве мне казалось, что имя города Кингисепп звучит западно и загадочно, как Лиссабон, пока я не узнал, что оно дано городу в честь мученика-чекашника, пристреленного соотечественниками в Таллине в 1922 году, а на самом деле город был Ямбургом, или Ниенслотом. В окрестностях Кингисеппа мой Ряттель и был рассыпан, и, откуда бы ни шло несколько странное имя этой деревни, экзотично подхрюкивающее, она от русской деревни отличалась в первую очередь тем, что была именно рассыпана. Обычная русская деревня стоит вдоль улицы и сквозь палисадник окнами пялится на пыльную дорогу, в чем и проявляется русская общинность и соборность, в Ряттеле же дома свободно разбегались в разные стороны, наследуя какой-то хуторской планировке, напоминающей о западном индивидуализме.
Природа, однако ж, была удивительная, чисто русская. С высокого берега видна быстрая узкая речка, шумящая и день и ночь на мелководье, но иногда становящаяся глубокой и разливающаяся широкими заводями, поросшими камышом и тростниками. В сумерки ее журчание превращалось в неразличимый лепет, как будто о чем-то спорят или на что-то жалуются нежные девичьи голоса. Деревня была в стороне от шоссе, и окружали ее печальные и спокойные луга, окаймленные загадочно темнеющими лесами, полными грибов. В чащах встречались лоси, во всяком случае, лосиного помета в лесах было предостаточно, и леса были удивительно разнообразны: были сосняки, светлые колоннады ровных стволов, были темные ельники, осиновые рощи, все трепещущие, как китайские занавеси, и полные очень рыжих подосиновиков на высоких ножках. Были березняки, с той удивительной прозрачной чистотой, что свойственна березовым лесам да самшитовым рощам, а по берегам речки росли ивы, в воде, как полагается, ветви моющие и вечером от тумана кажущиеся матовыми и призрачными. В начале лета цвели черемухи, старые, огромные, таких я больше никогда не видел: их ветви образовывали сплошную сень, и когда я залезал под нее, карабкаясь на ветки, то оказывался прямо в волшебной зале, убранной чудесно и пышно, как подземелья в арабских сказках, куда герой проваливается и неожиданно оказывается в покоях джинний. В конце лета перед домами цвели тяжелые расписные георгины, своей кремовой красотой напоминающие милого Августина из песенки «Ах, мой милый Августин, все прошло, прошло, прошло!» и, как Августин, такие же глупые, кудрявые и грустные, так как они напоминали о конце лета и конце каникул. Над всем же распростерлось огромное всепрощающее небо, никогда не впадающее в утомительную одинаковую голубизну, но исполненное полутонов и оттенков, с отлично написанными на нем облаками и солнцем, не бесстыдно ярким и раздражающим, но с приглушенным блеском, ласковым и всепонимающим. В общем, шепот, робкое дыханье, трели соловья, серебро и колыханье сонного ручья.
Умру я, сожгут меня, буду болтаться пеплом в какой-то банке, а всё мне будет сниться жаркий день в сосновом лесу, с соснами, растущими высоко и прямо из мягкого, пружинистого мха, полного шапочек крепеньких маленьких моховиков, совершенно сухого из-за жары, и с кустами голубики, усыпанными большими сине-лиловыми ягодами, очень сладкими и ароматными. Для меня во вкусе голубики есть что-то болезненно-опьяняющее, потому что он смешивался с запахом странного растения, в изобилии встречающегося в сосновых лесах, с очень жесткими и ароматными листьями, в деревне именовавшегося болиголовом, хотя к настоящему болиголову оно отношения, насколько я теперь знаю, не имеет. От резкого запаха я одуревал, сосны звучали в моем мозгу, звучал и вкус голубики, и ее цвет, и синева неба, в которую упирались неимоверно высокие стволы сосен, прямо-таки рвавшиеся вверх, если смотреть на них снизу, как делал это я, валяясь в мягком мху, и: «Башня старинного английского собора? Откуда тут взялась башня английского собора?» — первые слова «Тайны Эдвина Друда» прямо-таки врезаны в моем мозгу, как эпитафия на каменной плите, так как сосны, жара, вкус и цвет голубики, мягкость мха и одурение прочно связаны у меня с зелеными с черным и золотом томиками Диккенса, которые я, уходя в лес один — а ходить в лес один я начал очень рано, с восьми лет, совершенно не боясь заблудиться, — таскал с собой, чтобы, наскучив собиранием грибов, поваляться и почитать. Диккенса ж я в это время читал беспрестанно, даже приспособился с фонариком читать ночью под одеялом, когда бабушка загоняла меня в постель и тушила свет. Теперь, пока я еще не пепел в банке, когда я вспоминаю детство, то оно для меня — Ряттель, и в памяти, рядом с небом, соснами и сумеречным шепотом девичьих голосов на мелководье, лежат и зеленые томики Диккенса, прямо как часть природы какая-то, а не литературы. К тому же в звуке слова «Диккенс» есть что-то подхрюкивающее, как в слове «Ряттель».
Томики я брал в библиотеке в Котлах, местном райцентре. Там были библиотека и магазин: в Ряттель же два раза в неделю приезжала автолавка, привозила хлеб, в очередь за которым выстраивалась вся деревня. В Котлы мы с бабушкой, пасшей меня летом, ездили в переполненном автобусе, в магазин и в библиотеку. Котлы я плохо помню, они мне казались просто мегаполисом по сравнению с Ряттелем; помню только, что они как-то были на холме, высоко, и высоко стоял барский желтый дом с белым портиком-фронтоном, а от него был спуск, красиво ведущий к пруду внизу, со старыми дубами, остатками парка, и среди дубов можно было наткнуться на торчащие из земли каменные обломки каких-то постаментов-капителей, чуть ли не скульптур. Усадьба горела несколько раз, была превращена в школу и была перестроена так, что понять, послевоенное сталинское ли это сооружение или русский ампир, не было никакой возможности. То есть нет никакой возможности понять по тому, что мне помнится: желтое пятно и белые колонны, и всё — сейчас-то мне ясно, что ампира в ней не было и следа. Но в моей памяти это все же не сталинская школа, а ампирная усадьба, потому что она — вместе с дубовой рощей и каменными обломками — возникла из рассказов бабушки в большей степени, чем из реальности.
От бабушки единственной я хоть что-то знаю про прадедов. Она, будучи латышкой по крови, родилась в Петербурге и до Первой мировой там и жила. Ее отец — мой прадед — был питерским латышом, звали его Антон, и он был одним из первых русских солдат, пострадавших от немецких газовых атак — то есть в самом начале войны. Находясь в госпитале под покровительством общины Святой Евгении, он заслужил особое внимание принцессы Лейхтенбергской, выхлопотавшей ему место лесника в имении Мейснеров в Котлах, куда вся семья и переехала. Бабушка, ничего никогда не говорившая о своей матери, рассказывала, как они жили в детстве в домике в парке при усадьбе: там на первом этаже были огромные окна от пола до потолка, и к ним приходили олени, и дом был на холме, среди дубовой рощи, а внизу — пруд. Детей было пятеро, три девочки и два мальчика; по воскресеньям их наряжали и водили в церковь. Семья была протестантской, и бабушка, ставшая потом атеисткой, тем не менее помнила молитвы на эстонском и латышском и даже, по моей просьбе, мне их проговаривала. Олени, окна до пола, кружевные переднички, сложенные в молитве бабушкины руки и непонятные слова — все сложилось в картинку, и рассказ ее обрел во мне такую зримость, что снова перестроил сталинскую школу в ампирную усадьбу. Картинка очень диккенсовская, и, честно признаться, мне уж и самому не разобрать, где бабушкин рассказ, а где зеленые тома с черным и золотом.
Дом лесника был до основания разрушен, а пруд — это я помню точно — был превращен в грязную лужицу. В лужице торчала старая шина, оба брата бабушки были убиты на фронте, а две сестры попали в оккупацию и были проданы в рабство литовскому помещику; никто из них никого не родил. Бабушка же очень рано вышла замуж за моего деда, пролетария из совсем простых крестьян, быстро выдвинувшегося благодаря революции. Она вернулась с ним в Петроград, родила семь детей и просидела в городе всю блокаду. Четверо умерли в самом начале блокады, трое выжили, и внук у нее я был единственный: при умилительном слове «родина» перед моими глазами сразу же встают идиллические пейзажики Ряттеля, зеленые томики.
Библиотеку, где я томики получал, я совсем не помню, но очень хорошо помню библиотекаршу. Она была дамой с длинным носом, молодая, наверное, хотя мне-то она казалась «тетей», с очень ярко накрашенными губами. Вид у нее был городской, особенно на фоне Котлов: она носила светлые платья с рисунком из очень ярких цветочных пуков, широкополые шляпы, делавшие ее похожей на изящную бледную поганку, и туфли на высоких каблуках. Однажды я ее видел с офицером, что на меня произвело впечатление, если я до сих пор это помню; но никаких ранних сексуальных переживаний в стиле «Амаркорда» с ее шляпами у меня не было связано. К нам с бабушкой она относилась благожелательно, как к милым клиентам, и меня пускала выбирать книги прямо к полкам. Кто мне сунул Диккенса — бабушка, скорее всего, — что за роман был первым и почему Диккенс так меня затянул, я не помню, но знаю наверняка, что он определил то время, когда я еще не знал, «стану ли я героем повествования о своей собственной жизни, или это место займет кто-нибудь другой»… — я цитирую гениальную строчку, начинающую «Жизнь Дэвида Копперфильда, рассказанную им самим». Гениальность строчки — в Диккенсе вообще-то теперь мне все больше нравится именно начало романов — я оценил позже, а вообще-то, честно признаться, я ничего не помнил из Диккенса, так что спроси меня, в чем разница судеб Оливера Твиста и Дэвида Копперфильда или что именно отличает крошку Доррит от малютки Флоренс, я ответить не смогу.
Что меня привлекало? Я не могу сказать, чтобы я особенно следил за интригой или что у меня вызывали сочувствие персонажи. Мне больше всего нравились описания, поэтому из детского Диккенса в первую очередь всплывают серебряные сахарницы, мебель красного дерева в темных лавках и кружочки, что оставляли ликерные рюмки на столиках в стиле Буль, — совсем не помню, в каком романе именно. Сентиментальность сюжета и драма меня оставляли безразличным, а привлекал уют. Короче говоря, то, что обычно про Диккенса в России помнят, а именно: мандельштамовское «и клетчатые панталоны, рыдая, обнимает дочь…», — меня-то как раз меньше всего цепляло, и лет в четырнадцать, взяв, как обычно, летний том Диккенса, я вдруг почувствовал, что читать его невозможно.
Ну никакого кайфа. Высчитать, когда это произошло, я могу лишь примерно, так как детство, отрочество, юность слиплись для меня в какой-то общий ком, в котором даты не выделяются: так как мы снимали дачу в Ряттеле пять лет, с моих восьми до тринадцати, то мой развод с Диккенсом лет в тринадцать-четырнадцать и произошел. Диккенс показался мне сентиментальным и пустым; как я теперь понимаю, во многом из-за того, что он лишен прямолинейной сексуальности и вожделение у него отсутствует начисто, есть одна любовь, а объекты любви — все «куклы с желтыми волосами», как сам Диккенс и определил свою главную лирическую героиню в «Повести о двух городах». Зеленые с черным и золотом томики сменили коричневые с красным, Бальзака. С Бальзаком вскоре, гораздо скорее, чем с Диккенсом, произошло то же самое: года через два я понял, что читать его невозможно. В семнадцать лет я впервые взял в руки «В поисках утраченного времени», и со мной случился удар, как с Жаном Жене, наткнувшимся в библиотеке на «Под сенью девушек в цвету», или как с Хокни, в своих воспоминаниях написавшим, что, когда он, нищий парень из заводского города, впервые взял в руки Пруста, был так им всосан, что не мог оторваться от его книг в течение двух месяцев, хотя не имел ни малейшего понятия, что такое «спаржа». То есть после «В поисках утраченного времени» я стал героем повествования о своей собственной жизни.
Затем, в молодости, я сохранял такой же снобистский настрой к Диккенсу, отделываясь в своем отношении к нему рыданиями обнимающей клетчатые панталоны дочери, пока вдруг не почувствовал — это произошло лет так пятнадцать тому назад — острейшего желания Диккенса перечесть. Я взял «Торговый дом Домби и сына» и вдруг понял, что это потрясающий роман и что сцена смерти злодея Каркера, начиная с: «Фонари, бросая отблески на головы лошадей, темную фигуру форейтора и развевающийся его плащ, творили сотни смутных видений, гармонировавших с его мыслями. Тени знакомых людей, склонившихся над конторками и книгами в памятной ему позе; странный облик человека, от которого он бежал, или облик Эдит; в звоне бубенчиков и стуке колес — слова, когда-то произнесенные.
Путаница в представлении о времени и месте: прошлая ночь отодвинута на месяц назад, то, что было месяц назад, происходит прошлой ночью, родина то безнадежно далека, то совсем близка; волнение, разлад, гонка, тьма и смятение в нем и вокруг него. Э-ге-гей! Пошел! И галопом по черной равнине, вздымая пыль и разбрызгивая грязь, взмыленные лошади храпят и рвутся вперед, словно каждая несет на своей спине дьявола, и в диком торжестве мчатся по темной дороге — куда?» до «Он услышал крик, и снова крик, увидел, что лицо, искаженное жаждой мести, помертвело и перекосилось от ужаса… почувствовал, как дрожит земля… мгновенно понял… оно приближается… испустил вопль… оглянулся… увидел прямо перед собой красные глаза, затуманенные и тусклые при дневном свете… был сбит с ног, подхвачен, втянут кромсающими жерновами… они скрутили его, отрывая руки и ноги, и, иссушив своим огненным жаром ручеек его жизни, швырнули в воздух изуродованные останки», — мало чем в гениальности уступает «Тютькин, coiffeur… Je me fais coiffer par Тютькин…»
С тех пор я каждый год обязательно перечитываю по роману Диккенса — больше чем по одному не могу, — последним была «Повесть о двух городах». Там про революцию, жестокость и гильотину; на окраине Ряттеля, что «был прелестный уголок», находился огромный колхозный свинарник, представляющий собой несколько бетонных бараков, окруженных выгородками-загонами за заборами из досок. Земля в выгородках была абсолютно черна, так как была изрыта свиньями, выпускаемыми по утрам, все деревья, росшие на этих «пастбищах», были обглоданы снизу и засохли. Свиньи были страшно голодные, тощие, черные и очень злые. Когда им кидали через забор охапку травы, они поднимали страшный визг и устраивали драку. Меня, ребенка, это очень забавляло — этакое memento mori, без которого никакая идиллия немыслима. К свинарнику и свиньям я испытывал тягу непреодолимую, так что, когда посмотрел фильм Пазолини «Свинарник», сразу же отметил, что свиньи в этом фильме, да и сам свинарник, отличаются от ряттельских, как коммунизм Пазолини отличался от коммунизма в СССР. Зато на черную землю и засохшие деревья за забором свинарника походит пейзаж в фильме Пазолини в тех сценах, что касаются вневременной истории дикого прошлого, главным героем которых является Пьер Клеманти. Сам по себе Пьер Клеманти — это нечто, недаром он ангел мести в «Млечном пути» Бунюэля и роковой шофер в «Конформисте» Бертолуччи, а тут он еще человечину жрет, являясь предводителем каннибалов.
Пейзаж, среди которого разыгрываются сцены каннибализма, Пазолини снял в окрестностях Этны, и Пьер Клеманти, как и его фон, — воплощенный протест, в отличие от его двойника, Жан-Пьера Лео, играющего юного буржуа, расхаживающего по роскошной вилле и мелющего интеллектуальную чушь. Жан-Пьер, воплощенный конформизм — как и его изысканная барочная вилла, — ко всему безразличен, кроме свинарника, и свиньями он, как я в диккенсовском детстве, столь страстно интересуется, что они в конце концов его сжирают, не оставив от Жан-Пьера ни пуговицы. Пьер Клеманти же, будучи схвачен и осужден на смерть, среди пейзажа, напоминающего о ряттельской выгородке, несколько раз гордо и выразительно повторяет: «Я убил своего отца, ел человеческое мясо и дрожу от радости».
Меня свиньи не съели, и «Свинарник» сейчас стал одним из моих любимых фильмов, прямо зеленый том с черным и золотом. Мой дед-пролетарий, за которого бабушка вышла по прихоти истории, так как, не будь революции, вряд ли они бы породнились — в этом смысле я должен чувствовать себя порождением революции, прямо Пьером Клеманти, — умер, когда мне было пять. На немногих сохранившихся фотографиях он, невысокого роста и с лицом простым и волевым, предстает этаким воплощением советскости, не без некоторой стильности двадцатых-тридцатых, в костюме, отутюженных рубашках с пристегивающимися воротничками и манжетами — сейчас это кажется элегантным, тогда же было санитарной необходимостью. Я помню деда контуженным на войне инвалидом, плохо соображавшим сталинистом, оравшим матери и выжившим после блокады ее сестрам, что зажрались, обуржуазились и предали революцию. Прошлого он никогда не вспоминал, но со мной, будущим, он, однако, ладил, так что нас даже оставляли вдвоем. Он уже ничего не мог делать, но сохранил пристрастие к переплетам, все время подклеивал старые книги, Марксов и Энгельсов, теперь исчезнувших, и старую «Историю гражданской войны», которую я храню как зеницу ока. На это он изводил огромное количество клея и тряпья, вокруг него была все время какая-то дратва, шпунтики и гвоздики, много ненужных вещей. Мне было года три-четыре, и я смутно помню сладострастие грязи, царившее вокруг деда. Я ползал, мажась в липком клее, к которому так здорово прилипали бумажки и тряпочки, среди всего этого мусора, в который дед мне играть не препятствовал, и был очень счастлив. Как мне потом говорили, я и срал прямо в штаны, так как на горшок дед не обращал никакого внимания. Срал в штаны, видимо, от общего ощущения счастья, а бабушка забегала с работы в обеденный перерыв и отмывала мне задницу. Потом дед умер, и его похоронили.
Много лет спустя, будучи к возрасту деда ближе, чем к своему младенческому, я, сидя дома за своим компьютером и печатая что-то, услышал во дворе шум столь громкий, что не выдержал и подошел к окну. Двор мой, находящийся в самом начале Невского проспекта, давно уже приведен в порядок программой «Петербургские дворы» или что-то в этом роде, поэтому походит на слабую копию скандинавского или скорее прибалтийского благополучия, с которым связали меня накрепко детские молитвы бабушки. Скандинавия для русской души — как Прибалтика для советской, всегда символизировала цивилизацию. Во дворе разбиты клумбочки, наставлены решеточки и фонарики, все выкрашено и замощено. Впрочем, клумбы раздавлены, а решеточки поломаны припарковываемыми во дворе «лексусами», роящимися вокруг открываемых на первых этажах странных предприятий: то парикмахерской «Красная перчатка», то центра пирсинга, то модного дома Giulia Kompotova, то мехового салона. Шум был следствием драки, завязавшейся у владельцев «лексуса» с бомжом, копавшимся в мусорных бачках. Дракой это, конечно, нельзя было назвать, драка — это слишком сильно сказано, бомжа просто толкали, или — точнее — отталкивали, он тут же падал, но снова вскакивал, страшно хрипло кричал и напрыгивал на спокойных парней в приличных костюмах, особой жестокости не проявлявших. Смысл был непонятен: то ли он выступал против «лексусов», его задевших, то ли он «лексус» задел и владельцы выступили против нищеты в принципе; кто прав, кто виноват, было неясно, но звук его старческого надтреснутого голоса, полного жалкой ненависти и жалкого отчаяния, царапал до крови. Я стоял и смотрел, и несчастная старческая фигурка напомнила мне моего деда, такого же перед смертью старчески беспомощного и в то же время вредного, настырного, агрессивного. Моего деда били, а я стоял и смотрел, пока все не кончилось, а потом опять сел за свой компьютер печатать что-то вроде «я убил своего отца, ел человеческое мясо и дрожу от радости».
Александр Кабаков. Все свои
Повесть о любви
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
Под точечную застройку котлованы роют глубокие, но хватило и полутора метров, чтобы полезли из земли желто-черные кости, черепа с потерянными нижними челюстями и дырками в затылках, ломкие ребра… Нашлось даже с десяток сплющенных наганных пуль. Так что не кладбище, а явные общие траншеи для врагов народа. За семьдесят лет поверх не то что трава — небольшой парк вырос. Его пришлось сначала срезать бульдозерами под крики защитников природы, лупцующих полицию призывами «Руки прочь от легких города!», укрепленными на палках…
И встал вопрос.
Тем более что в газеты и даже на телевидение просочилось — застройщик собирается поселить заплативших приличные миллионы дольщиков на костях, причем на костях жертв репрессий.
Но застройщик — ООО «Кастл» — в том смысле, что мой дом есть моя крепость — в лице г-на П., генерального директора, нашел на вопрос адекватный ответ. Он вообще очень адекватный, этот г-н П., Замир Анатольевич, стройный брюнет, всегда в хорошем темном костюме. Ответ был вот какой: после первых публикаций и репортажа в городских теленовостях журналисты заткнулись. Начисто заткнулись, надежно. Потому что нецелесообразно возбуждать нездоровый ажиотаж, по ходу, гнилой базар, как объяснили журналистам друзья Замира. Что касается префектуры, то она оказала полную поддержку компании, много сделавшей для округа.
И спустя месяц — максимум — все о костях забыли. Захоронили в соответствии с существующим порядком и начали строить монолит по индивидуальному проекту. По всему городу появились щиты с изображениями уходящих в облака уютных небоскребов и слоганом «Построй свою крепость. Кастл».
Вот и доктор Дедушев Дмитрий Владимирович, отец-одиночка с дочерьми-погодками Машей и Груней, въехал в свою трехкомнатную крепость. Унаследовал от тетки двушку в сталинском доме на «Динамо», добавил собственную, некогда кооперативную, тоже двушку — в Дегунине, продал, купил, подружился с риелтором, отличным парнем и интеллектуалом, — и въехал в трешку без отделки.
И ни про какие кости слыхом не слыхал.
Он вообще придерживался того мнения, что к жизни нельзя относиться всерьез, поскольку идет она большей частью бессмысленно и бестолково, а кончается глупо и у всех одинаково. Многие врачи так думают, и врач первой категории, хирург-ортопед Дмитрий Дедушев так думал.
Тем более что у него были и дополнительные основания: три года назад от молниеносной меланомы умерла его жена, отчего он и остался отцом-одиночкой.
Понятие «отец-одиночка» в представлениях большинства читателей, вероятно, связано с утренней трусцой за детским питанием, оптовой закупкой памперсов и перманентной стиркой, от которой стиралка быстро ломается, что ты в нее ни сыпь.
А если отец-одиночка остался с двумя девочками, то спустя незаметные годы возникают и моральные проблемы — кто им все объяснит и поможет лет в тринадцать по женским делам?
Будь ты хоть десять раз врач… Однако у Дмитрия Владимировича трудности были совершенно другого характера: дочкам его исполнилось одной восемнадцать, другой девятнадцать лет; всё, что требуется, им успела рассказать мать до того, как стала весить тридцать пять килограммов и потеряла речь. Так что у отца проблемы были психологические: у младшей, Машки, уже имелся вполне официальный жених Эдик, отличный парень, студент (так не просто совпало, но об этом позже) Второго меда. А у старшей, Груни — названной Агриппиной в пору моды на чисто русские имена, — жениха не было никакого. И она совершенно погрузилась в заботы о младшей, вела себя как хорошая мать, то есть жениха Эдика, когда приходил, кормила собственноручно фаршированными перцами и следила, чтобы Машка использовала не все части тела под пирсинг — уж лучше тату.
В общем, доктор Дедушев переживал в основном из-за того, что у старшей никого нет, опасаясь, что рано или поздно это испортит отношения между сестрами.
Знаете, господа, это вам только кажется, что женихи, ревность, зависть, отношения между родственниками и прочие человеческие сложности остались не то в прошлом, не то, скорее, даже в позапрошлом веке. А теперь все исключительно клабберы, блогеры, нарки и хипстеры. Это ошибка, господа, безусловная ошибка. Вы только послушайте, о чем они поют! О вечной неразделенной любви и о вечной разделенной любви, о соединении навсегда и о прощании навеки… И женихи есть, и невесты, и сестринская любовь, и сестринская зависть…
Так что не зря доктор Дедушев, будучи пожившим — немного за пятьдесят — человеком, нервничал. Старшая сестра, выдающая замуж младшую, — взрывоопасная ситуация.
Впрочем, это не мешало Дмитрию Владимировичу считать жизнь вообще вздором и, соответственно, все составляющие жизни — любовь, в частности, — вздором же. Подтверждение этой своей позиции он находил в анекдотах, которые очень любил, помнил огромное количество и за их почти отсутствие укорял новую жизнь.
Итак, мы с вами застаем всю милую компанию в крепости-на-костях, беседующими в еще не вполне обставленной гостиной еще не совсем отделанной квартиры. Собрались по поводу Рождества — как водится, сначала западнохристианского, а через пару недель можно будет и родное, исконное отпраздновать… За окнами идет оперный снег, народ мечется в предновогоднем покупательском безумии, пробки на дорогах немыслимые, и все озаряет какой-то специальный (это теперь так говорят и пишут по-русски, калька английского special, а собственное «особенный» забыли) свет. Не то от рекламы на крыше соседнего корпуса, не то с небес…
— Я уверен, что скорее станешь хорошим врачом в районной больнице, — говорит Дмитрий Владимирович с обычной своей скептической усмешкой, как будто не верит в то, что говорит, — чем в блатной или платной, где все с купленными дипломами, а главный только евроремонтом регистратуры занимается. Знаешь, Эдуард, в наше время как говорили про Кремлевку? «Полы паркетные, врачи анкетные…» Так что поезжай ты в ординатуру в этот Гниложопинск или как там его, поработай годик-другой, Маня за это время как раз свою филологию закончит, а тогда и тебе место найдем в столице — ну, хотя бы в моем физкультурно-хирургическом заведении терапевтом. А два года пройдут быстро… Знаете анекдот? Попали на необитаемый остров американец, немец, еврей и русский…
Тут надо прервать доктора и будущего тестя, так как я забыл назвать всех присутствующих. Между тем кроме семьи Дедушевых, включая ее будущего члена Эдика, находились здесь и дальние родственники, и близкие друзья.
Что касается первых, то они были представлены племянницей по женской линии Клавой Новогрядской, одинокой девушкой лет тридцати с лишним, полной и, прямо скажем, некрасивой; и невестьсколькоюродным дядей по линии мужской, Вениамином Вениаминовичем Шестиковичем, который, несмотря на сомнительные ФИО, работал слесарем-сборщиком высокой квалификации на каком-то военном заводе. Клава иногда приходила к Дедушевым, чтобы помочь убраться, поскольку сестры-студентки (старшая — будущий менеджер широкого профиля, а младшая, как уже упомянуто, — бесперспективный филолог) с хозяйственными делами не управлялись. А Вениамин Вениаминович помогал интеллигенции гвоздь вбить и лампочку вкрутить, так как доктор Дедушев умел только чужие ноги на место ставить, а по части домашнего ремонта его собственные руки из задницы росли. Вот такая полезная родня делила скромную выпивку — бутылка не слишком дорогой водки и бутылка как бы чилийского вина — и закуску — две курицы гриль, купленные на углу, и салат с сыром моцарелла местного производства — с Дедушевыми и их друзьями.
Теперь про друзей. Их было двое, Краснов и Сниккер, вроде бы одноклассники хозяина, уже никто точно не помнил. В свое время эти господа закончили юридический факультет, потом — когда стало можно — совместно открыли частную адвокатскую контору, но не сделали головокружительную карьеру, как некоторые их коллеги, участвовавшие в так называемых резонансных процессах, а нелегко, почти круглосуточно, зарабатывали на свой приличный кусок хлеба. При них имелись и жены, постоянно упрекавшие мужей — каждая своего — тем, что из-за бестолкового партнера не получилась карьера, нет коттеджа по хорошему шоссе и членства в Общественной палате. Сейчас жены сидели, тихо копя для домашнего разбора полетов раздражение, а мужья беседовали со старым приятелем Дедушевым, по мальчишечьему прозвищу, конечно, Дед, о текущей жизни. Они часто виделись, привыкнув ходить к Дедушевым в гости, и всегда беседовали о текущей жизни — то есть о том, о чем пишут смелые люди в «Живом журнале», а обычные, средней смелости, говорят в гостях: о судьбе страны. При этом, замечу, употребляли много ненормативной — то есть современной нормативной — лексики, особенно адвокаты…
Между тем, пока мы перечисляли присутствующих, обед кончился. Клава потащила на кухню посуду и останки куриц. Вениамин Вениаминович, подложив газету, залез на стул и искал поломку в люстре, из-за которой включались не все рожки. Трое старых друзей удалились в лоджию курить и обсуждать жизнь, начиная с будущего романтического отъезда юноши Эдуарда и кончая внедрением инноваций в повседневный обиход медицины и юриспруденции. При этом доктор усмехался и повторял, по обыкновению, любимую максиму «все говно, кроме мочи», а юристы всерьез кипятились насчет правового беспредела. Маша и Эдик, как принято у влюбленных, вставили в уши по одной затычке, которыми заканчивался разветвленный проводок, идущий от коробочки, называемой по-русски гаджетом, и вместе качались в тишине, почти не нарушаемой еле слышной из их ушей музыкой: тыц-тыц-тытыц-тыц-тыц… А сестра Груня смотрела на молодежь ласковыми глазами, как мать, и, кроме материнского умиления, ничего нельзя было увидеть в этих глазах.
— Не понимаю, как можно всерьез относиться ко всей этой хренотени, — сказал доктор Дедушев.
— Понимаешь, Дед, если бы хотя бы судьи не брали бы, — закричал Краснов, — можно было бы о чем-то говорить! А они берут! Вот вам и все нанотехнологии, блин!!! Ты согласен, Сниккер?
— Абсолютно, нах, — согласился Сниккер.
— Ну, я пойду, — вынимая свою затычку из уха, объявил Эдик, поцеловал Машу в угол глаза, отчего она дернулась, и скрылся в прихожей, из которой донеслось, как он захлопнул за собой дверь. Маша немного заплакала — или у нее поцелованный глаз заслезился. А Груня сидела и смотрела все так же ласково.
— Вернется, — уверенно сказала уже перемывшая всю посуду и возникшая из кухни более потной, чем обычно, Клава, — только чувства проверите. Чувства от проверки делаются сильнее. Без меня тебе лететь с одним крылом, как говорится.
А Вениамин Вениаминович ничего не сказал, только слез со стула, пошел к выключателю и щелкнул им, чтобы удостовериться, все ли теперь работает в штатном режиме.
Жены Краснова и Сниккера молчали, но не потому, что им нечего было сказать, а потому, что берегли заряды до возвращения из гостей.
На том давайте временно оставим их всех, пока одни молотят языками, а другие молчат, что иногда отличает более умных и всегда — более хитрых.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
И, как пишут в титрах к очередной серии, прошел год. Семейство Дедушевых собралось за тем же столом, ждали Эдика — позвонил с дороги, из поезда, слышно было плохо, но поняли, что возвращается, изучил жизнь, прошел курс молодого врача, как известный писатель-классик. И вот едет, ждет не дождется встречи с близкими людьми и асфальтированными улицами… Тем более что на носу Новый год, в столице все сверкает и даже как бы дымится светом, а Гниложопинск — он Гниложопинск и есть. Там свет только от звезд.
Присутствовали в семейном застолье Клава и Вениамин Вениаминович, а друзей, Краснова и Сниккера, ждали с минуты на минуту.
И вот, пока они ждут и в ожидании понемногу пьют кто чай, а кто и пиво, я отвлекусь на описание некоторых обстоятельств — как давно предшествовавших, так и сиюминутных.
Прежде всего: а откуда, собственно, взялся Эдик, бойфренд Маши и ее почти уже муж?
Когда онкобольная Дедушева на сильных анальгетиках проживала последние свои недели, палату с нею делила такая же бедолага. Различие было в том, что жена Дмитрия Владимировича оставляла Машу и Груню на него и вполне надеялась, что он сестер на ноги поднимет. А соседка оставляла сына Эдика в полном одиночестве, молодым хозяином комнаты в коммуналке — и все, родных не было. Поэтому само собой получилось, что, когда бедные женщины одна за другой отбыли из палаты и вообще из этого мира, Дмитрий Владимирович взялся пацана опекать. Следил, чтобы в комнате не творились молодые безобразия, готовил — и помог при поступлении — в медицинский вуз, вообще принимал участие в судьбе. Ну, и материально помогал, конечно, потому что больше Эдику ждать денег было неоткуда.
Вообще-то доктор Дедушев — человек очень добрый, хотя циник и готов высмеять абсолютно все, поскольку считает жизнь средней руки анекдотом.
Так нужно ли продолжать объяснения, как возникло чувство между Марией и Эдуардом, особенно со стороны Эдуарда? Тем более что развитию любви способствовала его отдельная, хотя и в коммуналке, комната, в которой скоро поселятся законные молодожены — для начала сойдет…
Вот такая предыстория.
А теперь скороговоркой, быстренько, поскольку Эдик уже проехал предпоследнюю дачную станцию, а в метро ему от вокзала до дедушевской крепости — тридцать пять минут. Итак, Краснов и Сниккер отсутствуют на главной площадке сюжета, поскольку у них срочная встреча с клиентом. Клиент их выбрал потому, что несколько раз сталкивался с этими юристами на лестничной площадке: был он соседом Дедушевых, молодым, но уже небедным мужчиной Михаилом Вороновым, имевшим однушку в новостройке. Однако — теперь так часто бывает — вот только что был небедным, а стал бедным. Партнеры кинули, кредит взял не по возможностям, короче — беда… А поскольку других адвокатов, кроме названных, он не знал и даже никогда не видел, то к этим и обратился с предложением и просьбой: он им доверяет сдать его квартиру каким-нибудь хорошим людям, а плату арендную собирать и хранить за соответствующие комиссионные. Сам же отправляется в дальние края зарабатывать евро и других денег — иного выхода нет. И Краснов со Сниккером согласились — это ж в принципе их юридическое дело, тем более что парень почти знакомый.
Вот какие происходили переговоры, пока жених Эдик приближался к невесте Маше.
Теперь, когда весь расклад нам вполне ясен, вернемся в гостиную Дедушевых.
В гостиной этой обстановка не совсем спокойная, даже нервная. Груня переживает за Машу, во всяком случае, по ней видно, что переживает: глаза, если присмотреться, на мокром месте. И то ведь сказать — если не с минуты на минуту, то со дня на день сестренка замуж выйдет, создадут они с приезжающим Эдиком семью. А семья — это серьезное дело, это в принципе надолго, если не навсегда… Маша тоже волнуется — видимо, в связи с предстоящей встречей без пяти минут мужа: места себе не находит, просит взглядом поддержки у старшей сестры, а у той, повторяем, в глазах слезы. Дмитрий Владимирович виду не подает, но все ж его знают и понимают — эта глупая и комичная суета под названием «жизнь» его раздражает. Клава волнуется вроде бы просто так. Только Вениамин Вениаминович спокоен — во всяком случае, на часы не смотрит. Но кто ж его знает, что у него на душе…
Тут наконец заверещал дверной музыкальный звонок.
И Маша бросилась открывать дверь — дождалась.
Однако из прихожей появились Краснов со Сниккером.
Ну, их стали усаживать, предлагать выпить чего-нибудь, чаю или пива в ожидании парадного ужина, который начнется по прибытии долгожданного странника.
Только минут через десять обратили внимание на то, что Машенька в комнату не вернулась. Груня забеспокоилась и тоже вышла — искать сестру по квартире. Что это, в конце концов, такое — гостей бросать…
Между тем у Дмитрия Владимировича брякнул в кармане телефон — эсэмэска пришла. Снявши очки, поскольку в них он мелкие буквы не видел, доктор прочитал текст — и едва ли не впервые с тех пор, как он остался вдовцом, лицо его утратило ироническое и приобрело трагическое выражение.
Вот что было в сообщении:
«уезжаю мишей, паспорт давно сдел:(любим друг друга буд счастливы:). эдик извиняюсь меня неищи лучше отвлекись:) папа неволнуйся помогать ненадо мы заработаем всем досвидания от Миши привет».
Весь этот кошмар доктор Дедушев прочитал зачем-то вслух.
Как раз на последних словах прощания в комнату вернулась сестра беглянки. А после того как прозвучало слово «привет», вошел и Эдуард — как положено персонажу, покинувшему повествование для закалки и возмужания, закалившийся и возмужавший.
— Что это у вас дверь открыта? — спросил молодой человек, не придумав от волнения никаких более значительных слов.
Никто ему ничего не ответил, поскольку все переживали услышанное перед его появлением. Никто и не взглянул на беднягу Эдика, кроме Груни, которая бросилась к нему, крепко обняла, по-родственному поцеловала, поцеловала еще раз и, сквозь всхлипывания, сообщила о главном, что произошло в его отсутствие.
