Миграции

Клех Игорь

II. УКРАИНА

 

 

 

Школа Юга

Нет места на свете, находясь в котором нельзя было бы повернуться лицом к Югу. Путешественники давно замечали, что такой страны нет и что на юге каждой самой небольшой страны находится ее собственный Юг. И даже если в Южном полушарии называться он будет как-то иначе, то разве что от противного — по логике соперничества полушарий. Потому что речь всегда идет об одном и том же юге, о том Юге, количество одежд на котором уменьшается, телесность же количественно прирастает, — об обманчивом приближении к эдему. Совсем не обязательно должен совпадать он с климатическим югом, так же как невроз Юга не носит географического характера, но только свидетельствует о силе влечения. Судить о приближении к нему можно лишь по начинающейся легкой вибрации красного конца компасной стрелки, грозящей при упорном продвижении потерей ориентации. При этом Юг аналитически неуничтожим, как нельзя механически уничтожить магнит: дробя его, будешь только получать большее количество меньших магнитов. Ведь все знают, что лучше жить в умеренном климате, однако Юг неодолимо притягивает мысли людей. Он попросту снится им. Так, в полуночной Швеции врачи прописывают своим пациентам слайды солнечной погоды, а в полуденной Индонезии дают потрогать лед за деньги.

Совсем не исключено, что три русские столицы — на ноге, за ухом и чуть пониже левого соска — могут оказаться тремя точками акупунктуры, управляющими тремя разными снами. И пока русские спят, в глубинах их подсознания, возможно, ведется перекрестный допрос, происходит очная ставка тех ноуменов, что люди зовут городами.

Городов ведь, как и народов, много, — как обуви разного размера, назначения и вида, в которой ходит по земле босая нога человека. Но люди — они такие, они и рождаются сразу в обуви. Случается, что переобуваются, иногда не в свой размер; но снимают обувь только с мертвого тела. Поэтому тела выносят из городов вперед ногами — чтобы тем, кто потащит их за ноги, издалека было видно, что они босые. Обутых те не берут. Впрочем, таких случаев еще не бывало. Это вопрос лишь времени — иногда препирательств и нервов. Повторно обувь никогда не используется и в починку не принимается. И все же, все же…

Каждый мальчик по достижении какого-то возраста должен пойти и взять город. Иначе он не считается жившим. Некоторые, во всяком случае, так утверждают. Но как и какой город брать ему, он должен решить сам. Все эти взятые города, накладываясь один на другой, и образуют Город. Видно такой Город только с самолета и только ночью, поскольку, как уже говорилось, города — это не феномены, а ноумены. Города, империи, столицы основываются теми, что покинули дом. Бежали — говорят одни. Другие им возражают: да, чтоб не сойти с ума от раскалывающего голову беззвучного зова, услышанного и неисполненного, от того полуобморочного, всепроникающего запаха феромонов земли, на который они и явились в этот мир.

* * *

Первой, самой южной столицей русских был Киев. И столицей стал он не когда из Царьграда перенесен оказался в него слепок Софии, но еще ранее, когда Владимир загнал Русь в реку и, стоя на высокой круче, заявил: «Теперь вы — христиане!»

То есть он назначил, и перед этим его жестом меркнут все дальнейшие ломки и переделки самых грозных царей и революционеров будущего. Кияне же, выйдя из реки, долго бежали в мокрых рубахах по берегу за колодой своего Перуна, прыгая по камням, и кричали, как дети, над чьими играми надругался нетрезвый взрослый: «Боженька, выдыбай, выдыбай, боженька!» — пока годная на дрова чурка бога огня и грома не скрылась и не исчезла в бешеной пене порогов. Что должно утонуть — не сгорит. Не с той ли поры ветер свистит во взломанной русской душе и за каждым самым нелепым поступком тянется такая родословная, что и не снилась никаким династиям?

Но именно оттуда, с Киева, с экспорта Рюриковичами православия, началось ползучее осеверянивание византинизма. Пока много веков спустя последний отлетевший вздох Царьграда, поднявшись до широт Санкт-Петербурга, не схватился однажды морозным утром на его стеклах кристаллическим узором.

Этот последний, город Петра, нарочно придуманный, чтобы спорить с Москвой, может, еще в большей степени призван был спорить по существу с давно оставленным и забытым Киевом — какая полярность во всем!

Объем рельефа — и плоскость плана;

органика — и штучность;

барокко — и классицизм;

песня — и балет;

пластика — и графика;

онтология — и гносеология;

превалирование устных и поведенческих жанров — и апофеоз письменности;

буйство цветения сошедших с круга женских стихий — и… прямая спина Каренина;

плотоядность — и диета;

«город любви» — и «город идеи»;

ночь украинская — и белые ночи;

Миша Булгаков, затачивающий на пороге гимназии пряжку форменного ремня, чтобы, если понадобится, драться уже сегодня, — и слегка мраморноватые на ощупь тенишевцы N. и М. плюс — предсмертная папироска Гумилева;

город зарождения Белого движения — и «колыбель трех революций»;

плоская «черная дыра» Малевича, Архипенко, поднятый с тротуара каштан, стиснутый в ладони, — и символизм, от «Медного всадника» до «Незнакомки»;

Гоголь Полтавы — и Гоголь «Петербургских повестей»;

иррациональность — и ирреальность;

группа сумасшествия маниакально-депрессивных психозов — и группа шизофрении.

И между ними полоумная — но и полумирная! — Москва, как вершина поставленного на попа равнобедренного треугольника, один угол в основании которого греется, а другой стынет.

* * *

Речь пойдет, однако, об одном частном случае, о так называемой «киевской школе». Точнее, о ее проекте. Потому что никто точно не знает, что это такое. Адепты ее в том числе. И это справедливо. Поскольку существует она — с точностью до миллиметра и миллиграмма — ровно в такой степени, в которой ее нет. Парадокса здесь тоже нет никакого. Так, обычное, старое как мир наваждение, которое имеет место и располагает людьми, личным составом.

В любом городе и во всех школах существует класс «А» — он целиком принадлежит жизни и в культурном отношении бесплоден. В лучшем случае он — более или менее колоритный фон. Скажем, еще недавно, незадолго до долгожданной и внезапной катастрофы чтения, типичный разговор в центральной детской библиотеке города Киева мог выглядеть так:

— Тьотя, дайте мени почитаты якусь казочку, — говорит девочка из младших классов.

— Деточка, визьмы краще почитай книжечку про Ленина, — отвечает ей полногрудая библиотекарша с расплывшейся талией.

— Тьотя, я не хочу про Ленина, я вже читала. Дайте мени казочку!

— Нет, деточка, на тоби книжечку про Ленина. Оце ты не хочешь зараз читать про Ленина, потим не захочешь выходыть замуж, потим не захочешь рожать… А женщина — это труженица, мать! На тоби книжечку про Ленина.

Или другое — в том же роде, может, даже там же, но уже без читателей: «Оце, колы я лягаю в постиль з кумом Петром, скажу тоби — це ни з чем не зравнимое чувство!» И раздумчиво, после паузы: «Хиба що зъисты». (Разве что съесть что-то такое!)

Сюда, как «переходник», примыкает другая история — их можно множить. Некий поэт, резко сменив православие на иудаизм, едет обрезаться. Как прежде он подправлял во время богослужения православных священников, так вскоре будет одергивать раввинов. В троллейбусе ему, однако, встречается представитель «киевской школы», который спешит за город на шашлыки, где поджидает его развеселая гетеросексуальная компания. «А-а! — машет рукой поэт. — Обрежусь завтра!» И, круто изменив маршрут, также едет за город.

Поэтому гласная «А», отмеченная долготой, вполне может быть раскрыта здесь и как шифр жизненного «аппетита». Но речь пойдет о другом. Не о Киеве — родине жлобов, разбежавшемся быть большим городом, да так и застывшем на уровне от четырех до шести сталинских этажей — в неподвижности и тоске (бывают же на свете такие счастливчики, умеющие вязать носок длиною в жизнь, для припасов! Пусть живут, пока врут); и не о расположенном на тех же холмах городе со смещенным центром, зовущемся Кыйив, за которым будущее и другая, новая история — лет через пятьдесят — сто; но о Киеве-Киеве (так подзывают птиц), о тонком слое бездельников, всегда выделяемых инстинктивно озабоченным роем, чтоб не сбеситься от заведенного распорядка и не броситься, подобно свиньям, с обрыва в реку, сожрав перед этим весь мед.

Есть в этом Киеве одно громогласное умолчание, загадочное и знаменитое место — Поскотинка. Оно расположено в двух остановках от центра и нависает над Подолом. Это огромный вздыбленный луг, лысая гора, на которой ничего, кроме травы и чахлых кустов, не растет и вот уже две тысячи лет ничего не строится. Бульдозеры уходят под землю или распадаются на запчасти на дальних подступах к нему. Нигде так хорошо в Киеве не пьется, как на Поскотинке, с буханкой ржаного арнаутского хлеба, в высокой траве, продуваемой ветром, с видом на кучевые облака над поймой Днепра, на бутафорные башни фальшивого замка Ричарда Львиное Сердце, на хатки, отгородившиеся друг от друга заборами из щепы, лепящиеся на противоположных вертикальных склонах, по которым взбираются только куры — гуськом. Место это носит и удерживает только алкоголиков, хипов, сумасшедших философов, юнцов, фехтующих параджановскими шпагами, когда-то подаренными их отцам, пытаясь таким образом воскресить представление о чести. Постороннему ничего не стоит исчезнуть на Поскотинке, несмотря на благодушный в целом и расслабленный характер места. Самый сумасшедший — именно что похожий на библейского патриарха, придумавший соборную Украину и, кажется, взявший курс на украинскую Богородицу, — утверждает, что холм Поскотины нарос на месте упавшего корабля инопланетян.

На предложения скептиков или новообращенных приступить к раскопкам отвечает всегда сдержанно: «Пытались!..» И в этой лаконичности слышится оттенок злорадства.

