Мать умерла на пятнадцатый день после операции, а на пятнадцатый день после похорон впервые мне приснилась. В зеленом свечении за ней явились свекор со свекровью, мои дед с бабкой, в своих дорожных темно-серых макинтошах. Мать успела обернуться и сказать мне на прощание:

– Но я тебе твердо говорю – Господь существует!..

Я проснулся в слезах. Почему?! Я же не любил ни отца, ни мать. Даже придумал, что не важно, любишь ли ты их, – когда да, когда нет, – несравненно важнее, чтобы они у тебя были. Мать не занимала прежде заметного места в моей душевной жизни, я был бесчувственным сыном. Но вот ее не стало, и я ощущал недостачу, опустошение, отстутствие прикрытия. Никто больше не заслонял меня собой от смерти. Она умерла мужески, как крестьянка.

Тиранивший и поедом евший ее отец спустя девять лет умирал по-бабьи, с капризами, проклятиями и причитаниями:

– Да, я хочу, чтобы вы каждую секунду занимались мной!

Он лежал под простыней на продавленном кресле-кровати с вылезающими из бедер металлическими штырями. Первый раз он сломал шейку бедра, когда, рассорившись с моей сестрой, повез в преддверии выборов чемодан партийной прессы из Одессы в Ивано-Франковск «товарищам». Во Львове в мерзких утренних сумерках поскользнулся на гололеде и встать уже не смог. Когда год спустя из его бедра собирались вынуть штыри, по пути в больничный туалет на него сверзилась ни с того ни с сего тучная больная, и хрустнула шейка бедра на другой ноге. Штыри входили в кость легко, как в черствый хлеб, по словам хирурга, и так же легко вынимались. Организм начал их отторгать. Сестра в очередной раз забрала отца в Одессу. Теперь он поедом ел ее и свою внучку.

Внучка была последней и главной любовью его жизни. Он звал ее дурным голосом дни и ночи напролет. Я приехал помочь обрабатывать его гноящиеся раны и придумать способ ухода за ним. Отец знал о моем приезде, ожил и дня два был даже доволен – увеличением своей власти, уходом, обедом, сочувствием, было теперь кому пожаловаться на дочь и внучку. Но я мешал ему их тиранить и сладострастно бранить, и уже на третий день он обеспокоился.

– Завтра уезжаешь?

– Папа, я приехал на неделю.

– Досталось тебе за эти два дня? – спросил он с непривычным сочувствием.

Я готовил для него и кормил с ложечки – меня поразил вид молодого похотливого язычка в беззубой ротовой яме, давал в руки электробритву – и он симулировал бритье, прикуривал для него сигареты, приподнимал на подушках, насаживал очки и вкладывал в руки привезенные коммунистические газеты. Ворочал его и помогал племяннице-школьнице чистить от гноя его открытые до кости раны, затыкать их тампонами, делать уколы антибиотиков и обезболивающих, втроем с сестрой менять простыни и памперсы. Он скулил, как ребенок, боящийся боли и уколов. С высохшими и неразгибающимися ногами, на которых выросли чудовищные когти, с облысевшим бровастым черепом, походившим теперь на череп хищной птицы. Но пороха в нем было еще хоть отбавляй.

– Дай часы! Газету! Чаю! Возьми два и четыре, ну ты, слышишь?!

– Убери одеяло! Помоги.

– Но нет никакого одеяла.

– Изолгался весь, подонок, а это что?!

– Простыня, на которой ты лежишь. И не смей меня называть подонком.

– Ты человеконенавистник, порождение ехидны!

– Ты меня не спровоцируешь, человеконенавистник – это ты.

Я выскакивал в другую комнату и, стиснув что есть мочи зубы, твердил:

– Ты не мой отец! Кощей бессмертный!

Смерти он боялся, как может ее бояться только безбожник.

По ночам я слышал:

– Буржуи проклятые! Россия пройдет по раскаленной сковородке!..

– Только бы жить!

– Ася! Ася! Возьми меня за руку…

– Ну давай! Две лодки надо загрузить, по боевому приказу. Бегом, Ася!