— Машка сбежала с соседом! — крикнула она едва ли не прямо в ухо ошеломленному встречей Эдуарду…
И потеряла сознание, что редко бывает с девушками в наши дни, но случалось с ними то и дело лет двести назад. Тогда вообще литературные героини и даже живые дамы постоянно рушились в обмороки. Некоторые исследователи в позднейшие времена объясняли это явление тем, что корсеты, обязательные в женской экипировке вплоть до XX века, сдавливали низ грудной клетки, мешая нормальному дыханию, нарушая кровообращение и даже препятствуя обменным процессам. Что ж, возможно, — но какая причина может сбить с ног современную девушку? Склонную к велосипедному спорту, даже скейтбордингу и едва ли не паркуру, одетую в просторные штаны три четверти и футболку с вызывающей надписью Don't ask my name, just make love with me, под которой просматривается только крепкий девичий организм — и ничего более… Как-то не сочетается со всем этим потеря чувств.
Тем не менее картину сейчас мы видим именно такую — несовременную.
Груня без всякого сознания сползает на пол, к ногам Эдика. Молодой врач пытается ее удержать, что свидетельствует о его еще недостаточной опытности — наоборот, ее надо бы уложить на ровную поверхность, поднять голову, дать понюхать нашатыря, а за неимением его стимулировать жизнь обычными пощечинами.
Впрочем, и очень опытный медик Дмитрий Владимирович Дедушев растерялся — вместо того чтобы принять обычные в таких случаях меры, которые приняла бы любая медсестра и вообще кто угодно, он стоит столбом и только густо краснеет лысиной, всем лицом и даже шеей, что говорит о резком скачке артериального давления. Врачу, как говорится, исцелися сам…
Краснов и Сниккер сидят неподвижно, при этом Краснов постепенно делается еще багровее, чем хозяин дома.
Вениамин Вениаминович Шестикович тянется к украшающей стол бутылке коньяку, и правильно делает — рюмка коньяку, даже такого, который теперь продают в магазинах, влитая в больного — пусть насильно, с разжиманием зубов, — бывает очень эффективна в таких случаях.
А Клава Новогрядская ведет себя чрезвычайно странно, чтобы не сказать сильнее: она начинает сильно таскать себя за волосы, причем ей удается вырвать небольшую прядь из прически, без того не слишком пышной. Добившись этого, она переходит к следующему этапу очевидных угрызений: колотит себя по щекам, как следовало бы колотить отключившуюся Груню. При этом она выкрикивает бессмысленные вроде бы слова: «Я видела! Видела! На той неделе видела! На лестнице они стояли! А я подумала, пацаны пиво пьют! А это они!»
У Краснова и Сниккера возникает мысль (воспользуюсь авторским правом рыться в мыслях персонажей) вот какая: «С ума сошла. Только сумасшедшей, блин, здесь не хватало». Мысли у них одинаковые, даже сформулированные в одинаковых словах, что объясняется годами совместной работы. И у их жен мысли тоже одинаковые: «Бывает же любовь на свете, а я…»
У Вениамина Вениаминовича никаких мыслей нет — во всяком случае, его мысли не известны никому, включая автора.
И только Дмитрий Владимирович все понимает сразу и правильно, несмотря на приближение гипертонического криза.
— Какая же ты идиотка, Клавдия, — говорит он вместо слов утешения несчастной племяннице. — Ты почему же, мать твою, мне не сказала, что Машка с этим… как его… с Вороновым, что ли… общается тайком? А?!
Дальше, конечно, последовала семейная сцена, которую я описывать не буду — кто не знает современных семейных сцен. Дмитрий Владимирович совершенно потерял лицо и ругался последними словами, но давление у него более или менее нормализовалось — во всяком случае, багровая краска ушла с его лица. Клавдия неустанно рыдала, умудряясь при этом сообщать подробности свидания, которому она стала свидетельницей в полутьме лестничной площадки: как этот гад и Машенька обнимались, и куда он пытался лезть, и как именно они целовались, и вообще. Вениамин Вениаминович понемногу пил коньяк и озабоченно качал головою — более сильных способов выражения своих чувств он, видимо, не знал. Краснов — все еще красный — и Сниккер ругали подлеца Воронова последними словами, желая поддержать друга Дедушева и одновременно отвлечь внимание от своей роли в этой истории — ведь похититель невесты был их клиентом. В принципе профиль работы адвокатской конторы не предполагает выполнения таких поручений, которое он им дал… Жены молчали.
И только двое были заняты совершенно другим. Груня, еще не совсем очнувшись, так и сидела на полу, и Эдик стоял рядом с нею на коленях. Он, видимо, вспомнил свою врачебную профессию и считал пульс пациентки, но считал как-то странно: вместо того чтобы плотно прижать свой большой палец к синеватому сосуду, который бился на запястье девушки, он этим пальцем едва заметно поглаживал это запястье. И — точно не скажу, не расслышал — повторял при этом: «Все будет неплохо… все…»
Тут я их оставил на некоторое время. А всех — с наступающим!
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
Прошли, как писали в старых романах, годы.
Тогда время измерялось годами, и даже не очень важно было, сколько именно лет прошло — ну, прошли и прошли, ничего не изменилось. Разве что умер кто-нибудь или родился, а в остальном все как было, так и есть. Теперь время измеряется по-другому: полагаю, что основная единица измерения — день. Во всяком случае, сообщение «прошли годы» ничего не говорит. Один год, как день, а иной день, как год. Так что в нынешнем году содержится триста шестьдесят пять прежних, а в високосном — триста шестьдесят шесть.
Поэтому я уточняю: прошло три года. И опять дымился и тек в небесах над городом рождественский свет, и падал неестественно крупный снег, как в «Евгении Онегине», когда они стреляются. Куда, куда, куда вы удалились… Паду ли я…
Ну ладно, отвлекся, простите.
Итак, Маша с Мишей по-прежнему странствуют по свету, где именно — неизвестно. Вроде бы Миша завел хороший бизнес не то в Штатах, не то в Германии — хотя в это не верится, не так просто там бизнес завести… Вроде бы, наоборот, уехала влюбленная пара на Гоа и предается медитации, курению почти легальной там травки, самопознанию… Но точные сведения о них состоят лишь в том, что никаких точных сведений нет.
Эдуард получил место терапевта в физкультурном диспансере, как и задумывал Дмитрий Владимирович. На этом месте Эдик проявил себя хорошим врачом, стал даже немного известен в городе, особенно среди больных, у которых столько болезней, что они не знают, к какому специалисту идти. И они идут к Эдуарду Харитоновичу — так в соответствии с паспортом к нему теперь обращаются посторонние. Эдуард Харитонович с ними подолгу беседует, иногда даже не в обстановке диспансера, холодной и вообще неприятной, а просто (если осмотр не требуется, только ознакомление с распечатанными результатами анализов) в соседнем кафе — что пациентов успокаивает. В некоторых случаях дело ограничивается собственным его советом, и если больной этому совету следует, то почти всегда наступает улучшение. А иногда он рекомендует страдальца хорошему специалисту — большей частью из своих однокурсников. Лечение, как правило, идет не более, но и не менее успешно, чем шло бы обычным образом, без рекомендаций, но пациенты очень довольны, потому что одно дело — лечиться на общих основаниях и совсем другое — по рекомендации. Плацебо, скажете вы? Да, плацебо, отвечу я. Но ведь помогает!
Вот так складывается профессиональная судьба нашего Эдика. И личная жизнь устроилась не хуже. Жена его Агриппина, в девичестве Дедушева, не работает, хотя и получила полезный диплом — но работать у нее никакой нужды нет, потому что репутация Эдуарда Харитоновича прилично оплачивается. Так что Груня спокойно сидит с годовалой дочкой.
Дочку назвали, конечно, Машей.
И с другими людьми за эти годы произошли перемены — потому что, как уже было сказано, три года в наш век — срок большой.
Дмитрий Владимирович сильно постарел после сюрпризов, которые преподнесли ему дочери — сначала сбежавшая младшая, а потом и старшая, почти немедленно вышедшая замуж за освободившегося жениха. Как-то он сразу устал, потерял силы и уже совершенно не хочет оставшиеся тратить в диспансере. К старшей дочери и ее мужу, которого своими же руками сделал популярным профессионалом, он испытывает опасливое уважение, но с нетерпением ждет шестидесяти, чтобы, сразу уйдя на пенсию, погрузиться в их семью, возиться с внучкой и со спокойной иронией размышлять об этом анекдоте, который называют «жизнью». А Эдик уж пусть обеспечивает эту самую жизнь и заботится обо всех.
Существенные перемены произошли также у Клавдии Новогрядской и Вениамина Вениаминовича Шестиковича. Проконсультировавшись у специалиста относительно того, не слишком ли близкое — седьмая вода на киселе — у них родство, симпатичные эти люди тоже поженились, почти одновременно с Эдуардом и Груней. Однако вторая пара оказалась более энергичной, чем первая: родили уже двоих детей, разнополых, и Клавдия ждала третьего. За те же три года они полностью изменили вообще образ жизни: Вениамин Вениаминович бросил почетную должность слесаря-сборщика на военном заводе, а Клавдии бросать было нечего, так что взяли они в аренду через тех же Краснова и Сниккера квартиру беглого Воронова и открыли там гостиницу на сутки и почасовую. В приличном доме такая гостиница должна была бы возмутить соседей, в первую очередь Дедушева, и вообще испортить репутацию персонажам, прежде абсолютно благопристойным. Однако именно благодаря их благопристойности все устроилось наилучшим образом: постояльцы выглядели прилично и вели себя тихо, как и подобает приехавшим на сутки по делам в министерство или головной офис командированным менеджерам выше среднего звена, — гостиница была чистенькая, со всеми удобствами, включая плазменную панель и биде, недешевая. И, к слову, о биде: если и приходили сюда часа на три незаконной любви смущенные пары, то и они были абсолютно приличные. Как правило, мужчина очень немолодой, некрасивый и усталый, а с ним женщина немного моложе, иногда хорошенькая, иногда так себе, но всегда скромно одетая и даже почти не накрашенная. В общем, никто Шестиковичей за содержание дома свиданий не осуждал. Мораль ведь сильно расширилась за последние десятилетия, согласны?
А теперь плохая новость: Краснов умер.
И ведь нестарый еще человек был! Вдова его считала, что покойный себя сжег, работая за двоих, за себя и бестолкового партнера, надорвался. Но поделиться этими грустными соображениями ей было уже не с кем. Жена Сниккера тоже очень горевала: ее мужу теперь придется работать за двоих, а доход не увеличится, поскольку долю Краснова в бизнесе унаследовала его только что упомянутая вдова, к работе, конечно, никак не пригодная. Так что мгновенный инсульт Краснова многих искренне огорчил — и друг его детства Дмитрий Владимирович тяжело задумался, и Вениамин Вениаминович на похоронах выглядел еще более серьезным, чем обычно, и даже Эдуард Харитонович урвал час из времени приема пациентов и присутствовал на отпевании — да, отпевали Краснова, а как же, теперь всех отпевают, — но на кладбище, конечно, не поехал… А Клавдия с Груней плакали, как по родному. Вот такие дела, я даже рассказывать вам не хотел, но обязан — обязан автор читателям рассказывать всю придуманную им правду.
В общем, прошло, о чем было сказано, три года. И, как принято в этом повествовании, вся компания в один из рождественских волшебных дней собралась у Дедушевых, но уже не в гостиной, поскольку с рождением у Эдика и Груни дочери Маши бывшая гостиная стала как бы спальней Дмитрия Владимировича, а бывшая его спальня — детской. Получается, собрались все в спальне Дмитрия Владимировича, хотя ничего в бывшей гостиной не изменилось, просто на ночь раскладывался диван и вынимались из его недр простыни и одеяла… Ну, неважно. Собрались и собрались — сели вокруг стола, поставили к столу высокий детский стульчик для девочки Маши и коляски с гостевыми детьми. Начали выпивать понемногу — все, включая старого Дедушева и крепкого Вениамина Вениаминовича, сильно сбавили в этом занятии, годы свое берут — и закусывать едой, приготовленной отчасти Груней на месте, отчасти же принесенной Клавдией в кастрюлях.
Настроение у всех почему-то было тревожное какое-то…
Ладно, хватит томить.
Кто-то открыл своим ключом входную дверь.
Все сидевшие за столом — кроме детей — встали, будто включенные этим щелчком.
Спустя секунду в комнату вошли трое: Мария Дедушева, Михаил Воронов и еще незнакомая пожилая женщина — то есть знакомая одному только Дмитрию Владимировичу, потому что это была его двоюродная сестра Марта, давно живущая в Ленинграде, а последние двадцать лет — в Санкт-Петербурге. С Мартой Дмитрий Владимирович никаких отношений не поддерживал, и она с ним — тоже, а почему, уже ни тот ни другая не помнили. Так сложилось: компании и интересы, не говоря уж о местах постоянного жительства, были разные — Марта была художницей, вела питерскую богемную жизнь, то есть порядочно выпивала и редко прибирала в квартире-мастерской окнами на Исаакий…
Потребовалось каких-нибудь полчаса, чтобы все выяснилось.
Беззаветно любя свою сестру, Мария решила исчезнуть, чтобы не мешать счастью Груни и Эдика — она знала, что судьба толкнет ее жениха к той, которая в тяжелый момент окажется ближе. Сама же не стала сразу связывать, как говорится, свою судьбу с Мишей, хотя уже было между ними нечто большее, чем соседская симпатия. Однако Мария твердо решила переждать в Питере, у тети, пока молодой человек как следует встанет на ноги и в деловых странствиях по миру восстановит все потерянное. Современные девушки, даже самые романтические, разумно смотрят на жизнь…
Вскоре еще одна пара поселилась в доме — в однушке Михаила. Пока детей нет, вполне достаточно.
Только пришлось долго выветривать гостиничный дух.
Шестиковичи некоторое время спустя открыли мини-гостиницу в соседнем корпусе — у них уже сбережений скопилось достаточно, чтобы не арендовать, а купить квартиру. Ну, и Воронов подбросил — вернул по-родственному часть квартплаты за три года.
Дмитрий Владимирович ушел на пенсию. Он примирился с Мартой и по телефону — у него тариф выгодный, — подолгу обсуждает с нею возможности обмена жилплощади в Питере на Москву. Марта никак не может решиться, но разговор поддерживает.
Все, с кем я начинал рассказ, счастливы и часто собираются в старой квартире Дедушевых. Выпивают за все хорошее, обязательно поминают, не чокаясь, Краснова.
Короче, жизнь вполне наладилась исключительно благодаря такой старомодной вещи, как беззаветная сестринская любовь. А вы говорите…
Я же остался на некоторое время в одиночестве, как всякий автор, закончивший сочинение и простившийся с его героями. Население опять к Новому году готовится, рождественские подарки скупает оптом, компании сколачивает… А я сижу вот, задумчиво перелистывая двенадцатый том тридцатитомного Диккенса, в котором под странным названием «Битва жизни» уже описано все, о чем я вам рассказал. Даже имена моих персонажей начинаются теми же буквами, что у гения.
Только время другое.
Хотя время всегда одно и то же — оно же не начиналось никогда и не кончится. Оно течет и течет, как небесный рождественский свет, как мимолетный облачный дым на вечном синем фоне.
В общем — не прощайте, господа, но до свидания. А где свидимся — неважно.
Эдуард Лимонов. Грабители
Накануне Нового года они пошли резать сумки. Кот, Эд и Гришка. Гришка был самым младшим из них, но самым высоким и самым наглым. Он беспрестанно курил папиросы, плевался, сморкался и был вечно простужен. Еще он был сутул, как складной ножик, и только что освободился из колонии для малолеток.
Кот был парнем с технической жилкой, он пылко мечтал стать Большим Вором, но физически на роль Большого Вора не годился: был удручающе невысокого роста и несерьезно конопат. Свой физический недорост он компенсировал склонностью к предугадыванию и изготовлению орудий и приспособлений воровского труда, всяких отмычек и открывалок.
Эд был худощавый подросток романтического склада, он писал стихи. Отец его был на самом деле «мусор», хотя и носил военную форму. Эд своего отца стеснялся, но Кот и Гришка знали, что он «мусор», и им было все равно, что он служит в конвойных войсках.
Стоял мороз, и очень крепкий мороз, какой нередко бывает под Новый год в Левобережной Украине. Когда висит большая луна и воздух, как лед, царапает щеки. Снег скрипел под ногами, потому что был в состоянии превращаться в лед.
На срезание сумок они вышли с ножницами и палками, изготовленными Котом. Правильно прилаженные палки и ножницы собирались в рогатку многометрового роста, способную дотянуться до третьего этажа. Достаточно, чтобы порезать сумки и авоськи с продуктами и напитками, вывешиваемые обывателями из форточек.
Они совершали такие походы перед каждыми праздниками. Обыкновенно добыча была богатой: колбаса, сыр, рыба, водка и вино. Обыватель запасался на праздники лучшими из возможных продуктов, а чтобы они не протухли, вывешивал, идиот, за окно. Так и говорили тогда: «Возьми за окном». Ну там, если сын-подросток просил есть, мать отвечала стандартным: «Ешь котлеты, возьми за окном».
Сегодня им не везло. Они срезали только одну жидкую сумку и в ней замерзшие до степени каменистости жалкие сардельки. Их даже резать оказалось делом невозможным, не то что жевать.
Повозившись с сардельками, грязно ругаясь и отплевываясь — Гришка еще и шумно сморкался, — они поняли, почему им не везет. Мороз был таким сильным, что обыватели благоразумно убрали свои сумки и авоськи из-за окна, правильно решив, что продукты вымерзнут.
Они стояли у не достроенного никогда стадиона в тени не достроенных никогда ворот и ругались так плохо и так негативно, как только могут материться замерзшие подростки. Воспроизводить их ругательства нет никакой нужды, поверьте, это были очень грязные ругательства.
— Я понял, парни, — сказал вдруг Гришка, это «парни» было его речевой характеристикой, он привез «парни» из колонии. — Я понял — не только мороз, не один мороз. Настали новые времена, козье племя накупило себе холодильников. Они теперь хранят продукты в холодильниках.
— Ну не все же? (Кот)
— Не все, но всё большее их количество. (Гришка)
— Мать иху! (Эд)
— Иху мать! (Гришка)
— Дальше ходить нет смысла. (Эд)
— Грабанем кого-нибудь? (Гришка)
— Чем? (Эд)
— Есть чем. Я выкрасил пушку. Высохла… (Кот)
— Она же деревянная, вес не тот. Ты ему в плечо, а он чувствует, что нужной тяжести нет. Несерьезно. (Гришка)
— А нужно давить сильно. Сверху вниз. Клиент будет чувствовать давление и примет его за тяжесть железа. (Кот)
— Ты бы лучше усилил его железом. (Эд)
— А я усилил. Гирьку распилил и вмонтировал в ствол и рукоять. (Кот)
— Дай! (Гришка)
Выйдя из темноты под воротами, подростки рассматривают муляж пистолета ТТ, сделанный Котом с пистолета отца Эда — «мусора».
Одеты они жалко: Эд и Гришка — в затрепанные пальтишки, Кот — в черной фуфайке, на буйных головах подростков — старенькие, потертые шапки. Эд донашивает отцовские брюки с невыпоротым багровым кантом войск МГБ. У Гришки — залатанные поверху ботинки, что свидетельствует о совсем уже бедности. У него только мать, да и то глухонемая, работает уборщицей. Гришке тринадцать лет, Коту и Эду — по пятнадцать, но Гришка по развитию выше их. Он много читает и побывал вот в колонии для малолеток. Одевались после войны, впрочем, все плохо, потому тогда сплошь и рядом раздевали зазевавшихся поздних прохожих — одежда стоила дорого. Пальто носили десятками лет. Война ведь только кончилась. Все ходили по улицам бедными, как персонажи Диккенса или Достоевского.
Со стороны — три оборвыша стоят в тени недостроенных ворот стадиона. Снег бело-синий, вдалеке — единственный высокий фонарь с желтой лампой, но есть луна.
— Луна, мать ее… Пушку возьму я. Я выше вас. И я психованный. У меня и справка есть. И ругаюсь я страшнее. (Гришка)
Последний аргумент самый веский. Уличное ограбление непременным элементом включает в себя важнейший первый этап. Следует напугать клиента, ошеломить его, сразу же подавить. Гришка и до колонии ругался по-страшному, а из колонии уже такие ругательства привез, что здоровенным мясникам на Конном рынке не по себе делается. Гришка знает очень грязные, самые грязные ругательства. У женщин ноги трясутся от ужаса.
— Ладно, давай ты. (Кот)
Кот все-таки главный в банде. Молчаливый крепыш — майорский сын все-таки — уважаем ими. И Эдом, и Гришкой, и Вовкой-боксером, и Гариком-морфинистом, у Гарика мать — медсестра, и он пристрастился к морфию. Сегодня не все в сборе.
— Палки оставим тут. Григорий, отдай Эду свой нож. (Кот)
— Я бы с ножом остался. Пушка-то не «гав-гав». (Гришка)
— Против кого ты будешь с ножом-то, клиенты же жидкие? (Кот)
Переругиваясь, они огибают достроенный кирпичный забор недостроенного стадиона. Вдоль забора обыкновенно идут от трамвайного круга, последней трамвайной остановки, редкие в такое время прохожие. Здесь есть еще один вход на стадион, но уже не парадные недостроенные ворота, а просто проем в заборе, ледяной ветер задувает и отдувает туда-сюда.
— Здесь и станем. По глотку хотите? (Кот)
— Что ж ты молчал-то?! Я совсем околел! (Гришка)
— НЗ. (Кот)
Водка согревает. И луна уходит в тучи, тучи ее проглатывают. Но вот прохожих нет. Правда и то, что трамваи ходят с большими промежутками, часто запаздывают, и в это время прохожих немного.
Им бы по домам, и, возможно, каждый по отдельности ушел бы и улегся, на чем они там спят, на родительской жилплощади. Обычно на диванах, занавеска отделяет родительскую кровать, еще за одной занавеской — бабка и малолетние брат-сестра. Но их трое, и они стесняются друг перед другом. Водка согрела, но ледяной сквозняк со стадиона пробирает до костей.
— Идут. Но двое. Мужик и баба. (Эд)
— Двоих не потянем. Баба орать будет. Ждем. (Кот)
— А может, сделаем их? (Гришка)
— Я говорю, не потянем. Ты забыл, что две бабы нам устроили летом у моста? Нет. (Кот)
Летом у моста они, правда, в большем составе, попытались ограбить двух хорошо одетых женщин с яркими украшениями в ушах и на запястьях, но женщины подняли животный крик, и им самим пришлось спасаться бегством, всей банде. Потом они стыдились друг друга до самой осени. Каждый думал: «Ну какие же мы молодые бандиты, если две орущие армянки нас распугали?»
— Нужно было армянкам врезать тогда. (Гришка)
— Ты тоже об этом думаешь? (Эд)
— Переоцениваю, извлекаю урок. (Гришка)
— Идет какой-то щуплый. Шапка на нем дорогая. Пыжик. (Эд)
— Его-то нам и надо. В крайнем случае шапку возьмем. (Кот)
Щуплый в пыжике идет к ним долго. То ли на самом деле не торопится, то ли напряженным нервам подростков кажется, что он приближается медленно. Обычно в это время прохожие спешат миновать недостроенный стадион — ограбления тут не раз случались. А этот не спешит.
Они грамотно дают ему миновать проем в заборе и набрасываются на него сзади.
— Стой, сука, мать-мать-перемать. Убью, мать, твою мать! (Гришка)
Гришка изо всех сил давит муляжом черного ТТ в плечо щуплого. Кот и Эд схватили щуплого за руки. Расстегивают ему пальто.
— Пошевелишься, убью, мать-мать-перемать твою, гада, мать, перхоть ты поганая! — рычит Гришка.
Эд проникает в многочисленные карманы пиджака и пальто щуплого. Несколько рублей, паспорт почему-то с собой.
— Ребята, вы чего, я получки еще не получал. Пустой я. Шапку возьмите, а я домой, меня семья ждет. Ребята, а? (Щуплый)
— Проверьте брючные у него тоже. (Гришка)
— Паспорт у него зачем-то. (Эд)
— Посмотри прописку. (Гришка)
— Ребята, возьмите шапку, она новая. За нее нормально дадут. (Щуплый)
— Он тут рядом живет, Материалистическая, двадцать три, квартира три. (Эд)
— Рядом совсем, третий вот дом отсюда. (Щуплый)
— Мы идем к тебе в гости. (Гришка)
— Ты что, псих? (Кот Гришке) Берем шапку и уходим!
— Согреемся у него и уйдем. Я околел, кости даже болят. (Гришка)
— Пошли ко мне, мальчики, — неожиданно соглашается Щуплый. — У меня и водка есть, и закуска. С дочерью познакомлю, она вашего возраста…
— О, у него и «товар» есть дома! (Гришка)
На языке того времени «товар» был синонимом современного «телка». Чаще употреблялся во множественном числе — «товары».
— Пошли. Паспорт твой пока у нас будет. Будем уходить, вернем. (Кот)
Гришка снимает муляж с плеча щуплого, просовывает руку под хлястик его пальто, и так они идут, как обнявшиеся пьяные. Кот и Эд сзади.
— На кой мы туда идем, мать-перемать? Григорий — псих ненормальный. (Кот)
— Зайдем, выпьем и уйдем, очень уж холодно. (Эд примирительно)
— Не нравится мне эта идея. Лучше б не заходить.
Кот оказывается очень прав.
Квартира номер три на первом этаже. Щуплый звонит несколько раз, и как-то по-особому звонит.
Кот смотрит на Эда, Эд — на Кота. Нарастает тревога.
— Сейчас откроет. (Щуплый улыбается)
Дверь распахивается. На пороге здоровенный мужик средних лет. На мужике «москвичка» — такой буклированный полушубок на вате, модный в те годы у провинциалов. «Москвичка» распахнута, грудь у мужика голая, а за поясом у мужика… топор.
— Вот привел сопляков, ограбить хотели! (Щуплый)
— Проходите, грабители. Сейчас мы вам бошки отрубим! (Мужик в «москвичке»)
Произнося эту страшную фразу, он втягивает в квартиру Гришку. Из-за спины мужика выскакивают не один и не два, а может, пять мужиков, втаскивают троих парней внутрь. Девочка-подросток там действительно есть, неизвестно, дочь ли Щуплого или нет. Девочка улыбается и включает радиоприемник (с зеленым глазком) на всю мощность. Шаляпин: «Милей родного брата блоха ему была! Блоха-ха-ха-ха-ха!»
На подростков падают удары. Бьют, бьют, бьют. Но не режут и не убивают. Кровь, сопли, распухшие сбитые носы и месиво из губ.
— Хватит, Коза, убавь Шаляпина. (Мужик в «москвичке»)
Шаляпин уже поет: «А ночь пришла, она плясала, пила вино и хохотала…»
— Вставайте, сопляки. Получили урок, и будет. Злой, налей пацанам по сотке. И закусить поставь. Грабители, мать-перемать-мать-мать. Птенцы вы… (Мужик в «москвичке»)
Мужик снимает «москвичку». Топор кладет на стол. Разглядывает муляж ТТ.
— А что, неплохо сделан. Веса только не хватает. Такие вещи нужно лить из свинца. Злой, налей и мне, я с сопляками выпью! (Мужик в «москвичке»)
Через час их выпроваживают на улицу. Теперь им не холодно, но больно. И они пьяные.
Они отходят подальше от злополучного дома и на недостроенном стадионе оттирают окровавленные физиономии снегом.
— Вы поняли, мы попали на воровскую малину? (Кот)
— Хорошо, что не на мусорскую. (Гришка)
— А ты молчи, Григорий, мать-перемать-мать, из-за тебя все и случилось. (Кот)
— Кто же мог знать? (Гришка)
— Голову надо иметь на плечах, а не кастрюлю. (Кот)
— А чего же вы за мной пошли? (Гришка)
— Слабость проявили. Сколько же они нам дали? (Эд)
— Сейчас скажу, посчитаю. (Кот считает бумажки). Сорок рублей!
— О, совсем неплохо! (Гришка)
— Ну да, мне, кажется, зуб выбили эти урки. (Кот)
— По домам или продолжим, джентльмены? (Гришка)
— Не, будет. Хватит на свою жопу приключений искать. (Кот)
Кот делит деньги на всех плюс одна доля на «общак». Как у взрослых. Со стороны глядя, три оборвыша, персонажи лондонских романов Диккенса с жалостным сюжетом «шел по улице малютка, посинел и весь дрожал».
Жмут друг другу руки и расходятся, сплевывая кровь.
Эд бредет один мимо гаражей, мимо профтехучилища, намеренно замедляя шаги. Он не хочет появляться с окровавленной физиономией на глаза родителям. Хочет дождаться, когда они лягут спать. Тогда он умоется на кухне коммуналки и прокрадется в комнату, где ляжет спать, не включая света.
Проходя мимо единственной в поселке пятиэтажки, он сворачивает во двор. Там обычно сидят ночь-полночь доминошники, стуча о ветхий стол, гоняют мяч подростки. Но в такой лютый холод там, конечно же, никого нет, уверен Эд. Он заходит во двор, чтобы убить время.
И во дворе воистину никого нет. Пусто.
От мусорного бака с пустым ведром все же идет живая душа, небольшая фигурка. Людка, рыжая девочка, училась с Эдом в одной школе, но перевелась в сто двадцать третью.
— Эд, ты чего тут? (Людка)
— Да вот тебя ищу. (Эд)
— А что у тебя с лицом? (Людка)
— Ничего. Мужики побили, взрослые. Вот гуляю, не хочу с такой рожей родителям показываться. (Эд)
— Идем ко мне, умоешься. У нас никто не спит, гуляют. (Людка)
Вскоре он уже сидит на большой кухне, а Людкина мать жалостно промокает его разбитое лицо. Охает и ахает при этом. Сообщает, что нос сломан. Она доктор, поэтому у них отдельная квартира.
— А мы холодильник купили, как раз в самые холода. Не угадали. (Людкина мать)
Действительно, в углу на табурете — холодильник.
— Сейчас все покупают… (Эд)
Юрий Мамлеев. День рождения
Вадим Угаров был человек непьющий, но пьян он бывал по другой причине, не от водки. Казалось, жизнь у него складывалась болезненно — в свои тридцать пять лет он, психолог по профессии, бросил постоянную работу и существовал в основном за счет сдачи комфортабельной квартиры, которая досталась ему по наследству от бабушки.
С женой он развелся, детей от этого в высшей степени неудачного брака не осталось.
Но было у него одно тайное утешение, которое превращало его в почти счастливое существо. Это утешение наступало тогда, когда кто-нибудь из его знакомых умирал.
Не то чтобы Угаров оказывался настолько злобным, что радовался чужому несчастью, нет; в душе своей он считал себя даже чересчур сентиментальным. Его радовало только одно обстоятельство: что умер не он, а другой человек, пусть даже и приятный для него. Это радовало Угарова так, что он дня три ходил как шальной от радости, а соседи по многоквартирному дому у метро «Сокол» в Москве считали, что в эти дни он просто бывал выпивши.
— Вот человек — не живет, а летает, — сказал о нем однажды один его задумчивый сосед, когда увидел Угарова в таком состоянии.
— Ну что ж, значит, божественный человек, — отметила тогда старушка-консьержка. — Побольше бы таких.
Естественно, Угаров как ранее практикующий психолог имел обширный круг знакомств, даже до неприличия обширный. Прямо-таки навязывался дружить с кем-нибудь или знакомиться (особенно с пожилыми людьми). Оттого и толкался частенько на похоронах.
Эту его особенность стали замечать некоторые пытливые умы, но у них не возникало никаких подозрений, ибо Угаров был не настолько глуп, чтоб открыто выражать свою крылатую радость. «Просто человек чувствительный, дружелюбный, это в наше дикое в нравственном отношении время надо ценить», — решали пытливые умы.
Один только его истинный друг, педагог, Мурашкин Борис, внушал ему:
— Ты, Вадимушка, поостерегся бы, ты все же до неприличия расцветаешь; на основании последних похорон говорю, — вещал Мурашкин, сам бедолага.
— Прости, но не могу сдерживаться, — разводил руками Угаров.
— Смотри, Вадим, пред Богом-то совестно будет.
Угаров краснел, а Мурашкин умилялся:
— Ишь, совесть-то какая у человека, нам бы у него учиться…
Дни, месяцы, годы неудержимо капали, но Угаров оставался неизменен. Боря Мурашкин, однако, не подозревал, что в совести Угарова образовалась черная дыра. Из этой дыры и стали выползать на свет вполне современные змеи и черви. Ранее этими похоронами Угаров как-то поддерживал равновесие в своей угрюмой жизни, но теперь равновесие рухнуло.
Угаров стал замечать, что стало тянуть на подлость по отношению к людям. Зло, пусть и мелкое, ничтожное, стало притягивать его к себе, как просвещенного пьяницу — бутылка чистейшего коньяка типа «Наполеон» и так далее.
Угаров долго боролся с этим пристрастием, хотел глушить его религиозными изысканиями, но ничего ему не помогало. Особенно блаженствовал он в Интернете. Такой клеветой обливал полуневинных, достойных людей, что самому тошно становилось.
И, главное, не совсем это была клевета. Угаров, несмотря на свое похоронное пьянство, был весьма интуитивен и находил слабые места или темные пятна у известных людей, которых хотел облить душераздирающими помоями.
— Кто это так орудует? Ведь и не найдешь кто. Умелый какой-то подлец, даже страшноватый, иногда в полуточку попадает, — вздыхали умные люди.
— Главное — испортить людям веру в себя, — восхищался собой Угаров. — Надо вообще перейти к знакомым, друзьям, я же психолог, черт возьми, знаю их как на ладошке и уверен, в какое место безошибочно ударить, чтобы было побольней.
Мурашкин о новой тайне его души ничего не подозревал, а если б на него нашел хоть намек, то он испугался бы и сбежал, ибо в глубине он оказывался человеком крайне трусливым, особенно перед лицом всего непредсказуемого. Непредсказуемое Мурашкин ненавидел и душевно боялся.
Ничего не подозревали и родственники Угарова. Собственно говоря, у него в родственниках оставались только его двоюродный брат Виктор Акимов, юрист, и его жена Лариса Петровна, или просто Лара. Лара представляла собой очаровательную женщину лет тридцати, образованную, — чистой души человек.
Она была страстной поклонницей Чарльза Диккенса, даже знала наизусть страницы из его романов.
Лара не раз утверждала, объясняла даже, почему Диккенс так дорог ей.
— Что меня радует, — говорила, — это то, что в конечном итоге в его романах побеждает добро. Это такая редкость для литературы нашего времени. Причем Диккенс вовсе не приукрашивает жизнь… Зло у него выверено, очерчено, и я восхищена, что нет половинчатости, его герои — или злодеи, или благородные, добрые личности. Нет сомнений, все ясно и убедительно.
Ее муж, Виктор, сам по себе добрейшее существо, насколько это, конечно, возможно в этом мире, неизменно соглашался с ней.
— Нам бы ребеночка, — вздыхал он. — Такого ангелочка, какие у Диккенса бывают.
Угаров только умилялся, слушая такие речи двоюродного брата. И настойчиво выбрасывал в Интернет свои шедевры.
К примеру, один из них, посвященный весьма известному человеку в сфере науки, к тому же на редкость добродушному, выглядел так:
«Этот странный человек сочетал в себе благородство души наряду с такими качествами, о которых я не решусь даже пикнуть, но все же напишу. Его сексуальные наклонности: инцест, скотоложство, зоопедофилия (был уличен в половой связи с щенятами). Кроме того, он тайный миллиардер, на совести два-три убийства путем отравления, агент новозеландской мафии, богоборец, сектант, член секретной организации „Конец мира“. Его мать — сумасшедшая, не выходит из психбольницы, где она и родила в свое время нашу знаменитость. Его сын сбежал в неизвестном направлении, оставив записку: „Люблю тьму“».
Такими излияниями Угаров насыщал Интернет. В двух случаях персонажи его разоблачений попадали: один — в больницу с сердечным приступом, другой — с нервным срывом в психиатричку.
Угаров уверял самого себя, что принцип нагромождения человеческих пороков, даже самых диких, всегда безошибочен и работает, ибо хоть что-то из этих пороков и преступных деяний попадет в цель.
«Жизнь кошмарнее любых фантазий», — со смаком повторял Угаров. Мурашкин, не зная, конечно, о прозрениях Угарова в Интернете, тем не менее не отказывал себе в удовольствии пообедать с Угаровым, когда кто-нибудь из знакомых последнего умирал. Вадим неизменно устраивал такие пиры, да еще включал легкомысленную музыку, разделяя свое счастье с Мурашкиным.
Мурашкин все же не выдерживал и после двух-трех стопок водки повторял:
— До чего ж ты мерзок, Угаров. Я тебя люблю, но ты жуток. Как злодеи из романов Диккенса, даже хуже.
Угаров не обижался, даже воспринимал такие речи как похвалу. Но все же убеждал:
— Пойми, Мурашкин, что я радуюсь не тому, что умер человек, а тому, что я жив, что я не умер. Это большая разница. По поводу покойника я скорблю, а по поводу себя радуюсь. И тебе советую то же самое. Пляши, пока жив. Вот мой лозунг.
Мурашкин слезливо соглашался.
После восьмой стопки Угаров обычно совсем распоясывался:
— Пойми, Боря, как я обожаю беззащитных. Покойников, например, или бездомных собак. Я плачу, когда вижу несчастную собаку или кошку.
И порой в глазах Угарова при таких признаниях мелькали слезы, словно он превращался в ангелочка.
— Не думай, Боря, что я людоед, — заявил он как-то Мурашкину в конце такого пира. — Да, я мерзок, но душа моя чиста… Я вот недавно котенка приютил.