Таковы здесь последние, готовящиеся по обетованию стать первыми.

Любимая история «киевской школы»:

— Аустерлиц. Дымы. Рвутся ядра. Атака. Поле боя пересекает нахмуренный человек в плаще с капюшоном. Он не глядит по сторонам. Временами что-то бормочет себе под нос. Это Агасфер.

Гробовое молчание, за которым следует громовой хохот — с нотками взвинченности.

Каждое лето двадцать две тысячи киевских юношей, выйдя из пубертатного периода и прочтя книгу Отто Вейнингера «Пол и характер», бросаются с киевских мостов в реку. К ногам каждого из них привязан огромный кьеркегор.

Каждый день незадолго до окончания рабочего дня распахиваются двери института философии, и на газон, отделяющий тротуар от проезжей части, выпадают от трех до четырех риторов, киников и богословов и долго медитируют, стоя на четвереньках, лежа навзничь или, подобно эмбрионам, ворочаясь с боку на бок. Прохожие обходят их, не обращая особого внимания. Машины в этом месте притормаживают перед спуском к Крещатику.

В пещерах Киево-Печерской лавры среди прочих костей лежит череп монаха, описавшего, «откуда есть пошла русская земля». Когда в пещеры запускали бывшего штангиста — знаменитого ныне гипнотизера одной из партий, он, кормящий черта на коленях с ложечки, дергался, будто муравей, попавший в поле под высоковольтной линией.

Тогда же примерно вместо денег появились купоны, а вместо гипотетической украинской Богородицы объявилась женщина-Христос. И продолжали лопаться все новые пузыри.

Ветвится непрекращающийся дискурс около застывших навсегда историй, удостоверенных и подкрепленных поцарапанными негативами и нищетой выцветших фотоотпечатков. Говорение идентично здесь припоминанию. Длится нескончаемое авантюрно-интеллектуальное приключение, в кульминации упирающееся всегда, к восторгу соучастников, в метафизический тупик. То остановленное время Потоцкого, Кортасара, Кастанеды, Гурджиева — подлинных культурных героев Юга — и связанных с этим ожиданий.

В малом социуме — в отличие от большого, с которым он не хочет иметь ничего общего, — представитель «киевской школы» хочет говорить всегда сам, и здесь он не знает компромиссов. Есть какой-то драматизм в этой всеобщей невыслушанности. Все есть — и нет ничего. Как в нескончаемой шахматной партии — нет хода, нет презираемых «достижений», которые можно было бы предъявить, — есть иллюзорные и сюрреалистические картины, психоделические дневниковые романы, песни отчаяния, сложенные на утрированном киевском «суржике», герменевтические штудии, исполненные философской истерики и виртуозной брани, планы, наконец, столь материальные, что уже как бы не требующие исполнения. Желающий приблизиться извне неизбежно промахивается мимо. Ему остается только поиск по запаху, который задерживается более всего в устных и поведенческих жанрах, в женщинах «школы», в креатурах, ею созданных и отвергнутых, и прежде всего — в ненаписанной, но постоянно воскрешаемой ее летописи.

Есть материал «киевской школы», ее неосуществленный проект — как выглядели бы, например, Довженко, Тарковский, Параджанов ДО изобретения кинематографа (этот последний, кстати, выглядел бы лучше всех). Собственно: отсутствие адекватного языка. Кто только мог подумать, что от чего-то, устроенного не сложнее мясорубки или швейной машинки, в сочетании с целлулоидом и темнотой может произойти новый язык, что сон, как дым без огня, может вторгнуться в жизнь и выволочь на божий свет коллективное бессознательное — бесконечно банальное и наделенное столь же бесконечной способностью к переодеваниям? Монокль всего-навсего и какое-то механическое стрекало, способное смаргивать двадцать четыре раза в секунду, — и все стронулось с безжизненных мест, ожило. Но вот нет его, и мир вновь расползается и расплывается, будто уходит резкость из кадра.

И остается голая конвульсия с болезненно-сладострастным стремлением к выворачиванию ситуации, к немотивированным переходам от любви к ненависти (когда с нечеловеческой энергией может произноситься, например: «Я ненавижу Киев за то, что это город, в котором убили Столыпина!») — здесь довлеет самоволя, соединившая присвоенное аристократическое право с гремучей мазохистской смесью, разносящей киевлянина на куски строго по законам признаваемой им над собой эстетики, — к чему сам он присматривается не без самодовольства, повторяя вслед за певцом: «Сумасшедший, к счастью, это я!» Киев оказывается городом, созданным для великих потрясений, которые сам он внутри себя пережить, однако, не в состоянии.

И вот тогда часть Киева спасается бегством. Вероятно, способность к бегству заложена генетически. Класс «Г» — «гибели» — остается за партой на следующий год, бессрочно, и кто не загибается сразу на излете молодости, цинично попирая законы природы, тот гибнет всю оставшуюся жизнь. Покуда смерть по-киевски не начинает звучать столь же тривиально, как котлета по-киевски. Класс «Б» — «бегства» — бежит, уносит ноги из киевского плена негативных систем и в новообретенной жизни всеми силами пытается вытеснить и забыть то, что забвению не поддается и отчаянно сопротивляется, — забыть о полученном в городе на Юге, в ходе пряной игры с амбивалентным и запретным, глубоко проникающем ранении где-то в области сердца.

И те, кому действительно удается разорвать закладную на свою душу с покинутым городом, начинают собирать себя понемногу, по кускам: сперва находить свое отражение в зеркале, отзываться на имя собственное, берут уроки дикции, затем определяются конфессионально, получают мастерские и делают то, от чего категорически отказывались там и тогда, — социализируются, наконец.

Жизнь у проточной воды в огромном и открытом городе, варварски безмерном внешне, но расстроенном внутри, здоровый прищур Москвы, навидавшейся тараканов, нескончаемое и безуханное цветение сирени месяцами и трезвящий воздух подмосковных боров со временем делают их неуязвимыми для стрел, продолжающих долетать время от времени из прошлого, с Юга: будь то преступная материализация слетевшихся из Карпатских гор деревянных резных ангелов — с пересадкой в Борисполе — или внезапная инспекция подвергнутых нежному остракизму и отчуждению оставленных беглецами заложников. Наконец, у них перестают зябнуть ноги.

В неулыбчивом воздухе севера Юг, однако, не был ими предан — лишь заговорен, трансформирован, локализован в творчестве, переходящем в игру, и игре, переходящей в жизнь. Потому что на деле проект «киевской школы» был невероятно артистичен, и задумана она была — не исполнителями, как деревянный мальчишка, призванный радовать людей на краю невыносимой банальности того, что впереди. Так истинным культурным героем школы становится Актер несуществующей, принципиально анонимной и небывало свежей актерской школы, достаточно ироничной и интеллектуальной, чтобы не превратиться в театр, и достаточно артистичной и непосредственной, чтоб не обернуться движением или сектой. Но именно здесь, когда роли разобраны, подстерегает школу последняя и самая серьезная опасность: риск стать школой того, что изначально она, вообще-то, презирала, — школой жизни. Вдохновляющая цель попытаться быть «ураганом жизни, сметающим смерть» кончалась ведь всегда одинаково и обращала автора идеи в лучшем случае не более чем в персонаж Истории — в материал.

Ныне ее постигает та же судьба, что и всех русских, и людей вообще, которые взрослеют окончательно тогда только, когда им становится некуда возвращаться.

 

Температурная карта Галиции

Кажется, у позднего Набокова встречаются «нетки» — внешне бесформенные пещеристые вещички, которые приобретают вид правильных фигур только в специальных зеркалах. Напротив, как всем известно уже из фильмов, упыри в зеркалах не отражаются. Желающий писать о Галиции столкнется с обеими указанными трудностями. И не то чтоб так уж сложно все было устроено в этой Галиции, сколько двусмысленно, обманчиво, антиномично. Последнее определение взято не звучности ради, а по той простой причине, что через Галицию проходит цивилизационный разлом, напоминающий t° график как минимум полутысячелетнего заболевания, развившегося от сцепления и трения в этом месте цивилизационных жерновов и этнических шестеренок, — нечто вроде воспаления суставов или ревмокардита.

Все кого-то там с кем-то «связывают», через всех что-то «проходит» — но здесь этот разлом выходит наружу. Чтоб сразу стало ясно, о чем речь, процитируем Милана Кундеру, пассаж из его эссе, до сих пор отсутствующего в русском переводе, «Трагедия Центральной Европы», об экспансии восточного соседа: «Это тот мир, что, при условии нашей от него отдельности, завораживает и привлекает нас, но в тот момент, когда он на нас замыкается, нам открывается его ужасающая чужеродность. Не знаю, хуже ли, лучше нашего, но это другой мир: России известно иное, большее измерение опасности, у нее другие представления о пространстве (настолько огромном, что способном поглотить целые народы), другие представления о времени (замедленном, требующем терпения), иной, отличающийся от нашего способ смеха, жизни и смерти. Вот почему страны Центральной Европы ощущают, что перемены, которые произошли в их судьбе после 1945 года, были катастрофой не столько политического характера, скорее речь можно было бы вести о нападении на их цивилизацию». Разница в том, что в Галиции это не в 45-м началось, а на шесть веков раньше, и прессингу она подверглась первоначально с запада и лишь много позднее с востока. Поверх политики и этнической истории здесь прошлись еще и цивилизационные жернова. Это то место, где заканчиваются восточные славяне, или, точнее, где с ними начинает что-то происходить.

