Дальше все было как в песне киевского друга: «Кому в могилу, кому в кино – а там все равно…»

В субботу утром я занимался похоронными делами: гроб с пирамидкой, венки, фотография, гравированная табличка. Начинался и раскрывался, как книжка, изумительный день бабьего лета, теплый на припеке и зябкий в тени. Сновали люди по своим делам, что-то оживленно покупали или продавали. Мать лежала в больничном морге. Приехала сестра из Одессы. На кухне возилась кузина матери, бышая учительница младших классов. Ее лицо походило на застывшую навсегда гневную маску древнего языческого театра. В воскресенье на рассвете я встретил жену. Единственный поезд из Москвы тащился полтора суток, поскольку описывал теперь огромный крюк через Подолье, Буковину и территорию Молдавии, трижды пересекая границу с обоюдными таможенно-паспортными проверками. Наша встреча была радостной вопреки всему. Женщину, хоронившую кого-то или терявшую что-то по-настоящему, я узнаю по одному только взгляду из сотен похожих. Всякая серьезная беда или непоправимая потеря освежают жизнь и мир, если только горе не сожжет их дотла. Какое солнечное утро! На безлюдном перроне пустынного вокзала в пустотелом, еще спящем городе.

В понедельник тело перевезли для церемонии прощания в Дом траура, домой было решено его не возить. Накануне вечером перед сном отец устроил нечто вроде семейной планерки или прогона, в подзабытом им руководящем стиле. Все уже переговорено было десять раз, и я не сдержался:

– Пап, все готово к похоронам. Завтра трудный день, нам пора ложиться спать.

– А ты мне не указывай!

– Давай только без нервов.

Но он уже завелся:

– Что я, хуже всех?! Да я больше вас всех делаю! Кто ты такой, чтобы мне указывать?!

Матери не стало, и он теперь совсем не обязан был относиться ко мне как к своему сыну.

Женщины безмолвствовали. Я поднялся и отправился в спальню, прихватив жену. Хлопнул дверью, давясь ругательствами.

– Таки сделал это! Ах ты… сделал это. Добился-таки своего – устроил скандал накануне похорон для разрядки!..

Это был его излюбленный способ приведения своей нервной системы в работоспособное состояние. Остальные изо всех сил стремились сдержаться, пережигая адреналин в себе, а он вспыхивал прилюдно, как сухой порох, и уже через час-другой – полный порядок. Наутро ни следа, ни памяти об учиненном скандале.

Мать была крещеной, но неверующей, еще и ветеринаром по образованию. «Негры? У них же потовые железы как у обезьян!..» Всю жизнь помнила горячий пирожок с мясом, купленный на Дерибасовской чуть не за полстипендии и вырванный из рук убежавшим беспризорником. Она не весила тогда и пятидесяти килограммов. Теперь вдвое больше.

И вот она лежала на подиуме в зале Дома траура. Полсотни человек толпилось вокруг: родня, друзья семьи, соседи, бывшие сослуживцы. Отец вел себя достойно и по-людски, но совершенно не знал, что сказать. Попросили Ивана, мужа Ольги, и он, собравшись с духом, произнес короткую путаную речь, начавшуюся обращением: «Товарищи!..» После чего Ефимовна бросилась к гробу и закатила истерику, натуральный плач, которому никто не поверил. Тогда верующие соседки, испросив согласия отца, хором завели молитву. Регентом была Ольга. Они причитали и жаловались женскими голосами: «Иже еси на небеси… и упокой… и пощади… и прости прегрешения», а Ольга суровым голосом кричала на них: «Бог простит!» А они опять заводили, и жаловались, и канючили, и просили снисхождения, а она опять обрывала их неумолимым «Бог простит!» И мое сердце крещеного закоренелого безбожника сжималось от сладкого ужаса и правоты этих беспощадных слов – и приговора: «Бог простит!»