И Угаров вынул откуда-то малюсенького котенка и положил его на стол, между бутылок пива. Мурашкин прослезился.
— Ты знаешь, Вадимушка, — признался он, — я верю, что у тебя чистая душа, но мне с тобой страшно…
— Тебе, Мурашкин, везде страшно, — поправил его Угаров.
— Неправда. Не везде. С тобой хорошо, но страшно.
— А где еще страшно?
— В мире.
Угаров хохотнул.
— До чего ж ты мил, Боря…
«Пир» закончился тем, что расцеловали котенка, помянули добрым словом покойника (Угаров прослезился), наконец сами расцеловались и хотели было расстаться, но Угаров предложил:
— Давай еще одного котенка спасем?
Мурашкин согласился, и они вышли искать. Мимо бесчисленных машин, воя и угара, часа через полтора они наткнулись на котенка, прижавшегося к колесу припаркованного автомобиля. Словно он искал в своей смерти спасения.
Угаров подобрал его, сунул в пиджак, во внутренний карман, и предложил Мурашкину зайти в кафе, тут, рядом, чтобы обмыть котенка.
Мурашкин, вечно безденежный, обрадовался, и они зашли.
Там, у ночного столика, в тусклом свете стенной лампы, глядя на тьму вокруг, они обмыли котенка. Тот пищал.
— Достоевщина какая-то двадцать первого века, — пробормотал Мурашкин под конец запоя.
Однако Угаров, еле стоя на ногах, котенка все-таки донес в свою берлогу…
…Более или менее так текли дни. Время не остановить.
Весной Угаров решил съездить на свою дачу. Недалеко от Москвы, но поселок этот дачный приютился где-то на отшибе. И дачка его была на отшибе, совсем плохонькая. Добираться туда было нелегко. Но Угаров любил бывать на отшибе.
Приехал он к вечеру, не усталый, но злой. «Черт бы все побрал» — так и вертелось в уме.
Но потом успокоился. Выпил чаю с коньячком и задремал. Снился ему Интернет. Заснул Угаров в кресле, чтобы не лежать в постели и принимать тем самым позу покойника. Этого Угаров старался избегать, по мере сил, конечно.
И вдруг сновидения про Интернет и его собственное вдохновенное творчество там внезапно остановились. Угаров открыл глаз и почувствовал, что в его домике появились нежданные гости. Домик, сам одноэтажный, хиленький, не внушал доверия.
Наконец Угаров явственно услышал, что кто-то в соседней комнате шумит, словно там появилась огромная крыса.
Угаров хохотнул и привстал. Он имел привычку не бояться крыс. И смело побрел вперед. Вышел в коридорчик и задумался, решив зайти в туалет, благо он был рядом. Туалет, правда, был донельзя нелеп и неудобен. Угаров открыл туда дверцу и ахнул: на толчке сидел огромный, грузный мужик и таращил на него глаза.
— Ты что тут шляешься? — глухо спросил мужик почти в никуда, словно он спрашивал призрака, а не человека.
Угаров онемел.
Мужик угрюмо повторил вопрос.
Угаров тупо молчал.
— Тебя там кто-то обижает, киса? — раздался голос, точно из-под луны. И в коридорчике появился другой мужик, высокий и со странно длинными руками, будто созданными специально для того, чтобы душить.
Наконец Угаров опомнился.
— Грабить пришли? — тоскливо спросил он.
— Пойдем к нам, поговорим, — сказал длиннорукий и указал на комнату, из которой вышел. Угаров как-то деловито, но с легким безумием пошел вслед за ним. Последним последовал грузный, которого длиннорукий назвал «киса».
Вошли. Комната выглядела анархично. Посреди — небольшой круглый стол, три стула; в остальном все было кое-как.
— Все возьмите, только не убивайте, — сдавленно произнес Угаров. — Я хороший, — добавил он, садясь.
Те тоже расселись. На его просьбу, видимо, никто из них не обратил внимания.
— Мужик, — спросил длиннорукий, — ты мне ответь, почему ты такой нищий? Здесь взять нечего…
Угаров смутился.
— Я тут не живу, — пробормотал он.
— Ты чем бабло зарабатываешь? — тихо спросил грузный. — По тебе видно, что ты не воруешь.
— Я психолог.
— Ты — псих? И за это платят?! — расхохотался длиннорукий.
В груди Угарова почему-то затеплилась надежда, что его не убьют, и, чтоб поддакнуть, он тоже мнимо расхохотался. Но в хохоте таилась дрожь.
Грузный задумчиво глянул на Угарова.
— Обидел ты нас своей нищетой… Ну да ладно. А что, ты правда псих?
— Психолог. Я изучаю переживания людей, их чувства…
— Интеллигент, значит. И так обнищал, — грузный еще более глубоко задумался. — Давай водки выпьем за знакомство. У нас водка не в обиде…
И, откуда ни возьмись, появилась бутылка. Длиннорукий достал из поганого шкафа стаканы, грязные, как смерть.
— Водка все простит, — произнес грузный. — Разольем. Разлили.
— Хорошо, — грузный вздохнул. — Но ты мне скажи — псих ты или психолог, все равно, — если я человеку, как говорят, своему брату, голову отрежу ножом, что во мне будет? Голова на полу…
— Совесть пробудится, — глухо ответил Угаров. Длиннорукий чуть не упал со стула.
— Ну ты загнул! Сразу видно — псих… Мы — люди обыкновенные, нормальные… Но ты мне нравишься, — вздохнул грузный.
Тогда Угаров решил прикинуться идиотом, лишь бы не убили. Длиннорукий взмахнул руками и брякнул, чуть возмущенно:
— И за это тебе деньги платят? А мы тут трудимся, воруем, брюхом рискуем — и всё за поганое бабло… А ты устроился…
Угаров не знал, что сказать, и от страха бормотнул:
— Нам мало платят.
Длиннорукий возмутился:
— И что? А чего человеку надо? Ты, думаю, сыт и пьян… Крыша есть. Чего еще?
Угаров развел руками и произнес:
— Виноват.
В ответ два пришельца лишь захохотали.
— Выпьем!
Выпили.
— Как тебя звать-то?
— Вадим.
— Вадимчик, ты нас доведешь. Смех — дело опасное.
— Я всегда так думал, — произнес Угаров и стал поддакивать пришельцам во всем, что бы они ни говорили.
А говорили они порой такие дикие вещи, что Угаров даже не мог понять, о чем идет речь. Логика отказывала ему, и, пораженный этим, Угаров под конец заплакал. Пришельцы не удивились.
— Правильно, Вадим, правильно. Плачь. Ничего у тебя нет: ни ума, ни бабла, ни дома, похожего на дачу… У нас тоже ничего нет, но мы этому рады. Главное — у нас души нет, но нам не страшно…
Угаров вылупил глаза от таких глубокомысленных слов, и слезы его сразу высохли. «Ну и ну, — подумал он. — А что? Хорошо, если меня зарежут философы, красиво будет…»
Но вместо этого грузный вынул из внутреннего кармана своего рваного пиджака такую огромную пачку денег, и, видимо, все купюры пятитысячные, что Угаров опять обалдел, но уже в другую сторону, и даже облизнулся.
Грузный изъял из этой пачки пятитысячных на глаз эдак на сто тысяч рублей и вручил их ошалевшему Угарову, который от такого подарка пошевелил ушами.
— Нам бабла не жалко. Бери. Угощайся.
Длиннорукий подхватил:
— Не горюй, Вадимчик. То ли еще будет… Мы пошли.
Пришельцы встали, собрались и вышли. Угаров так и цепенел на стуле. Потом взглянул в окно. Уже светлело, и в глубоком утреннем тумане он увидел, как две одинокие фигуры пришельцев медленно уходят, исчезают из виду, тонут в пространствах и туманах.
Наконец Угаров встал, деньги припрятал ближе к сердцу, но в полусуществующем шкафу нашарил початую бутылку спиртного и жадно всё выпил, радуясь, что живой.
О пришельцах не думал; решил: «Бог с ними, кто их знает, откуда они и где воруют и воруют ли они вообще. Не мое это дело. И без этого ум пошатывается от того, что творится в мире».
Покачав головой, Угаров лег спать. Ему снились бесчисленные дико орущие лица. Это визжали те, о которых он писал анонимки в Интернете. От этого внутреннего визга в своем сновидении он и проснулся. Солнце тупо смотрело в окно.
Угаров решил бежать от трудностей жизни, голова трещала, но ноги ходили. Не забывая о подарочных деньгах, он добрался до ближайшей автобусной остановки, доехал до железнодорожной станции…
Вернувшись домой, Угаров впал в сумеречное состояние. К тому же он побаивался ночью заходить в свой клозет. «Вдруг открою дверь, а на родном толчке сидит оно… иное существо… кто-то…» — дремалось ему в уме.
Но дома его ждала весть. Только он прилег, чтобы очухаться, как загремел мобильник, и не кто-нибудь, а его двоюродный брат Витя Акимов пригласил его на крестины и одновременно день рождения своего годовалого сына, младенца, по существу. Торжество должно состояться через два дня.
Угаров хотя и выругался про себя, но согласился. Брат есть брат, пусть и двоюродный…
…Акимовы действительно готовились к торжеству. Младенцу Димочке исполнялся год, но, главное, отец, Виктор Акимов, согласился его крестить. К этому его склонила его прекраснейшая супруга Лариса Петровна, или просто Лара. Виктор вообще был добродушнейшее существо, человечество любил, но в Бога не верил. Лара убедила его если не верить, то хотя бы крестить младенца.
Сама Лара в свои тридцать лет давно уже пришла к вере в Бога, хотя родилась в сугубо атеистической семье. Сдвиг к вере произошел благодаря чтению русской литературы, классики, конечно, и Диккенсу. Воздействие от русской классики перевернуло всю ее душу, уничтожило все маразмы и метастазы атеизма и материализма; рухнуло влияние циклопов мира сего, и в ее душе, где-то в глубине, пробудилось то, что вполне можно назвать отраженным светом бессмертия. В общем, все случилось как надо.
С Диккенсом же у Лары отношения были не такие мистические, как с русской литературой, зато более интимные. Ей настолько по душе пришлась вера Диккенса в конечную победу добра в человеке, несмотря на жестокость мира, что она стала ликовать, почувствовала облегчение душевное в том смысле, что человек и добрые начала в мире неотделимы. Она восхищалась благородными героями Диккенса.
Ее муж долго хитрил перед лицом ее горячей веры. В добро-то он верил, а в Бога и в бессмертие души — нет. Лара атаковала его больше по линии бессмертия души в том плане, что без этой веры жизнь превращается в бред, насмешку, наконец, в полный идиотизм всего существующего. «Атеизм и материализм — это капитуляция перед смертью», — не раз говорила она ему.
Виктор соглашался, что это действительно так, но к вере подвигался с трудом, Лара толкала его, словно упрямого слона.
Но в отношении младенца Виктор довольно-таки быстро сдался.
— Димочке, младенцу моему, я не могу перечить, — наконец согласился он. — Мало ли, вдруг ты права… Не могу я младенцем рисковать.
…Крестить младенца решили за день до дня рождения Димочки, на который и пригласили родственников и близких друзей, чтобы отметить и крестины, и день рождения вместе.
Угаров, однако, никак не мог еще прийти в себя после всего, что с ним случилось. А ведь, чтобы прийти к брату на праздник, надо было выглядеть приличным, если не душевно, то с виду. Угаров же оказался в каком-то сумеречном состоянии. То ему казалось, что пришельцы могли или даже хотели его прирезать и он чудом избежал смерти, то, словно наяву, снились личики персонажей его интернетных анонимок… Заливал он тоску пивом. Особенно мучило его то, что случилось бы с ним после того, если бы его зарезали, убили… В этом он ничего не понимал, хотя вдруг на ум пришло воспоминание об одном человеке, который утверждал, что в трупе завсегда остается так называемая душа праха, и отсюда всякие огоньки по ночам и другие явления на могилках. Но Угарова спасало пиво.
Потом он все-таки забрел в один странный магазинчик, чтобы купить подарок Акимовым, точнее, младенцу. Выбрал почему-то слона, довольно увесистую статуэтку.
…Годовалый младенец лежал в покое в гостиной, где собирались гости на него посмотреть, пока его не унесут в спальню, чтобы он не смущал застолья.
Угаров пришел одним из последних, и Лара вздрогнула, когда он вошел. Она тайком недолюбливала такого родственника.
Вокруг младенца уже заканчивали славословить его приглашенные. Фактически многие уже потихоньку рассаживались за стол. Батюшки не было, заболел.
Сначала Угаров довольно смиренно вручил Ларе подарок — слона. Лара снова вздрогнула.
— Почему слон? Зачем младенцу слон? — растерялась она.
— Ларочка, не возражай, — вмешался Виктор. — Это нелепо, но Вадим свое дело знает.
Но когда Угаров подошел к младенцу, тот заревел, залился слезами. Угаров тут же отскочил, и младенец тут же успокоился.
Вначале на это не обратили внимания, но когда Угаров второй раз, а потом и третий подходил к дитяти, тот неизменно ревел.
Лара встрепенулась.
— Вадим, что это такое? Объясните! Вы подходите к невинному младенцу, и он тут же плачет. В чем дело? Что от вас исходит? Ребенок-то Божий, он чувствует…
— Что он может чувствовать? — разозлился Угаров. — Да вы на него посмотрите внимательно! Он явно недоразвитый!
Тут уж побагровел обычно добродушный отец.
— Что? Что ты сказал? Наш младенец недоразвитый?!
— А что тут особенного?! Бывает! Рождается недоразвитый ребенок, с мозгами набекрень…
— Ты что, с ума сошел?! — Виктор почувствовал, что сам сходит с ума от ярости. — Да сам дядя Саня, он сейчас подъедет, сказал, что у Димочки многозначительное лицо!
— Ну и что?! Дядя Саня, как известно, пьет много, вот ему и померещилось многозначительное лицо!
— Витя, он твой брат, но за такое мнение о ребенке пусть убирается из нашего дома вон! — закричала Лара. — Я не могу терпеть его ни одной минуты!
И она швырнула пресловутого слона на пол.
Гости, уже предвкушавшие добрую выпивку, зашумели и стали вставать со своих стульев.
Виктор ценил родственные связи, и его доморощенное терпение рухнуло. Он схватил брата за шиворот и стал выводить. Угаров страшно брыкался и, отбиваясь, покрикивал, что у младенца на лбу написано, что он недоразвит.
Угарова с помощью гостей вывели, не причиняя ему, впрочем, ущерба. Пищащее дитя успокоили улыбками.
А потом всеобщее веселье, радость по поводу крещения и рождения человека да и стопки водочки сделали свое благородное дело. Добролюбию не было конца.
Когда все закончилось, Лара, раскрасневшись от радости и благоденствия, все-таки заметила мужу:
— Извини, но Вадика я всегда подозревала в чем-то… даже не могу выразить, в чем…
Виктор задумчиво крякнул.
А Угаров, придя домой, впал в моральный кризис, причем, как он почувствовал, надолго, может быть, навсегда…
Навеяно рассказом Ч. Диккенса «Крестины в Блумсбери».
Анна Матвеева. Жемымо
Я родился в самом начале восьмидесятых, в Свердловске, в бараке на улице Гурзуфской — под окном нашей комнаты висел, как полковой барабан, громадный оцинкованный таз. Выбором времени и места судьба сообщила, что в жизни моей не случится не только особенного успеха, но и простого человеческого счастья, которое обычно считают его заменой.
Сейчас, когда те годы, мои детские времена, уже затянуло романтическим туманом, я нахожу в том мирке моменты совершенной радости, которые приходят и к самому одинокому, несчастному ребенку.
Один из них — качели. Они стояли во дворе дома номер семь, по соседству с нашим бараком — относительная новостройка заняла недавний пустырь и выглядела на фоне скромных пятиэтажек будто атомный ледокол «Ленин» среди плотов. У этого дома был породистый, бордово-серый окрас, квартиры хитрой планировки и, предмет главной зависти окружающих, лоджии. И все же каждый житель нашего района, где до прихода человека строящего дремали вековые болота, гордился этим домом — его даже удостоили особого имени. Семёра. В те времена было модным упрощать и огрублять даже самые ласковые и красивые названия: наш район звался Посадом в честь улицы Посадской, ближайший кинотеатр «Буревестник» местные переименовали в «Бурелом». Семёра существует по сей день — как постаревшая красавица, прикрывает морщинистые стены и тусклые окна нарядами-деревьями. Вот только качелей, любимой моей «березки», больше нет.
Эти качели были выкрашены белым цветом, а поверху тонкой кисточкой мастер изобразил трещины в берёсте, черные штрихи, похожие на арифметические знаки равенства. Равенством во дворе при том не пахло — все знали, что качели поставлены здесь не для барачных детей. И мне даже в голову не пришло бы качаться здесь днем или вечером.
Я приходил к «березке» ранним утром, задолго до первого урока. В нашей комнате, где спали четверо, только один меня терпел. Я знал, что после моего ухода здесь появляется воздух — ведь тетка Ира постоянно говорила про меня:
— Дышать от него нечем! То спит, то ест!
Ветхий ранец прыгал на спине, как накладной горб, — я бежал к своей «березке» и напевал вначале тихо, а потом все громче и громче любимый романс тетки Иры, который она исполняла после первой бутылки:
«Ве-сен-ни-ми» и «наив-ны-ми» тетка выпевала по нотке — в бараке была приличная акустика, и каждый звук падал хрустальной каплей, и не верилось, что тетка Ира, «техничка-алкоголичка», как звали ее на Посаде, умеет так петь. Мне в этом романсе больше всего нравилось таинственное слово «жемымо». Было что-то особенное, соблазнительное, женственное. Может быть, даже французское. Я не сразу понял, что «жемымо» — это слуховая обманка, но даже тогда не перестал любить это слово — оно как пароль открывало мир, который у меня однажды будет. Я не знал планов судьбы, но, мечтая о будущем, надеялся, что однажды приеду во двор Семёры за рулем роскошной «девятки» цвета «мокрый асфальт». Прижавшись ранцем к металлической спинке качельной сидюшки, я отталкивался ногами и раскачивал «березку», взлетая все выше. Вместе с нею уносились вверх мои мечты.
Вот оно, будущее! Я небрежно кручу руль одной рукой, медленно останавливаюсь у подъезда, где живут мои враги-одноклассники Глеб Репин и Виталя Корнеев. Вот они — Репа и Корень будущего — выходят из подъезда, одетые как бичи из барака. То есть как тетка Ира, как ее сожитель Василек, как мой двоюродный брат Димка, как я сам. Не знаю, почему в моих мечтах Репа и Корень менялись с нами одеждой, — но в раннем утреннем полете над пустынным двором от меня никто не требовал логики и мотивации.
Вот я неторопливо опускаю тонированное стекло и строго, без улыбки смотрю на бывших недругов. Лицо мое в мечтах удивительно походило на лицо дяди Паши Петракова — гангстера по кличке Паштет. Паштет проживал в Семёре, и это был еще один повод для Репы с Корнем, чтобы задирать нос.
Паштет, как большинство бандитов, был нормальным советским пацаном, родом из спортивной секции. Много кто из них в детстве мечтал стать олимпийцем, быстро бегал, высоко прыгал и метко бил по чужим носам. Но когда на Урал пришли иные времена — точнее, не пришли, а дали с размаху по воротам тренированной ногой… То время перемен упало на пацанов так же внезапно, как ранняя звезда в песне Аллы Пугачевой (еще одна теткина любовь, шла сразу после «жемымо», но впереди многокуплетных блатных песен, одна из которых мне нравилась больше других — где «злобный пес разорвал мне бушлат»). Страна получила свободку. Уралмаш, король заводов, на месте встал, раз-два. Профессиональный спорт сейчас же превратился в детское, несерьезное занятие. Впрочем, привычка тренироваться никуда не делась — и в каждой тренажерке в те годы стояла очередь к любому станку. Цеховики шили «адидасы», варенки и шапочки-«пидорки» из женских рейтуз, на рынках продавались корейские платья с кружевами-перьями — такого же химического цвета, как корейские соки. В узкую щель между Союзом и Западом падали первые плоды свободы — «марсы», «сникерсы», «баунти» и водка «Стопка». И вот тогда на пути между ларьками — смыслом жизни эпохи ранних девяностых — и деньгами — смыслом жизни для многих во все времена — встали те парни, имя им легион. Почти весь легион ныне — на кладбищах Екатеринбурга: Широкореченском, Северном, Лесном. Лег он, легион.
Был среди бандитов, окормлявших пионеров коммерции, и наш Паштет. Крышевал рынки, «ломал» деньги у коммерческих магазинов — комков, при его участии был даже продан первый в области эшелон меди.
В мечтах я видел у себя такое же героическое лицо, как у Паштета, — вот только, чтобы оценить эту героику, надо было смотреть на него обязательно в профиль. Линия лба Паштета переходила прямо в переносицу, не образуя никаких простонародных углов. А нижняя губа выезжала вперед, как ящик в сломанном комоде. Через много лет, когда я увидел портреты Габсбургов в Национальной галерее, понял, на кого был похож герой моего детства.
Одет он был всегда безупречно: кожаная куртка, норковая шапка, темно-зеленые шароваристые штаны, белые «саламандры» и белые носки. Иных в те годы просто не носили — если у тебя были черные носки, ты как бы признавался в том, что не меняешь и не стираешь их каждый день.
Качели уносили меня всё выше, милая моя «березка»! В такие минуты я забывал о том, что мамку мою лишили родительских прав за пьянку, а папки я сроду не видел, но знал, что назвали меня по его желанию. Филипп — имя курчавого певца, похожего на пуделя Артемона, правда, в пору моего детства он (певец, не пудель) еще не был так знаменит. Он дождался отрочества, чтобы бабахнуть всей своей славой — как из пулемета Дегтярева — по скромной жизни свердловского мальчика. Киркорыч — одно из самых частых моих прозвищ в те годы. И все же, летая вверх, я забывал и об этом, и о том, что теткин сожитель Василек каждый день ищет повода дать мне пинка, а после обходится без повода, пинает просто так. Но когда чья-то рука вдруг резко остановила полет, схватив «березку» за металлический поручень, я тут же вспомнил всех своих родственников, сладко спящих в бараке. Вот вам и «жемымо».
Передо мной стоял Паштет во всей своей славе. В ногах у него терлась собачка, пушистая и желтая, как маленький стог сена. Собачка смотрела на меня и часто, будто для врача, дышала, улыбаясь. Зубки у нее были мелкие и острые, как битое стекло.
— Здоро во! — сказал Паштет и протянул мне руку.
Я чуть не обмочился от волнения, по ошибке протянул левую ладонь.
Собачка зевнула.
— Погода-то какая! — с чувством произнес Паштет и обвел рукой вокруг с таким видом, как будто сам сделал с утра эту погоду и теперь готов предъявить ее миру. Я кивнул. Погода Паштету удалась. На ветровом стекле его знаменитой машины — первого в городе «опель-кадета» — желтели распальцованные рябиновые листья, и две-три алые ягоды лежали между спящими «дворниками», как будто их поместили туда специально. В широком небе нежились крохотные, свежие облака. Птицы передумали улетать на юг и пели громко, как по радио.
— Как жить хорошо! — заметил Паштет и потянулся, так что полы его куртки разошлись, и я увидел турецкий свитер, заправленный в брюки, а главное — пистолет Макарова, небрежно сунутый во внутренний карман.
— Слышь, пацан! — адресно обратился ко мне Паштет, отпинывая в сторону собачку. Я уже догадался — и читатель вместе со мной, — что собачка, как и я, не имела никакого отношения к Паштету, она лишь хотела иметь к нему это отношение. И пользовалась случаем засвидетельствовать свое почтение, преданность и остренькие зубки. — Пусти-ка!
Я поспешно слез с «березки», она испуганно тренькнула. Паштет не без труда уместился на еще теплой сидюшке, и вот уже белые «саламандры» отталкиваются от земли, и Паштет летит высоко, почти как я. А потом ему надоело поджимать ноги, и тогда он встал, вручил мне пистолет и начал крутить на качелях «солнышко».
Мы всё еще были одни во дворе. Пистолет показался мне тяжелым, как монтировка Василька. Собачка подхалимски смотрела на нас из-под рябины.
Той осенью Паштету было каких-то двадцать пять лет.
Не помню, как он слез с качелей и забрал у меня свой «Макаров». «Дворники» очнулись, стряхнули со стекла рябиновые листья. Паштет помахал из-за руля.
Мне бы никто не поверил — разве что Димка, старший двоюродный брат. Толстощекий и добрый, он с невероятным трудом учился, словно каторжник, кротко отсиживал в каждом классе по два года. Таблица умножения никак не давалась ему, хотя по программе у них уже второй год была алгебра.
— Мне бы, Фил, восемь классов окончить, — мечтал брат, — и потом в учагу. На токаря.
Добрее, чем Димка, я никого в своей жизни не знал. Тетка Ира, та только пела, как ангел, нрав имела сварливый, да и поколотить могла. С Васильком они бились нещадно, «до кровей», потом буйно мирились, и Димка старался как можно скорее увести меня из дому в такие минуты. Мы с ним сидели на веранде детского сада, выстроенного через дорогу от барака, и смотрели на клумбу, где поднимались длинные, как второгодники, мальвы и по собственному почину выросшая крапива, каждый лист которой казался мне похожим на крокодилий хвост. Деревянные половицы веранды пружинили под ногами, Димка, сощурившись, добивал подобранные во дворе Семёры «бычки» и мечтал о будущем. У него тоже были свои надежды, все как одна связанные с романтическим произволом улицы.
— Попасть бы в кенты к Паштету, — мечтал мой брат. — Я бы для него… да я бы всё для него, Филипок, делал. Сказал бы он мне на стрелку ехать, я б на стрелку ехал. Сказал бы — разобраться с кем, я б разобрался.
— А убить? — замирал я.
Димка тяжело размышлял, щеки, и без того красные, как у зимней птички, имени которой я не знал, становились малиновыми.
— Убил бы.
И тут же сворачивал теме шею:
— Я б тебе, Филипок, купил бы целую коробку бананов. И «баунти — райское наслаждение». А матери — шампунь и колготки. А этому козлу, Васильку, — отравленного спирта. Может, сдох бы!
Он был очень добрым, мой брат Димка. И я всегда с удовольствием искал для него недокуренные басики — иногда во дворе Семёры мне удавалось подбирать чинарики «Конгресса», который предпочитали Паштет и его люди, и коричневые, с валидоловым вкусом «Море» бандитских подруг.
Как приятно мне было порадовать брата!
Но в тот день, когда Паштет крутил «солнышко» на качелях, в тот день я не успел рассказать Димке о своем приключении — потому что следом меня накрыло еще одно. Словно докатилась вторая волна сентябрьского чуда.
Учительница стояла у доски с таким видом, будто ей не терпится поделиться с нами ужасно важной новостью. Новость она прикрывала от нас своей широкой юбкой.
— Ребята, у нас новенькая! — сообщила наконец учительница и отступила прочь, и за широкой юбкой, словно за открывшимся занавесом, обнаружилась маленькая, но очень красивая, какая-то по-особенному ладная девочка.
— Стелла была отличницей в своей школе. И она обязательно будет отличницей у нас, правда, Стелла?
Девочка с каменным именем (а разве оно не каменное? Тяжелое, как надгробие) пожала плечами, словно еще не решив, стоит ли удостоить нас такой радости.
— Подумаешь, — прошипела моя соседка по парте, Вика Белокобыльская, в которую я на днях всерьез собирался влюбиться.
Стелла молча прошла между рядов и села прямо за нами. Я сразу почувствовал себя особенно жалким и дурно одетым: на обувь для меня скидывались чужие родители со всей параллели, а одежду я донашивал за Димкой, и она висела на мне, как «элитный секонд-хенд из лучших европейских бутиков», что повис через пару лет на многих моих знакомых, включая ту самую учительницу.
У Белокобыльской пылали уши — так ей хотелось повернуться и сжечь презрением новенькую. Но сразу после звонка, когда Стелла все так же надменно вышла из класса, выяснилось, что тощие косицы моей соседки накрепко привязаны лентами к спинке стула. И встать с места она не может — ленты завязаны какими-то хитрыми тройными узлами.
Белокобыльская икала и выла, ленты пришлось отрезать учительскими ножницами с зелеными ручками, но Стелла так и не созналась.
— Вы что, с ума сошли? — спросила она у всего класса и у нашей учительницы в придачу. — Зачем мне это надо?
Учительница не нашлась, что ответить, — я понял это, когда увидел, что она бросила свои драгоценные ножницы на стол вместе с непроверенными тетрадями. Ножницы с зелеными ручками, в святости которых не сомневались даже школьные атеисты!
И еще я понял, что без дополнительных самоуговоров влюбился в Стеллу.
В тот вечер в нашей комнате было почти что тихо. Тетка Ира затеяла стираться, в ход пошел оцинкованный таз. Василька где-то носила нелегкая (я представлял себе эту нелегкую громадной бабищей с растопыренными холодными руками), а мы с Димкой пытались починить давно списанный с «большой земли» магнитофон «Романтик-306». Дерматиновый ремень вместо короткой металлической ручки, да и собственно надписи «Романтик-306» уже нет — там выведены белой краской острые буквы Metallica.
Димка пыхтел, старался, мне было скучно, и я косился на окно — там за кустами боярышника темнели чужие гаражи. Тетка Ира ожесточенно терла белье на стиральной доске, словно не стирала его, а пыталась разодрать в клочья.
— Добрый день! — вдруг раздалось из коридора, и мы с Димкой подпрыгнули. На пороге стояла очень высокая женщина в белом брючном костюме. За руку она держала девочку, девочкой была Стелла.
— Вы хтось такие? — испугалась тетка Ира, уронив с грохотом свою доску.
— Можно сказать, ваши соседи, — вежливо сказала брючная. — Мы переехали в седьмой дом.
— А-а, — протянула тетка Ира, как будто ей все тут же стало понятно. Она вытерла руки о шторку, ногой сдвинула в сторону таз.
Брючная что-то шепнула на ухо Стелле и сделала глазами в сторону таза, словно объясняя: вот про это я тебе рассказывала. Я сидел не шелохнувшись, толстый Димка закрывал меня почти полностью.
— Я показываю девочке, как живут в бараках, — сказала странная гостья. — Видишь, Стелла, так они стирают. Здесь спят, — она махнула рукой в сторону нашей с Димкой тахты, и брат дернулся от неожиданности, а я предстал перед Стеллой, сказав «привет» писклявым голосом.
Стелла подняла брови.
— Этот мальчик учится со мной в одном классе, Надежда Васильевна.
Надежде Васильевне новость не слишком понравилась. А до тетки Иры стало наконец доходить, что к ней пришла не только пара странных гостей, но и вполне реальная возможность заполучить пузырь не напрягаясь.
— Слышь, Васильна, — доверительно сказала тетка Ира. — Не одолжишь чирик?
Вместо ответа брючная продолжала объяснять Стелле, будто они стояли перед клеткой с медведями:
— И вот так здесь говорят! Такими словами! Теперь ты должна хорошо представлять себе, на что будет похожа твоя жизнь, если не станешь слушаться Надежду Васильевну. Плохие девочки переезжают в барак, стирают в оцинкованном тазу, они пьют водку, спят на грязной тахте, и у них рождаются мальчики.
Тетка Ира тем временем смекнула, что идея бутылки не хочет превращаться в бутылку реальную:
— Слышь, Васильна, тебе тут не зоопарк! Шуруй отседова! Или плати за этот самый, за погляд.
Мне было стыдно, я молчал. Тугодум Димка спросил:
— А почему мальчики — это плохо?
С прочими тезисами странной Васильевны он будто бы согласился.
Гостья медленно, как сытый орел, повернула к нам голову. Какой у нее был нос! Даже отпетый двоечник понял бы на примере этого носа, что такое прямоугольный треугольник. Я по сей день считаю, что именно в человеческих носах природа хранит информацию о нашей родословной. Но тогда я, конечно, ни о чем подобном не думал, тем более в таких выражениях. Я был в ужасе и в смятении. Никогда еще наша комната не казалась мне настолько дрянной, а сам я — таким жалким. Даже магнитофон с корявой надписью «Металлика» не исправлял ситуацию, а лишь только усугублял наше общее ничтожество.
— Мальчики — это проклятие, — объяснила Надежда Васильевна. — Девочки — благословение. И вообще, женщина всегда лучше мужчины.
Не знаю, чем бы кончилась эта сцена, если бы в дверях вдруг не появилась багряная, как говядина, рожа Василька — нелегкая доставила его сегодня домой необычайно рано. Гостьи поспешили на выход, и Стелла одними губами шепнула мне какое-то слово. Димка уверял, что это было слово «извини».
У меня и у Стеллы, девочки, умеющей завязывать тройные узлы и врать в глаза учителю, у нас с ней нашлось кое-что общее. Да, она жила в Семёре, у нее, как вскоре выяснилось, даже была собственная комната. Но Стелла, как и я, осталась без родителей — причем если мои все же присутствовали в виде физических тел в этом мире, то родители новенькой погибли в авиакатастрофе, той самой, где пилот дал сыну подержаться за штурвал. Надежда Васильевна, несмотря на брючный костюм и геометрический нос, была родной бабушкой Стеллы. Сложно было представить себе человека, которому меньше подходило бы это уютное, круглое слово!
Моя соседка по парте Вика Белокобыльская назвала Надежду Васильевну емким словом «чиканэ».
— Щас одену сапоги, и пойдем! — кричала Белокобыльская на всю раздевалку, а Надежда Васильевна толковала:
— Никогда не говори так, Стелла! Запомни, «одевают Надежду, надевают одежду». Кроме того, сапоги обувают. И совсем не обязательно информировать об этом всю школу.
Белокобыльская, пусть и девочка, была для Надежды Васильевны не благословением, а чем-то вроде наглядного пособия. Типа той листовки, что висела в нашей столовке: «Хлеба к обеду в меру бери, хлеб — драгоценность, его береги». Конечно, Вике это не могло понравиться, но она помнила изрезанные ленты и пониженные в звании ножницы с зелеными ручками и потому молчала.
А я однажды с удивлением обнаружил рядом с собой Репу и Корня: они явно хотели что-то спросить. Как правило, недруги не удостаивали меня бесед, сразу били по почкам.
— Правда, что ты кореш Паштета? — спросил Корень. Его батон был одним из первых в районе кооператоров. Репа угрожающе сопел рядом, готовый тут же доказать свою лояльность.
История, как «мы с Паштетом» вместе качались на «березке», давно гуляла по району — я поделился с Димкой, брат от гордости за меня тут же понес новость дальше, и она летала от одной садиковой веранды и компании до другой, пока не добралась до моих главных врагов. Как ни странно, они в нее сразу поверили. Хотя и решили переспросить.
Репа и Корень лупили меня с первого класса, это было для них таким же важным ежедневным делом, как кисель с коржиком на завтрак. Доставалось за всё — за имя, за то, что живу в бараке, за мерзкие, с точки зрения Корня, кудрявые волосы, за то, что их родители покупают мне зимние боты. И вдруг выяснилось, что били они меня, в общем, зря, потому что мерзкий кудрявый Филипок оказался корешем самого почитаемого местного бандита.
Когда я кивнул, что правда кореша, и даже рассказал про «Макарова», Корень предложил сегодня же пойти с ними «травить собак». Димка в те дни болел, лежал дома, поэтому я надел («надевают одежду»), с разрешения, конечно, его синюю телогрейку, на спине которой было по трафарету выведено Kill'Em All. И побежал к «березке».
Отныне в наших отношениях с Корнем и Репой присутствовала некоторая неловкость: они всё еще по привычке хотели меня бить, но понимали, что делать это уже не вправе. Желания расходились с возможностями, и Репа с Корнем, натужно проявляя ко мне симпатию, внутренне невероятно страдали.
У моего «кореша» тем временем тоже происходили серьезные перемены. Я нашел бывших врагов на качелях — Корень рассказывал Репе свежую байку про Паштета и при этом поглядывал на меня, как на учительницу, которой сдавал правило. Пришлось кивать с умным видом; впрочем, я действительно уже слышал эту историю от Димки. На днях по приказу своего хозяина. Паштет бросил гранату в окно одному авторитету. У авторитета был день рождения, пили «Амаретто Дисаронно», именинник погиб сразу, остальных гостей — человек десять — изрядно посекло, а уже через минуту их достреляли на месте. Как в древней Индии, на костер в девяностых всходили непременно со свитой. Наш район пребывал по этому поводу в страхе и возбуждении. По этикетным нормам, принятым в Свердловске и Палермо, за гранату Паштету должна была прилететь скорейшая ответка. Один из главных, центровой с короткой и звучной фамилией, по слухам, выписал Паштету тормоза. Как и его хозяину, имя которого знающие люди называли только в самых серьезных случаях.
Нам было тогда по одиннадцать, и, хотя у Репы уже росли усы (у Белокобыльской, впрочем, тоже были усы — и она ревела, когда ей об этом напоминали), нет никого глупее мальчишек в этом возрасте.
Уличные собаки мирно спали на канализационных люках, грелись вонючим теплом. Репа подошел к ним и начал лаять во всю глотку. Лаял он, по мнению Корня, профессионально. Собаки взволновались, принялись гавкать в ответ. Они были не чета той собачке-стожку — здоровенные дворовые шавки с хвостами как сабли. Мы стояли и лаяли друг на друга, а Корень еще и пытался ударить одну из собак палкой с гвоздем, он рачительно принес ее с собой.