Не верьте этническим идиллиям, они обманчивы и недолговечны. И это всегда области трения, притирания, борьбы тележных колес между собой за право быть ведущим колесом — чтоб «рулить». Но с закатом Галицко-Волынского княжества «рулили» всегда другие — паны из Кракова, Вильна и Варшавы, Вены, Берлина и Москвы, Киева и Ватикана, — боюсь кого-нибудь пропустить. Семь веков назад в зените своего могущества князь Данило Галицкий перешел в католичество, чтоб получить от папы титул короля и тем повысить статус свой и своих земель (по разоренный Киев включительно). Тем не менее княжество не устояло, а выбор князя подал подданным пример прагматизма в конфессиональных вопросах, что три столетия спустя привело их к принятию Брестской унии и в сумме на шесть веков оторвало от восточнославянского мира, но одновременно способствовало созданию неповторимого, весьма устойчивого и крайне любопытного культурного мира — с химерически причудливой исторической судьбой и в очень специфическом жанре. Сегодня это 4–5 областей с населением в 8–10 млн. человек и размытыми границами — по центральноевропейским меркам целая небольшая страна.

Но не хочется превращать газетные заметки в монографию, слишком мало для этого мёста, да и сам предмет требует изъяснения в другом жанре — тех же заметок, включающих полевые наблюдения, исторические анекдоты и некоторые рассуждения. Пусть выйдет что-то вроде лоскутного одеяла, больше толку будет.

* * *

Хохла не лях придумал, чтоб досадить москалю, как кое-кто думает, а, если на то пошло, иезуиты — и не придумали, а в своей манере наломали дров и ускорили процесс. В контрреформаторском запале они «наехали» на православных схизматиков веротерпимой до того Речи Посполитой. Результат известен: «Хмельниччина» и последовавшая ликвидация Речи Посполитой, ослабленной потерей украинских земель (т. е. Малороссия в составе России, разделы Польши и пр. и пр.). То есть импульс, подтолкнувший украинский этнос к консолидации, шел от перипетий западноевропейской истории, а не с северо-востока.

* * *

Поляки, кстати, еще в 1345 году занявшие Львов, любопытным образом прорепетировали решение Петра I: оставив деревянный княжеский город в стороне, свой «Львув» они соорудили в речной низине на болотах. Последствия те же, что позднее в Питере, разве что без наводнений. Тем более что речку с притоками в начале XX века упрятали под землю. А притоков, источников, подземных озер и плывунов хватает — город без видимой речки, с пустыми большую часть суток водопроводными трубами, сочится влагой и пропитан сыростью, как губка, — по его водоносным холмам пролегает водораздел Балтийского и Черноморского бассейнов.

* * *

Знакомый швейцарец оказался в полном восторге от водопроводного крана в своем гостиничном номере, из которого за целый день ему не удалось извлечь ничего, кроме сипения и сдержанного интеллигентного порыгивания. «Сюрреализм какой-то!» — рассказывал он всем взахлеб.

* * *

Слыша от иностранцев в «застойные» годы и позднее восклицания вроде: «Боже, какой красивый город!» — я подозревал их не то чтобы в неискренности, но в чрезмерной экзальтации, что ли. Что-то они пытались объяснить, но только позднее я понял, что то был стон настигавшей их любви. Львов похож на многие центрально-европейские города. Из тех, что видел я, очень похож — иногда до полной иллюзии — на Прагу, Дрезден и Краков (за вычетом имперского измерения, совершенно отсутствующего в его постройках). Но дело совсем не в сходстве. Зачастившие во Львов швейцарцы и другие «тащатся», что все это, так напоминающее их городскую среду, — живое, не зализано до полусмерти, как у них. Для них это как путешествие во времени. Конечно, Львов строили итальянцы, не сумевшие пробиться на родине (где уровень задавали Брунеллески, Микелоцци, Браманте, Микеланджело), и местные знаменитости. И что-то похожее — чуть лучше или чуть хуже — есть во многих городах. Но за полтысячелетия, начиная с ренессансной площади Рынок (средневековый Львов выгорел практически весь в 1527 году), трудами многих народов на рельеф посажен был совершенно гениальный городской организм. Этот организм, этот сгусток культуры и истории, этот ноумен, а не феномен, задача, стоящая перед его обитателями, — это и есть город. И когда в ходе пертурбаций XX века его историческая часть все более стала походить на опустившегося аристократа, это только добавляло ему шарма — в духе беспризорной фразы из какого-то бульварного чтива: «Глядя на него, было видно, что он знал лучшие времена». (Может, оттого, что это был город, в котором был создан весь польский городской фольклор, песенки, анекдоты, персонажи?)

* * *

Несмотря на то что Львов утратил торговое, а соответственно и экономическое значение еще в Польше Пилсудского, уперевшись в непроходимый кордон по Збручу на востоке, поляки сильно горевали, утратив Львов в ходе Второй мировой войны. Показательна история с крейсером, который англичане намеревались им подарить в конце войны. Польское лондонское правительство очень обрадовалось подарку и заявило, что намерено дать кораблю имя «Львов». Черчиллю дурно сделалось от одной мысли о выражении лица Сталина, когда тот узнает об этом. Поляки же решительно отказались называть его как-либо иначе — или «Львов», или мы отказываемся от подарка! В результате остались без нового боевого корабля, а после войны и без Львова.

* * *

Переселившиеся из Львова поляки осели преимущественно во Вроцлаве (Бреслау), Лодзи и некоторых других городах. В польской традиции давно существовало название территорий, по результатам Второй мировой войны отошедших восточному соседу, — это «кресы» (то есть «украины», крайние, приграничные земли). Стараниями вынужденных переселенцев сложилась богатая и очень продуктивная в культурном — а еще более, художественном — отношении мифология оставленного ими края: «золотого века» местного значения, межвоенной Атлантиды, утраченной молодости etc. Какое досадное разочарование ждало тех из них, кто отваживался десятилетия, а то и полвека спустя проведать места детства или юности. Тяжело было видеть их лица — так опростоволоситься! Огромный процент из них преуспел в символических видах деятельности, вроде искусства, встречались и по-настоящему крупные люди.

Примирение происходит только сейчас, когда переселенцы поумирали или состарились. И когда появился наконец третий полноправный участник спора славян между собой на этой территории, разомкнувший и переключивший на себя многовековое и безысходное противостояние Польши и России, а шире и по существу: российского (восточнославянского) и западноевропейского типов цивилизации. Кажется, еще никогда, за исключением незапамятной древности, отношения поляка и украинца не были столь приязненными и уважительными, как сейчас. Причем это не «дружба против москаля», а некое новое состояние, может временное, как у спасшихся после бури.

* * *

Зато, несомненно, расстроились украинско-русские отношения, и, увы, надежды на скорое их улучшение немного. История обратного хода не имеет. Нужно время.

Преуспели здесь галичане, причем не все, а так называемый «образованный класс» (в массе своей, если быть точным, образованный очень поверхностно). Наибольшей идеологической активностью отличаются профашистски настроенные круги (что показательно, даже в Галиции потерпевшие на недавних выборах сокрушительное поражение, — что мелочь, но приятно). Хуже то, что их карикатурной, дремучей и маргинальной идеологии противостоит только врожденный прагматизм и здравый смысл украинцев, которые в ситуации затяжного кризиса не могут являться достаточно действенной вакциной от социального бешенства. (Мечтательность — оборотная сторона прагматизма, и Украина уже много веков сочетает обе эти наклонности в страсти кладоискательства, которое, не исключено, является базовым украинским мифом, — степняцкая грусть-тоска украинских песен и об этом тоже.)

Одна сцена произвела на меня сильное впечатление году в 94-м. Во Львов приехали израильтяне награждать какими-то знаками отличий («героев вселенной» или что-то в этом роде) и оказать материальную помощь украинцам, укрывавшим евреев в годы войны. Церемония происходила в здании бывшего обкома. Секьюрити ощупывала и прозванивала всех приглашенных, опасаясь возможного теракта. Так вот, из почти сотни прошедших перед глазами лиц награжденных мне не запомнилось ни одной хотя бы относительно интеллигентной физиономии. Все эти люди, подводившие под расстрел собственные семьи, были людьми самыми простыми — либо от земли, либо жителями бедных фабричных окраин, с руками и фигурами, деформированными нелегким физическим трудом. Непохоже, чтоб они являлись юдофилами, скорее просто соседями. Удивительное существо человек. Вообще, по моему устоявшемуся убеждению, старики, помнящие, как было «за Польщи» (а то и при Франце-Иосифе), относятся к числу самых замечательных собеседников в Галиции. И напротив, их дети и внуки поражают одномерностью и грубой примитивностью своего мышления. Но даже развитый интеллект мало способен привести мысли в равновесие при относительной скудости жизненного опыта. Кажется, сомнительное родство и паронимический блат чаще позволяют эмпирике проникать в эмпирей и выносить оттуда знание той субстанции, из которой состоит мир.

* * *

Один любопытный момент, отмеченный многими интеллектуалами Средней Европы, вместо переднего края оказавшимися в одночасье в глубоком тылу. С самоликвидацией СССР в их странах спало напряжение и культурная жизнь стремительно маргинализовалась. То есть с исчезновением могущественного антипода исчезла и некая санкция духовного свойства, проявлявшаяся в служении или противостоянии, неважно, — пропали следом зрители, актеры вместе с ощущением морального комфорта утратили также ренту. Многие из них разъехались по свету и пытаются абсорбироваться в другие, более масштабные культуры — кое-кто успешно. Задним числом некоторые вещи все же поражают: в подвергшейся оккупации социалистической Чехословакии все 70-е и 80-е годы плодотворно работает гений сюрреалистической мультипликации Шванкмайер. В 1982 году на средства венгерского государства Марта Месарош снимает антисталинистский, безысходно мрачный фильм. Примеров подобного рода не счесть в Польше, случались они и в СССР. Ситуация отчасти напоминала проживание на содержании у неприятного тебе человека, вмешивающегося в твои дела и не позволяющего заработать где-то на стороне. Такое положение не могло сохраняться слишком долго. Хотя, как теперь видно, просто пришло время других неприятных людей.

* * *

Оказавшись малоспособными к самодеятельной жизни, сегодня ответственность за это в Галиции тщатся переложить, не брезгуя средствами, на Россию, что низко, но психологически легко объяснимо и отчасти исторически мотивировано — кто-то же должен за все это заплатить?