Поехали на кладбище, закопали, воткнули пирамидку, набросали цветов. Перед тем что-то сказал отец. На обратном пути заехали в арендованное кафе трикотажной фабрики и около часа скорбно ели, говоря речи и глотая слезы, неизвестно по кому. Потерялись по пути сестра с дочкой в нанятой машине, но под конец нашлись. Отец переживал и бесился. На выходе спросил, как, по-моему, все ли обошлось гладко и пристойно? Вернулись домой, где тетка приготовила поминальный стол – холодец, блины с грибами, вареники с картохой. Дверь не закрывалась, на серванте входящих встречал взгляд насупленной матери в парике, под ветвистыми оленьими рогами и висящим на нитке пустотелым морским ежом из Вьетнама. Пришли те, кого не было на кладбище. Подходили, присаживались, отведывали, что-то говорили, иногда поднимались и хором молились – отец им не мешал.

Приехала из Карпат вдова моего дяди, лесничего, с сыном, зубным врачом. Они изучали привезенный моей женой свежий номер «Гео» с очерком о Транссибе – вдова была учительницей географии. Одна из нянек моей сестры, горбунья Маричка, привела своих принаряженных дочерей и внука. Ее чокнутый муж побирался в электричках, а сама она поселилась в дачной будке, с огородом, козой и буржуйкой. Но глаза на рябом лице этой почти шестидесятилетней карлицы лучились. При знакомстве с моей женой она непроизвольно бросилась и поцеловала ей руку: «Яки вы красиви!» Моя мать помогала ее семье продуктами. Полученную от фабрики при советской власти трехкомнатную квартиру Маричка оставила дочерям, которые явно ожидали от жизни чего-то большего, когда их матери иногда не хватало денег на хлеб. Мы с женой наскребли буквально несколько долларов для нее, объяснив, как их обменять при необходимости. У меня горели уши от стыда, но ничем больше мы не способны были ей помочь. И для Марички эти непривычно большого размера купюры были никакими не деньгами, а не знаю чем. Какими-то почтовыми карточками с колониальными марками и сообщением, что ангелы готовы ее встретить и препроводить в надлежащее место, где ее уже ждут. Потому что чем еще могли представляться Штаты, Москва и остальной мир галичанке, знающей только родное село и ближайший областной город?

Мать моего сына даже не позвонила.

Сестра осталась до конца недели и согласилась оставить дочку до конца учебного года деду. Он спросил меня, не буду ли возражать, если завещение он напишет на нее: «Вы же не перессоритесь?» Подразумевалось его недовольство собственной сестрой. Я не возражал, думая только о том, что его жизнь сейчас в руках внучки, в чем смог убедить и сестру.

На этом расстались.

Утром следующего дня мы с женой уехали во Львов, и уже вечером я вновь сидел в зубоврачебном кресле. Примерка искусственной челюсти наподобие дверных петель прошла успешно. Через пару дней после ряда болезненных операций дело было закончено. Я расплатился, подписал зубному врачу свою первую книжку, и мы расстались почти друзьями. Осталось выпить на прощание с родней и старыми приятелями, продать что-то из витражного инвентаря, встретиться с квартирным маклером, дать на карманные расходы и оставить номер «Гео» сыну и, сев на проходящий поезд, отбыть в Москву.

Лежа на верхней полке, я изучал большую фотографию с обтрепанными краями, одолженную кузиной матери. Похожа на выпускную фотографию какого-то учебного заведения, где сидела и толпилась вся моя родня по материнской линии. 1925 год, то есть матери еще нет на свете. Бабка держит на руках ее старшего брата, будущего лесничего. Скуластый дед, которого я никогда не видел, построивший неоготический костел, в котором меня окрестила бабка, и умерший от ее проклятий – а не от горячих пирожков, как полагала мать. «Бабка Луцина деда залаяла!» – злословили дети тех, в чьи лица теперь я всматривался на фотографии. Три с лишним десятка незнакомых лиц, где не только меня, но и моей матери нет еще даже в проекте! Посередке мой прадед – патриарх с окладистой белой бородищей и усами, франтовато торчащими в положении «без двадцати четыре». Вообще о нем ничего не знаю, кроме фамилии. Такие вот пироги.