— Ну-ка прекратите! — приказал какой-то мужик: он вышел из подъезда с помойным ведром и бультерьером, похожим на хмурого злопамятного поросенка.
— А че, если они первые к нам лезут, — заныл Репа. — Мы ниче не делали, они сами начали, — ныл Репа тоже профессионально, мужик махнул рукой и двинулся к мусорным контейнерам. Бультерьер семенил с ним рядом и не мог оглянуться, даже если бы хотел, — точно как свинья.
Я загляделся на бультерьера — Димка рассказывал, что многие заводят их специально для боев. И пока я смотрел на него, одна из шавок без лишних звуков вцепилась в ногу Репы.
Как он закричал! До сих пор у меня стоит в ушах этот крик — вопль искренней боли. Корень бросился прочь, за ним неслась и лаяла собачья стая. А я схватил палку с гвоздем и, зажмурившись, саданул по лохматой морде с черными ушами. Я не думал, что делаю, — шавка вполне могла еще яростнее сжать челюсти, но она была щенок, инстинкты у нее пока что не окаменели, и потому она выпустила ногу. Репа тут же повалился на землю; с помойки к нам бежал мужик, его хмурый бультерьер скалился, чуя запах крови.
И здесь мой героизм закончился — я вспомнил, что живу в бараке и что мне нечего делать во дворе Семёры. Пока мужик еще не добежал до нас, я метнулся, как пес, вправо-влево и юркнул в ближайший подвал. Двери в подвалах моего детства всегда были открыты, и я много раз спускался в этот смердящий мир — смердел он даже в Семёре. Крысы, кошки, бомжи, картежники, гроб, стоящий в закуте, — в подвалах Посада было интереснее, чем в самом загадочном сне. Но в этот раз мне было не до гроба. Я прислонился к влажной стене. Где-то рядом капала вода — каждая капля звучала как нота. И хотя, кроме этой капели, все вокруг было тихо, я, дитя барака, наследный принц бывших болот и претендент на обладание оцинкованным тазом, всегда чувствовал чужое присутствие.
В подвале был кто-то еще, и ему было очень важно остаться незамеченным.
А я влетел сюда, топая, бахнул дверью — лишь бы бультерьер с хозяином не нашли меня и не устроили публичную разборку с участием Василька и тети Иры. Я так же шумно поднялся по лесенкам, выглянул в дверь; она скрипнула. Репу уносил на руках в дом его отец. Мужик с бультерьером грозно озирались, и бультерьер, клянусь, скосил свои поросячьи глазки в мою сторону. Нет, выходить было нельзя.
И тогда я снова спустился вниз, но уже невесомой, бесшумной походкой — ей обучил меня в минуту доброго затишья Василек, которого нелегкая занесла однажды к ворам. Настоящего вора из теткиного сожителя не получилось, но кое-что он помнил и проводил для нас с Димкой небольшие мастер-классы. К примеру, я до сих пор умею «ломать» деньги.
Тихо прошел мимо закута с гробом, спугнул крысу — но она тоже была воровской породы и шмыгнула почти незаметно, будто газетка прошелестела на ветру. У третьего с краю подвального окошка стоял человек, неподвижный, как памятник Свердлову. И я не знаю, что осветило его фигуру в тот момент — луна ли, свет ли фар «девятки» Репиных, помчавшихся отвозить искусанного сына в травму, — я не уверен ни в луне, ни в фарах, но точно знаю, на чем бликовал этот свет. То был символ эпохи — калаш.
Человек не видел меня и не слышал, а я прилип к стене, чувствуя, как намокает от пота Димкина телогрейка. Тот, с калашом, мог учуять запах, и потому я двинулся в обратный путь, мимо гроба, по тюфячной вате, раскисшей под ногами и превратившейся в скользкую дрянь.
Конечно, читатель догадался, кого поджидал у окошка человек с автоматом. Уж, наверное, не любимую девушку!
Я бережно прикрыл дверь подъезда, сквозняк приподнял бахрому бумажных объявлений и опустил ее как занавес. Собаки уже снова вернулись к своим теплым люкам и спали на каждом по две.
Во двор Семёры въезжал «опель» Паштета, из окон грохотала музыка, ымц-ымц-ымц. Рядом с Паштетом сидел мужик, сзади — две девчонки.
Я кинулся наперерез, и Паштет едва успел затормозить. На нем был исландский шарф, почему-то я это заметил и запомнил.
— Дядь Паша, в подвале киллер! С калашом!
Ногу Репе зашили, но дворняга умудрилась повредить ему что-то важное, и Репа теперь сильно хромал и столь же сильно гордился — врал всем, что не собака виновата, а пуля, предназначенная Паштету. Некоторые верили. Из-за хромоты Репу впоследствии забраковали на медкомиссии, и он не служил в армии, в отличие от своего друга Корня — отличие было ключевое, потому что Корня убили в Чечне.
Паштет, по слухам, скрывался где-то в Венгрии. А я целый год после встречи в подвале писался в постель. Тетка Ира заставляла выносить матрас на улицу, и Димка начал впервые в жизни меня стесняться. К тому времени он уже был в «пехоте», выполнял мелкие поручения кого-то из уралмашевских — его мечты сбывались, но судьба вдруг вспомнила и о моих. Однажды в дверь барачной комнаты постучался мужчина, весь, от макушки до носков ботинок, словно бы выделанный из тонкой, мягкой, красиво примятой кожи. Голос у него был такой, что всем, кто его слышал, хотелось откашляться.
Гость огляделся и, поправив на носу очки, закрепил их пальцем, словно бы приклеил к нужному месту.
— Здесь проживает Филипп…? — он назвал мою фамилию, и тетка Ира кивнула:
— Здеся он. Проживает… все мои силы проживает! Кожаный человек еще раз утвердил на месте непослушную перемычку и начал объяснять тетке Ире, что меня хочет усыновить один очень богатый и влиятельный человек. Ей всего лишь нужно подписать некоторые бумаги, и она сможет получить за свое согласие немаленькую сумму.
Тетка Ира недоверчиво слушала:
— А на кой он влиятельному-то? Золотой, что ль? Он, слышь, по ночам ссытся.
Кожаный человек сдернул с носа непокорные очки и, честное слово, хотел швырнуть их в тетку Иру, но передумал и вежливо спросил, согласна ли гражданочка такая-то расстаться со своим племянником.
Вечером мы сидели за столом, и тетка Ира с особенным чувством пела мой любимый «жемымо». Василек смотрел на меня подозрительно, как на полную бутылку, которая только что была пустой. Димка шлялся где-то до поздней ночи, пришел, когда я уже спал.
А потом началась моя новая жизнь, за которую, как я полагал, следовало благодарить Паштета. Таинственный усыновитель повелел отправить меня в частную школу для мальчиков в Лондоне, и через месяц кожаный человек, велевший называть его Андреем Сергеевичем, уже должен был лететь со мной в Англию. Был июль, но я сумел попрощаться со всеми своими 300 школьными знакомыми — я даже Белокобыльской предложил писать мне письма, и она милостиво согласилась. Усики ее совсем не портили, она превращалась в симпатичную девушку. Но что мне было до этой девушки? Главное — передать новый адрес Стелле.
Дверь открыла Надежда Васильевна, в белом махровом халате. Провела меня в комнату, уселась в кресло. Бледные ноги, которые я предпочел бы не видеть, она, как специально, закинула одну на другую. Голубые вены, разрисовавшие кожу, были похожи на дождевых червей.
— Ты едешь в Англию? — удивилась Надежда Васильевна. — Я бы поняла, если бы туда поехала какая-то девочка.
— А Стелла дома? — спросил я. На мне — в июле! — был совершенно новый костюм из кусачей серой шерсти, был даже галстук, завязанный лично Андреем Сергеевичем.
— Стелла гостит у приятельницы, — сказала Надежда Васильевна и все-таки укрыла своих червей полой халата. — Могу передать, что ты заходил, но ее это навряд ли заинтересует.
Я так и не решился отдать странной старухе бумажку с адресом. Тем удивительнее было, что Стелла все же написала мне в Англию и даже прислала свою фотографию — подобные портреты в земляных, ретро-коричневых тонах делали в те годы в Доме быта. Я выслал свою карточку — на фоне «Катти Сарк», с серьезным лицом. Снимал меня лучший друг — Джонни Эшвуд.
Как быстро забылось все, что было у меня до Англии! Даже когда пришло письмо от тетки Иры (адрес на конверте вывела рука Андрея Сергеевича) — она писала, что Димку застрелили на разборках, а Василька посадили за кражу, которой он, конечно же, не совершал, — даже тогда я воспринял эти новости так, будто услышал их из телевизора — и они касались кого-то другого, не меня. Я хорошо учился, раз в год фотографировался — этого требовал таинственный покровитель, занимался греблей, изживал русский акцент. Единственное, что я позволял себе делать в память о прошлом, — это читать в библиотеке старые российские газеты. Однажды на глаза мне попалась заметка о том, что бывший криминальный деятель из Екатеринбурга, Петраков по кличке Паштет, был взорван вместе со своим хозяином К-вским по кличке К… в вертолете, в окрестностях озера Балатон. Паштета и К… грохнули два года назад, когда я только привыкал жить в Англии.
Конечно, меня и прежде волновал вопрос: кто был моим таинственным покровителем? Кто взял меня под опеку? Но Андрей Сергеевич вел себя еще извилистее обычного, когда я пытался разузнать у него хоть что-то об этой личности. Я не сомневался, что опекун — это Паштет, спасенный мной от калаша, но оказалось, что Паштет давным-давно качался на небесных качелях и даже, может быть, крутил на них «солнышко»…
Чем старше я становился, тем чаще обо всем этом думал. Стелла, с которой мы переписывались время от времени, рассказывала, что Надежда Васильевна хочет отправить ее в Сорбонну. Но за год до окончания школы ее странная бабушка умерла.
Я не понимал, зачем мне ехать в Екатеринбург на похороны Надежды Васильевны — ведь я не полетел туда, даже чтобы проститься с Димкой! Но Андрей Сергеевич настаивал, и поэтому я попросил мать Джонни проводить меня в Хитроу. Мне очень нравилась мама моего друга. У нее было еще два мальчика, младше нас с Джоном, и взрослая дочь — она жила где-то в Уэльсе.
— Как вы считаете, мэм, девочки лучше мальчиков? — спросил я по дороге. Мы, конечно, собрали все лондонские пробки.
Миссис Эшвуд расхохоталась — у нее был смех точь-в-точь как у Джонни.
— Что за глупые фантазии, русская душа? — так она звала меня после одной истории, литературного вечера, посвященного моими заботами Достоевскому. — Мужчина и женщина — две части одного целого. Что лучше, правая половина яблока или левая?
Миссис Эшвуд обладала неортодоксальным мышлением, клянусь, если бы она не была мамой моего друга, я бы на ней женился.
— Знаешь, русская душа, — сказала миссис Эшвуд, пока мы с ней бежали на регистрацию рейса, — с девочками женщинам проще, особенно простым женщинам. Девочки — в той же системе интересов. А мальчики… Им нужно так много! С ними нужно общаться, и еще — их обязательно нужно любить!
Добрая миссис Эшвуд громко чмокнула меня в лоб и подтолкнула к выходу.
Из-за меня похороны отложили на два дня, и мы с Андреем Сергеевичем мчались в крематорий как на пожар. Надежда Васильевна лежала в гробу — белом, как у невесты. На лбу у нее была повязка, но не с молитвой, как у православных, а со словами «Так умирает Надежда».
Стелла схватила меня за руку, и я почувствовал, что не смогу отцепить ее пальцы — они были как ленты, привязанные тройными узлами к спинке стула.
Бухнула дверь, гроб ушел в печь, будто участвовал в спектакле с крутящимся полом и сменой декораций. Мы вышли из зала, Стелла не плакала, но глаза ее блестели.
Андрей Сергеевич протянул мне конверт — я видел в его лице облегчение, что сейчас он может наконец открыть правду.
Буквы скакали перед глазами как черти.
… августа… города Екатеринбурга… официально удостоверяю…
Это было свидетельство об опеке и еще какие-то бумаги, подтверждавшие, что Надежда Васильевна X. была моей опекуншей, она же оплачивала учебу в Англии. Последний листок в конверте — даже не листок, а крошечная бумажка, на каких пишут записки неважным людям:
«Девочки — лучше! Пусть у вас родится дочка. И не вздумай обижать Стеллу, а то я приду к тебе в кошмарах и замучаю до смерти».
Я боялся смотреть на Стеллу, чувствовал, что ее рука опять впилась в мою — пальцы у нее были холодные и почему-то колючие, как чертополох, символ Шотландии.
— Не сработал ваш оцинкованный таз, — сказала Стелла. — Надежда Васильевна хотела напугать меня, а я, назло ей, влюбилась. А ты? Ты любишь меня?
Вечером, после недолгих, но все равно утомительных поминок, я вышел из Семёры — она была теперь облезлой, странно маленькой. «Березки» уже не было, на ее месте стоял актуальный по тем временам «пивной стол». На Белореченской я поймал частника, и тот, под Аллу Пугачеву и вонь соляры, повез меня на Широкореченское кладбище. Частник ехал вкругаля, его явно вдохновил британский пиджак. Высадил он меня у главного входа на кладбище, и я довольно долго бродил среди могил, пока не вышел к «аллее героев». Надгробные памятники в полный рост, портреты братков — с ключами от «мерседесов», цепями на шее и клятвами «не забыть». Димкина могила нашлась здесь же, его удостоили вполне приличного памятника с портретом. Брат смотрел на меня, глаза в глаза. На полысевшем венке спала, уютно свернувшись, серая, как гранит, собака. Ее не будили ни мои вздохи, ни удары далеких лопат, ни чье-то ясное пение, прилетавшее издалека:
Валерий Панюшкин. Слепая и немой
Первым начинает чайник. Раньше, когда чайники кипятили на огне, песенка у них была долгой и тихой. У современных электрических чайников песенка бурная и короткая: сквозь ветер! сквозь бури! свинцовое море! рваные тучи! бледное солнце! — что-то такое он поет и, быстро допев, звякает. И вот уж когда он звякает, тут вступает Слепая.
— Да, блин, а что? — говорит мне Слепая. — Не веришь? Я его сначала по запаху узнала, точно. Комната была большая, все разговаривают, а он-то, блин, молчит! Но я сразу поняла, что по голосам-то в комнате как будто пятеро, а по запаху — шестеро.
Не надо только думать, будто от Немого дурно пахнет. Когда бездомный отмыт, пострижен, побрит, избавлен от вшей и чесотки, когда у него есть чистая одежда и чисто прибранная комната, пусть даже и на шестерых, у него уже не будет того ужасного запаха, который заставляет вас воротить нос при виде бездомных на улице. Немой не пахнет ни мочой, ни водочным перегаром, ни застарелым потом, ни опасными болезнями. Но он пахнет бездомностью. Это сухой и грустный запах, похожий на запах травы. Бездомностью пахнет каждый бездомный, но запах ее у всех разный, потому что и бездомность — разная. Кто-то прокутил свою жизнь буйно и весело. Кто-то стал жертвою преступления, кто-то, наоборот, совершил преступление и решил скрываться, кто-то тяжело заболел, а у кого-то, наоборот, болезнь унесла близкого человека, на котором, оказывается, держалась вся жизнь.
Слепая стала бездомной по любви. По юношеской отвергнутой любви. Так она рассказывает, если не врет.
— Влюбилась, как дура, а он-то и не захотел. Даже разочек не захотел, блин. Видно, брезговал, блин, что слепая.
Эта отвергнутая любовь терзала Слепую, ныла, жгла, и от жжения в груди не помогало ничего, кроме водки. Слепая пила сначала дома, потом у добрых людей, потом у других добрых людей и однажды потерялась. А она ведь слепая. Так что дорогу домой, которую зрячий человек искал бы несколько часов, Слепая искала два месяца. Нашла. Позвонила в дверь. Услышала за дверью шаги сестры, с которой жила, но дверь не открылась, а вскоре приехала милиция и забрала Слепую, несмотря на крикливые ее просьбы проверить по домовой книге, впустить в квартиру, открыть тумбочку, там паспорт… Не было уж там никакого паспорта, и не было уж никакой записи в домовой книге — так рассказывает Слепая, если не врет.
Потом несколько лет она скиталась, собирала цветной металл на свалке, ела в благотворительной столовой Армии спасения, где дают вареное яйцо и пластиковый стакан бульона. И наконец оказалась здесь, в ночлежке на Синопской набережной.
Ночью Слепая спала в большой и грустно пахнущей комнате, которую делила еще с пятью женщинами. Утром уходила на промысел: продавала газету «На дне», мыла пол в небольшом павильончике близ Апраксина двора, иногда подворовывала что-нибудь из еды или галантереи. А по вечерам в ночлежке женщины ходили в гости к мужчинам или, наоборот, мужчины к женщинам. Пили чай. Комендант строго следил за соблюдением сухого закона, поэтому водки почти никогда не пили.
В один из таких вечеров Слепая и обнаружила, что в комнате не пятеро мужчин, а шестеро. Подошла к шестому мужчине, сидевшему у окна, и спросила его о чем-то.
— Он глухонемой, — раздалось сразу несколько голосов.
А Немой приложил палец к губам Слепой и потянул ее за руку вниз, чтобы Слепая села на стул с ним рядом. Она сидела, нюхала и слушала. Пахло бумагой, новой хорошей бумагой. И, судя по звуку, Немой чертил что-то, разложив свои листы на широком подоконнике. Так продолжалось несколько вечеров подряд. Кроме запаха бумаги был еще запах сырого холодного дерева, потому что за окном была ранняя весна, а рамы были старые. Кроме шуршания карандаша Слепая слышала еще и грохот за окном — на Неве ломался лед.
Однажды, возвращаясь из гостей, Слепая спросила про Немого одну из своих товарок:
— Что он там рисует?
— Хрен его знает, — был ответ. — Бревна какие-то.
И Слепая сразу догадалась, что бревна — это значит дом. Эти вечера с Немым, это шуршание его листов и его карандаша обрели для Слепой новый и обнадеживающий смысл: она сидела и слушала, как Немой рисует дом, который они построят и будут жить. Она понятия не имела, как строят дома. Но Немой-то уж наверное знал, раз рисовал чертежи так подробно.
За окнами становилось теплее. Стали открывать форточку.
Воздух в комнате с каждым днем был всё более обнадеживающим. Однажды Слепая пришла к Немому и услышала, что он больше не чертит, а складывает рюкзак. Он шуршал своими бумагами, шуршал неизвестно откуда появившимся куском полиэтилена. Стукнул об пол и тоже отправился в рюкзак тяжелый предмет, про который Слепая догадалась, что это топор. Она испугалась, что Немой уедет и оставит ее. Но он собрал рюкзак, взял Слепую за руку, вывел из комнаты и повел к комнате женщин. Остановился в дверях и ждал.
Слепая поняла, что нужно собрать вещи. А какие там у бездомной вещи? Пара кофточек, юбка, теплая куртка… Да иконка Серафима Саровского, которую подарили православные волонтеры и на которой лукавые товарки Слепой пририсовали святому черные очочки. Она собралась в пять минут. Немой опять взял ее за руку и повел на улицу.
Диктор в метро сказал: «Станция „Площадь Ленина“. Финляндский вокзал». Слепая поняла, что они едут куда-то вон из города. Машинист электрички тоже объявлял станции, и одно из названий было очень смешное — Лисий Нос. По вагону ходила чья-то огромная собака. Она ткнулась Слепой носом в руку. Нос был холодный.
Потом они вышли из поезда и пошли куда-то. Немой шел очень быстро. Но Слепая легко запоминала дорогу: повороты, неровности, подъемы, спуски — она была уверена, что сама найдет дорогу на станцию. Она знала, что Немой не слышит, тем не менее всю дорогу разговаривала с ним: «А че, ты будешь строить дом, а я буду на станцию ходить. Может, работа какая, может, дачники. Не пропадем». А потом она услышала плеск волн и запах моря. И морской ветер погладил ее по щекам. Впервые в жизни она потрогала море рукой и попробовала на вкус. Вода была чуть солоновата. «А че, — сказала она. — Дом с видом на море, круто!»
Слепая слышала, как Немой бросил рюкзак на землю, развязал, достал топор и отправился в рощицу, от которой пахло молодыми сосновыми иголками. Он нарубил сучьев, развел костер, взгрел на костре банку тушенки. Тушенку он открыл топором. Не потому, что не было ножа, нож был. Слепая резала им хлеб и лук. Хлеба, лука и тушенки у Немого в рюкзаке было еще дня на три.
После ужина они долго сидели, обратившись в сторону моря. Курили. Было уже поздно, но не темнело. Слепая умела отличать свет от темноты. «Че ты хочешь! — сказала Слепая. — Белые ночи, блин!»
Наконец Немой встал и принялся расстилать на земле полиэтилен. Немая слышала, как он забивает в землю колышки и как получается похрустывающая на ветру палатка. Они залезли внутрь. Там было тихо, но холодно. Немой потянул Слепую к себе и взял за пазуху, чтобы она согрелась.
Так началось самое счастливое в жизни Слепой время. Они вставали рано, купались голышом в ледяной воде. Слепая втягивала живот, чтобы талия казалась тоньше, — Немой же видел. Завтракали, пили чай, Немой принимался за работу, а Слепая отправлялась к станции на промысел. Летом, особенно в начале лета, на дачах и вправду не пропадешь. Дачники после зимы наводят порядок. Каждый день находилась какая-нибудь работа. Слепая мыла полы и окна, сгребала старые листья. Некоторые дачницы удивлялись, как это она не видит, а сгребает чисто. Жгла костры. Выходила к электричкам на станцию и просила милостыню. Иногда подавали много. Да потом ее уж и знали в поселке. Их с Немым даже и бомжами не называли, называли почему-то экологами. Когда она шла по улице, некоторые люди просто давали ей овощей, хлеба или денег. Ближе к вечеру Слепая возвращалась в их с Немым лагерь и готовила ужин. Воду брала в большом ручье, который прямо за рощицей впадал в море. Она кашеварила что-нибудь и слушала, как Немой работает, как стучит его топор. Немой работал не переставая. Слепая хотела было пойти пощупать, что у него там получается, но Немой не пустил ее, и она подумала, что опасно, наверное, для слепой женщины ходить под незакрепленными стропилами, или как это там называется у них, у плотников.
Однажды промысел на станции оказался таким удачным, что Слепая купила в магазине и принесла Немому бутылку водки. Он молча взял водку и спрятал. Слепая слышала куда, но взять бутылку не посмела и больше никогда водки из поселка не приносила. За все лето они ни разу не выпивали. И Слепая понимала почему. Потому что если выпиваешь, то какая уж работа. А Немой работал от зари до зари, даже когда были белые ночи и от зари до зари было очень долго.
Слепая не знала, где Немой берет свои бревна, свои доски, гвозди, шурупы или что у него там. Наверное, он привозил строительные материалы, когда Слепая ходила на промысел. Но она всегда знала, когда Немой привез новые бревна. Бревна пахли свежей смолой. И она знала, что у Немого есть пила. Сначала не было пилы, а потом появилась. Еще Слепая слышала, как Немой режет какую-то материю и скручивает какие-то веревки, но не могла сообразить, зачем это. Может быть, это было для утепления или для обивки.
Так проходили день за днем, неделя за неделей — самые счастливые. В бездомной своей жизни Слепая привыкла со всеми ругаться и вздорить, но поругаться с Немым было нельзя. Он ведь не говорил и не слышал. И он никогда ее не бил. А кроме обычной мужской ласки была у Немого для Слепой еще какая-то особенная ласка, отеческая, как к дочке: после ужина, когда они садились покурить, обратившись к морю, Немой гладил Слепую по голове. И Слепая чувствовала, как день ото дня ладонь его становится всё крепче и всё сильнее пахнет деревом.
Однажды Слепая пошла к ручью мыть котелок, зачерпнула со дна песка, чтобы потереть получше, и почувствовала боль в пальце. Кто-то ее укусил. Слепая отдернула руку и почувствовала, как этот кто-то, кто укусил, отцепляется от ее пальца и летит ей за спину в траву. Когда кусачка упал с тихим шорохом, Слепая уже сообразила, что это рак. Нашарила рака в траве, взяла аккуратно за бока и понесла Немому. Немой взял рака, погладил Слепую по голове, отнес рака обратно в ручей и выпустил в заводь. Слепая не знала почему. Точно не потому, что пожалел. Немой не жалел животных. Никогда не убивал для развлечения, даже комаров, но чтобы есть — убивал. Однажды Слепая слышала, как Немой швырнул топором в чайку, пришиб, поймал, отвернул голову, ощипал, выпотрошил и отдал, чтобы Слепая приготовила суп. А рака отпустил. Слепая не понимала почему, но спросить было нельзя. Он же немой.
Дни тем временем становились всё короче, а ночи — всё длиннее и холоднее. Немой работал меньше. Иногда даже и в светлое время суток не работал: охотился на чаек, гулял со Слепой по берегу моря. Она замирала, когда Немой шел с ней гулять. С ней никто не гулял с самого детства.
Они гуляли почти каждый вечер, пока не испортилась погода. Летний теплый ветерок сменился сильным осенним пронизывающим ветром. В тот день Немой взял ведро и направился к ручью. Но вернулся не сразу, а примерно через час. Слепая слышала, что в ведре копошились раки. Их было целое ведро. И Слепая поняла, почему Немой тогда отпустил рака, которого она поймала, — хотел наловить раков сразу много и устроить праздник. Слепая не знала, какой в тот день был праздник. Но Немой сварил раков и открыл еще в начале лета припрятанную бутылку водки. Они выпили, закусили раками и сразу опьянели оба после трехмесячной трезвости. Ночь была холодной, ветер стал шквалистым, но они разложили большой костер, водка согревала, они продолжали выпивать, обнимались, Немой смеялся, а Слепая всё говорила и говорила что-то и даже спросила Немого, как он думает, может ли у них быть ребенок. Немой, разумеется, ничего не ответил. Они доели раков, допили водку, Немой встал и повел Слепую в палатку. Они шли, покачиваясь и смеясь.
И да, это была любовь. Сначала просто нежная, а потом такая, что будто бы красное зарево вставало у Слепой перед глазами, и каждое движение обдавало жаром и даже жгло приятно. И вдруг: «Ай!» — Слепая вскрикнула. Ей обожгло плечо. И Немой тоже закричал. Заревел белугой.
Он выпростался из объятий, вскочил, разорвал палатку, и Слепая сначала не поняла, как это полиэтиленовая палатка так легко рвется над головой. Но хлынул жар, расслышался треск, и Слепая догадалась: пока они были в палатке, ветер раздул их костер. Искры полетели по ветру, попали на дом, дом загорелся и успел разгореться так, что теперь пылал, как десять тысяч печей. И нечего было даже думать, чтобы подойти к дому и попытаться потушить. Слепая отошла от огня подальше, стояла молча и тихо плакала. А Немой бегал по лагерю, ревел, как медведь, и хватал то ведро, то топор. Хватал и бросал тут же.
К утру дом, который они строили все лето, догорел, Слепая замерзла, а Немой успокоился. Он подал Слепой ее вещи, оделся и пошел в сторону станции. Он даже не стал забирать ни рюкзак, ни топор, ни пилу. Но Слепая собрала все это. Она понимала, что до наступления холодов новый дом уже не построишь, но можно же было перезимовать как-то, а на следующий год вернуться и строить заново.
Пока Слепая собирала рюкзак, Немой ушел далеко. Она догнала его уже возле самой станции. Взяла за руку и по вялости руки поняла, что он отчаялся, что на будущий год у него не станет сил снова строить. Всю дорогу до города она ластилась к нему и надеялась, что он воспрянет духом.
Она и сейчас надеется. Каждый день ходит на промысел, продает газету «На дне», моет пол в маленькой лавочке близ Апраксина, иногда подворовывает что-то из еды и галантереи. А вечером возвращается в ночлежку, идет к Немому, поит его чаем, пичкает печеньями, говорит что-то, говорит, говорит… А Немой сидит и безучастно смотрит в окно, туда, где за нагромождением крыш из осеннего полумрака встает невероятной красоты Охтинский мост. Он смотрит на Охтинский мост, молчит и слушает, что болтает Слепая.
Да-да! Слушает! Здесь в ночлежке один только я знаю, что никакой он не немой. Только притворяется немым по не нужной уже привычке. Или от отчаяния. Несколько лет назад я уже встречался с ним, и тогда он прекрасно слышал и прекрасно говорил. Он рассказывал мне, что до того, как оказаться бездомным, был каким-то морским инженером, или навигатором, или что-то в этом роде. Он невнятно рассказывал, как его угораздило потерять жилье и паспорт, потому что, как правило, бывал пьян. В ночлежке сухой закон, но он выпивал на пороге ночлежки, чтобы пустили и чтобы быть пьяным.
Потом все переменилось.
В ночлежку приехали какие-то финские то ли волонтеры, то ли социальные работники, и Немой долго разговаривал с ними о том, как устроены в Финляндии социальные службы для бездомных. И после этого разговора впервые сказал мне, что вот здорово было бы переправиться через Финский залив, прикинуться финским бомжом и жить всю жизнь как у Бога за пазухой.
— Как же ты переправишься через Финский залив? — спросил я.
— На плоту, — парировал Немой. — Можно построить морской плот.
В моем блокноте до сих пор сохранился первый эскиз плота, который Немой тогда же и нарисовал мне. Плот на этом рисунке больше похож на Колумбову каравеллу. Он огромный, из толстых, хитро уложенных бревен, с большим килем и с тремя парусами, про которые Немой говорил, что паруса называются «кливер», «стаксель» и «спинакер», если я ничего не путаю. А на корме плота — будка, про которую Немой говорил, что она называется «ольял».
Когда он рисовал это, он был по обыкновению своему навеселе, и я не стал спрашивать, почему он думает, что Финляндия не экстрадирует его в Россию. На следующий день он сам заговорил об этом. Он сказал, что надо притвориться глухонемым, неграмотным и умственно отсталым. А я в шутку присоветовал ему, что надо еще, чтобы на одежде не нашлось никаких лейблов на русском языке. И он поблагодарил за совет.
Еще он попросил меня распечатать ему на принтере морские карты Финского залива. А еще какие-то розы ветров и какие-то метеорологические сводки. Мы вместе искали это в Интернете. Я не мог понять всю эту морскую абракадабру, а он разбирал легко.
Потом он замолчал. Замолчал и из всей одежды секонд-хенд, которую волонтеры приносили в ночлежку, всегда стал выбирать только импортную. Сначала, как я понимаю, притворяться немым было тяжело. Соседи по комнате в ночлежке не могли понять, почему это он вдруг перестал говорить и слышать. Даже рассказывали коменданту, и комендант возил Немого к врачу, который не нашел никакой патологии. Но постепенно соседи по комнате сменились, а потом сменился и комендант. К моменту появления Слепой вся ночлежка всерьез думала, что Немой — немой.
Затем, надо полагать, дело было так. Когда Слепая подошла к Немому, он подумал, что эта женщина — единственный человек на Земле, который может быть рядом и не может помешать побегу. Единственная женщина, в присутствии которой можно осуществлять великий план, не боясь, что замысел раскроется. Эта женщина могла быть рядом и не быть свидетелем — редкое качество.
Дальше вы знаете. Они дождались лета, поехали на Финский залив и прожили вместе три счастливых месяца на берегу. Слепая думала, что Немой строит дом, в котором они станут жить, а Немой строил плот, чтобы уплыть за море.
Собирался ли Немой взять Слепую с собой? Нет. Нет, конечно. Она ведь не готовилась. Она ведь не тренировалась так, как он, целых полтора года симулировать немоту и глухоту. Не только молчать всегда, не только делать вид, что не слышишь речи, но и не вздрагивать, если неожиданно за спиной хлопнет дверь или завизжит тормозами машина. Любой социальный работник в Финляндии раскусил бы ее в два счета. К тому же на ее одежде полно было русских лейблов — Немой проверял.
Вы спросите, почему я думаю, что Немой осматривал бирки на ее одежде? Потому что он гладил ее по голове. Помните этот странный ласковый жест, про который рассказывала Слепая? Смотрел вечерами на море и гладил Слепую по голове. Я думаю, что за эти месяцы он успел полюбить ее. И каждый вечер смотрел на море и думал, что оставит любимую, когда достроит плот и дождется ветра.
Он достроил плот и дождался ветра. Если бы он отчалил сразу, как только погода переменилась, думаю, был бы сейчас в Финляндии. Не знаю, как бы ему удалось миновать пограничников и обмануть финские социальные службы, но попытка была бы предпринята. Он же вместо того, чтобы отчалить немедленно, решил устроить любимой прощальный ужин — наловил раков, откупорил водку, разжег поярче костер… И вот что из этого вышло. Жизнь перевернулась.
Я думаю, этот большой пожар перевернул жизнь Немого не только в том смысле, что свел на нет три месяца работы и полтора года подготовки. Нет. Но Немой же видел любимую в ту ночь, озаренную заревом. Как она плакала, как дрожала от холода, как собирала его вещи, как догоняла его по дороге к станции, как ластилась в электричке, как лепетала слова утешения, думая, будто он их не слышит. Не знаю, когда именно, но, я думаю, он понял где-то между пожаром и возвращением в ночлежку, что не сможет бросить эту женщину. После ужина с раками смог бы, после пожара — нет. И, стало быть, прощай мечта об отчаянном побеге в счастливую страну за морем.
И он, конечно, не построит никакой дом. У них не будет никакого дома. Только влюбленная и совершенно слепая женщина может верить в дома у моря, построенные нищим человеком без паспорта, на земле, которая стоит целое состояние.
Ничего не будет. Только нагромождение крыш, осенняя мгла и Охтинский мост в окне. Только песенка чайника, бурная и короткая: сквозь ветер! сквозь бури! свинцовое море! рваные тучи! бледное солнце… Да еще эта, блин, любовь… Больше ничего. Так он думает.
Он же еще не знает, что Слепая беременна.
Марина Степнова. Письма Диккенсу
Конечно, глупо было приезжать в Лондон на две недели.
Но и оставаться на все новогодние праздники в Москве, если ты не ешь салат оливье, не запускаешь петарды и лет десять уже не включал телевизор… Нет, упаси боже, я не сноб. Просто не умею попадать в такт общей радости. Да и вообще в такт — это не про меня.
Если считать высокие адаптивные способности одним из основных признаков человека разумного, то я вовсе не человек. Последний раз мне было по-настоящему хорошо и спокойно, когда меня, первого из класса, приняли в комсомол. Мне четырнадцать лет, ВХУТЕМАС — еще школа ваяния… Синяя школьная форма, залоснившаяся на заднице и локтях, синие пятна прыщей на взмокшем от новенького нимба лбу, в последний раз взвившиеся кострами синие ночи. Крошечная кровавая капля комсомольского значка, смуглые сиськи Ленки Бардышевой, натянувшие белую рубашку из «Детского мира», острое чувство сопричастности, весь многомиллионный советский народ.
— Что тебе надобно, старче?
— Мне? Тысяча девятьсот восемьдесят четвертый год, пожалуйста.
— Отвали и не задерживай очередь, идиот!
Конечно, Лондон оказался ужасным, но в Москве я бы просто свихнулся от ожидания.
*
Кингс-Кросс, отель «Нортумберленд», тот самый, где у злосчастного сэра Генри украли ботинок. Сначала, как водится, колобок, потом — три медведя, Айболит. Но рано или поздно дело дойдет и до старины Холмса. Узкий дом серого кирпича в ряду таких же, стиснутых, как зубы. Стеклянная дверь. Я вхожу, стряхиваю с волос поросль капель. Стоп, еще одна цитата! Отвяжись, я тебя умоляю! Пожалуйста — и еще одна. В крошечном фойе темно, как во времена газовых фонарей, и пусто. Восемь утра. Ночной перелет. Сейчас только упасть, достать чернил и плакать. Роняю на пол рюкзак, откашливаюсь, сильно, до хруста, тру уши. Никого. Sorry, говорю я громко, и двойное короткое «р» прыгает по прихожей, как град по подоконнику. Что я буду делать, если ему не понравится Булгаков? Что я вообще буду делать, по правде говоря?
Она поднимается из-за стойки, где, оказывается, спокойно сидела все это время, невидимо наблюдая за моими ужимками и прыжками, — и я сразу остро чувствую себя тем, кем, собственно, и являюсь. Сорокалетним сутулым неудачником в джинсах, захлестанных грязью до самых колен. Она такая красивая, что этого просто не может быть. Невероятная. Вся — узкая и одновременно круглая. Узкая, круглая талия, узкие длинные пальцы, неожиданно тяжелая, взрослая грудь, едва уместившаяся на узкой грудной клетке. Синеватые белки, синеватая кожа, идеальной лепки круглая гладкая голова на узкой и круглой шее. Губы такие, что стыдно смотреть. Негра. Жалкий интеллигент, я мысленно одергиваю себя за мысленную неполиткорректность, но тут же — мысленно же — смиряюсь. Она действительно негра. Точнее просто не скажешь. Прачеловек. Идеальное существо. Ни съесть, ни выпить, ни поцеловать. Арт-объект.