То есть громогласно отрицаются какие бы то ни было достижения прежней власти в социальной сфере — в бедном регионе, откуда целые села отправлялись за океан, спасаясь от нищеты и обездоленности. Клеймится пакт Риббентропа-Молотова, но при этом на голубом глазу приемлются блага, проистекающие из него для Украины. Русские неизменно представляются патологическими шовинистами и империалистами — но в дни ГКЧП все, включая самых непримиримых, сидят по домам, пока на головы, втянутые в плечи, не сваливается нежданная свобода. Только тогда вымершее было место сходок и митингов в центре Львова заполняется толпой ничуть не смущенных борцов за независимость. Вообще, на какое наследство вправе рассчитывать люди, отказывающиеся платить по нему долги, и какое наследство они сами смогут оставить своим детям?

Психологически это легко объяснимо, поскольку на протяжении семи веков коренное местное население находилось здесь в положении людей более или менее второго сорта, а это то, чего люди не выносят более всего на свете, за что мстят без разбору, просыпаясь к исторической жизни. Ведь кто-то же запрещал здесь проведение шевченковских вечеров (даже новогоднюю елку в центре города, чтоб не пели колядок!), кто-то загонял униатов в подполье, и пр. и пр. — самое обидное, когда к социальному гнету присоединяется еще и этнический. Поэтому, в частности, Галиция столь «пассионарный» ныне регион (не считая так называемой «партизанки» военных времен, до того — национально-культурного возрождения конца прошлого — первой трети этого века, а еще ранее — зарождения и оформления новой идентичности в этих землях, выводящейся из полемики с несравненно более образованными иезуитами и затем оплавленной в огне козацких войн). И то, что поляки делали без малого тысячу лет назад, возводя свою родословную к мифологическим предкам, галичане, и шире — украинцы, делают сейчас. То есть это диктуется непобедимым желанием становления, и на этом пути их поджидает еще дележ общего исторического наследия с давно оформившейся и могучей российской культурой и цивилизацией, исчерпавшей тем не менее ресурс своей привлекательности для значительной части украинского населения. Россия и социализм как бы высосали соки друг из друга и наконец расстались, что явилось залогом общего освобождения от тех невыполнимых обязательств, которые накладывал на всех инфицированных им пресловутый социализм. Как это ни странно, у современного бывшего гэдээровца, чеха, словака, украинца и русского присутствует гораздо больше черт сходства друг с другом, чем у каждого из них, скажем, с западным немцем. Режим уравнял несколько их поколений, пройдясь поверх этнических различий. Может, это равенство перед ним и сделало распад империи и восточного блока сравнительно безболезненным (ведь, положа руку на сердце, все могло быть гораздо хуже, о чем не хочется даже думать).

* * *

Во Львове пятую часть населения составляют русские, большей частью здесь и родившиеся. Вслед за польским консульством во Львове открылось также российское консульство, становящееся по мере ухудшения экономической ситуации все более оживленным местом. Промышленность Галиции, как и везде, который год стоит, мощный научно-производственный потенциал, работавший преимущественно на «оборонку» и космос, растерян. Деятельная политика постепенно перекочевала в Киев. На месте остались и безобразно разрослись малоквалифицированная бюрократия и оголтелая идеология. Какой-то уровень жизни поддерживается (и даже ведется строительство в частном секторе) только благодаря усилиям населения по самоспасению — то есть промыслу челноков, гастарбайтеров и притесняемых отовсюду мелочных торговцев. Транспортный паралич в миллионном городе временно преодолен при помощи закупки по лизингу турецких «пежо» — юрких желтых микроавтобусиков, на которых население плюется, клянет дороговизну, однако ездит. На узких улицах города можно встретить также несколько совершенно фантастического вида, трясущихся и дымящих, мусоросжигательных машин (на излете советской эпохи мусорные кареты с двумя мусорщиками на облучках сзывали население с ведрами дребезжащими мелодиями популярных песенок — в моем районе это была «В траве сидел кузнечик…»). Остальной транспортный парк либо находится в последней стадии изношенности, либо уже пребывает в руине.

О характере новоукраинской бюрократии даст представление следующая сценка, повергшая меня весной в изумление. По частоте вывесок на втором месте после канторов — пунктов обмена валюты — офисы частных нотариусов. Однако заверенные ими бумаги государственными учреждениями не принимаются, и даже простую выписку из трудовой книжки необходимо заверять в государственных нотариальных конторах, которых по одной на район с двухсоттысячным населением. Ломовые очереди в ободранных коридорах, отсутствие информации, стульев и пр., но вот, если повезет, несколько часов спустя ты у заветного стола. «А как же я это сошью??» — озадаченно спрашивает нотариус, вертя в руках листы ксерокопий. И после уговоров, повозмущавшись и посетовав, снисходя, достает из ящика стола ЦЫГАНСКУЮ ИГЛУ И НИТКИ и принимается ШИТЬ, вырезать, клеить, прятать концы ниток, ставить печати. У нее волнуется полный коридор людей, близится конец приема, заразительная людская нервозность наталкивается на профессиональную стервозность, образуя гремучую смесь, — а нотариус доблестно сидит шьет! Сникни, Бисмарк.

Вообще — дивное сочетание пассионарности и пластичности, превращающее сегодняшний Львов в самое большое из западноукраинских сел. Гипертрофия чиновничества — лишь свидетельство беспомощности властей и несамодеятельности населения, элементарной неспособности людей договариваться друг с другом. Недавно налоговой инспекции было передано циклопическое недостроенное и законсервированное (а фактически разграбленное) здание обкома КПУ. В нем можно будет расставить столько столов и посадить за них инспекторов, что они могли бы собирать налоги еще и с нескольких соседних областей. Но хотя бы заселяют, хотя бы разрушаться не будет, как то принято среди оставленных людьми зданий.

* * *

Наконец снесены два выгоревших классицистских дома на центральной площади города, своим видом все 90-е годы отпугивавших даже самых рискованных иностранных инвесторов. Место продано под застройку банкам. Львовские реставраторы бились за их восстановление, как львы, с городскими властями, банками и даже сумели выиграть дело в Киевском суде, но сами вряд ли верят, что кто-то бросится исполнять решение суда. И пусть это прозвучит цинично: снесенные дома все же лучше выгоревших — сделано хоть что-то, пусть начнется в конце концов хоть какая-то жизнь. Городские власти много лет уверяли, что никто не желает покупать выгоревшие здания. Нетрудно предположить почему: вчерашний «совок», прослышав, что где-то давали полцарства за коня, норовит и за своего одра на любом базаре выручить не меньше…

* * *

Из того, что строится, на первом месте — церкви. В недавнее время в одной только Львовской области находилась десятая часть всех действующих церквей христианского исповедания в Советском Союзе. То, что Московская патриархия присовокупила в 1946 году, то же приблизительно вынужденно и со скрипом возвратила в начале 90-х. Здешняя религиозная жизнь имеет сильный крен в обрядовость (что учтено было Ватиканом четыре столетия назад при заключении церковной Унии) и потому легче, чем следовало бы, способна сочетаться с политической и хозяйственной деятельностью. В советское время большинство местных священников — православных, да и католических — производили впечатление завхозов при храмах. Чаще других вспоминаю одного из них, самборского священника по фамилии Голод, весом центнера в полтора, — славный был человек! Я нелегально изготавливал витражи для его церкви: витражи — жанр католический, церковь православная, до 46-го и теперь снова греко-католическая, прихожане практически те же — такая вот уния. Совершенно аналогичное впечатление производит молодняк, набранный отовсюду и спешно рукоположенный в греко-католические священники, чтобы восстановить клир, подвергшийся преследованию и гонениям.

Сегодня никого не удивишь тем, что строится много церквей, но вызывает уважение, когда это делается в разоренных, полунищих регионах. Вспоминаются американки, рыдавшие уже даже в костелах Польши, когда они видели, как переполнены храмы и КАК люди здесь молятся. Первое время в окраинных микрорайонах сооружались какие-то немыслимые жестяные гаражи и ангары с крестами на них, но, слава богу, время их закончилось. Одумались или усовестились и принялись строить из камня, часто подолгу, не предвидя скорого завершения, проводя богослужения в недостроенных стенах под открытым небом, и это, несомненно, лучше, чем вырастить поколение, привыкшее отправлять культ в уродливых времянках.

* * *

Неожиданным следствием экономической разрухи явилось появление огромного количества пишущего люда. Кажется, сегодня стихи с таким серьезным видом пишутся только на Урале и в Прикарпатье — на двух оконечностях Восточно-Европейской равнины (виной ли тому близость гор и геомагнитная активность? В третьих горах — на юге равнины скоро уже лет десять, как не пишут, а стреляют — что-то со словами у них, видать, не то). В Ивано-Франковске, например, часто можно видеть, как за столиками уличных и дворовых кафе разные люди читают друг другу свои и чужие стихи. В этом Ивано-Франковске, бывшем Станиславе, издается самый радикальный из украинских литературно-художественных журналов «Четвер(г)», отдаленно напоминающий рижский «Родник» конца 80-х (редакторы: Издрик и Андрухович, последний — едва ли не самый перспективный в Украине поэт и прозаик). Был также осуществлен его русский выпуск (от него это «г» в скобках). И это не единственный выходящий здесь журнал. Похоже, мечта идиотов сбылась. Пооткрывались новые издательства. Во Львове выходит больше изданий, чем при Польше в межвоенные годы. Почивший в этой земле Иван Федоров был бы доволен. Этой осенью пятый раз проводится во Львове крупнейшая украинская международная книжная ярмарка «Форум издателей».

Душа украинского националиста (самими галичанами иронично зовущегося «нацыком») невыносимо скорбит оттого, что львиная доля печатной продукции в Украине выходит на русском языке. Даже во Львове издаются русские книги и литературные альманахи (например, роскошно оформленный альманах «Тор» или роман Виктора Сосноры «День зверя», так и не дождавшийся своего издателя в России). Для «новых украинцев» приглашаются выступать бывшие советские знаменитости, никакой попсы — Плисецкая, Гидон Кремер, Константин Райкин с «Превращением» и т. п. Стоимость билетов может доходить до ста американских долларов.