А днем:

– Ну что ты за жиртрест! Ну помоги мне, пожалей, приласкай…

– Будьте людьми, звери! Поднимите меня в туалет. Сколько спичек осталось?

– Как мне больно! За что? Ну сделайте же что-нибудь!..

У меня тоже уже сдавали нервы к концу недели.

– Спрашиваешь за что?! Это злоба твоя с гноем выходит, ты – проклятие семьи! Что же ты грызешь тех единственных на свете людей, которым ты еще не безразличен, которые о тебе заботятся?!

– Проклятый змей! Все умничаешь?

Физическое состояние тела улучшалось – гноя не было уже, раны зарастали, чему дивились врачи, отказывавшиеся положить его в районную больницу. Мы и не настаивали, потому что там ему пришел бы конец в два счета. Вызванная травмотолог, сама со сломанной рукой в гипсе, за небольшую взятку пообещала подыскать сиделку. Мне предстояло возвращаться в Москву, чтобы встретить прилетавших из Израиля на неделю погостить дочку с внучкой. У сестры начинался учебный год, а ее дочка заканчивала школу. Однако какая сиделка согласилась бы целыми днями терпеть капризы отца и брань?! Тем более что в психическом отношении начиналась уже просто пурга.

– Ну сколько вы будете мучать меня?! Помогите мне. Возьми у меня три! Третью ногу опусти. Быстрей, ну быстрей, бегом! Сдвинь второй, четвертый, пятый, ну давай, ну давай быстрей, ну быстро! Забери у меня четыре кастрюли, две нестандартные…

Тем более странными были минуты если не просветления, то полусознания, когда на вопрос «Поешь?» он деловито спрашивал вдруг: «А что есть?»

Или посреди нашей с сестрой перебранки он приходил в себя, начинал волноваться и так же деловито заявлял:

– Давайте договор – кто будет обо мне заботиться!

Сестре он грозил, что хоть ползком уедет от нее к себе домой, даже если побираться придется на проезд. Он выдирал простыни из-под себя скрюченными пальцами, упорно пытался спустить ноги и сесть, рискуя и норовя в очередной раз упасть.

– Да, расплатились же вы со мной… Сколько можно надо мной издеваться? Где мои деньги?! У меня была тридцать одна гривна, посмотри в моих кошельках, хватит ли на билет? Посмотри три доллара в памперсе! Верните мне брюки и гимнастерку!..

В один из первых дней он пожаловался мне на послеоперационный психоз, когда не мог даже выговорить слова «простокваша» и «си-си-сигарета», а в одну из ясных минут посвятил в тайну своей навязчивой и подвижной нумерологии. Он пронумеровал то, в чем нуждался, и 1 – это значило «чистая вода», 2 – сладкая вода, 3 и 4 – тоже питье, 4, 5 и 6 – курево, 7 и 8 – «рыцарь, лишенный наследства» (как уже в Москве выяснилось, один из героев Вальтера Скотта), 9 – он не сумел объяснить, а 10 – был изобретенный мной для него толченый леденец, сласть.

Мать он вспомнил только однажды в бреду, а в один из последних дней взмолился ночью:

– Не могу больше… Отпустите мою душу на покаяние!

Спать в этом доме удавалось только ему, но спал он не больше двух-трех часов – и все начиналось сызнова.

Уезжая, я нашел в себе силы сказать ему только одно напоследок:

– Плохого говорить не хочу, а хорошего мне сказать тебе нечего. Прощай!

Через два месяца мы сожгли его в одесском крематории. Перед тем как открылась дверца топки, я положил ладонь на его сплюснутый голый череп – прощай, отец. Или до свиданья. Сестра пряталась за дочку. Она боялась мертвецов – словно их следует бояться, а не живых. На поминках мы договорились постараться запомнить отца и деда другим – не тем, в кого он превратился к концу жизни. Хотя послевкусие осталось – и уже навсегда.

Только благодаря отцу у меня еще к окончанию школы развилась способность чуять за версту психическое насилие и под любой личиной распознавать скрытое осуществление власти над умом и волей – первая и единственная доблесть анархиста поневоле. Спасибо, папа.