Секунду мы смотрим друг на друга, она — тяжело и недружелюбно, словно я представляю угрозу чему-то важному в ее жизни, чему-то особенно дорогому — может быть, сумочке или даже котенку. Я протираю очки — руки трясутся так, что самому стыдно, — и тяну из кармана неровно сложенный листок с регистрацией на «Букинге»: здравствуйте, будьте так любезны, я забронировал номер… Негра не дает мне закончить. Check-in в тринадцать ноль-ноль. А раньше можно? Видите ли, я только что с самолета, из Москвы. Нет. Москва не производит на нее никакого впечатления. Она, конечно, права. Москва давно ни на кого не производит впечатления. А можно хотя бы? — спрашиваю я, пододвигая ногой рюкзак.
Негра молча выходит из-за стойки и открывает мне диккенсовскую какую-то каморку, забитую чуть ли не до отказа. Диккенс — это, конечно, была такая же большая ошибка, как Лондон. Письма за 1833–1854 годы. Схватил с полки не глядя, собирался Газданова. Не судьба. Нормальные люди вообще давно пользуются электронными книгами. Негра молчит, ждет. Юбка обтягивает ее бедра так, что поневоле думаешь о святотатстве. Тонкие сильные щиколотки, тонкий сильный запах, тонкие сильные каблуки. Нормальный человек давно бы пошутил, спросил, как зовут, пригласил выпить, ввернул бы, в конце концов, купюру с королевой. Нормальный человек вообще не приехал бы сюда на Новый год совершенно один. Я сую рюкзак к чужому туристическому барахлу и выхожу на серую мокрую улицу. Зонта у меня нет. У меня вообще ничего нет. А скоро и этого не будет…
*
К часу дня я едва держусь на ногах от усталости и ненавижу Лондон так, как он этого и заслуживает. Огромный, унылый, суетливый город, где никому ни до кого нет дела. Все едят, торопятся и выпендриваются — многие одновременно. Особенно нестерпимы фрики. Я провожаю глазами вальяжно плывущего господина, похожего на кустодиевский потрет Шаляпина — помните, тот, в огромной шубе, на фоне тошнотворно засахаренной Москвы? Сходство усиливается брезгливыми брыльцами и круглой меховой шапкой. Только вместо грандиозной шубы — белый плащ, слава богу, хотя бы без кровавого подбоя. На ногах Шаляпина — резиновые вьетнамки, над ними парусят штаны нежно-розового, удивительно девичьего оттенка. Те самые панталоны цвета бедра испуганной нимфы. Январь. Плюс восемь градусов. Грязно. Да перестану я цитировать когда-нибудь или нет?! Идиотская привычка. Все равно что грызть ногти. Или глотать волосы. Да еще и не свои, а чужие.
Через дорогу спешит тощая крыска: лиловые колготки, мослы, пельмени вместо губ. Я даже не сразу понимаю, мальчик это или девочка. Но смотрит твердо, с вызовом, как и Шаляпин во вьетнамках. Мол, городской сумасшедший здесь ты, приятель. Ты, а не мы. В толпе кто-то глубоким баритоном хвастается, что завтра улетает в Нью-Йорк на премьеру тырым-пырым-парански. Не разобрал. Вау! — откликается спутник баритона с подобострастным восторгом, оба в гангстерских костюмах, оба на ходу пьют кофе из «Старбакса», в руках у баритона бумажный пакет на шелковых витых ручках. Баритон заботливо несет его так, чтобы громкий лейбл, вытисненный золотом на белом, видели все. Вау, вау, вау.
Я вдруг понимаю, что именно напоминает мне Лондон. Здоровенный, самодовольный, невыносимый «Фейсбук». Karina Ivanova, филе палтуса (на теплой подушке из пряных трав) и Vladimir Lischuk сейчас на Regent Street. Фоточка на Instagram запечатлела всех троих, залайканных до блеска, безмозглых и совершенно счастливых. Хуже только ЖЖ. И еще «Одноклассники». В ЖЖ притворяются умными. В «Одноклассниках» — молодыми. Все это не для меня. Ненавижу выпендриваться. Не выношу социальные сети. Быть знаменитым некрасиво.
Ау? Никто не слышит? Я ведь уже говорил, что у меня проблемы с попаданием в такт?
*
Когда я возвращаюсь в отель, негры там уже нет. Сменилась. На ее месте сидит немолодая женщина с тонким лицом утомленного колли. Немолодая, впрочем, это я загнул. Ей лет сорок — длинные носогубные складки, мягкие мешочки под грустными карими глазками. Ровесница. Торопливо встает, улыбается — и тут же стеснительно прикрывает рукой розовые десны, крупные, влажные, как голыши. Деревянный славянский выговор. Оказывается, мы из Польши, преподавали в Варшавском университете экономику, теперь служим тут. Кризис. Плесень маленьких надежд на руинах великой империи. A where are you from, пан? Ax, не может быть! Совсем никакого акцента! Мы все так скучаем по великой Советской России. Очень, очень скучаем.
Не поверите — я тоже.
Я тащу по узкой лестнице рюкзак и чувствую, как она смотрит мне вслед. Я ей нравлюсь. А мне нравится негра. Это не потому, что она молодая, совсем нет. Такие, как негра, нравились мне и в восемь, и в восемнадцать, и в двадцать пять. Всегда. Ослепительные, злые, знающие себе цену, не знающие, что те, кто готов эту цену заплатить, вечно бродят по жизни с драными карманами. Женщины-проблемы. Я вырос, проблемы остались. Интеллигентная колли из Польши наверняка умна, добра и до отказа набита душевными сокровищами. Но мне нравится негра. Я в жизни не спал с такими, как она. Да что там — я с такими толком даже не разговаривал. Надо смириться, наверное, — как смиряются с крапивницей. Вы любите землянику? Я — очень. Горячая от солнца макушка, затекшие коленки, эмалированный бидончик с черной облупившейся ранкой у самого дна. Квинтэссенция детства. Пахнет так, что голова кружится. Но даже от одной-единственной ягоды — каюк. Вздувшиеся пухлые расчесы, зуд, отек Квинке. Лакомство, не совместимое с жизнью. Смирись и слушай свой полонез Огинского. Я смирился.
Комната крошечная: низкие потолки, узкие окна. Клетушка. Туалет похож на тесный лаз имени шаловливой Алисы. Разве что расположен горизонтально. Если открыть душевую кабину, на унитазе уже не поместишься. Я прикидываю и выбираю душ. Во времена Диккенса пришлось бы обливаться из кувшина. И черт меня только дернул перепутать книги! Теперь придется две недели выслушивать его нытье — вперемешку с безудержной похвальбой. Вот уж кто мигом вылез бы в тысячники и собирал миллионы лайков. Чарльз Джон Хаффем Диккенс.
*
Британский музей — большая и бестолковая свалка. Как будто ребенок опрокинул и рассыпал коробку с игрушками. С ворованными, кстати, игрушками. Но ведь ребенок! Какой с него спрос? Я брожу среди наваленных кучей ассирийских львов и египетских саркофагов — ни логики, ни смысла, ни чувства времени. Зато можно наповал убить первый из четырнадцати дней. В одном из залов на полу прямо сидит малышня — пухлые пятилетки, похожие на маффины всех стадий пропеченности — от густо-коричневого до совсем белого, тестяного. Вон тот, самый темненький, мог бы родиться от негры. Мог быть ее сын. Я с нежностью смотрю на плюшевую черную макушку. Нет, не плюшевую даже — махровую, как полотенце. Такой миляга! Миляга поднимает глаза и молча показывает мне толстенький средний палец.
Остальные озираются, разинув рты, слушают экскурсоводшу, которая трещит с такой скоростью, что даже я едва разбираю половину. А ведь я вообще-то синхронист. Вольный каменщик на строительстве Вавилонской башни. Привык ворочать глыбы чужой, гугнивой, едва членораздельной речи. Строить из них кружевные, осмысленные конструкции. Как правило — мосты. На большее я, к сожалению, не способен. Обычный мастеровой. Не творец. Нет, не творец.
Экскурсоводша продолжает трещать, высыпая на круглые маленькие головы сухой несъедобный горох — даты, даты, даты, каркающие имена. Сама косит на меня тревожными очками: ты кто такой? Давай, до свиданья! Чего застыл среди доверчивых лилипутов? Все правильно, я бы тоже напрягся, если бы к моим (а уж тем более не к моим!) детям подошел какой-то мутный мужик средних лет — черт их разберет, этих интеллигентов, что у них на уме. Уж лучше честный, старорежимный гопник. Так же смотрела тетка из опеки — все настолько повидавшая, что уже даже не злая. Одинокий белый мужчина сорока лет традиционной ориентации, не женат, не был, не был, не состоял. Каждый пункт анкеты — клеймо. В Америке с такими данными я вообще был бы изгой. Да и у нас, честно говоря…
Вы кого хотите? — спросила тетка, привычно, как в магазине, нет — даже как родственница, интересующаяся назревающим потомством дальней родни, хотя на самом деле ей по фигу метель. И охота же людям плодить спиногрызов! Девочку, признался я, доверчиво лыбясь, чистая душа, я правда хотел дочку — маленькую, чтобы плести косички, расправлять воланы на платьице (сзади чтоб непременно бант). Сандалики с божьими коровками. Вереница розовых барби. Будет тянуть за штанину, смотреть снизу вверх и говорить: «Папа!». Тетка тихо спросила: вы с ума сошли? Кто ж одинокому мужику девчонку-сироту доверит? И посмотрела так, что я вдруг сам перепугался, до мокрой спины, чуть ли не до рвоты, того, что я, может, на самом деле извращенец, просто не знаю об этом, и вот теперь настал час, сработала некая программа — и маньяк внутри моего живота впервые ворохнулся, впервые шевельнул плечами, продираясь сквозь пленку моих человеческих желаний на свою омерзительную свободу.
Направление дали на мальчика. Да.
Видимо, мальчиков не так жалко.
*
Шаляпин в розовых панталонах, оказывается, мой сосед. Каждое утро, выходя из отеля, я встречаю его шествующим мимо паба к вокзалу. Возле паба, кстати, частенько наблевано — я выхожу рано, в час, когда алкаши уже разошлись по домам, а уборщики еще не появлялись. На мое приветствие Шаляпин, кстати, не отвечает — и правильно делает. Как настоящий сумасшедший, он понимает истинную суть ежеутреннего hello, которым я спешу поделиться с ним, с газетчиком, с продавцом кебабов, с каждым, кого я встречаю на своем пути больше одного раза. Я ищу одобрения чужих людей. Оно мне необходимо. Жалкое существо… Даже юродивый это понимает. И как я собираюсь воспитывать сына? Зачем я вообще вляпался в это дерьмо? Это все Настя виновата.
С Настей мы прожили почти год. Вернее, десять с половиной месяцев. Абсолютный рекорд продолжительности. Обычно мои отношения с женщинами не преодолевали двухнедельный рубеж. Так и должно быть, если берешь с тарелки, которая объехала всех гостей, не то пирожное, которое хочешь, а то, что осталось. Мне доставались обломки кораблекрушения. Самые некрасивые, самые пьяные, самые закомплексованные. Иногда всё сразу вместе. Больше пары свиданий не выдерживали ни они, ни я. Здравствуй, грусть. А Настя задержалась — маленькая, крепкая, молчаливая. Сразу вымыла у меня посуду, даже чистую. Перетерла, расставила, замочила полотенце со стиральным порошком. Сморщенные от горячей воды кончики пальцев. Рыхлая прохладная задница. Запах Fairy. На вторую встречу вытянула из сумки тапочки — новые, чудовищные, круглоглазые заячьи морды. С биркой. Посмотрела тревожно — мол, не возражаешь? Я промолчал. И она осталась.
Я привык неожиданно быстро. Не к быту, нет — готовил я сам отлично, куда лучше, чем она, да и вообще привык управляться с женскими делами лучше любой домохозяйки. Но вечерами, заходя во двор, я задирал голову и видел в окнах своей двушки свет. И это, оказывается, было важно. Настолько важно, что я честно старался не замечать, что за этот почти год Настя не взяла с полки ни одну из моих книг. Не хотела? Стеснялась? Читала что-то другое и в другом месте? Или просто была обыкновенная дура? Я не знаю, мы, если честно, вообще почти не разговаривали. Да и о чем разговаривать? Сорок лет. Пора наконец принимать взрослые решения.
Я купил букет, бутылку хорошего вина, подумал — и прибавил порто, темный, в крепкой увесистой бутылке: Настя любила всякую сладкую дрянь, тошнотворные ликерчики, гнусные крепленые вина, пусть наконец попробует хоть что-то по-настоящему хорошее. Подлинное. Я имел в виду себя, конечно. Идиот. Знаешь что, а выходи-ка ты за меня замуж? Ребеночка родим. Залихватские ухватки приговоренного. Она выслушала, поводила пальцем по клеенке и спокойно ответила: Извини, но — нет. Ты парень хороший, но мне нужно просто в Москве пересидеть. Я замуж потом хочу выйти. По-настоящему.
*
Справки я собрал неожиданно быстро. На права бы так сдать — но после третьего провала с правами я мысленно распрощался. А ребенка — пожалуйста. Мальчика. Я же сказал, да? Мне дали направление на мальчика. В ноябре я увидел его в первый раз.
*
Единственное, что делает Лондон выносимым, — это парки. Даже в январе они живые. Полно птиц, собак, детей. Народ стрекочет велосипедами, уничтожает сэндвичи. Диккенс бы сказал — уплетает. Он не нравится мне все больше, но я терплю. Давным-давно следовало бы купить что-нибудь вменяемое — умный детектив фунтов за пятнадцать, англичане делают отличные детективы и отличный сыр. Больше у них ничего хорошего нету. Но я загадал — дочитать эту чертову переписку до конца, продраться сквозь несносную похвальбу, сквозь все причитания о международном авторском праве и покойной Мэри. Диккенс — это моя клятва. Я даже по улицам таскаю его с собой. Если выдержу — значит, все получится как надо. Значит, его не заберут. И мой мальчик достанется мне.
По-честному, я видел его всего раза три — и не очень хорошо запомнил, потому что ужасно волновался. Мальчик и мальчик — трех с небольшим лет. Худенький. С некрасивой громадной головой — в каких-то странных шишках, точно его колотили. Грудного я, честно говоря, побоялся. Я и этого-то боялся, но все-таки три с половиной года. Забуду покормить — сам, наверное, справится. Буду оставлять побольше хлеба, конфет — так, чтобы легко дотянуться. А ножницы, наоборот, убрать. И ножи. Все. У меня холодеют и мокнут ладони, когда я представляю себе, как он обрежется. Обольется кипятком. Упадет с лестницы. Нет, еще хуже: я возьму его на руки, споткнусь — и упаду сверху, всей тушей. Я физически чувствую хруст переломанных маленьких костей, болтается запрокинутая голова, «скорая» — нет, «скорую» не дождешься, пробки, я бегу в больницу сам, чувствуя, как бухает в груди нетренированное сердце. Дверь, дверь, приемный покой. Поздно, конечно. Умер. Умер.
Я останавливаюсь, и меня рвет — белой, густой, горькой пеной, как будто я бешеный. Прямо на улице, в центре Лондона. Двенадцатого января. Шарахаются во все стороны прохожие. В глазах у многих боязливое и брезгливое уважение. Это надо же так нажраться в середине дня! Я ищу по карманам платок, потом вырываю страницу из Диккенса и вытираю липкий рот. У меня еще есть надежда. Через два дня я позвоню, и мне скажут, что мальчика забрали другие, нормальные, хорошие, взрослые люди. Которые знают, что делать. Которые знают как. Пусть мне так скажут, господи! Пусть. А еще лучше — я сам не позвоню. Спрячусь, сменю фамилию. Уеду. Квартиру можно продать.
В конце концов, я еще не брал на себя никаких обязательств!
*
Вечером в отель пришел кот. Толстый, круглый, с толстым круглым хвостом. Встал на задние лапы, сунул морду в стеклянную дверь, беззвучно мякнул. Вроде постучался. Полячка заахала, засуетилась, побежала открывать — словно кот был долгожданный клиент, выкупивший весь отель на полжизни вперед. Негра бы так не бросилась. Я видел ее пять раз. И ни разу не заговорил. Полячка извлекла из-под стойки пакет с кошачьим кормом, миску. Кот ждал с достоинством, которое и не надеешься встретить в человеке. Потом подошел к миске и деликатно захрустел. Вот, сказала полячка. Невероятно умный. Здесь десять отелей, представляете? Он обходит все. Каждый день? — не поверил я. Нет, засмеялась полячка. Не каждый. У нас он бывает только по средам и пятницам.
И тут я неожиданно спросил: а у вас есть дети? Она покраснела и засмеялась так, что забыла, что нужно прикрывать свои ужасные десны. И сразу стало ясно, что двадцать лет назад она была очень даже ничего. Почти хорошенькая. Конечно, есть, сказала она. Конечно. Сын, дочка. И даже внук. А как же иначе?
Действительно — как же иначе?
*
В первый раз его вывели ко мне на улицу — в комбинезончике, круглого, валкого, как кегля. Сказали, вот, Витя, погуляй с дядей, и я огорчился, что имя такое плебейское — Витя. И еще они сказали — с дядей, а не с папой. Значит, сами не верят. Никто не верит. Даже я сам. Мы гуляли почти час — и я сперва лез к нему с какими-то сюсюкающими вопросами, за которые сам себя ненавидел, и все пытался заглянуть ему под капюшон — мне показалось, что он косоглазый, и я так и не понял, так это или нет, а он все молчал, топал тупыми маленькими ножками, а потом вдруг осторожно взял меня за руку. Я даже остановился от страха, а потом почувствовал, что страшно устал, так что едва добрел до ближайшей скамейки и просто рухнул. Он посидел рядом — тихо, чинно. А потом пошел и принес мне кленовый лист. Надорванный, некрасивый, с отпечатком чужого человеческого копыта. Я выкинул его сразу же, как вышел за ворота.
Такие дела.
*
Сегодня я наконец-то дочитал Диккенса. Сплетник и самовлюбленный неврастеник. Называет детей — своих собственных! — милые малютки. Или это переводчик идиот? Надо посмотреть в Москве — как там в оригинале? Может, не так все и плохо. Когда-то, в школе, я помирал со смеху, читая «Домби и сын». Разве Джой Б. — брюква? Больше не помню из этой книжки ни одного слова. Значит, больше там ничего и не было.
Самолет у меня в двадцать три двадцать, check-out в отеле — в двенадцать ноль-ноль. Дождь. Еще одного дня в Лондоне, на ногах, я просто не вынесу. Завалиться в постель, закрыть глаза, спать, пока не приедет такси. Я спускаюсь вниз — всего-навсего заплатить еще за одни сутки, полячка, наверное, даже обрадуется — мы почти подружились. У нее, кстати, красивая дочь — скуластая, с крупным наглым ртом. Даже на фотографии видно, какая она замечательная дрянь.
Но вместо полячки внизу сидит негра. Золотая тоненькая цепочка стекает по ее ключицам, как струйка воды. Нет, я не могу доплатить. Нет, это неважно. Все номера в отеле заняты. Да, я могу жаловаться. Но она просит освободить комнату через двадцать минут. Я управляюсь за пятнадцать.
Рюкзак, морось, голый облезший скверик, вокзал.
Шаляпин в меховой шапке, переступая чавкающими вьетнамками, стоит на переходе, дожидаясь зеленого сигнала светофора. Я машинально открываю рот, чтобы поздороваться, и не говорю ничего. Не дождетесь. Хватит. Надоело. Никакого Лондона, никакого Диккенса. Завтра утром буду в Москве, послезавтра уже на работу. Счастье.
Я достаю мобильный, набираю телефон опеки. Никто не берет трубку, никто, никто, никто. Что ж, значит, это точно судьба. Вернее, не судьба. Я договорился, поставил условия — очень простые. Дочитать Диккенса — я дочитал. Ответить на мой звонок — мне не ответили. И ладно. Значит, я совершенно свободен. Я прячу телефон в карман, тащу из рюкзака том переписки великого классика английской литературы и двумя пальцами, как дохлую крысу, несу к ближайшей урне. Шаляпин и продавец кебабов смотрят на меня с интересом. Я мысленно считаю шаги: один, два, три. Я свою часть ритуала выполнил. Сдержал, как у Пантелеева, свое честное слово.
Облегчение лезет из меня, как пена из сифона. В детстве у нас был такой сифон — круглый, серый, сипатый. Баллончики к нему были страшным дефицитом. Не достать. Только теперь я понимаю, как это здорово — не бояться. Не бояться, что придется не высыпаться ночами. Вытирать ему попу. Не бояться будущего, в конце концов. Того, что, несмотря на все мои усилия и муки, гипофиз возьмет свое, сработает проклятый вейсманизм-морганизм и этот чужой некрасивый мальчик вырастет полиграф полиграфычем шариковым, наркоманом, человеческим мусором — и сбежит из дома в четырнадцать лет. Это вообще было обычное помрачение ума. Временное помешательство. Теперь я здоров.
Я бросаю Диккенса в урну — со всем его культом сиротства, газетными ухватками, невыносимым характером. Всю жизнь притворялся добрым, а сам издевался над бедным Андерсеном. Так покойся же с миром. Аминь.
Светофор мигает. Я поправляю рюкзак.
И тут у меня в кармане звонит телефон.
Тарасов Олег Анатольевич?
Да. Это я.
Тарабабабабаева — не разобрал — из чего-то там, опять не разобрал — беспокоит. Можете завтра забирать ребенка.
Какого ребенка?
Вашего.
Светофор горит таким зеленым, что больно смотреть.
Шаляпин легонько толкает меня в спину и недовольно бурчит: ну, чего пристыл?
Я смотрю, как он переходит дорогу, заметно прихрамывая, безумный дикий барин в розовых панталонах, потрескавшиеся грязные пятки, сутулая спина — как будто в будущее свое смотрю. И вдруг понимаю, что Шаляпин говорил со мной по-русски.
Я возвращаюсь к урне, вынимаю из нее Диккенса и догоняю Шаляпина до того, как он сворачивает в переулок.
На, говорю я тоже по-русски и протягиваю книжку ему.
Держи, отец. Это тебе.
Александр Терехов. Света, или День, когда я стал настоящим мужчиной
Если опустить устрашающий вес младенца, крещение, из деликатности произведенное в восьмистах километрах от коммуниста-отца, и описание родного панельного дома над истоком Дона (вот она, израненная колода для рубки мяса справа от подъезда, доминошные столы возле бараков и ряженые на свадьбах, среди которых особо выделялся милиционер с нарисованными усами), начать следует с того, что прошлым летом моя дочь (назовем ее Алисс, что означает «цветочек бурачка», Аверилл означало бы «сражение борова»), обменяв несколько тысяч фунтов своей матери, отданных репетиторам, на завидную трехзначную цифру в графе «по итогам ЕГЭ» и не расслышав ни одного из моих так упорно испрашиваемых советов, встала в очередь за лотерейными билетами в приемные комиссии пяти университетов.
По окончании любого из них, если билет окажется выигрышным, Алисс ждала жестокая гуманитарная нужда, как предрекал ей отец, проедание родительского наследства, оскорбительная зависимость от мужа, вымаливание на ресторанных задворках хлебных корок и уборка за деньги помещений в домах богатых одноклассниц, чтивших в свое время мнение родителей.
Что оставалось старику отцу? И так уже изогнутому межпозвоночной грыжей — адским порождением неумеренности в тренажерном зале?
Сопровождать. Ожидать возле заборов, «барьеров» и «рамок», покусывая картонные края опустошенного стаканчика — двойной эспрессо! Гадать: какой выйдет Алисс? А вдруг опечаленной? Успела ответить на все вопросы? Шпаргалка цела? Скорее покормить! А вдруг в это самое мгновение его цветочек прозрел, что мир несправедливо устроен, все проплачено и раскуплено и на лучшие места все прошли регистрацию еще из дома?!
В те дни, полные мучений, я стоял среди подобных в молчаливой толпе, словно ожидающей выноса тела. Впускали абитуриентов, предъявлявших справки, выходили выпускники, прижимая к груди дипломы. Казалось: это одни и те же люди, бесполезной, без последствий таблеткой проглотившие за дверной взмах пять лет, одинаково чуждые Храму Знаний (поделив меж собой «еще» и «уже»), всего-то разницы в паре сантиметров роста да в осанке: волнение входящих, равнодушие покидающих; и в сторонах — расходились в разные стороны.
Меня, всю предшествующую жизнь убеждавшего Алисс, что оценки, конкурс, скверное настроение или благодушие экзаменатора, зачисление и наименование места учебы не имеют ни малейшего отношения к Судьбе, вдруг настигали воспоминания, а следом накатывал ужас животного, так что я шептал хвалу Господу: какое счастье, что я больше не абитуриент!
Первыми выходили отличницы — некрасивые или красивые, но едва заметно хромающие, презрительно кося глазами: такая легкотня, даже скучно! — отличниц никто не встречал, первым движением на свободе они поднимали к уху телефон и безответно пробирались сквозь вопросительные стоны: что? какая тема? по сколько человек в аудитории? Следом появлялись детки непростых, непривычно усталые и привычно спокойные, их встречали толстозадые адъютанты в розовых рубахах, выбираясь навстречу из недр «мерседесов», уже на ходу звоня: «Наши дальнейшие действия? В какой подъезд? Ручкой писал фиолетовой!», а потом уже — «основная масса».
Я жалел провинциалов — своих: юношей в отглаженных брюках, начищенные жаркие туфли, верхняя пуговица рубашки застегнута, чистые лица, отцы с тяжелыми сумками, котлеты в банке, стеснительный огуречный хруст и постукивание яичной скорлупы о макушку заборной тумбы. Провинциалы преувеличенно вежливо обращались к прохожим, долго шептались в сторонке и распределяли ответственность, прежде чем почтительно побеспокоить вахтера: куда нам? И когда царствующее лицо им снисходительно указывало: по стрелке (куда шагали местные без всякого спроса), провинциалы так благодарили и радовались, словно первый экзамен сдан, сделан первый из решающих шагов — большая удача!
Провинциалы — пехота, бегущая на пулемет, только наоборот: пехота вся остается на поле боя, из провинциалов не останется ни один, заплачут на бордюрах, в тамбурах, на родительском плече: ноль пять балла — всего-то не хватило! — обсаженные с первого шага на Курском вокзале следившими за ними стервятниками, протягивающими листовки: а давайте к нам — на платное.
Берегся, отворачивался: спиной к журфаку, лицом к Институту стран Азии и Африки; с него сбивали штукатурку, обнажая исторический поседевший кирпич, а на крыше ветер качал многолетний кустарник, но все равно вспоминал… Вот что на самом деле владеет людьми, вот где остались и плещутся мелеющими волнами те зимы и недели осени: у крыльца и сразу за порогом; я испытывал жалость. Как по-другому это назвать? Волнение и легкую горечь. Да, стало побольше припаркованных машин. Нет, машин я не помню. Да не было машин! С выходящих я снимал двадцатилетнюю стружку: она? он? Кто-то, кого бы я знал, на этом месте. Почему ты не заходишь? Только однажды я проследовал за Алисс внутрь, и пламя охватило меня, тяжелый избыток крови. Абитуриенты и болельщики сидели в бывшей библиотеке слева от лестницы, факультет обшарпан, паркет скрипуч. Я обошел с тылу лестницу; какой-то «отдел размещения» — куда подевалась газетная читалка? Продуктовые ларьки как в вокзальных подземельях, лестница стала пологой, таблички «институт» еще выше, я вошел в аудиторию, и она словно сама мне подсказала: «Триста шестнадцатая!», доска, кусочек мела, здесь я поступал, и за соседним столом улыбалась самая красивая девушка на свете. А теперь. А теперь обмазанный обезболивающим гелем старик стирал с пальцев мел, словно страшась оставить отпечатки пальцев.
Алисс, я появился на факультете в одна тысяча девятьсот, в ноябре, когда сплотившийся «на картошке» первый курс уже разделился на тех, кто заводит будильник, и тех, кто не знает, что такое стипендия.
Владельцы будильников вставали «к первой паре», «мне сегодня ко второй», дожидались в студеных сумерках двадцать шестого трамвая, перевозившего жестоко сомкнувшиеся спины и тележки на колесах, и запрыгивали, буравились, приклеивались, обнимали, повисали, размещали правую ногу, или прищемлялись дверьми, или, согнувшись навстречу бурану, брели наискосок дворами в сторону «Академической» мимо кинотеатра «Улан-Батор», где в душном зале по воскресеньям собираются нумизматы на городской фестиваль запахов пота.
Факультет они покидали с заходом солнца, проводив любимых преподавателей до метро, и после вечернего стакана сметаны в столовой встречались в библиотеке общежития, а когда она закрывалась, занимали столы в «читалках» на журфаковских (со второго по восьмой) этажах или кашеварили на кухне, стирали, рисовали стенгазеты, писали мамам в Днепропетровск или поднимались на девятый этаж к почвоведам спорить о политике — почвоведки (почему мужчины не поступали на почвоведение — и доселе одна из зловещих тайн кровавого коммунистического режима) настолько радовались любому мужскому обществу, что я до сих пор краснею, когда добродетельная жена и самоотверженная мать громогласно и без стыда признается: а я закончила почвоведение МГУ! Кто же этим хвалится?!
Те, кто не заводил будильники (ветераны армии, ветераны производства и горцы, проведенные в обход, через «рабфак», национальной политикой КПСС, — небритые племена!), спали долго, спали почти всегда, сутками, и пили почти всегда, иногда работали сторожами, уборщиками или мелко мошенничали, отчислялись, восстанавливались, занимали деньги, принимали гостей, роняли моральный облик в первом корпусе, где жили психологи, писали объяснения участковому и в университете появлялись только на сессию, а в основном: спали, ели и пили и — не знаю, как выразиться современно и точно, — короче, у них было много знакомых девушек. Те, кто не заводил будильники, искали этих знакомств. Не всегда успешно. Но постоянно. Подумается, они жили в раю, улица Шверника, девятнадцать, корпус два.
Последние дремотные и неподвижные годы советской власти лишили остатков смысла учебу, поиск должностей, уважение к государственной собственности, честную жизнь, службу Родине — нет, никто не знал, что очень скоро дорога к окончательной справедливости в виде бесплатного потребления упрется в стену и пойдем назад, поэтому первые станут последними, но все как-то чувствовали, что ехать смысла не имеет. Немного пионерия, побольше комсомол, а лучше всех армия (партия нас не дождалась, двух сантиметров не хватило!) объясняли человеку: хочешь остаться полностью живым — уклоняйся и припухай. Малой кровью, не выходя на площадь, отцепляй от себя потихонечку веления времени, как запятые репейника: надо числиться — да пожалуйста, на бумаге — участвуй; голосуй — если прижмут; попросят — выступи; заставят — приди и подремли в последнем ряду, но держи поводок натянутым, чуть что — возьми больничный, забудь или проспи, и припухай себе помаленьку, не взрослей, оставайся беззаботным и молодым среди смеющихся девушек.
Вот так поделился народ и наш курс, когда я появился в первых числах ноября в учебной части, уничтоженный потерей комсомольского билета. Мне еще повезло, из части меня уволили первым. Моя армейская служба текла в подвале штаба на Матросской Тишине под грохот вентиляции. Единственное окно выходило в бетонный колодец, в который спускались голуби умирать, снега и листьев не помню. Спали мы в том же подвале, тридцать метров вперед по коридору и налево, выдержав за полтора года нашествие крыс и вшей.
По утрам, до появления офицеров и генералов, я поднимался в туалет на второй этаж почистить зубы, умыться, постирать по мелочам, или на третий этаж, если второй захватывала уборщица.
Тот день был особенный, я потратился на зубную пасту. Хватит ради сохранения денег клевать щеткой зубной порошок — никогда не смоешь потом до конца его крапины с рук и лица!
Скоро конец казенной нищете, ждет нас другая жизнь — так радостно чувствовал я и сжал с уважением тяжелый тюбик, пальцами слегка так прихватил, чтобы не выдавить лишнего. Но паста наружу не лезла.
Оказывается, горлышко зубной пасты запаяли какой-то блестящей… Типа фольгой — сперва полагалось протыкать, а не жать со всей дури. Вот такая паста в Москве. Мы, конечно, отстали. Проткнуть чем? Я поковырял мизинцем, понадавливал рукояткой зубной щетки — фольга вроде промялась, но не порвалась. Нужно что-то острое. Топать в подвал за гвоздем времени уже не было — вот-вот повалят на этажи лампасы и папахи, и я догадался, что, если резко сжать тюбик обеими руками, паста сама вышибет преграду и вывалится наружу. Конечно, я слегка разозлился. Если продаете товар недешевый, так делайте его удобным.
Сжатие должно быть резким. Я прицелился, вытянул руки к раковине… Чтоб если излишек… Если вдруг капнет, то не на пол… Раз! Не поддается. И р-р-раз!!! Получилось, как я и предполагал. Даже с перебором.
Да, тюбик — да он просто взорвался в моих руках! Словно внутри в нем все давно кипело, распирало и томилось, и надо было брызнуть наружу, всё, вывернуться до капли, крохи малой — всё! — оставалось только скатать отощавшую упаковку трубочкой и выбросить: так и сделал. Вот тебе и надавил. Вот тебе и на «разок почистить зубы»…
Я сунул щетку в раковину — зацепить пасты на щетину. Но пасты в раковине не было! Ни капли. Она вся куда-то делась. Я огляделся: да что же это такое? Как всякий невыспавшийся человек, которому кажется, что он видит все, а он не видит всего… Да еще столкнувшийся с бесследным исчезновением существовавшего вещества в закутке над раковиной возле трех кабинок… Напротив зеркала… Над коричневым кафелем… Словно и не просыпался — дурной, невероятный сон. Да еще пора уносить ноги со второго этажа. Тюбик, похоже, вообще был пустой! Бракованный! Просто лопнул.
И вдруг, уже прозревая жуткое, прежде чем начать понимать, я обратил свой взор на самого себя… О, так сказать, боже!!! — оказывается, своими ручищами я так даванул на бедную пасту, что она бросилась и вырвалась из тюбика не вперед, через горлышко, а назад, разворотив шов, плюнула не в раковину, а влепилась мне в живот и вот сейчас жирной, мятной нашлепкой растекается по кителю и отращивает усы на брюки.
Бежать! Я наскоро вычистил зубы, обмакнув щетку в пахучее месиво на животе, два раза намочил под краном руку — протер лицо и пригладил волосы, схватил свои пожитки и — на лестницу (надо было, как всегда, сперва прислушаться, а потом выглянуть), где все неразличимые стояли навытяжку потому, что двигался один — поднимался, шагал себе Маршал, Командующий нашего Рода Войск, высокий, отрешенный, никогда не глядящий по сторонам, глаза словно отсутствовали на красиво, нездешне вылепленном лице, погруженный в размышления о трудностях противостояния армий стран Варшавского договора агрессивным замыслам… Я отшатнулся, юркнул, переждал, а теперь? — теперь: дежурный по штабу, полковник Г., прославленный предательствами друзей по оружию — алкоголиков, почему-то шепотом повторял мне: иди за ним! Командующий Рода Войск сказал, чтобы ты шел за ним! Полковника Г. трясло, он не мог показать рукой (в его дежурство!) и твердил: за ним! Срочно за ним!
Что мне оставалось делать? Идти чистить сапоги и искать под кроватью фуражку? Чудовищная волна подхватила и с ревом потащила меня, ускоряясь, прямо в грозно гудящее жерло Судьбы! — в приемной, еще не расслабившиеся после приветствия, два адъютанта-майора хором вскрикнули: куда?! Я обморочно промямлил: товарищ командующий сказал зайти, — и прыгнул в пропасть.
Маршал сидел далеко впереди, в метрах десяти, боком за столом, словно переобувая туфли, я, что-то исполнив типа «рядовой такой-то по вашему приказанию», остановился возле глобуса размером со спускаемый аппарат космического корабля «Восток», на котором на Землю вернулся Гагарин.
Маршал с восемнадцати лет готовился бомбить Америку, его интересовали только бомбардировщики, и полеты, и запускание ракет, все вот это вот хождение строем, рядовые и ефрейторы, склады ГСМ, зимняя форма одежды и чтение бумаг его тяготило, я никогда не слышал, чтобы маршал ругался, обращал внимание на цвет бордюров, опоздание водителя, тихо приезжал и тихо уезжал, это была наша первая и последняя встреча.
Маршал с таким недоумением и скорбью взглянул на меня, что меня ожгло: а вдруг дежурный ошибся? Вдруг Командующий нашего Рода Войск не меня поманил за собою в бездну?! — и сам теперь не поймет: зачем явился боец и мешает переобуться.
Я носил пожилые сапоги сорок шестого размера (носок левого чуть порезан ножом) и мог разуться обыкновенным взмахом ноги (родные мои сапоги потерялись в «учебке», и гиганты мне выдали «на время», длившееся уже полтора года), за штаны я не волновался: новые, но на два размера больше моего, шароварами я здорово напоминал украинского хлопца, из тех, что делают поперечный шпагат в прыжке, исполняя национальные танцы, слева на груди помещался знак «Отличник ВВС», справа выпирал засаленный карман с кошельком, военным билетом, леденцами «дюшес», шариковой ручкой, ниткой-иголкой и комсомольским билетом (если бы его не сперли!), лицо криво пересекали очки, склеенные на переносице (криво они сидели потому, что винтик из правой дужки вывинтился, упал и закатился, и вместо него я вставил кусок канцелярской скрепки), в правой руке я держал зубную щетку, полотенце и мыльницу, в левой — выстиранные и на совесть отжатые носки и трусы, не предусмотренные уставом — носить полагалось портянки и кальсоны, на животе моем пласталась и стремилась стечь белесая студенистая нашлепка, похожая на след от удара футбольного мяча. Я не пытался что-то объяснить: зачем? Мы же не дети, мы уже понимали, что никто и не думает про тебя в смысле «что случилось?» или «чем я могу помочь?», для всех ты прозрачный — каждый думает только про себя, армия избавила от ненужных мыслей, да кому ты на хрен нужен? Может, я всегда так хожу, и мне так положено.