Но на всякого героя, как писал Платонов, есть своя курва, и здесь же, несмотря на прокламируемую открытость и «поведенность» на «Европе», лупят с иностранцев те же сто долларов за украинскую визу, несколько больше за номер без горячей воды и существенно больше — за попытку вывезти картинку, купленную у местных живописцев за несколько десятков, в лучшем случае сотен, долларов, в результате чего картинка чаще всего возвращается обескураженным покупателем огорченному живописцу. Отчего общее число художников уменьшаться не думает. Существует около десятка «раскрученных», дорогих художников и много десятков других — живописцев, графиков, керамистов и пр. — как минимум, абсолютно конкурентоспособных на европейском художественном рынке, — но большинство из них так никогда и не дождется «раскрутки» и обречено быть обираемо недальновидными местными и европейскими «жучками».

* * *

Помнится, в начале 90-х галицийские прожектеры рассчитывали зажить на доходы от туризма: понастроить в соседних областях 18 четырех- и пятизвездочных отелей — и жить не тужить. Сегодня об этом стараются не вспоминать, как и о многих других обещаниях. Недавно ICOMOS (Международный совет по охране исторических памятников при ЮНЕСКО) собрался включить Львов в список из 550 городов, являющихся культурно-историческими памятниками. Напрямую денег это не сулит, но повышает статус города, тешит самолюбие и дает иллюзию обрести когда-нибудь, когда рак на горе свистнет, новую судьбу.

Гостей между тем во Львове не так уж мало, как это ни парадоксально. Кто-то закрепляется на рынке, кто-то ищет способ спрятать здесь от глаз вредное производство, кто-то (и эти всего успешнее) налаживает контрабанду, хотя большинство визитеров находится здесь по другим причинам. Значительную их часть составляют люди, так или иначе связанные с Украиной как «страной происхождения»: этнически, исторически, родственными узами. Другая часть — это беспокойные представители европейской интеллигенции, испытывающие трудности с идентификацией у себя на родине, — то есть люди, чье сознание расколото, представители андеграунда, много космополитической молодежи. Для кого-то из них Львов представляет собой неотработанный покуда материал, для других — анклав близкой и дешевой экзотики, всем остальным сулит приключение: никто ж не работает, все тусуются, двери кафе распахнуты через каждые десять метров, южное изобилие плодов и плоти, иллюзорная весомость и плотность жизненной ткани, воспринимаемые сквозь призму распада «зловеще красивого» (как выразился один из них), крупного австро-венгерского города, где, чтобы жить, нужно совсем немного денег, настолько немного, что их можно даже не считать.

На таком приблизительно фоне забрезжила новая возможная для Львова роль — региональной культурной столицы, вроде Лейпцига…

 

Хутор во вселенной

(Карпатская повесть)

1. О медведях

Хутор распластался прямо под небом — в седловине хребта, выглаженного переползающими в этом месте из дола в дол облаками. Здесь они всегда выглядели клочьями рваного тумана, газовой атакой сырости, идущей из зарубцевавшихся на склонах австро-венгерских окопов, — сверху линия их отчетливо читалась. На дно их ты ложился как в шов, прячась от ветра на закате, — но о ловле закатов отдельно.

Нелепо стечение обстоятельств, поднявшее тебя сюда. Но не более нелепо, чем все остальное.

Зачем лежишь ты здесь, заболевая, посреди зимы — когда внизу еще осень, — как в предоперационном покое, на лавке в чужой гуцульской хате?! Первые ее хозяева давно на погосте, отпетые и забытые; они погрузились костями в землю и схвачены там нечеловеческим холодом, который узнать тебе еще только предстоит.

Ты же кутаешься в овечьи одеяла и попиваешь с Николой ледяной самогон, и Никола — не успел за десять лет оглянуться, как уже на ПЕНЗИИ, — все ползает по склонам, ходит по орбитам внутри своего хозяйственного космоса, будто внутри деревянных часов, пока тянет гирька, и цепь не до конца размоталась, и вертится земля, удерживая его пока на себе. А там — ПОТЯНУТ ЗА ЛАБЫ. Позавчера приходили нанять его за двести купонов убить слепого кота; сделать сани; зарезать кабана. Воскресенье — гостевой день, день визитов, переговоров, — бутылка у каждого. День спустя Никола сам отправился в ближайшее село под горой договариваться о шифере, о бензине, купить заодно спирта — и к вечеру не вернулся. Значит, есть надежда. Поздно поднявшись в это утро, ты увидел только глубокие следы на снегу и далеко внизу среди буковых стволов удаляющуюся валкую спину пританцовывающего медведя — мелко ступающего, опираясь на палку, — с мешком на плече.

Медведь — это тема, обращающая гуцула в ребенка. Каждый из них не думал бы о пустяках, имей одну такую ЛАБУ — и стал властелином гор. Волосы у тебя поднялись и замерзли в корнях, когда среди застолья в кругу керосиновой лампы, в мерцающей полумгле хаты Никола склонился к тебе доверительно и сказал как нечто само собой разумеющееся, но не подлежащее разглашению:

— Медвидь — то напив-людына.

Ударяя на последнее «а».

Каждый из них мальчиком видел медведя, и магия Хозяина вошла в него, когда нельзя бежать и можно только в острой смеси восхищения, ужаса, паралича ждать решения своей жизни. Это не то что потом с бабой…

На истории эти их надо раскручивать. Смысла они не имеют. Они — другое.

Вот, поднявшись на задние лапы, медведь перекидывает через упавшую СМЕРЕКУ зарезанную им корову, четыре центнера веса, в позе жима, с изяществом баскетболиста; прячет, чтоб завонялась, предварительно выпив из загривка кровь, — он сластена. Толстенный язык в пупырышках, похотливый и мелкоподвижный, — зимой сосет лапу, ломавшую коровьи хребты и стволы молодых сосен.

«То не такие, как в ЦИРКУСЕ, там, на полонине. Те — недомерки, ДРИБОТА. Тот, распрямившись, доставал бы плечами потолка». И овчары, бросившись за коровьим насильником и почти настигнув его, увидев, как он подбрасывает вверх, чтоб не обходить упавшее дерево, коровье тело, неожиданно для себя, не сговариваясь, ЗАДКУЮТ, отходят, потому что перед лицом такой мощи пастух должен отступить.

Граненые стопки веселее ходят по кругу. Достается пыльная подошва пастромы, бог знает сколько лет провисевшая на гвозде. Широким, с ладонь, гуцульским ножом ты нарезаешь краснеющие на просвет, тонкие пластинки мяса — и опять наводишь разговор на медведей.

Взблескивает близко посаженными бараньими глазами и золотом челюстей молодой беспощадный господарь, им движет удивление, он переживает опять свою встречу, вся выгода которой, может, только в том, что остался жив. Волнение его в эту минуту абсолютно бескорыстно.

Кони его стали, как часы, не в силах перейти медвежий след. Вдоль румынской границы шел по ИХ территории, по перепаханной полосе, медведь, неся под мышкой козу; и когда она начинала попискивать, он слегка прижимал ее, как волынку, — только наоборот, навыворот, — чтоб замолчала. Он прошел в двадцати шагах и оглянулся через плечо.

— Посмотрел. Ничего не сказал. Пошел.

И уже чокнувшись и отправив толкаться по пищеводу очередные сто грамм, ты начинаешь, туго поначалу, соображать и спрашиваешь:

— Послушай, а как он ее нес под мышкой? Волочил, что ли, что ж он — на трех лапах шел?

История уже рассказана. Он жует.

— Зачем на трех? На двух.

2. Бараноубийцы. Жертва

Горло разболелось после четвертой ночи в обереге на сеновале, когда, спутав все карты полнолуния, среди ночи налетела пурга, пошла больно сечь крупой, ходить кругами от леска к леску, завывать под перевернутой чернеющей чашей небесного стадиона.

В первый вечер Никола своим телом пробил тебе отверстие в сене, бросаясь в него с размаху, ввинчиваясь, разрыхляя по сторонам, как землеройка, и утрамбовывая. Там оказалось уютно и свежо, немного пыльно, как летом. Горный воздух, особенно ночью, можно пить, как воду. Он выполаскивает легкие, как кессон продувает жилы кислородом, делая похмелья неощутимыми. Тело наутро пахнет, как высушенное на ветру белье. Ты проспал в первую ночь четырнадцать часов, до полудня, так что Никола даже начал побаиваться, не умер ли ты, но из деликатности будить не стал, только ходил вокруг, прислушивался, ждал.

В эту ночь, однако, даже стенки сенного туннеля оказались не в состоянии удержать порывов ветра. Его узкие студеные ножи, пройдя сквозь сенную труху, насквозь проникали тело огромного червя, корчащегося в коконе спального мешка, хотящего только, чтоб его оставили в покое, пытающегося уснуть, накрывшись с головой, уняв озноб, под рев пустого неба.

Под утро, нащупав в сумерках, ты попытался приложиться к фляге с родниковой водой. Она была тяжелой, но из нее не пролилось ни капли. Только потряся ею и прогнав какую-то то ли дрему, то ли оцепенение, ты сообразил, что вода в ней за ночь замерзла.

Откуда он взялся, хутор? Проще было бы рассказать всю жизнь. Можно считать, что он был всегда, и однажды ты просто сюда поднялся. Так оно, кстати, и было. Помнится, был еще друг? Да, отличный друг. Нынче таких уж не делают.

Вы поднялись — и оказались без времени. Оно стекало по склонам, прыгая по камням, скапливаясь в ущельях, у подножия гор где-то текло оно и шумело, как горная речка. Здесь же была домена пространства. Румыния, Говерла, Коломыя в сорока километрах — видны были отсюда. Хребет уползал к Черному Черемошу пить воду, где далекие Куты и Вижница, как Лас-Вегас, мигали по ночам огоньками, отражаясь в бешеных водах реки. Ты задумывал тогда ночной полет на дельтаплане с китайским фонариком — над лысой грядой, чтоб, чиркнув нетопырьим крылом над газовым факелом у Черемоша, вернуться на хутор, проскользив гигантской черной тенью на склонах скал, — отталкиваясь от них лучиком, как ходулями. Требовался пустяк — дельтаплан.

Двух друзей ты направил тогда на курсы, чтоб они вынесли тебе его по частям. Один из них давно уже подбивал тебя перелететь государственную границу на бензопиле, мотодельтаплане, метле, черте…

Он сел в самолет в начале «перестройки», поменял доллары по шестьдесят пять копеек и успел прислать три письма фотографий, прежде чем пропасть где-то в Калифорнии. На одной из фотографий в День независимости он поднимал американский флаг. В последнем письме говорилось, как утром по пути на работу, на бензозаправке, он потянулся, выйдя из машины, и… почувствовал себя наконец дома. Стояло три восклицательных знака.

«Улетают кокосы, нью-птицы!.. Улетают, как осы, нью-птицы…»

Рокочет галька прибоя в глотках англосаксов.

«Пью „сэвэн-ту-сэвэн“ в церковном баре».

Это с ним вы как-то зарезали здесь барана.

То был его одиннадцатый баран, не считая браконьерских каких-то темных дел и опыта мясника. А также: портного по коже, бармена, службы в спецвойсках и прочего; и все же он волновался.

Он попросил курить ему в лицо, когда он будет разделывать барана, особенно брюхо. Выпили кофе, и он тянул, хотя следовало бы сделать это пораньше, пока дети еще не встали и возились в хате, две девочки и мальчик, — заплетали косы, дурачились. Третий взрослый должен был по уговору их чем-то занять. Внезапно отставив кофе, как-то грязно заволновавшись, он сказал: «Пошли!» — и, схватив барана, принялся неловко тащить его, упирающегося, по дорожке. Затем плюнул и, бросив тебе: «Держи его за задние ноги!» — вместо мастерского удара в сердце или какого-то взмаха вдруг навалился на него боком и начал самым тривиальным образом пилить ему ножом горло — он был помешан на ножах! Изумлению, отвращению — твоему и барана — не было предела. Как выяснилось позднее, баран — нежная шестимесячная душа — умер от разрыва сердца. Когда из подвешенного за заднюю ногу к дереву, обнаженного уже, распанаханного, как чемодан, барана его чувствительный палач вывалил требуху — два перекатывающихся травяных пузыря — и вынул сердце, оно оказалось лопнувшим в двух местах, так что пальцы прошли его насквозь, будто детскую игрушку, как два рожка.

Оказалось также, что дети все видели, — вступив в заговор и не подавая виду, они наблюдали за всем из окна, оживленно обсуждая происходящее. Еще несколько дней они жалели бедного барана, с аппетитом ели его мясо, ходили по грибы и ягоды и учились бросать нож в стенку сарая.

Никола, не обмолвившись словом, выкопал зарытые вами внутренности, выполоскал во многих ведрах воды от земли и травы бараний желудок и требуху и унес на хозяйский хутор готовить нежнейшее из гуцульских лакомств.

3. Теория закатов

Ловить их надо, сидя в шве австрийского окопа.

Когда нет ветра, можно и на самой маковке горы, уперев складной брезентовый стульчик в закопченные камни чьего-то костра или, если напился, запуская его ногой в небеса, как биплан.

У кого не получались аэропланы, делал стулья. Тогда.

Уважения заслуживает колючая проволока Первой мировой.

Австрийская отличается от русской. Две школы вязания на спицах. Австрийцы тянули ее в три нити, вплетая меж ними трехгранных металлических птичек. Сто раз проржавевшая, раз попав в круг натурального хозяйства, она все не выходит из употребления. В этот раз — на подходе к хутору, — заметив на уровне глаз ее заплетенные косички, ты забыл. И спросил только на третий день. Никола натянул ее по верху ограды, чтоб дикие свиньи не запрыгивали на картофельное поле.

Ловля закатов если и не искусство, то требует некоторой сноровки. Это охота, в которой можно и промахнуться. Удается один закат из десяти. То же, что в ПТУ. Попадаются и одаренные ангелы, но большинство — бездари. У них это как бы курсовые. Или лабораторные занятия.

Надо также знать динамику заката. Все подготовительные работы, как в периферийном каком-то худкомбинате, следует пропустить. Одевшись потеплее и взяв сигареты — можно алкоголь, — следует выходить на гребень, когда солнце уже вот-вот коснется черты горизонта. Видно во все стороны, уже до самых Закарпатья, Бессарабии, Подолья. Дальние долины, села на горбах, лесистые склоны чуть поворачиваются и плавают, облитые солнечным светом, будто острова в Южно-Китайском море, погруженные в нежно-розовую небесную мякоть, как в мантию моллюска.

Солнце начинает тем временем втягивать в себя не израсходованные за день лучи, сгребать потихоньку пейзаж, силясь подтянуть его к той лунке, в которую собирается кануть. Контур его становится жестким и резким, как у крышки консервной банки, отражающей теперь уже чей-то заемный, не свой свет. Напротив начинает светиться небо, проявляя себя в глубину до дна, до последних подробных и незначащих деталей.

Каждое дерево, как на препаратном столике под микроскопом, можно будет увидеть теперь на верхушке той горы, за которую сядет солнце, — мельчайше прорезанной ресничной тенью на его фоне. Полминуты — и кругозор сомкнулся. Терпение. Это все ерунда. Главное начнется через две-три минуты, и здесь уже нельзя будет зевать.

Первый мазок реагента, широкой кистью, — и над линией горизонта проявляется, всплывает подводный — воздушный — флот облаков. Их веретенообразные, сизые на палевом тела стоят, как дирижабли на приколе, над погрузившейся на дно местностью. Некоторые склоны еще светятся — светом, что будто исходит из самой земли, от корневищ; но тени наступают. Еще несколько всхлипов — и земле остается только наблюдать, что будет делаться на небе.

Удары кистью следуют один за другим. Облака на горизонте раскаляются, как сера, а в небе начинают самовоспламеняться все новые, до сих пор не видимые объекты. Небо оказывается во всех уровнях заселено движущейся облачной субстанцией, идущей косяком, меняющей очертания, — цвет плывет, и оттенки его меняются ежесекундно. Фронт холодного огня движется прямо на тебя, обрываясь где-то над головой.

И вот — апофеоз — вполнеба повисает грандиозный роскошный занавес из высушенных табачных листьев, устилающих дно ручья, — связки и гроздья, рыхлые кучи чуть шевелятся в струях течения. Их коричневый, охристый, ржавый цвет настолько съедобен, что ты начинаешь чувствовать неожиданно всю свою требуху с затерявшимся в ней, как в водорослях, сердцем.

Здесь нужно повернуться и уйти. Закат должен быть убит, как слепой кот Николой, — в самый неожиданный и вместе с тем подходящий момент. Потому что финал заката всегда, я повторяю — всегда позорен, всегда выдержан в плакатно-гвардейских тонах. Где-то тлеет кинохроникальная окалина, стынет шлак около продырявленной летки соцреализма. Всплывает обман, серая замасленная ветошь, очесы шерсти, расползающееся рядно, на которое проецировались слайды, изготовленные в небесных студиях. Клочья облаков, оторванные ветром, рассасываются.

С ушами, полными ветра, — домой. Небо пустеет. Ветер стихает. Издали идет шум нового, ночного. Далеко внизу его передают из рук в руки раскачивающиеся верхушки деревьев, поднимая его в гору.

Надо переждать полчаса муторных сумерек — и приступать пить.

Кот в хозяйстве имеет приоритет перед псом. Ему — вылизывать консервные банки. Псу греметь цепью на помосте на сваях, гадить с его края, тыкаться мордой в котелок, во вмерзшие в лед соленые огурцы и картофельные очистки. Коту проделано отверстие под дверью. Он должен ловить мышей, чтоб уберечь зимние припасы хозяина — картофель под полом, кукурузную муку в мешках, сахар в изголовье — и пустой тоскливой ночью согреть сердце одинокого старика, готовящегося дотрясти свои дни и уйти под землю.

Однако Никола пережил своего кота. Кошку. У нее появилась какая-то болячка на ухе. Кто-то сказал, что это может быть заразно. Один глаз у нее затек кровью. Она ходила в долину искать смерти. И, не найдя ее, вернулась к вечеру второго дня. Никола рубил дрова. Он пожалел ее и, схватив безо всякого перехода дубину, которую намеревался было разрубить, двумя ударами сломал кошке хребет и размозжил голову. Затем похоронил.

Сейчас у него толстопятый котенок — тоже кошечка, — который, скорей всего, переживет его и который, просидев всю ночь в изголовье хозяина, уже поймал свою первую мышь.

4. Литературная машина и самокрутки

Уже можно сравнивать две империи, когда-то докатывавшиеся до этих гор. Это как прогулка по отмели в отлив. Какой-то австро-венгерский хлам: кирпичи с клеймами, бутылки, мотки ржавой проволоки, фаянсовые ручки от комода с бледно-голубыми надписями, виадуки на Днестре и быки мостов, заостренные в сторону ледохода, крыша львовского вокзала, поросшие травой узкоколейки в лесу, дороги, прорубленные в скальной породе, ведущие к заброшенным карьерам, кафельные печи и бронзовые краники — самые долговечные из всего. То была законченная и надежная маткультура, от которой остались только разрозненные предметы.

От большевиков остались одни названия, одни априорные формы в сознании. Материальная культура их ничтожна, она вся слеплена из самана, из необожженной глины. На деле советская империя была лишь колоссальной литературной машиной, порождавшей сюжеты. И это трудно переоценить. Все сюжеты были известны и каталогизированы к моменту написания «Тысячи и одной ночи». Не знал этого только тот, кто не хотел знать того, что находится с самого рождения внутри лабиринта.