Лицом Командующий походил на хохла-отца. Только дед Никита был дробненький. А тихостью и неразличимостью речи — на мать. Баба Таня вечно ходила в теплом платке, согнутой, не поднимая смятого морщинами, словно плачущего лица. Она умерла первой, а дед Никита (на улице его звали на хохлятский манер «Ныкита») даже обижался: «Не могла пораньше умереть, я б устроил свою жизнь», и один пожил еще порядком, хотя оглох и высох. За пятнадцать лет я ни разу не видел его без общевойсковой фуражки и офицерской рубахи, словно намекавших на ратное прошлое рубщика мяса на вокзальном рынке. Еще он шил тапочки и сапоги (уразовская родня подгоняла обрезки с кожзавода) и, как бы сейчас выразились, отличался «излишней жесткостью при урегулировании долговых обязательств» в пору, когда в Валуйках отстреливали и варили на обед галок и ворон, а Ныкита вкладывал средства в недвижимость на улице Ворошилова.
Дома с ним особо никто не разговаривал — веселый брат маршала ремонтировал холодильники, выпивал и рыбачил, невестка занималась больной дочерью. Поэтому, если не шел дождь, дед в сопровождении пучеглазой собачонки Бимо шаркал до нашей хаты, помогая себе палкой — подолгу, с минуту выжидал, прежде чем двинуть новый крохотный шажок, и изнурял бабушку однообразными («А де Рита? Де Сашко?») беседами на лавочке — на крыльцо ему было трудно подняться, да и чаем в наши времена и в нашей местности гостей не поили. Бабушка кричала на всю улицу, остальные разбегались и прятались, как только щели забора пересекало равномерное, ползущее движение небольшого роста, а бабушка терпела — родич! — ее сын женился на дочери Никиты, неравный поначалу брак, но его неравенство с годами стиралось. А теперь уже стерлось совсем — никого не осталось, я один над этой пылью, доказывать некому, что мы поднялись, и живем не хуже других, и фотографировались на фоне Биг-Бена. А хотелось доказать.
То есть мой дядя женился на родной сестре маршала, и сам маршал, Командующий Рода Войск, конечно же, мог где-то слышать, «в общих чертах», что благодаря его доброте один солдат не заносит хвосты самолетам на аэродроме Мары-1 и не чистит снег круглосуточно в Арединске (в каждом роде войск есть места, имеющие совершенно не охраняемую границу с адом, взрослые люди плакали на моих глазах, улетая служить в Арединск), а где-то в тепле, в Москве, поблизости (вряд ли он знал, что в подвале штаба живут люди и что в кинобудке зала для оперативных игр я храню гражданскую одежду и по субботам перелезаю забор в секретном месте за гаражами, известном всем Воздушно-десантным войскам и всей Военно-транспортной авиации) и — довольно, не надо подробностей.
Скорее всего, маршал уже и забыл про свою доброту, но сегодня был подходящий день, чтобы вспомнить и пожалеть. Он заговорил неразборчиво и равнодушно, как говорят люди для самих себя, раскладывая на ногах одеяло перед сном, — я не расслышал ни слова, но боялся приблизиться или переспросить, поэтому догадывался по интонации, по смыслу (вот что бы спрашивал я, будь Командующим), мы говорили через переводчика, я был и собеседником, и переводчиком: что ты здесь делаешь? — что-то вроде этого спросил маршал.
Я ответил: служу; его это и удивляло: ведь приказ министра обороны об увольнении в запас давно напечатан, типа того, он слышал про это. Я еще подумал: а может, все это время Командующий тяготился моим присутствием, бременем не положенной ему доброты?
Ну, пустился я в объяснения: увольняют-то не прямо сразу. Проходит после приказа месяц, и отпускают «нулевку» — самую первую партию, через неделю — «первую», еще через неделю — «вторую», и так далее — распределяя по заслугам и достижениям. Особенно выдающихся солдат отпускают в последней партии — 31 декабря в двадцать три пятьдесят девять. Самая страшная угроза в Вооруженных силах: «Уйдешь с первым ударом новогодних курантов».
Маршалу стало тоскливо и скучно, он так же отстраненно из-за дымки уточнил: а что это за партии такие?
«Нулевка» — ваш, товарищ Командующий Рода Войск, водитель. «Первая» партия — каптер, хлеборез и старший сержант Руденко (за кражу машины пиломатериалов из соседней бригады связи — но про это не стал), «вторая» (заметил, маршалу противно, что я загибаю пальцы, и бросил) — медбрат (за сокрытие нашествия вшей), племянник старшего прапорщика Ковальчука и водитель начальника штаба генерал-лейтенанта…
Командующий дважды шевельнул рукой: молчи и — вали, я выбрался в приемную, где собравшиеся генералы взглянули на мою зубную пасту с гадливым ужасом, как на вывернутые кишки смертельно раненного, который несется по полю, не соображая, что надо падать — убит.
После обеда мой командир подполковник Фролов, обладатель невероятно крохотной головы, не ведая, что водка его вот-вот заберет (какая красавица — заведующая продбазы — его любила! пусть земля ему пухом!), обиженно сопя, выложил передо мной необходимые документы на выход из армии, а поверх — электронные часы (повалили в одно время — на железных браслетах, цифры, мелодии, рогатые кнопочки по бокам) с гравировкой «Рядовому такому-то от Командующего Рода Войск» — часы украли в общежитии, и я ни разу не пожалел; за проходной я оттолкнулся от земли посильней и — полетел.
Проискав три дня комсомольский билет и пять минут фальшиво поплакав в горкоме комсомола (юный вождь молодежи, навряд ли старше пятидесяти лет, прохаживался у меня за спиной, повторяя: «Как же ты мог это допустить?», вздохнет, посмотрит, как я вытираю слезы, и по новой: «Нет, я не понимаю: как ты мог это допустить? Может быть, ты находился в бессознательном состоянии?»), трамваем от «Октябрьской» я приехал в рай на Шверника, в пятилетку счастливого детства, полную (чуть было не написал «невинных») развлечений и удовольствий.
В комнату я попал к своим: пограничник, пожарная охрана, ветеран внутренних войск и уголовник (его зарезали в Саратовской области к середине четвертого сезона), кровать мне досталась напротив входа у холодной стены, без обид, я же пришел последним.
Мы не учились, на экзаменах списывали с конспектов отличников, умягчая сердца преподавателей слабым здоровьем, смертями близких, провинциальным происхождением и (у кого имелось) обаянием мужской, первобытной силы, — в отличие от тех, кто заводил будильники и писал конспекты, мы правильно поняли службу, вернее, жизнь.
Каждый семестр приносил нашествие поганых, испуганные отличники с обмороженными щеками, первыми на дальних подступах увидевшие врага, шелестели на кухнях: новый предмет, какую-нибудь там основу советской экономики или логику ведет безумный людоед с пахнущей кровью пастью, на всех факультетах известный как садист и палач, так вот он на первой лекции сказал (его слушали двадцать человек): передайте вон тем, остальным, что пропуск одной моей лекции — «двойка» на экзамене, прогул одного моего семинара — «двойка» на экзамене, отсутствие одного конспекта, заверенного моей подписью, — «двойка» на экзамене, и никаких пересдач — отчисление! — я обещаю, никто не заставит меня сделать по-другому — так и передайте это тем, кто спит сейчас в общежитии!
Чего скрывать, это было жуткой угрозой для людей, решивших попить чайку на посту и поджегших кипятильником пусковую установку межконтинентальной ракеты с ядерной боеголовкой, для людей, дравшихся с комендантскими патрулями и оставлявших без электричества центральный узел связи стратегической авиации, пытаясь спрятать украденную банку тушенки в каком-то шкафу, оказавшемся электрощитом. Люди, вышедшие на пятнадцать минут купить водки на всю роту новогодним вечером в Люберцах и обнаруженные через восемь суток в общежитии Харьковского института торговли и питания без копейки денег, — эти люди, ну, конечно же, они тряслись от страха и тут же, выбросив водку и сигареты, бросались ночами напролет вникать в доказательства бытия Бога Ансельма Кентерберийского и вчитываться в «Парцифаль» Вольфрама фон Эшенбаха, а то учиться плохо — стыдно, да еще стипендии лишат — охренеть как страшно!
Слушателей на лекциях не прибавлялось. «Посмотрим на экзамене» — вот этим зловещим утешали людоеды шакаливших отличников, и то же самое зловещее отличники повторяли в общежитии уже как бы от себя лично: «На экзамене посмотрим» — бессонным ветеранам, измученным карточными проигрышами или спешащим с тяжелыми сумками на сдачу стеклотары.
Я, кстати, очень верил в великое будущее наших отличников. Я верил, что справедливость есть. Что если человек пять лет учился на «отлично», не спал и зубрил, оттачивал произношение, прижал к сердцу красный диплом, бегал каждое утро до общаги горного института и назад, практически не употреблял, хранил верность обретенной еще «на картошке» любви, то судьба ему воздаст, а мы будем гордиться, и показывать близким в телевизоре, и мечтать: а вдруг он помнит, как его отправляли занимать нам очередь в столовой? Но все отличники сгинули без следа, одного, самого выдающегося, увезли в Кащенко чуть ли не с вручения диплома, еще один помелькал какое-то время в исполкоме Союза православных геев, а потом бесследно пропал, про остальных я никогда не слышал; не знаю, на кого обижаюсь за них, но обижаюсь до сих пор.
Но это потом, а тогда — сессия подползала, подходила и вот уже навстречу неслась стаей разинутых пастей, а точнее, представала последовательно расположенными ямами разной глубины и ширины: в один шаг, на хороший прыжок с разбегу, прикрытая обманчивым хворостом, с костром, разведенным на дне, с ненадежным мостиком — корявым березовым бревном, положенным с берега на берег, и одна — та самая, особенная — яма зияла бездной, один только берег, край земли — на нем испуганным стадом жались мои собратья с зачетками в руках, немного земли под ногами — все остальное утопало в едком дыму, в глубине которого что-то булькало, обдавая жаром.
Как мы уцелели? Ведь рассказчик, вытягивающий ноги к чадящему камину, диплома не покупал и с гордостью готовится показывать его внукам (три «удовл.» можно затереть или объяснить борьбой с тоталитаризмом (не выпавшей же из рукава шпаргалкой): а вы что, хотели, чтоб ваш дед сдавал на «отлично» кровавую и лживую историю КПСС?! Это был протест! Не каждый осмеливался себе позволить «три балла» по этому предмету, кхе-хе-хе… Еще неизвестно, чем это могло кончиться! Новым тридцать седьмым годом! Участковый приходил в нашу комнату (пограничник из нашей комнаты свинтил унитаз у соседей, я с самого начала был против, я предлагал ночью вынести со стройки), готовился мой арест!
Уцелели мы чудом, так, два, четыре, шесть… Пять курсов — это десять сессий. То есть в сумме море расступалось десять раз (может, бабушки наши молились, матери — нет), на каждом страшном экзамене страшной сессии происходило чудо: людоед заболевал насморком, уходил в декрет, и его подменяла аспирантка, спешившая на дачу, людоед путал собранные зачетки и вместо верных отличников лепил автоматом «отл.» в зачетки людей, впервые увидевших его на экзамене, людоед пожирал первых пятерых несчастных, а затем бледнел, краснел, потел, несколько раз выбегал «на минутку», а потом лепетал, что «кажется, отравился», возможности продолжать экзамен у него нет, поэтому всем остальным он ставит «хорошо», если мы, конечно, не против. Людоеда направляли в командировку, он падал на скользком и ударялся головой, вдруг проникался, пробивало его человеческое тепло, спросил: «А как вы сами думаете, прав Ницше в своей критике христианства?» Я признался: «Это слишком трудно для меня. Я туповат. Читаю, читаю… А понять ничего не могу!» Людоед опустил глаза, словно внезапно устыдясь, и вывел «отлично»: да, я три семестра был отличником и получал пятьдесят четыре, а не сорок!
Так, с первого дня, начались и текли без перерыва эти сладостные детские годы, но, как ни тягостно и больно этого касаться (перо замирает и спешит в обход капнувшей слезы), с того же самого первого дня начался тягостный кошмар, навсегда омрачивший это счастливое время, та беспощадная, ночная жуть, от воспоминаний о которой по сей день стынет кровь в жилах любого, хоть на семестр забредшего на дневное отделение, то, что по иронии Врага рода человеческого носило имя — Света.
В первый же день, когда знакомились и пили, выяснив к ночи, что самые правильные ребята, понявшие жизнь, собрались именно в нашей комнате, один из несгибаемых ветеранов вдруг подорвался и принялся бросать в сумку какие-то утепляющие тряпки, доселе сохнувшие на батарее, произнеся нечто невероятное: пойду спать, завтра к половине восьмого на Ленгоры, нельзя опаздывать.
Я догадался: к девушке? Смысл своего вопроса я передаю без ошибки, саму словесную форму время не пощадило. Но услышал диковинный ответ: завтра физра. Вове нельзя опаздывать на лыжи!
Я не понял. Так это по-детски прозвучало: физра! — из далекой страны, где остались «чешки», «маты» и «спортивки» с коленками, отвисающими, как грустные кадыки, что я даже рассмеялся: херня какая-то! — извините, в смысле: несообразность. Да вы чо? Вы, ни разу не сделавшие зарядку, два года клявшиеся припухать и никогда не вставать в шесть утра, теперь собираетесь ходить на физкультуру, как зачморенные салабоны?! Вы, закалывающие историю партийной печати, диамат, основы литературоведения, английский, субботники, античную литературу и комсомольские собрания, боитесь опоздать на «лыжи»?
Тяжелое молчание было мне ответом, все опечаленно разошлись по своим углам, за шкафы, обклеенные вырезками из «Плейбоя», и откуда-то глухо донеслось: «Ты сам все поймешь».
В один из последующих дней (а скорее всего, наутро) вот что я должен был узнать: «дембеля» не подозревали, что прорвались на журфак именно в то трагическое двадцатилетие, когда он получил звание «факультета спорта с небольшим журналистским уклоном» — верховодил на факультете не тихий декан Засурский, а заведующая кафедрой физического воспитания Светлана Михайловна Мишина (многие хронисты именуют ее «Гестаповна» — я этого не запомнил, но согласен полностью), сосредоточившая в своих руках колоссальную и бесконтрольную…
Света установила зверские порядки.
Вы, молодое поколение, счастливые выпускники других факультетов и высших заведений, не сможете в это поверить, но я пересказываю не чьи-то басни, все это происходило не просто на моих глазах, а со мной — живой свидетель! — в последние пять лет советского века, рукой подать; в сердце Москвы, напротив Кремля существовала самая настоящая каторга: Света ставила зачет по физкультуре (вдумайтесь в то, что прочтете следом, именно так!) только тем, кто не имел ни одного прогула (тридцать два занятия в семестр!) и сдал все положенные нормативы! И ни разу! За двадцать лет своего правления! Света не отступила от этого противоречащего самой человеческой природе правила, особенно невыносимого на факультете журналистики — сборище отъявленных лодырей и проныр, и особенно невыносимого в стране, где ни одна досточка к тому времени не прилегала плотно в заборе к другой, где не выполнялся ни один закон, ни одна буква присяги, где не делалось ничего из того, что говорилось, — и часто я думаю, что главной и последней скрепой русской жизни в конце двадцатого века был не КГБ, а Света с кафедры физвоспитания, и не «всего лишь», а — Света!
И я, серьезный мужик (на курсе попадались и женатые, и отцы), только что снявший погоны, должен буду купить трусы с лампасами, бежать за трамваем вместе с недавними школьниками, «строиться по росту», «равняться», «разминаться» и бросать в кольцо по свистку, если не загремлю прямо на дно ада — «на лыжи», где даже на лавочке в тепле не посидишь, где все время бегают на время — под дождиком и в любой мороз!
Я слушал и не верил, я, можно сказать (извините за крепкое словцо), тихо изумлялся, но думал обычное русское (неправду говорят, что мы не предприимчивая нация!): ладно, ладно, ну не может быть такого, чтобы ничего нельзя было сделать, все сдались, впряглись, а я — хрен. Начну как все, присмотрюсь, потерплю, а потом — откошу тихонечко и буду припухать, не по зубам я Свете — вот так думал каждый на первом курсе, и на втором, и так далее, пока проклятое «физвосп.» наконец-то не становилось «факультативным».
Владения Светы на первом этаже, в конце большого коридора маленький коридор и каморка направо, возле мужской раздевалки, я пришел записываться и сделать все, чтобы не попасть на лыжи, — а что я мог сделать? Да ничего. По-про-сить! Тетенька, не ставьте меня, пожалуйста, на лыжи. Мне не хочется. Ага.
Света оказалась седой — волосы прямые и довольно длинные; тонкие и сварливые черты лица, хрипловатый голос, готовый перекричать любой шум-гам, всегда одинаковая — спортивный синий костюм, кроссовки и свисток на груди, глаза казались мне голубыми, или это костюм ее и утреннее солнце в спортзале так сейчас отсвечивают в мою память. Чуть задранные плечи. Света не выглядела злодеем, хотя ее лицо казалось промерзшим и заснеженным, и могла посмеяться, но сама по себе, отдельно, в ее облике и поступках я ни разу не чувствовал тепла, того, что бы я предпочел назвать человечностью. Никогда я не слышал от нее ни одного слова, не связанного с «темой нашего сегодняшнего занятия».
Записывал и вычеркивал: сказать? нет? Но скажу: мне Света показалась старухой, ну, или основательно пожилой, что ли, только много позже, при обстоятельствах необычных, я понял, насколько ошибался.
— Вот, — протянул я свои бумажки. — Восстановлен на дневное после армии.
Свету всегда заслоняли плачущие прогульщики и любимчики-спортсмены, всегда я говорил с ней из-за чужих плечей.
— Сентябрь, октябрь где-то слонялся, пузо наедал, а теперь он пришел, — заголосила, накаляясь, Света, она сразу начинала кричать. — Приступает он к обучению. А мне что прикажешь? Куда я теперь тебя дену?
— На баскетбол, — подсказал я, и лицо мое жалостливо искривилось.
— На какой баскетбол?! Ребята уже два месяца играют, освоили основные приемы, отработали технику… На лыжи пойдешь! — И Света злорадно расхохоталась.
— Хорошо, — дыхание мне перехватило бешенство, но я тоже рассмеялся — со злостью, ну и хрен с тобой! Я и оттуда откошу!
— А что так веселишься? — Света кольнула меня взглядом и зачеркнула что-то в своих списках. — Тогда — на баскетбол. Чтобы поменьше веселился. Веселится он. На баскетбол!
Так началась эта война, раны которой по сей день дают о себе знать.
Каждый дрался со Светой один на один, царапал бетон, перевертывался и налегал спиной на сосновые доски гроба. Единственное общее восстание (на первом же курсе) беспощадно подавили.
Той страшной осенью Света сама плеснула горючих и подбросила взрывчатых веществ, объявила: курс идет в турпоход.
Кто не пойдет, останется без зачета.
Турпоход. Да еще в воскресенье — в законный выходной!
Да еще (впивалась игла за иглой) в половине седьмого утра «встречаемся у пригородных касс на Белорусском»!
«Возьмите с собой бутерброды и термосы с горячим чаем», да еще «оденьтесь по погоде, резиновые сапоги на шерстяной носок обязательно» — это не садизм, это не изуверство?! — «Не забудьте волейбольный мячик и гитару!»
И гитару?!
Знаешь куда ее себе засунь?!
Восьмой этаж второго корпуса дома девятнадцать на Шверника показал наконец-то клыки и поднялся на дыбы — все как один. Никого не надо было уговаривать: с походом Света перегнула палку и шагнула за край, она забыла, с кем имеет дело. Учебные дни — да, баскетбол, лыжи — согласны, это положенное насилие, но в воскресенье и турпоход — это беспредел, ни один уважающий себя мужик не встанет в половине шестого и не побежит за первым трамваем — какое это имеет отношение к учебному процессу?! — заседали нетрезвые комитеты, никто больше не боялся, никто, так сказать, не мочеиспускал, и решили так: в понедельник идем скопом к декану, выставляем требования: прекратите издевательства — всех не отчислят, а в воскресенье — спим, в поход не идем, кто пойдет — тот педераст! — и за полчаса до назначенной половины седьмого утра все дембеля, включая больных, собрались у пригородных касс Белорусского вокзала. Нет, никто не струсил, и ни один не изменил мужскому слову. Вышло так, что в ночи одновременно в каждую непрерывно думающую голову вошло озарение: не надо идти в поход, достаточно приехать, отметиться, что «был» (кто там уследит в такой толпе, в поход выступало два или три факультета), тихонько отползти, затеряться в человеческой массе и вернуться в общагу досыпать; и любой скажет — ну, ты мастер.
Света равнодушно переводила взгляд с расписания пригородных поездов на зеленую карту Подмосковья, соединившую ее руки, словно не замечая грозной толпы ветеранов, хотя мне казалось, что иногда дьявольская усмешка чуть трогала ее губы. Мы старались для соблюдения естественности хода событий равномерно распределиться среди возбужденной массы непонятно чему радующихся психологов и филологов, нагруженных рюкзаками, но они почему-то пугались и таяли вокруг нас, как снег, на который швырнули раскаленные угли, и мы заново оказывались едины и одиноки в своем пламени и чаде. Следует признать, что по нашему виду никто бы не догадался, что мы — туристы и что вот этим промозглым ноябрьским утром нам предстоит длительная пешеходная прогулка, — мы походили на жильцов внезапно загоревшегося дома: выскочили из окон среди ночи кто в чем успел, кто в чем спал, и теперь, всклокоченные, сонные и хмурые, стоят они плечом к плечу, наблюдая за действиями пожарных. Никаких сумок, головных уборов, теплых курток и сапог — один приехал даже в домашних шлепках на черные носки, хлипкие ветровки, спортивные костюмы, домашние штаны, высоко открывающие волосатые голени; все эти бывалые, частично усатые и взрослые люди, кое-где украшенные татуировками, умирали от желания спать и курить, переминались, зевали, почесывались и то и дело (договорились: для сохранения естественности хода событий и чтобы — Свету не злить, скажет один, но не договорились, кто именно, поэтому брался каждый) выкрикивали: «Да, давайте отмечаться!», «Светлана Михална, да запишите уже, кто пришел! Холодно стоять», «Пометьте, что я был!», «Проверимся по списку!», «Да все уже собрались, давайте перекличку!», «Скоро уже электричка, поставьте галочку, кто пришел! Чего мы ждем?!» — я и то что-то пытался просипеть, хотя в своей байковой рубашке, позорно заправленной в штаны, так замерз, что не мог даже сложить губы, чтобы подышать на ладони… Вдруг Света подняла карту над головой и потрясла ею трижды, по количеству криков:
— Турпоход МГУ! Электричка на шесть сорок восемь! До Тучково! — и утонула в радостно загоготавших и подхватившихся грузиться походниках: ковбойские шляпы, котелки, топорики, гитары, перчатки и вязаные шапочки.
Часто меня спрашивают (собеседников, которых я выдумываю, всегда чрезвычайно интересует мое мнение по важнейшим вопросам!): каковы особенности русского национального характера? Я не могу объяснить умными словами, обобщив, могу лишь наглядным примером. Одна из удивительных особенностей р. н. х. в том, что, как только Светлана Михайловна прокричала именно те слова, что я только что занес на экран монитора, и ни звука больше, сразу два закаленных невзгодами ветерана, ближе других стоявших к Свете, обернулись к собратьям, отлично слышавшим самое то же, и сказали: «Пообещала отметить всех в электричке». И я сам, трясясь от холода, на трезвую голову, повторил за ними: «Сказала: как поедем, сразу отметит». Второй особенностью р. н. х. является, что в это безумное мгновение я не только сказал это, а сразу же сам поверил и понесся вперед всех покупать билет, чтобы сесть к Свете поближе, чтобы, как только она меня отметит, сразу уйти в тамбур под предлогом «курить» и выпрыгнуть на первой же остановке!
Но я опоздал: еще не закрылись двери электропоезда, как к Свете подкосолапил Кавказ (хвастался, что грабит туристов возле ЦУМа, но был всего лишь сыном первого секретаря Хабаровского крайкома): давайте запишем присутствующих. Света что-то неразборчиво и грубо ответила, я, например, явственно разобрал «вы что, дебилы?», но Кавказ, вернувшись в тамбур, пожал плечами:
— Невнятно сказала. Вроде бы: на станции, как приедем на место.
Я целиком понял все, прошел в вагон, втиснулся меж двух дачниц и застегнул все пуговицы на рубашке, надо согреться и дать ногам отдых. Я понял: главная цель сегодняшнего дня — не получение зачета, а сохранение жизни. Я смотрел на свои кеды: полчаса — вот, самое большее, останутся мои ноги сухими на грунтовой дороге, по мокрой траве — пять минут. На месте своих ног я сквозь навернувшиеся слезы увидел протезы. Окно уже косо исцарапали дождевые капли, я хотел, чтобы мы ехали долго, еще дольше. Чем больше пройдет времени, тем теплее станет на улице. Разница в два-три градуса, едва различимая в обычный день, сегодня может спасти жизнь. Не паниковать. Не опускать руки. Все время двигаться. В ту минуту возвращение в общагу стало таким далеким, я понимал: вернусь я другим, такое не проходит бесследно. С каждой станцией в нашем вагоне становилось все тише, а когда все вдруг повскакивали и повалили за Светой на безымянную платформу какого-то «км», молчание ветеранов стало поистине страшным.
Дождь прекратился, чтобы через полчасика зарядить уже как следует, стеной. Огромное, серое и местами черное небо простиралось над великой русской равниной. Куда ни глянь, тянулись пологие холмы и подмышечные черные заросли в ямах и оврагах — ни строения, ни дороги, ни линии электропередачи с колокольчиком фонаря, ни ларька с пивом и сигаретами (вру, это же доларечная эпоха, но пусть останется как лучший символ Абсолютной Безжизненности). Открылась пустота земли, готовая нас поглотить, и, пока жалкие трусы с других факультетов и наши однокурсники-«школьники» веселым потоком стекали с платформы на тропу, мы цепенели в предвкушении трагического Пути, как Белая Армия накануне Ледового похода или как Белая Армия, в последний раз обращающая свой взор на крымский берег с борта английского парохода. В одну минуту я понял, что если сейчас же, сию же минуту (в которую понял) я (даже если один!) не перейду рельсы, не поднимусь на платформу со стрелочкой «На Москву» и не уеду первым же поездом, то навсегда останусь дрожащей от жизненного холода тварью, ничтожеством, недостойным никакого высокого предназначения и даже Судьбы с большой буквы «сэ», я невероятно отчетливо и достоверно понял это и, словно меня кто-то подпихнул в плечо, бросился догонять наших, пристраиваясь в хвост колонны и пряча руки в карманы.
Поначалу шли бодро, тропа повела вниз, и еще вниз, я не радовался, значит, потом придется подниматься и подниматься, не оглашая, каждый молчком уже решил, что «присутствующих» отметят на «привале» — в турпоходе обязательно бывает привал! — и на всякий случай запоминали дорогу: с привала уйдем; нет, Свете нас не одолеть! В низине хоть не задувал ветер, но хлюпала грязь, и несло сыростью от близкой воды, правая нога промокла первой и начала застывать, мы шли, шли, шли еще, но непохоже, чтобы привал приближался, с каждым шагом мы отдалялись от станции, я ждал дождя, но что-то тронуло мою щеку— снег! Пошел снег!!!
Мне стало в два раза холодней. Надо двигаться. Но какой-то небритый краевед в панамке устраивал «А теперь — внимание! Остановимся здесь. Всем хорошо видно? Задние ряды — слышно?» то у каменной глыбы, притащенной ледником, то на повороте, с которого открывался потрясающий вид на три сосны с раздвоенными стволами, то над поляной, где кучно произрастали редчайшие. Когда он, протерев очки, подвешенные на шнурках к шее, пообещал, что на следующей остановке не ограничится кратким сообщением, а прочтет целую лекцию о гидрологии суши по маршруту следования нашего похода, морпех из наших (или моряк, короче, хрен знает, в общаге его звали Море) задержал за рукав краеведа, обрадованного тем, что его сообщения вызывают сверхплановый интерес любознательной молодежи, и еле выговорил заледеневшими губами: «Если т-ты с-с-с… Хоть еще раз с-с-с…», больше Море говорить не мог, по его лицу стекал растаявший снег, посиневшие губы вздрагивали; то, что не смог сказать, Море показал: вот его обе огромные руки ловят что-то мелкое, тщедушное и слабо отбивающееся, медленно душат это мелкое до полного прекращения сопротивления и отрывают на хрен с мясом какую-то важнейшую часть этого тщедушного… Ты понял?
Дальше мы двигались без задержек, краевед не отходил от Светланы Михайловны, изредка оглядывался (достигая, видимо, какой-то выдающейся точки маршрута) и всякий раз встречался взглядом с изможденным Морем, и тот ему со страшным значением кивал.
По правую руку наросли сивые камыши, в них обозначился и ширился ручей, я, чуя, как чавкают носки в кедах и немеют стопы, рассчитывал, что отряд возьмет чуть левее, а еще лучше — перпендикулярно и выше, чтобы упасть и сдохнуть хотя бы на твердой земле, в елках, но Света подвела авангард к поваленным через ручей соснам и особенно противным голосом прокричала:
— Этап: переправа! — указала на горный кряж за ручьем. — Затем этап: подъем. И привал.
Услыхав «привал», ветераны растолкали детей и, пьяно шатаясь и оскальзываясь, полезли на тот берег, царапая руки о сосновые ветки и черпая ногами ледяную воду, тот берег оказался болотом, в спину кричали: «Берите левее!», «Вот же тропа!», но спасать уже было нечего — мокрые насквозь, мы толпой перли в гору, изрыгая проклятия (эти страшные возгласы моих товарищей, многих из которых нет уже не только в живых, но даже и в «фейсбуке», по сей день стоят в моих ушах, когда пивная или арбузная мука под руку с простатитом ведут меня глухой ночью скорбною дорогой через комнаты!) — иностранец так бы перевел эти крики из русского фильма ужаса для западного зрителя: «Я изнемогаю совсем», «Света вконец потеряла голову», «Все эта старая и недостойная женщина», «Конец моим ногам. И новым кроссовкам», «У меня отмерзли и сейчас отпадут части тела», «Бог мой, как же мне плохо», «Как же я устал», «Как же я угодил в эту неприятную ситуацию», «Когда же кончится этот неприятный поднадоевший подъем», «Что за недоразумение!», — когда Света вывела поход к привалу, ветераны, сбившись в кучу, тряслись «бы-бы-бы…» над кучкой дымящейся бересты, содранной когтями с ближайших берез, зажав ладони под коленями, и не замечали уже ничего — ни разведенных костров, ни веселого чаепития, ни песен под гитару, чуть не избили какого-то первокурсника с психфака за вопрос: «Не составите мне компанию в бадминтон?» — лучшие сыны России (в который раз!) были вырваны из домашних постелей и обречены на смерть в ледяной пустыне!
Света наградила участников галочкой только на платформе Белорусского вокзала. Каждого второго падающего от усталости ветерана, облепленного хвоей, ошметками паутины и ржавыми березовыми листами, в черных по колено, заледеневших штанах, она подозрительно допрашивала: «А что, разве ты ходил с нами? Что-то я тебя не помню… Может, ты только сейчас подошел?»
Мертвецы брели с трамвайной остановки в общагу и букетиками, собранными в лесу, несли в руках бутылки водки. Попарив ноги и нажравшись, я сутки спал или лежал лицом к холодной стене и не встал, даже когда баскетболистки-пятикурсницы со второго этажа приглашали на макароны с мясом. Думал я одно: не сдамся.
Первое занятие далось легко, стучи себе мячиком, я даже удивился, когда Света после «Закончили!» спросила: «Ну как ты?» — «Да нормально», — и потерял сознание. Когда очнулся, Света стояла надо мной, уперев руки в боки: «И так каждый, кто приходит из армии. Чем они там занимаются?»
А вот первый зачет и последующие все… Мало посещать, еще и сдай нормативы: пробеги по диагонали — попади в кольцо, пробеги по кругу — попади, пробеги в паре, правильно прими мяч и попади, пробеги назад — правильно отдай, попади с точки штрафного — шесть из десяти, справа с угла — шесть из десяти, с левого угла — шесть из десяти, с трехочковой линии — шесть из десяти — я бросал целыми днями, умываясь потом, ну не попадаю я шесть из десяти, и что теперь — вон с журфака?! «Перебрасывай», — командовала Света, а потом: «Завтра продолжим», мне! — члену Союза журналистов с семнадцати лет, чье имя огромными буквами печаталось в газете «Московский железнодорожник», — бросал мяч каждый день, бросал, бросал дотемна, две недели подряд, пока не забросил шестой из десяти, а потом и седьмой, и… Света заорала: «Да хватит!» — и с того попадания каждый семестр разломился на солнечную половину и кромешную тьму.
На свету мы спали, наслаждались и чудили и в какой-нибудь особенно беззаботный день, пообедав в пельменной напротив «Боровицкой», лениво брели к факультету и, расположившись на завалинке под сенью, если память не изменяет мне, лип, рассматривали проходящих красавиц с вечернего отделения и поддразнивали возмущенно отводивших взоры отличников… Света всякий раз появлялась непонятно откуда, возникала сама собой на самом видном месте со своим свистком, как потерянная и возвращенная домовым вещь, с такой неожиданностью, что я невольно подскакивал с криком отчаяния.
— Отдыха-аем, — Света словно любовалась. — А я что-то не вижу тебя на занятиях.
— Все отработаю, — уверенно ни разу не получилось, я сипел.
— Тридцать два занятия? — что-то радовало Свету, улыбка растекалась, и черты лица утрачивали резкость.
— Все тридцать два.
И солнце гасло.
Наутро я ехал на «Беговую», на станцию переливания крови — прогулы смывались кровью по «четыреста пятьдесят миллилитров — два занятия»; чтобы закрыть семестр, хватило бы около восьми литров, но у меня за полтора месяца до сессии столько не набиралось. Приходилось отрабатывать, но только по одному занятию в день, потому что Света заботилась о нашем здоровье: вам нельзя перенапрягаться!
Счастливы те, в ком созвучие «студенческие годы» воскрешает в памяти ветки сирени, пытливые лица сотоварищей на заседании научного общества факультета и твой крепнущий голос, провозглашающий открытие, которое, как тебе казалось, перевернет мир, восторг высокого знания, обретенного упорным трудом, усталые вечерние шаги к метро и сожаление: зачем же не позволяют учиться и ночью?! — белый локон подруги на лабораторной работе и ночные, сперва стыдливые, а затем всё более неистовые мечты о госэкзамене… Мне же выпала горькая доля, в памяти лишь одно: вот я уже женатый, отец маленькой дочери, да, я уже прописался в Москве, а всё так же бреду на кафедру физвоспитания с тяжелой сумкой и облачаюсь в не успевающие сохнуть майку и трусы…
В Лондоне, на книжной ярмарке, где как нигде, верней — нигде, как здесь, как нигде… Херня какая-то получается! Короче, как всякий русский автор я чувствовал себя здесь особенно одиноким и уязвимым в тот миг, когда, застыв в толпе, размышлял: а не нагрел ли меня индус в кассе при обмене евро на фунты (забыл в отеле паспорт, а в ублюдочном «Марксе и Спенсере» на Оксфорд-стрит, где рекомендует менять Интернет, обмен по паспорту!), правой рукой я крепко сжимал и слегка разжимал две пачки по десять фунтов, пытаясь прикинуть их толщину, левой — две пачки по двадцать, когда рядом остановился солидный англичанин и с достоинством произнес:
— Я немец. Но давно здесь живу, — и представился, фамилия на «хэ».
Его имя мне ни о чем не говорило, я размышлял: где пересчитать деньги? Постелить на пол газетку… Как-то неудобно опускаться на колени прямо на русском стенде. С другой стороны, Россия — почетный гость.
— Я работал с вами в журнале «Огонек».
Когда это было, толща времени закрыла от меня четвертый и пятый этажи на Бумажном проезде, отдел морали и писем… По какому же курсу наменял мне урод в чалме?
Обиженный немец сделал шаг, чтобы удалиться, но обернулся с последним:
— Я учился на журфаке тремя курсами младше. Мы с вами играли в баскетбол.
Слезы хлынули из моих глаз, и мы обнялись. Брат, брат!
Конечно, удача и редкость: он, блин, играл со мной в баскетбол…
Да за пять лет на журфаке не осталось студента или студентки, с которыми бы я не играл в баскетбол — да я, блин, с каждым успел сыграть!!! — я жил в спортзале!
Да я состарился на той лавочке!!!
За этими решетками на окнах!
Хоть клялся: уйду по весне, по-тихому, как вскроется лед, с началом навигации, залягу в люлю (так в общаге именовали кровать), и до сессии меня никто не поднимет!