Слепой дворцовый павлин Борхес слонялся по бесконечным коридорам этого макета ада, выстраивая в своем бессонном воображении ярусы вавилонской библиотеки, прислоняясь в изнеможении к сырым стенам, покрытым конденсатом, прислушиваясь, не пробился ли где родник смерти.

Советы сумели породить кодекс новых небывалых сюжетов — немыслимых, абсурдных, освежающих. Дано это им было лишь в силу того, что они не любили, не доверяли, презирали материю, считаясь с ее требованиями лишь в минимально необходимой степени — чтоб не улететь в космос или не провалиться сквозь землю немедленно.

Трудно было не понять этого, один раз увидев — в который уж раз, — как студенты Политехнического весной красят зеленой краской ограду своего института. Стоя через каждые два метра, бойко мажут поверх весенней грязи свежей масляной краской, обильно капая ею на парапет. Кое-где многолетние слои краски облущились до самой сердцевины, и было видно, что под наросшей за полвека чешуей давно нет металла, он давно проржавел и сгнил, и что вся эта пустотелая изгородь не что иное, как декорация, выполненная в технике папье-маше из краски и грязи. И дело не в студентах и, вероятно, даже не в Советах. Похоже, восточные славяне на самом деле не любят материю и в лучшем случае только терпят ее. Материя здесь — плохая изоляция. Без конца искрит, пахнет паленым, дымится. Люди бьются, как стаканы.

В Карпатах внизу — то же самое. И только там, где время остановилось, вещи еще что-то значат и исправно служат своему изготовителю — своему господину.

Никогда не знаешь, приехав сюда с человеком, которого знаешь давно, есть ли у него дно и на какой глубине. Чаще всего раздается тенькаюший звук пустого жестяного бидона, в который попал камешек. Этих надо оставить в покое, вернуть их при первой возможности в город, откуда они были взяты. Они слоняются по хутору с невысказанным вопросом в глазах: а что мы сейчас будем делать? Искрящееся лукавство этого вопроса постепенно убывает, но они так до конца и не могут поверить, что жизнь здесь — это и все. Самый глубокий из них, имеющий смелость испытывать идеи в их одиночестве, прослонявшись здесь два дня и облазив на третий день все подклети, мастерские и кладовые хозяйства, сказал — орфографически окая, как всегда говорил, будучи удовлетворен достигнутой точностью формулировки, — что увидел наконец здесь воочию и убедился окончательно в том, что всегда утверждал: в «ничтОжестве сОвременнОй цивилизации». Вопрос был закрыт. Он засобирался домой.

Иногда кажется, что людям здесь не надо ничего от окружающего их большого мира, кроме батареек, — да и без них они могут обойтись. Когда Никола был молод, у него была мечта о бинокле, чтоб, сидя на горе, быть в курсе событий в мире: что завезли в сельский магазин внизу, кого хоронят, кто идет издалека, что это такое там чернеется, и в какой стороне искать пропавшую овцу. Желание исполнилось, но десятый год уж бинокль пылится на гвозде рядом с подзорной трубой в перевязанной торбочке, разобранной детьми до последних линз, винтиков и пустотелых трубочек.

Последней сенсацией здесь была твоя бельгийская машинка для самокруток. Люди издалека приходили посмотреть на нее. Пол-литровая банка гуцульского самосада стоила на косовском рынке этой осенью сотню купонов. Там же продавалась нарезанная папиросная бумага для козьих ножек. Грубыми, только на вид неповоротливыми пальцами они уважительно трогали деликатные бельгийские валики. Недоверие сменялось азартом, бесхитростным восторгом перед жуликоватым хитроумием человеческого гения. Появление аккуратной фирменной самокрутки — разлегшейся на малиновом ложе валютной кругосамочки — вызывало бы овацию, если бы они умели извлечь аплодисменты из своих ладоней. Выступлениями ты мог бы зарабатывать на стакан самогона и обед, если не на жизнь, — гастролируя как бродячий артист с карманной шарманкой. Пока кто-то из них сам не вырежет, не склепает и не склеит такую же, и то же самое не станут делать во всех гуцульских хатах и продавать оптом и в розницу до тех пор, пока новинка сезона народных промыслов не вытеснит с рынка автомобильные массажные СЕДУШКИ из точеных буковых кругляшей, как те, в свою очередь, вытеснили деревянные шариковые ручки, или пока не будет изобретено и завезено сюда — немцем, жидом или москалем — что-то столь же новое и ходовое.

5. Овцы и нырки

С первого дня ты оказываешься здесь под наблюдением. Небольшое стадо овец, кажется, следует за тобой неотступно. Ты натыкаешься на них, куда бы ни шел. Каждый раз они уже оказываются там, куда ты только направляешься. Они неназойливы. Они только глядят. Когда ты идешь прямо на них, это повергает их в панику (может, деланую). Они позорно бегут, падая и перепрыгивая друг через друга, но останавливаются в десяти шагах такой же тесной группой и продолжают наблюдать. Когда ты покидаешь хутор, они без сожаления глядят вслед, будто хор, которому известен сюжет, — они знают, что ты вернешься. Когда возвращаешься, первое, что видишь, это поднявшиеся над ближайшим горбом обращенные к тебе бараньи лица. Они не мигают и не отводят взгляд. Если бы ты умел смотреть так же — неизвестно, чем бы это кончилось. Часть из них при этом не перестает жевать, чего сами за собой они, вероятно, уже не замечают. Это самый холодный и ровный интерес, которому ты когда-либо подвергался. Так могла бы глядеть одна параллельная линия на другую, если бы у математических величин вдруг стала самозарождаться психика. Овец около дюжины. Именно: около. Потому что точному счету они не поддаются. Их всегда на одну больше или меньше. Как и тех нырков в Мертвой бухте у Коктебеля.

Часами пролеживал ты на высоком берегу, пытаясь — как наблюдатель ООН — сосчитать их. Но поскольку они периодически исчезали, примерно на минуту, с поверхности воды и проплывали под водой бог знает сколько, это оказывалось непосильной задачей. Ты не мог даже сказать, та ли это уточка вынырнула в данный момент в полусотне метров от того места, где нырнула, или какая-то другая. Может, наверху их покачивалось вообще меньше трети общего числа, ведущего интенсивную и скрытую жизнь в недрах бухты. Кувыркаясь по очереди, но без всякого при этом порядка, показывая тебе напоследок пернатый анус, они просто издевались над тобой, сами того не ведая. Когда ты совсем уж напрягся, будто гроссмейстер в сеансе одновременной игры, и посчитал их даже с запасом, то через минуту оказалось, что их держится теперь на воде ровно на две штуки больше, и всплывают еще, а половина сосчитанных тут же нырнула.

Овцы все же статичнее. Когда они становятся в фас, то сами становятся похожи на пастухов в бурках. Может, что-то значат эти их перестроения, звучащие как шифровки: 4–2–4, 3–3–5, 6–3–2?

Кучки недоуменных отточий — жирные телеграфные знаки овечьей морзянки — оставляют они на траве рядом с твоими окурками.

Да, ты — под колпаком.

Одна молоденькая кареглазая дурочка перестала тебя через несколько дней бояться. То есть, превозмогая страх, остается стоять на месте, когда остальные, сшибая друг друга, бестолково бросаются в разные стороны. По-своему она красива — с нежно-розовой переносицей и тонкорунными кудряшками вокруг морды. И, кажется, она уже догадывается об этом. Копытца ее в глине. Овца.

6. Украина снов

На второй день, когда ты выбрался со своего детского места в обереге, с веками, склеившимися от материнского молока, шел дождь и на траве лежали СМАРКЛИ ночного снега.

Ближняя роща стояла в тумане, как в мутном проявителе, — чернели только намокшие стволы. Шум достигающего земли дождя сливался в общий шорох, и только ближние, срывающиеся с края крыши капли слегка интонировали этот однообразный шум. Задевающий за верхушки деревьев ветер добавлял иногда к этим звукам скрип стволов. Здесь у всех остеохондроз.

Овцы бреют склон. Пастухи стригут овец. Пастухов косит остеохондроз. Руки мерзнут.

Вова забегал по помосту, стуча когтями и поскуливая, заглядывая в глаза.

Прежний был — Вова. И этот — Вова. Просидит свой век на цепи.

Окончательно отряхиваясь от сна, ты зацепляешь еще краешек сновидения.

Сколько такта у этих МАР! — будучи разгаданными, они немедленно теряют силу и тают, расчищая место для следующей попытки. Только это. Крестить их бесполезно. Когда без веры, они не боятся.

Да ты никогда этого и не делал.

На следующую ночь их будет больше. А в третью — оборотни отступят и придут заботы; оставленный город возьмет за горло и не даст спать до утра. Какой-то закон третьей ночи. Если только не устал смертельно. Что не всегда удается. Украина снов.

Но даже в самых жестоких кошмарах есть все же некоторая сладость. Когда не хочется больше просыпаться. Когда можно отдохнуть от материи. Хуже бессонная дрема, безвольное тупое воображение, понуждающее выполнять рутинную работу — убирать со стола чашки с грязными блюдцами, бесконечно долго наполнять из носика чайника огромный сварной бак, подметать заставленную мебелью воображаемую комнату.

Чашки — на пол, стол опрокинуть! Бак взорвать, комнату сграбастать, как бумажный лист, скомкать и бросить в угол. Вот тебе!

Терпеть. Лежать и думать: «Какое счастье, что все это когда-нибудь кончится!..»

Умыться. Нарубить дров. Растопить печь. Сначала — кофе.

7. О левитации и транзисторных человечках

Столбик говна подрос. В союзе с крепчающим морозцем ты выращивал какое-то подобие страза — или шпиля. Становилось ясно, что в этот раз им будет определяться срок твоего пребывания на хуторе. Когда игла его достигнет очка, у тебя не будет другого выхода, кроме как сложить вещи и спускаться на дорогу. Ты же не такой засранец, чтобы нарушить палкой готику предопределения.