И побежал: Главное политическое управление Советской армии и Военно-морского флота написало декану: гласностью и демократизацией совершенствуется, как вы знаете, социализм, подуло обновлением, но авторитет Армии, святыни Патриотизма должны остаться незыблемыми и защищенными от злопыхателей и шавок — как в этом деле обойтись без главного орудия (так и написал) журнала «Советский воин» — вашего студента Т.? Так не опутывайте его формализмом бездушных установлений (да кто вы такие перед величием Главпура?) — дайте Т. «свободное посещение» по «физвосп.», чтобы он, не отвлекаясь, стоял на страже! Мы не просим, это ваш долг. Генерал-полковник, подпись похожа на настоящую.
Света ответила: не надейся, ты у меня каждый пропуск отработаешь.
Но я не из тех, гибких, скользких и переменчивых, лишенных достоинства и принципов, легко отступающих от убеждений, поэтому через пару месяцев я побежал опять: уже главная суперзвезда гласности и перестройки, главный редактор «Огонька», усилившись двумя народными депутатами, обратился к декану: мы разгребаем грязь, сокрушаем косность и ложь армейского мышления и тюремные нравы, воцарившиеся в казармах, а наше главнейшее стенобитное орудие — студент Т., блестяще успевая по первостепенным предметам, вынужден отвлекаться на какую-то… Вместо того чтобы еще больше, еще сильнее, еще жарче… И даже с выездом в командировки! Да предоставьте ему «свободное посещение» по «физвосп.» — не стойте на пути многопартийности и нового Союзного договора!
Света сказала: запомни, мне никто не сможет приказать. Ты у меня еще поплаваешь «четыре по сто», я тебя еще на коньки поставлю, и в эстафете побежишь, и в длину прыгнешь, и — отработаешь каждый пропуск! И последним получишь зачет.
Как бы не так! — и ты запомни, ты просто меня еще не знаешь, я не как все (рычал я про себя), я тебе… Заболеть, подумал я. Вот что нужно — немеет рука, нервное истощение, чешусь, болят суставы — заболеть и перевестись на лечебную физкультуру (этим бредили все). Я взялся почитывать медицинскую литературу (лучше, конечно, дерматологию какую расчесать, чтобы три года лечиться) и перед зеркалом отрабатывал плаксивый вид, но выяснилось, что в поликлинике МГУ, неведомо почему считая студентов журфака склонными к симуляциям и жульничеству, в кабинет «терапевт факультета журналистики» посадили старуху (до сих пор сомневаюсь, что она имела медицинское образование), которую часто видишь в страшных фильмах: посреди ночи тихо вплывает в спальню героя и, дурашливо хихикая и потрясая седыми космами, душит его шелковым шнурком.
После того как к «терапевту» сходили профессиональные эпилептики и люди с переломами позвоночника и вместо направления на лечебную физкультуру получили богомерзкий смешок: «От картошки, значит, решил откосить? К мамочке захотелось съездить? Прекрати обманывать врача!» — я даже не стал пытаться, но придумал новое: тепло. Вот.
Все пытаются Свету обмануть, все ее ненавидят, а вдруг она ранима и одинока? Вдруг она нуждается в участии и способна пожалеть небогатого и честного провинциального парня? Надо стать ей понятным, открыться душой. На баскетболе я начал стараться, заводил разговоры о бедном детстве и скудности быта в общаге (а вдруг я недоедаю!), и как мне трудно писать — вмещая в сердце всю мировую скорбь! — а вдруг меня ждет трагическая судьба? — и тут же я спрашивал: а как у вас, Светлана Михайловна, дела? Мне показалось или чем-то огорчены сегодня? Трудно вам с нами, как же я вас понимаю… Вырывал из ее рук сетку с мячами и нес сам, тушил свет в зале, оставался после занятий, чтобы проветрить. И чего же я добился?
Почти ничего. Светлана Михайловна заметила мое старание лишь однажды. Когда сдавали «кросс», когда на отметке один километр, едва не теряя сознание, я обошел двух мастеров спорта с юридического факультета и несся, топал впереди всех, а когда увидел на повороте Свету с громкоговорителем в руках, прибавил еще: сейчас! Невозможно не заметить! Вот так я здорово бегаю!
Я летел, пыхтел, хрипел, подымая колени, сдувая капли пота с губ, с любовью косясь на Свету, а ее (так удачно получилось) окружали мои по-весеннему голоногие однокурсницы, готовясь к забегу, — наступила удивленная тишина: кто же это возглавляет гонку, да кто же этот герой? — Света наконец подняла громкоговоритель и на весь стадион объявила:
— Терехов, зад подними!
И я потопал дальше.
Что придумать еще, я не знал. К середине второго курса я уперся лбом в невозможность так существовать хоть еще сколько далее. Свету я, как и все, конечно, боялся. Однажды я чуть не угодил под железнодорожный вагон — страшно вспомнить. Но этот ужас несравним с тем, что я испытал, когда один из наших случайно (хоть и не прямым ударом, а навесным) засадил Светлане Михайловне мячом по голове.
Когда Света оглушенно обернулась — разрывающее душу мгновение! — я, как и все спортсмены в зале, с учтивостью показывал вытянутой рукой на зажмурившегося виновника — не я!!!
Но во мне оказалось еще что-то, что пересиливало страх, я не мог допустить, чтобы между мной и университетской святыней — люлей в общаге — стояли унижающие бессмертную душу отработки тридцати двух занятий.
Всю свою жизнь (на закате так можно сказать) я пытался быть настоящим, и тогда, на дне моего отчаяния, я уразумел, что настоящих выходов у меня осталось два: или жениться на дочери Светы (училась какая-то черненькая курсом младше, и все показывали: «ее дочь»), или удалиться на заочное. Я выбрал второй путь по единственной причине: я сомневался, что женитьба закроет мне больше прогулов, чем сдача четырехсот пятидесяти миллилитров или даже литра крови.
Прощай, студенческое братство и мечта моей мамы «сын окончил МГУ» — в советской провинции заочников презирали. Не скрою… Нет, все-таки скрою.
Спасло меня чудо — так я намеревался написать, но, попросив у официантки чай с облепихой (в этом месяце меня обслуживали Шергазиева Акыла, Марсалиев Омар, Мамашакир Айназ, Жолон Айдана, Раимбердиева Уулкан, Полотова Айчурок, Динара Исламбек, чеки я сохраняю), я вдруг понял: нет, меня спасла вера в свой предначертанный лицензионный Путь противления кафедре физвоспитания, и в тот самый миг, когда я дизель-поездом прибыл в пустыню, чтобы принести в жертву самое дорогое (стипендию, бесплатное проживание в Москве и покой родителей — попробуй докажи соседям, что не отчислили за пьянку и неуспеваемость), небо разверзлось над Тульской областью, чтобы сказать: не надо жертвы, храни верность себе, припухай помаленьку и дальше, и мы тебя не оставим; меня окликнул ангел («Как звать? Саня, встань коленочками на край кушетки, прогнись-ка»); чтоб не смущать меня, ангел принял облик хирурга железнодорожной больницы в г. Узловая, а тот, в свой черед, походил на сантехника, из тех, кто никогда не снимает зимней шапки и не разувает зимних сапог, но засучивает рукава, возясь и сопя вокруг сочащихся сочленений:
— Спину мы чакнем на рентгене. Эротическое значение у тебя имеют шестой и седьмой позвонки. Лекарств много не назначаю, они Цену имеют. Чтобы денег не выщелачивать. Совет такой: когда стоишь — стой так, обтекай, — хирург страшно изогнулся, словно пытаясь изобразить шлагбаум платной парковки. — А ноги подворачивай, — ноги его согнулись и затряслись, словно он вот-вот повалится на пол. — А когда сидишь, — хирург перебрался на рабочее место, — вот так, как я перед тобой, — он сильно откинулся назад, едва не опрокинув кресло. — Так, а что это на животе? — подкрался и пощупал. — Не растет, не болит? Тогда можно не трогать.
— Но можно вырезать?
— Зачем? Если только из соображений косметики, так это ж никто не видит.
— Но можно вырезать? Сделать мне операцию?! — вскричал я с ликованием. — Разрезать живот?
— Ну, ну, — любому хирургу всегда хочется скорей оставить разговоры, взять что-то острое и «помочь», но здесь он колебался. — Если уж так для тебя принципиально, обратись в Москве, там вроде лазером уже…
— Да давайте резать!
И на следующий день меня повезли на настоящей каталке в настоящую операционную (долго маневрировали в узком коридоре, чтобы вкатывать головой вперед) под, как в кино, лампы, делали местный наркоз и настоящий хирург бормотал обыкновенное маньяческое: «Порежем человечинку… Все ж мы, оф коз, состоим из белковых соединений… Начинаем, Ирочка?» — Ирочка, как в романах о ВОВ, склонилась надо мной, я видел только огромные синие глаза над маской, и поглаживала лоб прохладной ладонью, я лежал на салфетке совершенно спокойный, не понимая, почему так все намокает подо мной, и шептал Ирочке: вы прекрасны, вы волнуете меня, и это не просто слова, за этим последуют и ответственные действия, а Ирочка не принадлежащим ее глазам старушечьим дребезжащим голоском рассказывала хирургу, что пишет из армии внук; минуло три дня, и «терапевт факультета журналистики» захохотала:
— Еще один артист! — и осеклась. — А что это ты такой зеленый? — не зная, что я родился в шести милях от крупнейшего химкомбината Европы. — Ну-ка, садись.
Я присел, раскрыв ладонь на животе, но тут же поднялся с виноватой улыбкой:
— Б-больно сидеть, — еще потрогал живот и, вздохнув: — И стоять больно, — все-таки опустился на стул, повидавший немало крушений великих драматических дарований.
Терапевт потрясла седыми космами, избавляясь от наваждения человеколюбия, и вернула себя в исходное состояние:
— Чего придумал-то?
— Ничего. Я бы вас не побеспокоил. А хирург говорит: обязательно покажись в Москве после операции, вдруг осложнения, — поморщившись и все-таки не удержав стиснутыми зубами стона, я задрал майку.
Повязку следовало менять, а тело — мыть, но я прозорливо согрешил против гигиены — огромная распухшая и растрепавшаяся повязка цеплялась за мою плоть, сквозь марлевую толщу проступали кровавые пятна, разводы зеленки и бурые потеки того, чему нет названия на языке людей.
Терапевт онемела и подалась вперед, словно оттуда, из моей раны, на нее взглянули внимательные и требовательные глаза, по лицу терапевта быстрыми тенями форели скользили разно-цветные волны, и с каждой волной темнели ее глаза и сильнее судорога перехватывала губы, задохнувшись, терапевт показала головой: да, да, да — она всё поняла, что велят ей жуткие глаза из распотрошенного чрева, не надо больше, довольно, отвернулась к столу и неожиданно спешно (словно торопясь помочь или не желая давать объяснений о смерти пациента на приеме) взялась царапающими звуками (вот как, оказывается, поют птицы по утрам в раю — довелось услышать при жизни земной!) заполнять направление на лечебную физкультуру и вдруг, словно переключил кто мою жизнь с черно-белой на цветную (да, я застал эпоху ч/б ТВ), обернулась и сказала:
— Так, может, тебя в профилакторий отправить? Вон как тебя слабость бьет.
Я пошатнулся и издал такой сладострастный стон, что после стыдился выйти в коридор на глаза покрасневшей и уткнувшейся в учебники очереди.
Профилакторий! Мне же не почудилось? Этот невероятно ослепительный день еще и накрыло небо из стодолларовых бумажек — профилакторий, о боже! — мне предложили профилакторий!!!
Объяснимся же: в университете, где таких, как я, училось тысяч сорок восемь, а таких, что получше, — тысячи две, в одном из плечей главного здания МГУ в незапамятные времена устроили профилакторий человек на шестьдесят — этаж одноместных комнат, где студенты жили и четырехразово питались (внимание!) двадцать четыре дня за шестнадцать рублей двадцать копеек, проходя (в стоимость входит) разные щекотные, пушистые и зажиточные процедуры вроде массажа, обертываний, покалываний и купаний в растворах — вот так!
Скажете: врешь! А вот и не вру!
Старики вспоминали, что профилакторий задумывали, чтоб подкормить слабых здоровьем отличников, затем все это как-то преобразилось в просто «для отличников», затем перетекло «в отличников и общественников», а к пятилетию моей учебы дорога в мечту уже настолько заросла, что ничего определенного «для кого» и «как там» уже сказать было невозможно, хотя я сам лично выпивал с выпускником, который хвастал, что парторг его курса слушал на университетской партконференции выступление парня, отца троих детей, побывавшего в профилактории за активную общественную работу.
Общественная работа! Я тоже пытался: записался в «народный контроль», чтобы выгрызть льготную путевку в спортлагерь в Пицунде. Поучаствовал в «контрольной закупке» в столовой — после чего два месяца боялся туда спуститься, этим и кончилось.
А сейчас — в профилакторий! За шестнадцать рублей! И двадцать копеек!!! Двадцать четыре дня — жрать и спать. Ходить на массаж! Уборка в комнатах! И чистые полотенца…
Я чувствовал себя самым крутым на курсе. На факультете! И в двух корпусах общаги на Шверника. Я — единственный, кто ушел от Светы, и я переезжаю в профилакторий!!! Кто знает, а может, я послан на свет, чтобы прожить именно этот день и стать примером: сильный духом получит блаженство, если выстоит до конца!
Света расчерчивала расписание стрелкового кружка (тысячи раз мне снилась эта минута, вот она, ничего не упущу), я, без приветствий и остановок, перегнулся через трех стоящих на коленях первокурсниц (трясли склеенными ладошками, размазывали сопли: «Светла Мих… Пощадите! Н-ну пожалуйста, ну последний, распоследний разик… Светла Мих… Умоляем! Не убивайте! Пожалейте нас!»), сунул Свете под нос направление студента такого-то на ЛФК с печатью поликлиники — на семестр! — развернулся и, насвистывая, вышел — зайду в спортзал, полюбуюсь, как ребята разминаются: надо же — в баскетбол! Строимся по росту. Честное слово, как дети. В армии не наигрались…
В каморке Светы линейка шлепнулась на пол, грохнул стул, взвыли испуганно первокурсницы — а я шел себе.
И улыбался.
Оплачивать шестнадцать двадцать за профилакторий я приехал невменяемым от счастья и возбужденным — чуть не сел за изнасилование: девушка в бухгалтерии так выставила правое бедро в разрез, что я на нее при трех свидетелях повалился прямо с порога, но вовремя заметил, что она на девятом месяце, в очереди передо мной скромно ожидала пышная девица в спортивном костюме, собравшая волосы в жидкий хвостик, улыбалась она скупо: выросшие чуть наружу верхние зубы как-то не поощряли ее к положительным эмоциям. За что в профилакторий? Она кратко ответила: нервы.
Я покосился в ее тетрадку — формулы — и подбодрил толстушку:
— Ничего, вычислительная механика, отдохнем, успокоишься. Бегать по утрам будем.
— Я горные лыжи люблю, — остальное время говорил я, а она несмело смеялась, прикрывая ладонью рот, а потом объявила с такой определенностью, будто я только что спросил «я слышал, что вы тра-та-та, правда ли это?»: — Я ведь травилась полгода назад, — и опять, словно я продолжал тупо спрашивать: — От любви, — и снова! — У него жена и дочь.
Горнолыжница с факультета ВМК закрывала улыбку ладонью, но по глазам я понимал: улыбается она вкрадчиво и пытливо. Пересесть от нее было некуда, радость моя начала сдуваться и ежиться. Горнолыжница вздохнула:
— Была бы жена одна, я бы влегкую его развела. Ведь он меня любит, — сказала она в настоящем времени, как я ненавижу таких девушек, если женюсь, изменять буду только с замужними и многодетными. — А вот когда дочь родилась, я таблеток намешала и…
— Да что ты это рассказываешь хрен знает кому? Надо все вот это вот только тем, кому веришь.
— Я вам верю. Вы, мне кажется, никогда не обманываете, — просто сказала она. — И меня никто никогда не обманывал. Вот, а потом — истерики начались по ночам. Все время снилось, что я с ним и нас застает его жена. Я ее ни разу не видела, и поэтому во сне она всегда была без лица, с серым пятном на том месте, где бывает лицо. Как увижу это пятно над собой — вскакиваю, ору и бегу к маме в кровать, а она меня гонит… Тогда бегом к папе. Папа говорит: успокойся, не бойся. Она не здесь, она далеко.
Я отвернулся, чтобы очнуться, глянуть на отрезвляющее; но тут раскрылся лифт — из него вышли лилипут, высоченный рыжий малый в ортопедическом ошейнике и две птицеголовые девы с узкими стопами, одна громко сказала:
— Особый блеск в глазах, свойственный эпилептикам…
Горнолыжница потащилась еще меня проводить до автобуса (сто какой-то ходил от главного здания до Шверника), поскользнулась (получается, кончалась осень) и полетела задом на газон, отряхнулась и долго махала моему автобусу вслед, одной рукой махала, другой отбрасывала прядки со лба, чтоб не отвлекаться, побольше помахать.
В общаге не завидовали — ненавидели, и я, вдруг осознав, как устал от пьянок, почвоведок, «временно поживущего» у нас негра, подселенного за деньги заочника, хлебных корок и авоськи сала за окном — людской, нестихающей плотности, с такой радостью собирался в профилакторий, словно навсегда или словно вернусь и все изменится, даже не помогли поднести до трамвая тяжеленную сумку и пишмашинку «Украина» — подарок родителей: не могу забыть, как выбрасывал ее — в потертом черном футляре, как отвернулся, открыл глаза и пошел прочь от мусорного бака, а она (клавиша регистра слева западала, и я щепкой подпер), а она (руки черные от смены ленты), а она (когда писал о страданиях, пальцы проваливались меж букв и застревали), а она осталась, ни в чем не виноватая, навсегда осталась одна там.
Невероятно: человек, который однажды закопает отца и мать, часто жалеет тетрадку со своими детскими рисунками танка с красной звездой.
Первым делом я поглотил три копны макарон, в комнате изучил, сверяясь с описью, взятое на душу имущество. Все поразительно совпадало, если простить отсутствие чайного стакана. Это ничего, чай принесу из столовки.
На подоконник садились снегири. Куплю пакет молока и сделаю из него кормушку для пролетарской птицы.
В шкафчике предок оставил мне книжку по диамату, я прочел несколько строк, задумался: а и правда, с чего я взял, что существует белизна? — когда проснулся глубоким вечером, вышел оглядеться.
Профилакторий делился на мужское и женское крыло, посреди под сыто цыкающими ходиками сидела смертельно бледная дежурная в синем пиджаке, в коридорах подванивало чем-то медицинским, гудели лампы, однообразно ругалась уборщица, чтобы не уносили посуду, у столовой висело меню, у кабинета стоматолога — график приема, я, оглядываясь на девиц в вольных халатах, остановился напротив дежурной и спросил:
— Кому здесь дать рубль, чтобы мне в комнату принесли вазу сирени?
Дежурная ошеломленно стерла со лба волосы и полезла за очками, но, когда она усилила свое зрение, я уже листал подшивку «Советского спорта» непонятного месяца, а потом, слупив хлеб с маслом и стакан кисловатой сметаны, занял позицию в «телехолле» — так называлась комната, где желающие собирались смотреть телевизор. Я дремал, дожидаясь прогноза погоды, и прикидывал силы: кто поддержит меня в восстании за то, чтобы не смотреть кино, а переключить на «Футбольное обозрение», — мужиков мало, и все дохлые, а девушки всё подходят, вот и еще, толстая, — да это зашла горнолыжница.
Она остановилась у стены, осматривая отдыхающих. Даже во мраке я заметил, что губы ее накрашены. Еще больше пугала ее улыбка. Горнолыжница улыбалась решительной легкостью, заметила меня и качнула животом вперед — я отвернулся и уставился в телевизор.
Но ряд стульев уже затрясся, через колени соседей она пробралась ко мне и плюхнулась рядом:
— Скукотень.
— А ты что веселая такая?
— Пойдем к тебе спать, — она сказала довольно громко, у меня заложило уши.
Сгустилась душная тьма. Вокруг замерцали ожиданием глаза, и девичьи голоса звенели и журчали: «с журфака», «он с журфака», «такие только на журфаке», «откуда он, не знаешь, как зовут…» — седобородые в черных шапках (им ничего не кажется смешным) тут бы заметили: всегда есть выбор — и конечно! — конечно, выбор был: встать горячим и гранитным комком мышц, либо остаться сидеть кучей мусора, заехавшей в профилакторий подлечить энурез за шестнадцать рублей двадцать копеек, или учиться, учиться и учиться, чтобы прикрыть будущей аспирантурой оторванную в детстве мошонку. Уродливо сложившиеся человеческие представления не оставляли мне времени даже подумать — я как ошпаренный вскочил и за руку потащил горнолыжницу на выход!
Погаси свет. И она разделась догола, оставив на себе только трусы, бюстгальтер, колготки и плотную майку до колен, и, бросившись в постель, обвернула себя наглухо одеялом, я едва пристроился рядом, попытался обнять и потянулся губами к щеке, но горнолыжница вдруг отшвырнула мою руку и строго спросила:
— Опытный? Ты хоть сможешь качественно? Чтобы возбуждение было ступенчатым? Чтобы сперва наивысшая точка, а потом снижение до начального уровня, потом вновь подъем до наивысшего, и так до пятнадцати раз?
Я-то? Я? Да про меня в общаге у кого ни спроси! Да я. Да еще бы… Конечно. Все-таки… Э-э… Короче, в общем, я… М-м… Хм-м. Я к тому времени уже видел один фильм на эту тему (не как сейчас — заходи без регистрации, а на дому, кому зря не показывали), и целовался в общаге, и, когда ходили в увольнение в общагу к медичкам — пару раз, и даже обнимался с одной целую ночь на техническом этаже, куда поднимал лифт (и откуда она узнала про этот этаж?), только скромная очень оказалась, ничего мне не позволила, подрабатывала, кажется, на транспорте — иначе почему старшекурсники называли ее «Трамвайное депо»? — и я читал даже про то, что надо считать фрикции и совершать вращательные движения тазом, я себе всё хорошо представлял. В целом. И, наверное, я бы даже и…
Горнолыжница спала, одеяло мерно вздымалось на ее груди. Не знаю, по какой причине, но я почувствовал облегчение, вот и посплю, мне завтра к восьми — дембелям уже отменили военную кафедру, но завтра попросили всех прийти, чтобы прощальный раз «Здравжелаю товамайор!», я корчился как гусеница, прижатая спичкой, пытаясь устроиться на сон, но сталинисты, устраивавшие профилакторий, знали, как обеспечить абсолютный покой, — второй на кровати не помещался никак, я и так пристраивался, и изгибался, пытался катнуть горнолыжницу на бок — нет, а вот так и — замер на краешке, вернее — повис, держась за кроватную спинку быстро устающей рукой, руки придется менять, вот ночка! Прошла вечность, вторая, еще одна, да я уже задубел без одеяла и встал одеться, горнолыжница, словно этого и ждала, раскинулась посвободней, полностью заняв кровать, а я стоял над ней в тупом раздумье — что здесь делает этот человек? Да еще военная кафедра… Меркли мои победы в этой тоскливой ночи, я выглянул в коридор: дежурная спала на диване для любителей газет, но сразу же подняла голову.
Я бесшумно занял жесткое кресло в коридоре, скрываясь от дежурной за столбом, и смотрел на стену, часы: игольчатые единицы, двоечки крючков, кочерги семерок, восьмерочные пенсне — с таким вниманием, с каким смотришь, бывает, и уже забываешь на что; вставал побродить, согревая себя объятьями, за окнами к фонарям жались черные озера асфальта, сквозь хрипенье часов скреблась дворницкая лопата, голова кивала сама собой, словно я с птичьей дотошностью клевал следующего мимо жучка, а еще на военной кафедре требовали короткой стрижки, чтобы беспрепятственно налезал противогаз, в основном я двигал взглядом часовую стрелку, сдерживая в себе порыв встать на кресло и помочь ей рукой, ждал, когда стрелки вытянутся пропеллером — шесть утра, от нечего делать — взялся бриться, вычистил зубы до крови, мылся, тыкал пальцами в уши, дышал в казенное полотенце, все рано, но — если очень и очень медленно собираться, то пора; едва шевелясь в тесной вате невыспавшегося тела, я застегивал на себе ненужные вещи — горнолыжница, голые плечи, когда она успела снять всё, проснулась, улыбнулась радостно — не ожидал, потянулась за голову руками и, выворотив следом из-под одеяла свои прелести, притворно ойкнула и перевернулась на живот, лукаво взглянув на меня:
— Приходи скорей. Буду ждать и скучать.
Поцеловал не глядя, как покойника. Как ее зовут?
Военный билет взял, студенческий взял. Проездной (кто не помнит ужаса: сегодня же первое число, а я не купил проездной!) взял.
— Закрой дверь за мной.
Встретился только спортсмен, он возвращался с пробежки и утирал шапочкой лоб, дверь пихнула меня во мрак, я побрел, проминая ледяной целлофан на лужах, главное здание оставалось за спиной, облитое рыжими потеками фонарного света, перепоясанное вразнобой гирляндами горящих окон — как новогодняя ель, оставленная до весны гнить, я останавливался у газетных стендов — в старину на улицах вывешивали свежие газеты, и шел — в сонный автобус, в свободные лавки утреннего метро, в блаженное покачивание, на военную кафедру, после первой пары все ломанутся в буфет, а я прилягу на стол спать, лысый майор бубнил на кафедре:
— Бактериологическое оружие — это тараканы, бактерии…
— Мыши, — подсказывали «с первой парты».
— Ну что мыши, — насупился майор. — Если много мышей, можно сделать колбасу. Запишите в общих тетрадях.
Еще одно теплое название из далекого заспинья — «общая тетрадь», я сидел, полностью поглощенный поисками источника солнечного зайчика, равномерно и бессмысленно качавшегося на стене, повторяя чье-то исполинское дыхание, когда в аудиторию засунулся майор с повязкой дежурного, отмеченный прямым попаданием родимого пятна, угодившего в скулу и разбрызгавшегося на шею и щеку, я раскрыл пошире липкие глаза и почему-то приподнялся.
— Ты? — майор уважительно присвистнул. — Дуй в профилакторий.
Я проснулся. Значит, горнолыжница все-таки не заперлась.
Приказ висел на кухне, над окошком для раздачи еды: такого-то и такую-то отчислить из профилактория за аморальное поведение, дежурная дремала, накрывшись газетой, я побарабанил пальцами по столу — она так испугалась, что начала нервно перебирать звонкие связки ключей.
— Я тот, что из шестьсот пятой.
Ей словно жахнула молния в зад, вскочила, гадливо ухватила меня за запястье — к главврачу!
— Он еще улыбается! — главврач семидесяти одного года брякнула на стол очки. — А мы с утра — плачем!
Плакала она с маленькой стеснительной медсестрой, которой я быстро подмигнул, — медсестра, перекрестившись, с усердием взялась заполнять какую-то ведомость.
— Как дошел до жизни такой? — главврач тянула к моему лицу искореженную временем ладонь. — О чем думал? Сам после операции, а ее — только-только на ноги подняли. После такого психоза! Собирай вещи и — вон отсюда!
Меня конвоировали две медсестры, наблюдали, как я комкаю вещи.
— Стакана чайного не было, — ворчал я. — Никакого отдыха, — и солгал медсестре, что постарше: — Мамаша, видно по вам, что добрая вы: а где та девушка?
— Это не девушка. Разве ж так можно? Так выла, так дралась, что «скорую» вызывали, связывали. Что вы за люди? Только б пить: выжрут и опять. Выжрут и опять. А тебе еще и баб.
Вот так незаметно прошла жизнь. И я опять превратился в человека, дремлющего в троллейбусе. И все мои знания — свет должен падать слева, нельзя есть мороженое после горячего чая, спи на правом боку, никогда не выбрасывай хлеб — устарели и отменены, и, похоронив немало людей и страшно страдав (одно запоздалое бегство из паевых инвестиционных фондов в депозиты в 2008-м чего стоит, а съём коронки алмазным диском…), мне самому странно мое признание — хуже всего я себя чувствовал вот тем осенним, сумрачным утром, в комнате профилактория — ослепленный каким-то кровавым туманом, я впихивал в сумку вещи, еще накануне любовно и осмысленно раскладываемые по новым местам, — как же мне было плохо, как же я выл, захлебнувшись отчаянием, да просто дох от тоски… Вы скажете: погибла мечта о днях роскошного одиночества и сытного покоя, райском острове довольства и наслаждений — и я скажу: да. Еще бы. Но более всего — и нестерпимо — жалел я свои кровные шестнадцать рублей и двадцать копеек — родные мои, ненаглядные деньги, утраченные навсегда. Здесь помолчим. Я отойду в детскую выключить обогреватель.
Готов. Медсестра постарше подставила мягкую ладонь, я приземлил на нее ключ от комнаты.
— Эх, вы-и… — прошептала медсестра. — Закрываться надо было.
Я нагнулся за позорными тяжестями — набитая сумка торгашеского вида и короб с печатной машинкой — разогнулся, шагнул в коридор и застыл, пораженный.
Ни одна из девушек профилактория не ушла на учебу в тот день — вот, все девушки, стоило хлопнуть моей двери, нашли какую-то надобность немедленно выйти из комнат: замерев на пороге, они осторожно и как-то нехотя поглаживали халаты на груди, увлажняли кончиками языка губы, сонно потягивались и вели пальчиком по шее, вдоль какой-то особенно значимой линии, прогуливались навстречу и, встретившись взглядом, уводили глаза в сторону и вниз, закинутыми руками распущенные волосы, сжимали их и подбрасывали кверху, обгоняли, чуть коснувшись упругим бедром и коротко и жарко обернувшись — о боже! — на всех я был один!
Все остались взглянуть на мастера, рабочий орган, проходческий щит метрополитена, который в первую же ночь, не откладывая и ничего не боясь, взялся исполнять то, ради чего многие и стремились попасть в профилакторий, о чем мечтали и боялись мечтать и чего — после моего ухода — похоже, уже не будет, а если и будет что-то там жалкое такое, но, конечно же, совсем не так!
Спину мне нагрел жар вспыхнувшего солнца, я уперся головой в потолок, расправил плечи, я двинулся вперед — в тот самый божественный миг (никогда больше, чтобы настолько) я стал настоящим мужчиной.
Я ступал мягко, как зверь (две медсестры шли по бокам, а как иначе — за ним не уследишь, мигом завернет в ближайшую комнату!), и властно взглядывал в лицо каждой — и каждая изгибалась с едва слышным стенанием в ответ, и каждая годилась (даже вон та рыжая, страшненькая и в очках), и каждая хотела, они отрывались от своих комнатушек и шли за мной, пристраиваясь к конвою — с полотенцами, зубными щетками, кастрюльками и расческами, открывая в шаге края ночных рубашек, босые и простоволосые, — провожали своего желанного, у разъехавшихся челюстей лифта я обернулся, медсестры вытирали глаза: девушки сомкнулись цветущей рощей — запомни нас, мы тебя ждем, мы можем встретиться тебе на твоих дорогах, и, издав на прощание голодный и победный тигриный рык, я шагнул в лифтовое нутро и опустился под землю, в смысле — на землю, и, опускаясь, улыбался, и ехал в автобусе — улыбался, ждал трамвая — и улыбался, шел по общаге — и улыбался: всё, я стал мужчиной, и этого не изменить.
Изредка (долго надо выслеживать, не выдавая свое присутствие, чтоб не спугнуть), реже, чем сурикатов и леммингов, на телепередачи приглашают писателей — писатели выглядят истощенными и нездоровыми, неопрятная всклокоченная седина, нелепые шарфы на шее и пиджаки, пошитые из половых тряпок; писатели никогда не понимают, куда их позвали, когда начинать говорить, а когда пора заткнуться, бормочут, шлепают губами, заметно волнуясь, и писателям всегда кажется, что кто-то их слушает — им плюют в лицо подсолнечную шелуху, им на брюки мочатся жирные скоты, в них бросают окурки, харкают на очки, мучают: «А вы кто? Как-как, еще раз», «Вы что, пишете что-то?» — с болью я все время думаю: как не уследили родственники, зачем отпустили… По «Культуре» их показывают чаще, конечно, и кучней — там писателей садят рядками в особый загон, похожий на кузов грузовика, а гладкий и холеный, что передачей верховодит, не приближаясь, так ему противно, издали руководит: «Вот ты теперь скажи. Вставай, когда хочешь сказать. Херню сказал, сядь! Нет, ты пока посиди, тебе дам слово в конце, если время останется. Вот ты, как тебя звать, напомни, скажи, но — коротко! Короче! Еще! Но это же глупость!» А как-то он не уследил, и два лысых старика, сидевшие рядом, проговорили чуть дольше, и я зажмурился от стыда — как быстро они перешли: ах, сколько девочек меня любило, ах, сколько сотен я успел перелюбить, ах, как страдали и обижались те, на кого меня не хватило, а так я — даже с иностранками, так и я с одной немкой, даже языка не зная, я одну — даже в самолете, да, горяч я был, да, ты был горяч, но и ты был горяч, ого-го-го, да-а, ого-го как был горяч… Я выключил телевизор со страхом, словно говорили что-то страшное про меня и могли услышать дети, и поклялся: никогда. Никогда, слышишь, сейчас и постарев, в любом ничтожестве и бессилии, клянусь, не буду закрываться от смерти вот этим, не стану врать, не буду хвастать победами, подсчитывать, удлинять по лживой памяти списки, не улыбаться со значением, заговаривая о молодости, не кивать вслед сверстницам и тем, кто моложе: а вот с ней-то я, ее подругой, мамой и ее двоюродной сестрой — не стану врать, не буду врать и в свое вранье верить, не полезу, завидев смерть, в трусы, не буду писать романов, где герой из постели валится в постель, выбирая себе любую, и каждая с ним готова, не сочиню рассказов, где восемнадцатилетние красавицы отдают свою любовь нищим старикам, где все прекрасное на свете существует лишь для того, чтобы стать нашим, никаких стюардесс, проводниц, музейных работниц, переводчиц, стилисток, студенток, секретарш, продавщиц, официанток, операционисток, вожатых, кассирш, служанок, массажисток и бесплатных проституток, поклялся я — пусть закат мой останется безутешным, но пусть я до конца увижу всё как есть.
На лечебную физкультуру я сходил всего пару раз — на следующий после изгнания из профилактория день и перед сессией.
В небольшом зале в университетской поликлинике я ожидал увидеть живые скелеты, одноглазых и безногих, но там собирались обритые, громадные личности с кровоподтеками на переносицах и сбитыми костяшками на кулаках. Те, кто чувствовал себя покрепче, занимались, ухватившись за шведскую стенку, кто послабее — ложился на коврик, изредка приподнимая ногу или руку.
Я сразу лег на коврик, и через полчаса медсестра, заглянув в список, попросила:
— Терехов, да ты хоть шевельнись, чтобы я знала, что ты не умер.
Но радость моя расцветала и росла еще выше — именно в этот день наш курс приехал изнурительно побегать на стадион: после лечебных занятий я устроился на лавочке и с сонной улыбкой счастья наблюдал, как круг за кругом, круг за кругом, круг за… А теперь — ускорение! Мне было так хорошо, а всем было так плохо. Всем было еще хуже от того, что я их видел, а мне было еще лучше от того, что все видели меня.
На соседней лавочке Света перебирала свои расстрельные списки, проверяла, сличала и вдруг обратилась ко мне:
— Можешь успеть сегодня сдать подтягивание, десять раз.
Я даже не повернулся к ней:
— Я же на лечебной…
— На лечебной ты с четырнадцатого, а подтягивались мы двенадцатого. Десять раз надо подтянуться, чтобы получить зачет.
— Светлана Михайловна, — я почуял, что волосы оживают и начинают разгибаться на моем черепе. — У меня была полостная операция, у меня свежий шов!
— Надо было двенадцатого подтянуться. Значит, не сдашь эту сессию. Или беги сейчас, вон ребята на турнике, — и заорала: — Это кто там срезает и думает, что не вижу?! Повешу! — в другую сторону: — Это что за разминка — не гнется никто! — поднялась и пошла к турникам.
Я бросился следом:
— У меня разойдется шов! Кишки выпадут! Да я и здоровым не подтягивался больше шести раз. Я не смогу десять! — обгонял и поднимал свитер — вот: — Я могу умереть.
— Сегодня последний день, — тихо и бесстрастно рассуждала сама с собою Света. — Или — зачета нет, сессия не сдана.
— Светлана Михайловна, пожалейте, — бегал я вокруг, всплескивая руками. — Я вас очень прошу, ну, один-единственный, самый разъединственный разик, я просто… у-мо-ля-ю!!! — и вдруг заметив, что все бросили бегать и разминаться и — столько радостных лиц вокруг! — я вздохнул. Подошел к турнику. Примерился. Подпрыгнул и повис. И подтянулся — десять раз. На!!! Получила?!
Света даже не подняла головы, так, мимоходом, что-то пометила в бумагах — жирной галочкой.
Я давно не бывал в тех местах, а в этом сентябре в три часа ночи ехал за «скорой», что везла в Морозовскую больницу маленькую дочку с женой — три месяца не садился за руль, только прилетели с моря, ненавижу Морозовскую.
Прошелся вдоль платных боксов: имя, диагноз. Знакомых нет. Отовсюду раздавалось мяуканье детей, «тихо! не сопротивляйся врачам!», в коридор выглядывали голоногие мамы с опухшими лицами, в бесплатной палате, обхватившись руками, сам себя убаюкивал детдомовец.
Медсестра шла за мной по пятам:
— Вы останетесь ночевать?
— Это зависит от того, что у вас на завтрак.
Она искренне удивилась:
— А почему это?
Ночной дорогой меж больничных корпусов (и в каждом окне прижимала к себе младенца Богоматерь) я вышел за ворота мимо будки охраны — судя по телевизионным отблескам, в будке кто-то жил, вернее, был, но не разобрался с поворотом и выехал на трамвайные пути, и пришлось возвращаться по Шаболовке, а дальше, как по запаху, — путем двадцать шестого трамвая по гнутым переулкам, машину трясло на трамвайных плитах, пока не съехал наконец на Загородное; начали попадаться влюбленные пары, одна девушка несла на плечах доисторически наброшенный пиджак — вовремя свернул на Шверника и остановился напротив общежития — не смог почему-то выйти из машины, даже прямо взглянуть защипавшими (просто за дочку переволновался) глазами, так, косился на особенные окна, где что-то (так думает каждый) все-таки осталось от меня.
Общага парусом торчала в ночи, горели десятки окон, свободные от штор, и на каждом этаже — целовались влюбленные пары, кому не повезло опуститься на свободные кровати работающих в ночь соседей.
Я почувствовал острейшую, обжигающую зависть.
Я твердо знал, что самое важное и лучшее на свете происходит сейчас за этими неспящими окнами. Конечно, это глупость и заблуждение, я получил всё, о чем мечтал и не мечтал. Но московская прописка и квартира в собственности ничего не могли изменить — мне невероятно сильно хотелось: вон туда.
Идут годы, старшая дочь моя Алисс поступила в университет, где готовят будущих официанток со знанием испанского и каталанского языков, и бывают дни, когда после занятий Алисс дожидается старик-отец, и тогда почтенная и величавая старость прогуливается об руку с наивностью первоцветения юности, и так уморительны, так смешны мне жалобы Алисс на физкультуру:
— Почему ты все время смеешься? Ты не представляешь, как она непонятно объясняет: бежишь до штрафной, пас до диагонали, она возвращает, в кольцо, она снимает, спиной назад, пас, забивает, полный круг — поехали! Я не понимаю ни слова…
— Милая моя, какая же ты у меня еще маленькая…
— А знаешь, как ругается? Говорит: сейчас как врежу! Китайцу сказала: ты что, мало каши рисовой ел? Прекрати немедленно смеяться.
— Ох, не могу, ты просто еще не знаешь, каких действительно страшных испытаний может быть полна жизнь, какие страдания выпали твоему отцу…
— И с бретельками не разрешает. Это, говорит, не спортивная форма! Чуть что: закрой рот. Мне все время кричит: подает безобразно, ноги не сгибает, больше не возьму в первый состав, а как подам хорошо и все мне хлопают — упорно смотрит в журнал.
Глаза Алисс пылают возмущением, а я отворачиваюсь и прикусываю губу, чтобы не расхохотаться в голос: дети…
— Говорю ей: Светлана Михайловна…
— Надо же, Светлана Михайловна. И мою так звали — вот забавное совпадение. Моей, должно быть, лет девяносто, навряд ли жива…
— Сказала, что двадцать лет отработала на журфаке.
Я остановился, вернее — у меня отнялись обе ноги, и язык, здания и деревья сдвинулись и поплыли вокруг, а я не мог шелохнуться, чуя стремительное падение температуры тела и примерзание языка к зубам:
— Ты, надеюсь, о, ради всех святых, Алисс, ты не…
— Я говорю: мой папа там учился.
— О боже!!! Ты ведь не называла фамилии?!
— Сказала. Она так пожала плечами: смутно помню.
— И она… Где-то рядом?!
— Ну, может, выйдет сейчас. Может, нет.
Я оглянулся: до Вернадки бежать далеко, и местность открытая, крикнет в спину, Ломоносовский скрывает забор, прутья частые, не протиснусь, даже если разуться и куртку скинуть, залезу под строительный вагончик и лягу мордой в снег? — но тут крутятся собаки, начнут лаять или подлезут понюхать или лизнуть, прыгнуть в траншею теплотрассы и пробежать по трубам, да там глубина три метра — я не вылезу, времени нет, я перебежал дорогу и присел за машину, запорошенную снегом: ладно, ладно, отобьемся; Алисс пришла за мной следом, у нее были испуганные глаза:
— Папа, что с тобой?
— Зачем было говорить про меня?! Сказала бы — сирота! Да сядь и не высовывайся! Тихо!
— Она же сказала, что смутно помнит…
— Света тебе еще и не то скажет! Знаю я все эти подходы… Ха! Но тут ей ничего не обломится, — я зачерпнул горстку снега и бросил в рот, вода есть, не пропадем.
— Прошло столько лет… Что она тебе может сделать?
— Светлана Михайловна может все! Скажет: чего пузо наел? Даю месяц, чтобы десять кило сбросить. Чего сутулый? Небось, не плаваешь, и спина болит? А когда мне плавать? Карта в клуб есть, но, кажется, просроченная. А Света обязательно проверит! Никогда больше не подойду к «Университету», никогда больше не поеду по красной ветке! Во попал…
— Бедный папа, — Алисс с тревогой наклонилась ко мне и погладила мои волосы рукой. — Все уже кончилось, все уже прошло, ничего этого больше не будет…
— Нет! Будет! Ничего не кончается. Плавать я буду. Хотя бы на море — до буйков и назад. Велотренажер можно купить. Жрать поменьше… Я видел в Интернете — шесть минут в день, и кубики накачать можно. Никаких тренажеров, только диван. Свете меня не взять! Тихо. Кажется, идет, — и мы замерли, склонившись головами друг к другу.
Жужа Д. Свидание
Тебя уже окружают вещи, которые кто-то выбросит после твоей смерти. Как ты не понимаешь, что время уходит… Сколько можно ждать? Пора действовать. Мне кажется, вы друг другу подойдете. Он как раз то, что тебе нужно.
За окном — кусок дома с лепниной, — голубка распустила крылья над терновым гнездом. Говорят, что в этом доме — масонский клуб.
— Господи…
— Ну чего ты?
— Страшно.
— Чего?
— Как-то страшно…
— Чего страшного-то? Пришла, встретились, поговорили и разошлись…
— Но я же его не знаю.
— Ну и что?
— Неловко…
— Чего неловко-то?
— Ну, просто… незнакомый человек…
— А у тебя знакомый такой есть, чтобы на всю жизнь?
Я тут же представила себе человека, который часто сидит в читальном зале напротив, его большое лицо и пухлые пальцы в веснушках. Он всегда смотрит на меня с надеждой… и с той же надеждой он смотрит на каждую женщину в нашей библиотеке.
— Нет.
— Ну и вот… Значит, как ни крути, придется встречаться с незнакомым. Но только тебе незнакомым… Он знакомый моих знакомых, и они за него поручились… Я его видела — он вполне… в твоем стиле.
Я вдохнула и кивнула одновременно. Подруга разбирала грязное белье на кучи по цвету и оттого то появлялась, то исчезала за кухонным столом.
— Ты уже чувствуешь себя дома в Лондоне?
— Нет.
— Почему? — она на секунду остановилась и посмотрела на меня строго. Потом вспомнила: — Да, Лондон же такой господин — он не торопится познакомиться… Его нужно сначала узнать…. Ну, скоро узнаешь… И еще… — она улыбнулась, хотела приободрить, но улыбка скрывала жалость.
— Что?
— Брось эти свои штучки…
— Штучки?
— Ты знаешь… Ну не любят этого мужчины! Поняла? Как только они замечают что-то такое…
— Что?
— Ну, если в женщине что-то не то…
— Что?
— Ну… Если она чуть не в себе…
— Ты можешь говорить яснее?
— Ну если в женщине возможна некая нестабильность… Они — бегут. Поняла?
— Что, я, по-твоему, того? Ку-ку?
— Ну ты же художник!
— И?
— Ну… У тебя бывает.
Я отвернулась — по стене двигалась ее тень. Тень была похожа на многорукого Шиву.
— И еще это… не стекленей… как ты умеешь…
— Что?
— Ну, как сейчас — я говорю, а ты… Стоишь как памятник… Слышишь? Они все ищут себе нормального человека в пару. Поняла? Все.
*
За мной хлопает дверь — это ветер. Волосы путаются, к губам липнут, плотнее запахиваюсь, ветер в рукава лезет, и чайка кричит. Все-таки остров. В соседнем доме открыли ресторан после ремонта, выставили два стола на улицу — за каждым симметрично сидят два лысых мужика в плетеных креслах и читают. Один — журнал Vogue, другой — приложение к нему — всё о косметических средствах. Читают — серьезно, внимательно, как биржевые новости.
Девушка навстречу мне несет зонт на вытянутых руках брезгливо, словно дохлую крысу за хвост. Сворачиваю у магазина детских товаров «Маленькие вонючки» налево. На Бейкер-стрит наступаю на зубную щетку. Что это она здесь делает? Не новая в упаковке, выпавшая у кого-то из пакета с покупками, а явно использованная, но не старая, вымазанная в пасте, думаю, ее выбросили из окна со словами: «Выкатывайся отсюда, и чтобы ноги твоей у меня больше не было». И это женщина прокричала. Мужчины не любят громкие разборки… Они вообще никакие разборки не любят… И он, конечно же, ушел.
Мне всегда очень трудно рассчитать время. Вернее, рассчитать его точно. Я никогда не знаю, сколько его мне понадобится… Часто бывает так, что я опаздываю, и оттого я решила выехать пораньше… И правильно сделала, потому что на станции прокопалась в поисках мелочи… Сначала услышала неприятный свист, похожий на ультразвук. Чем ниже спускалась по лестнице, тем он становился громче. Скоро стало ясно, что кто-то свистит песенку Cause my heart belongs to daddy. Но как-то уж очень пронзительно. Хотелось зажать уши руками и попросить, чтобы тот, кто это делает, прекратил немедленно. Тебе словно звуковую татуировку делали насильно. Так это было неприятно. Хотелось закричать. Но тут за поворотом я увидела исполнителя… Это был толстый мужчина в грязном свитере. Слепой. Веки у него были провалены и склеены. Он высоко задрал подбородок, раскладной палкой придерживал коробку с мелочью и был похож на обиженного младенца с ямочками на оплывших щеках и вытянутыми в трубочку губами. Я долго шарила в сумке в поисках кошелька, а народ толкал меня в разные стороны.
Когда наконец я выбралась из метро, начался дождь, и в потоке людей, чтобы никому не мешать, пришлось идти довольно быстро… Во время дождя люди всегда идут быстро… Даже если они под зонтом и совсем не мокнут, они все равно торопятся… И если на них плащи и капюшоны, и даже если у них непромокаемая обувь… Даже в высоких сапогах Wellington, все все равно — бегут.
На переходе жду, когда загорится зеленый. За стеклом витрины женщины в никабах перебирают плечики с яркой одеждой. Наверное, у них под этим черным тоже что-то игривое.
А их муж сидит один на двух банкетках, говорит зло с кем-то по телефону и ковыряет пальцем велюровую обивку.
В окне маленькой химчистки на Дорсет-стрит, низко склонившись над машинкой, работает портной. Маленький сухой старичок с желтой кожей. Круглые очки сползли на кончик носа, кисти, худые и длинные, придерживают ткань. Сзади над ним нависает кронштейн с вычищенной одеждой, пластиковые мешки так велики, что ему невозможно разогнуться. Редкие волосы зачесаны назад, словно нарисованы тушью.
У меня есть время — можно посмотреть на цветы. Я люблю цветочные магазины. Люблю запах мульчи и сладкий сироп королевских лилий. Мне нравится смотреть, как составляют букеты, как секатором режут плотные стебли. Рядом со мной рассматривает ценник бородатая женщина. Она в ответ на мой взгляд улыбается, смотрит на меня с кротостью. Ей нравится мое удивление и стеснение. Чтобы ей не показалось, что я ухожу из-за нее, покупаю горшок легкой травы — «детские слезы».
Все равно приехала рано. В кафе — тесно. Пахнет горелым молоком. И шумно. Осторожно устраиваюсь у окна, зонт ставлю в угол. Я люблю сидеть внутри, но чтобы это внутри было близко к снаружи. И люблю наблюдать людей. А здесь, на этой узкой улице, они особенно близко. Иногда их одежды задевают мое стекло, но оттого, что они там, а я здесь, — они меня не замечают. Я сторонний наблюдатель. Подсматриваю их жизни. Вернее, фрагменты жизней.
Напротив — шляпная мастерская с магазином, на вывеске по темно-зеленому фону латунным написано — James Lock & Co. На витрине — всевозможные головные уборы, за ними — обложки журналов, на которых красивые люди в шляпах… Grazia, Daced, Vogue, Elle, Tatler, GQ, Style, Wonderland…
Сколько я уже здесь сижу? Вот черная обложка Esquire, там на огромном циферблате со следами ржавчины сидит молодой человек в трилби. Стрелки показывают — пять пятнадцать. Как же так? У нас же встреча в три, каким образом сейчас пять пятнадцать?.. И чего я решила, что пришла рано? Или я действительно пришла рано и уже так долго здесь сижу… Как же я не заметила, что прошло уже больше двух часов? И что же, это значит, что я здесь так долго? Куда ушло время? Как это все понять? Значит, ко мне на встречу никто не пришел? А что я делала так долго? Просто сидела, и вот так мгновенно пронеслись почти три часа? Странно. Значит, он в конце концов не пришел? И что я тогда здесь сижу? Тогда мне нужно возвращаться.
Беру зонт из угла, встаю и вижу часы на стене в кафе — они показывают два двадцать две… Что за путаница?! Я опять смотрю на витрину — там все еще пять пятнадцать, а внутри в кафе — два часа двадцать две минуты. В Болгарии это считается удачей, когда время на часах выстраивается в одинаковые цифры… При чем тут Болгария?
Ко мне подходит официантка, она смотрит на меня встревоженно. Видимо, у меня странный вид. Я спрашиваю, который час, — сама смотрю на настенные часы… Она молча показывает на эти же часы… Тогда я показываю на витрину. Она не понимает.
— А там уже пять пятнадцать, — показываю я на часы с обложки Esquire.
— Что вы имеете в виду? — она почти расстроена.
— Каким часам мне верить? — я говорю это и улыбаюсь, чтобы все было очень дружелюбно.
Видно, как она пытается меня понять, но не может. И еще ясно, что ей страшно. Почему сейчас ей может быть страшно? Что я такого спрашиваю? Так… Я в кафе. Пытаюсь узнать время. У меня здесь назначена встреча на три… И вот тут на стене часы показывают два двадцать две… уже, кстати, два двадцать три… А тут… Так. Это же обложка журнала… А не настоящие часы. При чем тут пять пятнадцать? Вот это да… Извинись перед официанткой и сядь. И не молчи.
— Извините меня… Можно мне зеленого чая?
— Можно. Мятного или сенчу? — в ее голосе слышно сомнение.
— Сенчу, пожалуйста, — я опять улыбаюсь, но она не улыбается мне в ответ. Просто кивает и идет на кухню.
Опять устраиваюсь у окна. Так. Зонт. Ставлю в угол. Там уже лужа от него. Итак, я здесь всего около десяти минут. Как мне могло показаться, что прошло два часа? Не нужно об этом думать — ну показалось и показалось. И что? С кем не бывает. Все в порядке. Просто нужно сосредоточиться. Сосредоточиться на чем? На том, что делаешь. А что я делаю? Я жду. Я жду человека — незнакомого мне человека, который захотел со мной встретиться… Чтобы… Чтобы… Что? Стоп. Опять. Не думай. Пойдет как пойдет, и все будет хорошо. Главное, нужно быть естественной и нормальной. НОРМАЛЬНОЙ. Просто смотри на предметы — вот солонка и вот салфетки. Просто салфетки. А вот…
Официантка ставит передо мной чай.
— Спасибо.
Просто чай. Большая чашка — в ней притоплен пакет с заваркой, от него тянется нитка с этикеткой на конце — нитка примотана к ручке. Зеленый чай не должен завариваться долго. Нужно вытащить пакет. Отмотала нитку, подняла пакет… Куда бы его деть? С него капает. Держу его над чашкой. Чай капает в чашку. Куда деть пакет? Кладу на салфетку. По рыхлой бумаге расплывается пятно цвета горчицы. Становится неопрятно. Чистый такой стол, а рядом с чашкой — салфетка, где на мокром пятне лежит что-то грязно-мятое. Заворачиваю салфетку. Отношу к ящику для мусора и выбрасываю. Возвращаюсь на место. Но на столе от него осталось влажное пятно — некрасиво. Иду еще за салфетками. Набираю их побольше. Вижу, как за мной наблюдает официантка. Зачем-то машу ей рукой. Она опять испугана. Зачем я ей помахала? Непонятно. Просто дружески. Как бы дала понять, что все в порядке. Вытираю салфеткой стол, сминаю ее в комок.
— Вы что-то хотели? — официантка, оттого что я махала, решила, что я ее зову.
— Нет.
Опять у нее в глазах изумление.
— Вернее, да.
— Что?
Я молчу, потому что «да» я сказала просто так, чтобы она не подумала, что я махала ей рукой просто так.
— Мне нужно салфеток.
Она какое-то время стоит, не реагируя, а потом все же уходит. Я отпиваю из кружки чай. Он совсем остыл. На столешнице рядом со мной лежат салфетки. Их много. Я их сама принесла… Зачем же я попросила еще официантку? Сейчас она принесет еще, и все это будет выглядеть совсем глупо… Так, нужно эти салфетки убрать. Куда? Например, в карман. Я сворачиваю их и засовываю в карман — но они оттуда торчат… Не хочется их смять, потому что смятые салфетки не имеют никакого смысла — они становятся использованными. Поворачиваюсь засунуть их поглубже, чтобы они так явно не торчали. И тут вижу официантку — она стоит рядом с порцией новых салфеток в руках и внимательно наблюдает за тем, что я делаю. В ее глазах — безнадежность.
Глупо. Получилось все глупо. Не нужно было запихивать их в карман. Хорошо, что у меня свидание не с официанткой — а то она уже давно поняла, что я не того… Но это же «не того» никому не мешает. Правда? Я же никого этим… А официантку? Боже. Так, успокойся. Пей свой чай и смотри в окно. Дождь закончился. Смотри на людей. Молодой человек стоит напротив, прислонившись плечом к углу шляпной витрины. И смотрит на меня. Глаза хитрые, прищуренные. Смотрит — изучает. Это он. Это точно он. В вельветовых брюках цвета песка.
Он, наверное, стоит там уже давно. И давно меня изучает. А я тут с официанткой… Интересно, заметил он что-то или нет. Он топчется, переносит вес тела с ноги на ногу. У него новые ботинки. Видимо, жмут. Это точно — он. На ботинках блик — в них солнце. И еще там красивые строчки… И вот они повернулись вправо и пошли — ботинки из хорошей, дорогой кожи. Ушли. Значит, это не он. Вернее всего — это не он… Есть вероятность, конечно, что это все же был он и что он просто не подошел… Или это все-таки не тот человек. И к тому же еще нет трех. А у нас встреча в три.
Вот сейчас мне нужно быть повнимательнее. И стараться, как сказала подруга, не стекленеть…
Два старых человека неясного пола в штанах мешочком и мужских рубахах в мелкую клетку идут, держась за руки. Видно, что они счастливы. А я? Счастливая я или нет?
Справа задуло холодным — в кафе входит женщина с татуированным пером на предплечье… Над пером — маленькая ручка — это спит младенец на ее руках. За ними вбегает ребенок постарше, останавливается перед аппаратом с напитками и начинает нажимать сразу на все кнопки. Женщина какое-то время стоит в проходе и громко по телефону объясняет кому-то про шоколад. Шоколад. Говорят, для некоторых шоколад — наркотик… Иногда хочется его так, что трудно себя сдержать. Я видела лица этих людей у витрин шоколадных лавок. Моя подруга из детства, помню, удивлялась, как у нас может долго лежать шоколад. Она съедала всегда всё, что только в доме появлялось. Она не понимала, как может быть шоколад, который никем сразу не съеден. Как можно около него ходить, дышать, жить…
— Неужели у тебя рука не тянется?
— Не тянется.
— Совсем?
— Совсем.
— Странная ты.
Это «странная ты» — частое словосочетание в моей жизни. Странная ты… А мне казались странными те, кто съедает весь шоколад сразу.
Женщина с детьми садится рядом… Ее провожает взглядом тип с крашеными волосами, вернее, ее задницу… Она, заметив это, вздыхает и смотрит на него с сожалением. Потом, отведя телефон в сторону, заговорщицки наклоняется ко мне.
— Все, абсолютно все мужчины провожают глазами женские жопы. И молодые, и старые. А старые провожают еще и мужские…
Пока я думаю, что на это ответить, она отворачивается. Как тяжело долго сидеть на жестком стуле — тело вдавливается и начинает ныть от боли. Как сильно нас тянет к себе земля. Если хочешь проверить на себе силу притяжения, ложись на каменный пол лицом вниз… и через несколько секунд почувствуешь себя абсолютно раздавленным. Но здесь этого делать не нужно. Официантка сойдет с ума… Не ложись! Шучу. Я веселю себя сама… Это норма или нет? Или лучше не смеяться над своими собственными шутками?.. Мое сознание пытается развеселить мою душу… Да. Точно. Но многие считают, что присутствие души — большой вопрос… Что ее вовсе нет.
Мать с наколкой задевает локтем мою чашку, но та, к счастью, не падает.
— Fuck… — произносит она губами… — Sorry, — говорит она вслух…
Время — остановилось. И никуда больше не движется. Нет, не так. Если бы оно не двигалось, я бы не двигалась тоже, и никто бы не двигался, и ничего бы не происходило. Оно движется, но только не туда. Если, допустим, недавно оно двигалось слева направо, то сейчас оно движется сверху вниз или по касательной. Движется, но не там, где его отмеряют часы. Вот оттого в их измерении — оно стоит. То есть в моем. В моем измерении… Как на этой журнальной картинке… Так, не нужно про эту картинку. И так уже испугала официантку. Нужно думать о чем-то нормальном. Или лучше наблюдать за нормальными людьми. И как бы постепенно войти в их ритм… Принять их условия игры.
Вот прямо перед витриной за столик на улице усаживаются двое. Оба с черными, жесткими волосами — коротко подстриженными. У того, что моложе, — длинная редкая борода. Он берет в руки листы бумаги размера А4 и, неловко переворачивая, читает. Тексты распечатаны из Интернета. Шевелит губами. Будто запоминает. Подносит бумагу очень близко к глазам, видит плохо, но очков не носит. Читает внимательно, не пропуская ничего, водит по строке пальцем. Прочитав, возвращает всё старшему, безбородому. Тот аккуратно складывает бумаги пополам, засовывает в сумку, что лежит у него на коленях, застегивает на ней замок и кладет сверху руки. Бородатый начинает говорить, жестикулируя, изображая руками каждое слово, как глухонемой. Сильно наклоняется к соседу, чтобы тот его услышал. Безбородый слушает и грызет ногти. Однозначно отвечает, прикрывая рот тонкими пальцами. Потом опять говорит бородатый, а безбородый чешет пальцами шею.
Смеясь, проходят две школьницы в синих одинаковых платьях и нитяных кофтах поверх, в белых спортивных туфлях.
Мужчины замолкают. Им приносят кофе в бумажных стаканах. Они пьют его молча. Потом безбородый, сильно наклоняясь к столу, шепчет что-то бородатому. Шепчет что-то очень важное, продолжает чесаться. Бородач кивает, взмахивает руками и сбивает бумажный стакан. Стакан скатывается соседу на колени. Остатки кофе выливаются на светлые штаны. Безбородый вскакивает, трясет ногами, но жидкость не стряхивается, а течет по брюкам, оставляя грязное пятно. Молодой виновато смотрит на старшего, тот зло сплевывает под стол, вкладывает под пепельницу купюру и уходит… Бородатый сидит расстроенный, потом поворачивается и смотрит на меня… Смотрит так, будто меня знает. А вдруг это он? Это тот, кого я должна встретить в три. И для него наша встреча — прикрытие какого-то дела, которое они задумали с безбородым. Молодой будто пришел на встречу ко мне, а сам до этого изучил какие-то секретные документы. Может быть, они состоят в тайной организации… Которая что-то затевает… Точно. А бумаги эти — планы или ИНСТРУКЦИИ. И старший — явно руководитель, а этот с жидкой бородой будет исполнять. Потому и нервничает. Потому и кофе разлил. А планы эти так внимательно рассматривает, чтобы запомнить точно, а потом выполнить, и от этого зависит многое, может, даже его жизнь. А я подставное лицо. И как мне теперь быть? Изображать, что я ничего не знаю, или сразу вывести их на чистую воду? Объяснить, что, мол, так и так, меня не проведешь, что я сразу все поняла и теперь либо он должен мне все выложить, или я так не играю. Пока я размышляла, бородатый ушел… И раскрывать тайные замыслы секретной организации уже некому… А может, нужно было проследить за ним? Попытаться предотвратить то, что они затевают? Или рассказать кому-нибудь… Официальному лицу…
Я оборачиваюсь к кухне. Там официантка говорит что-то парню за кассой… Она ловит мой взгляд с испугом. Нет. Не нужно ничего предпринимать и ничего не нужно никому говорить.
Нужно успокоиться. Вокруг так много информации об опасности… что всюду мерещатся заговоры… Нужно расслабиться. Наблюдать за нормальными… А где? Где они, эти нормальные? Где? Вот у дверей встал парень с выгоревшими на солнце волосами. Ходит туда-сюда, задрав сморщенный нос к солнцу, как крот. У него насморк — он то и дело достает белый комок салфетки, прижимает его к носу и возит снизу вверх. Так неприятно болеть весной… Не чувствовать все эти запахи… Бедный… Парень косится на меня. Наблюдает. Симпатичный.
Это он, точно он. Главное — не волноваться… Сейчас будет правильным расплатиться. Чтобы он не подумал, что я тут сижу и жду, чтобы за меня заплатил он… Это будет невежливо. И тогда можно будет выйти ему навстречу — тут ему даже сесть негде. Так. Где моя сумка… В ней должен быть кошелек. Вот мой зонт. Так… А где моя сумка? Я была с сумкой? С сумкой… Так. Сумки — нет. Чем же я заплачу за чай? Ой, сейчас будет совсем неприятно… Этого официантка просто не поймет… Так. Вот она, слава богу, здесь… Тяжелая какая… Так, чем она забита? Конечно… там же горшок и «детские слезы»… А еще перчатки и блокнот, ручка и несколько карандашей… Связка ключей, очечник, книжка рассказов Капоте, кругляш гальки с надписью always, жестяная коробочка с помадкой, буклет магазина аксессуаров для дома — сунули на улице, и пока не удалось найти мусорного ящика, чтобы выбросить… Письмо, которое нужно не забыть занести на почту. Обязательно. Не забыть. Сегодня — последний день. Что я ищу? Деньги… То есть кошелек… Так не найдешь. Нужно все вещи выложить… Куда бы? Кошусь на уличного парня — но к нему уже пришла девушка и повисла на его правом плече. Личико у нее хорошенькое, и улыбка такая славная… Узкие туфли в горох и ноги в синяках… Откуда у нее синяки? Наверное, часто бьется ногами о мебель… Она такая живая… А на мебели от этого трясутся эти самые аксессуары для интерьера, которые изображены в каталоге, что лежит в моей сумке. А может быть, она балерина, и педагоги бьют ее по ногам прутом? Говорят, в балете до сих пор так… Нет, у нее нет балетной выворотности и осанки… Наоборот — легкая сутулость… Интересно…
Встаю со стула, на мое место сразу садится ребенок, который отошел от аппаратов с напитками… Теперь непонятно, где разложить вещи… Так… Можно здесь на полу… Наклоняюсь. Выкладываю аккуратно все друг за другом… В длинную линию. Конечно, по закону подлости — кошелек обнаруживается последним. Мальчик сверху, со стула, наблюдает за мной… Смотрит на длинную цепочку моих вещей, лежащих вдоль стены… Ну и пусть смотрит… Он же занял мое место! Я оглядываюсь. Отсюда, с пола, все в кафе выглядит совершенно по-другому… Будто наизнанку. Под столами на крючках висят разнокалиберные сумки… Рядом с ними ноги их владельцев. Сидеть на корточках неудобно, я встаю на колени. Пол грязнее, чем я думала, — весь в разводах, а потолок далеко-далеко над маленькими головами… Мальчик сползает со стула и становится рядом со мной… Малыша мать тоже снимает с рук и кладет рядом с братом на пол. Младенец, лежа на животе, сильно тянет голову вверх, пытаясь все рассмотреть, вертит одутловатым лицом. Брат показывает ему язык и, дразня, начинает бегать кругами вокруг, не отрывая от него взгляда… Младенец тужится, краснеет и начинает тоже дергать ногами, изображая бег, — старший хохочет и останавливается. Младенец запоздало замирает… Брат стоит какое-то время, хитро улыбаясь, потом снова бросается в бег по кругу, а малыш опять, дергаясь, изображает бегущего… Так двигаются собаки во сне… Потом наконец младенец отвлекается на горсть раздавленного печенья… и начинает клевать его губами, как голубь… Мать с наколкой все это видит, но ничего не предпринимает… Снизу она кажется непропорционально огромной… Когда закидываешь голову наверх — непременно приоткрывается рот… ну это-то неудивительно: чистая физиология — работа мышц… Вот что интереснее, это почему женщины всегда открывают рот, когда красят глаза?
Потолок тоже в пятнах — то ли протечка, то ли так зашпаклевали трещины… Пол в разводах — соответствуют ли пятна на потолке пятнам на полу? Лицо вверх, лицо вниз… Лицо вверх, лицо вниз… Каждый раз, когда вверх, — рот чуть приоткрывается… Только нужно закидывать действительно сильно.
Сейчас сверху на меня смотрит не только маленький мальчик, но и официантка, и еще какие-то люди… Официантка протягивает мне блюдце с чеком… А за ней вытянул голову дядька в белой рубашке с закатанными по локоть рукавами.
— Вы что? Это все продаете? — он смеется, и я вижу, как у него над ремнем трясется живот.
— Нет, — я заталкиваю все свои вещи обратно в сумку. Кроме кошелька. Встаю. Смотрю на официантку… Мне кажется, она вот-вот заплачет… Или засмеется — не очень понятно. — Я просто искала деньги… Не знаю, как у вас, но у меня, пока каждую вещь отдельно друг от друга не разложишь, потеря никогда не найдется… А у вас?
Мужчина с закатанными по локоть рукавами тут самый главный.
— С вами все в порядке? — он смотрит мне прямо в глаза. Официантка пытается стоять все время чуть сзади него. Она явно меня боится. Мужчина не боится, и в его руках власть… Это чувствуется по его взгляду.
— Она просто уступила место моему сыну! — у женщины с наколкой на плече сейчас очень громкий голос… Она наконец перестала говорить по телефону. Пьет что-то из высокого стакана — над губой блестит белая пенка.
Лучше бы она вытерла эту пенку — с пенкой на губе ей трудно поверить… К ее мнению никто не прислушается. Неприятно это, когда еда на лице.
Видно, что они все не приняли в расчет фразу женщины с пером. Она действительно не выглядит как кто-то, кому можно доверять на все сто… Но она очень мило пытается мне помочь. Я ей благодарно киваю. Ее сынок опять бежит к аппарату с напитками. Я наконец сажусь на свой бывший стул.
— Можно мне еще чаю… — вижу, как это все не нравится официантке. — Впрочем, извините, вы правы… мне пора… Я должна идти… Спасибо.
Выхожу на улицу — но уйти мне нельзя… Я же должна дождаться человека. Столик у витрины уже заняли. Стою около самых дверей в кафе. Стоять не очень приятно… Делаю вид, что у меня расшнуровались ботинки, — медленно перевязываю все заново… Серый асфальт вокруг покрывается черным горохом… в его появлении угадывается четкий ритм… Это пошел дождь, хорошо, что я с зонтом, открываю его — теперь дождь еще и слышно… словно по натянутой надо мной ткани бегут сотни крохотных ног. Толпа человечков мечется по моему зонту — туда-сюда, туда-сюда… Проходящий мимо мужчина бьет по моему зонту шляпой: «Извините!» Но человечков с него не сбивает — все так же топают: топ-топ-топ-топ-топ… Опять удар по зонту, но уже другим зонтом — не черным, как у меня, а цветным, раздутым, самодовольным. Здесь очень узко, картинки мелькают совсем близко: острый угол лысины, руки, заправляющие за ухо прядь волос, пухлые пальцы в кольцах шарят в поисках замка на сумке, маленькие глаза в очках и падающая на них челка. Отворачиваюсь в сторону — в соседнем ресторане повар в белой шапочке достает широкий нож, срезает у огурца концы и начинает медленно срезать тонкую ленту по всей длине до самой сердцевины. Потом нарезает ее тонкой стружкой, складывает в контейнер, тщательно вытирает нож, убирает, моет доску и уходит в глубь кухни. Рядом со мной останавливаются полицейские с кургузой собакой. Объясняют мужчине, как пройти, очерчивая в воздухе воображаемый маршрут, собака широка зевает. Два молодых клерка торопятся к пабу.
— Ты уже давно не живешь…
— Что ты имеешь в виду?
— Полюбуйся на свою ладонь и тут же поймешь, что ты робот…
Наверное, мы все уже давно роботы. Опять удар — я явно мешаю идущим по этому узкому проходу людям. Вернее, это зонт мешает, он своими спицами за всех цепляется. Норовит кого-нибудь удержать… Складываю его. Лицо покрывает своими холодными поцелуями дождь. Когда же придет этот человек… Надеюсь, он меня сам узнает… Должны же ему были меня как-то описать? Наверное же, сказали примерный рост… я не знаю… вес… Что, мол, у нее волосы цвета темного янтаря — нет, скорее всего, сказали, что просто рыжая… Не знаю, но как-то же они позаботились о том, что мы встретимся, а не пройдем мимо друг друга… Он же, думаю, как-то должен на эту тему подстраховаться… Или он тоже как я — пошел, а потом уже задумался, как же я ее узнаю… Нет, нет, нет… Все должно получиться само собой — увидели… и всё поняли… ОН и ОНА… А если не поняли, то, значит, и не суждено… Чего там ученые на эту тему доказали — что решение принимается в первые несколько секунд… и все это феромоны… От волнения мелко дрожат колени. Я сейчас как клоп на винограднике — сижу и вибрирую, а где-то далеко-далеко на какой-то совсем другой лозе сидит другой клоп, и когда наконец мои вибрации дойдут до него, он очнется и побежит ко мне навстречу. И чем сильнее вибрации, тем больше у меня шансов. Интересно, если я сейчас начну издавать громкие звуки… Или открывать и закрывать зонт… Это привлечет наконец того, кого я здесь жду?
Как приятно стоять, не открывая глаз! Дождь уже перестал быть прохладным, просто в лицо словно чем-то тычут, но не больно, а приятно — мокрые волосы облепили голову, по носу течет. Вода забирается за шиворот, накапливается там — проливается струйкой по позвоночнику и щекочет, словно там проводят пальцами. Кто-то берет меня за руку. Открываю глаза.
— Вы простудитесь, — у женщины, говорящей это с сильным акцентом, напудренное морщинистое лицо, складки, словно трещины, не округлые, а рваные. — У вас все в порядке? Я врач.
Вокруг нее несколько человек — из кафе. У них взволнованные лица.
— Может, позвонить… — это уже говорит официантка. Она держит в руках телефон — протягивает его менеджеру. Тот жмурится от воды, но телефон берет.
Все совсем неправильно. Совсем. Они не так меня поняли… Я же никому не хотела мешать. Что они решили… А сейчас придет этот человек — и тогда все станет совсем неприятным… Чего они от меня хотят? Нужно бежать.
— Куда же вы? Вот здесь ее зонт…
Бегу и не понимаю: вода в глазах — это дождь или слезы. Видимо, у меня ничего не получится. Совсем. Машу руками. Пытаюсь остановить машину. В глаза словно вставили стекла в наплывах. Моргаю; наверное, у меня давно потекла тушь.
В кэбе тепло и свободно. На стекле за спиной водителя объявление — «Здравствуйте, меня зовут Гэйл. Я ваш водитель. Мне пятьдесят три года. Я прохожу сложную трансформацию в своей жизни — ПЕРЕМЕНУ ПОЛА. Прошу, отнеситесь к этому с пониманием; если необходимо, я отвечу на любые ваши вопросы. Насмешки и высокомерное отношение заставят меня страдать. Спасибо за понимание». Я смотрю на Гэйла — у него в ушах качаются огромные серьги с синими стеклами, огромные ухоженные руки в браслетах.
— Скажите, где вы купили такой красивый лак для ногтей, Гэйл?
Когда я расплачиваюсь, он улыбается мне алыми губами, поддергивая на ногах юбку.
*
— Ты вся промокла… И оставила дома телефон!
— Да?
— Да.
— Я просто волновалась. Мне было страшно. И оттого я волновалась. И оттого ничего не получилось.
— Я понимаю…
— Он не пришел…
— Знаю.
— Откуда?
— Он обзвонился на твой забытый телефон, а потом перезвонил мне… У него что-то там с собакой… Приступ. Он в клинике. С ней. Говорит, может, это ревность…
— Ревность?
— Ну да.
— К кому?
— К тебе.
— Ко мне? Но я могу ей объяснить…
— Я же говорила, что вы похожи…
— Да?
— Без сомнения.
— И что теперь?
— Завтра он тебя ждет там же… Кстати…
— Да?
— Ты еще не полюбила Лондон?