Место на крутом склоне, где Никола срубил для приезжих сортир, проявляло странную активность. Какая-то чакра горы выходила в этом месте на поверхность. Каждому был свой знак. Не один входящий в силу русский пишущий человек выходил оттуда со следами потрясения — и некоторое время избегал разговоров. Прозаику сортир устраивал демонстрацию левитации, когда бумага, отправляемая в очко, упорно возвращалась и стояла, подрагивая, в метре над только что покинутым насестом, — и никакими пассами невозможно было загнать ее назад. Поэту — что-то другое. Страшное место.

Пока гости не перестали сюда ездить.

Никола попросил тебя вырезать с утра стекла в готовую уже раму. В хате пахло стружкой. Стол был расчищен, и на него легла вынутая из-под столешницы газета пятьдесят девятого года. Мелькала из-под стекла фамилия «Хрущев», какие-то странные, будто нарочные заголовки.

Скороговоркой — как над могилой — прозудел свою комариную песенку стеклорез. Хрустнуло стекло. Никола подобрал стамеской какой-то заусенец от сучка. Он казался довольным. Жене — урок. Обойдется он ей в МАГАРЫЧ. Быстро собравшись, накинув ватник и шапку с опущенными ушами, а раму на ремне закинув за спину, он заспешил в гости к жене. Через четверть часа его черепашья фигура с палкой, отражая застекленной спиной низко нависшее небо, возникла на гребне соседней горы и быстро скрылась за ней.

Ты мог наконец заняться своим текстом, лежащим в воображении, как спящий красавец. Прежде следовало дать отсохнуть заботам — как пиявкам, дать напиться из тебя до отвала и отпасть, затем — вернуть силу восприимчивости, разогреться и размягчиться, чтоб, как воск в нагретой воде, подниматься в ней и опускаться вместе с текстом. На это уйдет несколько дней. И все же — вот сеновал, вот ручка в мерзнущих пальцах, вот тучи, едва пропускающие рыхлый серый свет, достаточный все же для того, чтоб различать буквы, выходящие из-под руки; одиночество, взятое в самом пронзительном своем регистре — единственности и смертности всего, что живо.

К ночи Никола принес самогон. С ним пришел зять. Мускулы его окаменели в считанные годы от тяжелой работы, отчего жесты сделались резкими, рублеными, а тело подолгу застывало в одной позе, с усилием каждый раз меняя свое положение.

Печка раскочегарилась в одну минуту, наполнив из своего зева выстуженную хату смыслом жилья, забулькала в котелке БАРАБОЛЯ, заходили по потолку и стенам тени. Соорудив из темнеющего перекрестия оконной рамы и донышка стакана пулеметный прицел, ты открываешь огонь. Очередь, еще очередь. Наступление мрака захлебывается. Промозглая тьма на время залегла, но не отступила. Убитых нет. Раненых тоже. Условный противник неуязвим. Похоже, он непобедим до рассвета.

Когда стол заставлен уже нарезанной золотистой КУЛЕШЕЙ, дымящимся картофелем, миской осклизлой прошлогодней брынзы и наконец глубокой трехногой жаровней со шкварками, пока разливается из литровой банки самогон по стаканам, ты, покрутив колесико, включаешь вполголоса русскую культурную передачку из Нью-Йорка. Дело сделано: из транзистора выпрыгивает бесенок — пляшущий человечек, лукавый московский игрософ — и, подметая хвостом стол, снует между посудой, отчубучивая коленца заученного культурологического танца, показывая язык и поднимая на столе метель известным всем чертям способом — выглядывая у себя меж ног и загребая что ни попало всеми четырьмя конечностями. Никола с зятем продолжали говорить о чем-то своем, странным образом не замечая его проделок, выпивая и закусывая. Ты тоже не забывал делать ни того ни другого, оказавшись между тем в каком-то сдвинутом измерении, точнее, между двумя измерениями, как человек, застрявший в стене, — остро испытывая комизм своего положения и наслаждаясь им в одиночку. Разделить его было не с кем.

Дело в том, что москвич был твоим приятелем, и ты издавна с интересом следил за его — всегда грустными — веселыми выдумками. Это было довольно странное застолье, в одной из самых причудливых компаний, которые когда-либо собирались за одним столом — не встречаясь и даже не зная друг друга.

8. Кинокефал

Коцит придумать мог только южанин — и упереть в него воронку ада. Итальянец. Сочинитель.

Луна уже оторвалась от сосен и стояла над горой, как просвеченный кусок льда. Невидимая сила тянула ее в зенит — не отпускала. Все это имело какое-то странное отношение к твоему сердцу.

Со спальником через плечо ты спустился к сеновалу. В сторонке отлил. Уже готовясь ступить на мосток, ведущий под крышу оберега, еще раз обернулся, — взглянул на залитую луной седловину горы, нависшей над оберегом. Песиголовца не было. Какое-то неодолимое суеверие — во взрослом человеке несерьезное — побуждало тебя ждать, каждый раз, как стемнеет, его появления на склоне ближайшей горы.

Выросший на фоне неба трех- или пятиметровый кинокефал — без шеи, с какой-то ношей на плече — должен был гнать тебя быстрым шагом, отсекая от хутора, по крутому пепельному склону в сторону темнеющего внизу леса. Широкой волной оттуда поднимался запах хвои. Кажется, это был сосняк.

И дело не в том, что этой ночью он опять не пришел, а в том, что сегодня ты опять был позорно не готов к смерти.

Кто-то прыгал и возился на сеновале до рассвета так, что тряслись перекрытия, затихая, только когда зажигался фонарик. Судя по всему, это мог быть большой кот. Может, бродячий. Под утро он ушел.

Когда-то сюда поднималась из долины крыса и сожрала двух КОШЕВАКОВ — биноклевидных пушистых зверьков с человекоподобными черномазыми ручками. Она перепортила Николе половину припасов, пока он не выловил ее специально сделанной крысоловкой собственной конструкции. «Оказалась здоровая, — рассказывал Никола всем, — как трехлитровая банка».

В эту ночь ты проспал только двенадцать часов, переваливаясь из сна в сон, как из ямы в яму. О друзьях, обступивших тебя, как больного, и просивших, чтоб ты этого больше не делал; о коте, говорившем: «Папочка, родненький…» — и потянувшемся было вытянутыми в трубочку губами к твоей шее; об одной женщине с накрашенными глазами, умершей семь лет назад и разгаданной во сне без лишних разговоров, с ходу; о спине медведя, лакомившегося девичьим срамом, надорванным и быстро заклеенным языком, как конверт…

Приснится же, Господи, тьфу!..

9. Костер и фонарик

Будь осторожнее, когда тебе начинают дарить ножи, — это значит, что вскоре ты останешься совсем один.

…Почему она сказала пятнадцать лет назад, что он тебя выдаст? Откуда знала? Все ведь началось не так давно, когда у тебя начало что-то складываться. Тогда из него ушел какой-то цвет.

Неужели «жаба» — неужели все так просто? И столько раз Хекматияр будет входить в Кабул, сколько раз — до скончания веков — ему представится возможность сделать это?

Апофат и катафат. Он ведь всегда старался жить заподлицо, не быть никому ничего должным; авансы, которые ты предпочитал всем другим формам выплат, — ненавидел. Жизнь каждого из них — процесс, но это ничего не значит, кровь ведь только условие, одно из. И жизнь без иудея — как хлеб без дырок. Все это не больше чем случайность.

Но почему все, что было благом, стало горько? Уйдя с поверхности жизни, чтоб не отбрасывать тени, сделаться неуязвимым, он все глубже, казалось, ввинчивался в свой конфликт. Какое странное одеревенение имело это своим результатом: шуруп, стиснутый деревянным костюмом. С какой страстью, на благую весть: «Ты — свободен!» — выкрикивались им слова Закона: «Я НЕ свободен!..»

Сейчас оттуда уже доносятся только те слова, которые говорились когда-то. Жизнь, похоже, действительно перевернула страницу. Отпусти ее. Слово «мы», еще несколько слов остались на той ее стороне.

Несколько лет назад на подъеме с дороги ржавел шалашик, сделанный твоим другом для ваших рюкзаков. Вы здесь жили когда-то на берегу лесного ручья. Ходило тогда такое смешное рафинированное поветрие — искать свободу в органике. То было время качественных иллюзий.

Он написал тогда замечательный текст, отмеченный благородной старомодностью.

Ты уже тогда любил готовить. Его страстью были костры, поддержание огня. Полночи он мог простоять над тлеющим костром, опираясь локтями на длинную палку, как на пастуший посох. Ровное тепло исходило от угольев. Текучие пятна жара безостановочно перебегали по растрескавшимся головешкам, как магические надписи, — вспыхивали и тлели, завораживая взгляд. Перемигивалось в небе немыслимое количество звезд, какое можно увидеть только в горах — или из глубины пещеры.

И был один момент. Одна легкомысленная сакральная игра, все остранявшая, навязчиво повторявшаяся. Время от времени один из вас включал фонарик, направляя его луч в костер, — и мир вдруг выворачивался: живое, только что дышавшее над головой небо будто задергивалось какой-то мутной, едва проницаемой пленкой, а секунду назад мерцавшие уголья оказывались просто кучей сероватой золы, чуть шевелящегося жирного пепла.

10. Банный день. Нечистые мысли

Третий день выдался сухим. Проглянуло солнце. Ветер расчистил небо от облаков. Откуда-то взялись мотыльки, мошки и уже порхают на припеке, ослабленные по осени, обманутые, умственно отсталые. Присаживаются на выстиранную и высушенную ветошь луга, как на краешек заправленной больничной койки. Ничего не понимают. Ты тоже ничего не хочешь понимать. Да что тут понимать?! Солнце. Тепло. Банный день.

Натаскать воды из колоды с родниковой водой, нагреть в печи ведро, поставить таз на табуретку, во второй, жестяной, встать, вымыть голову шампунем в корень, надраить кожу шершавой перчаткой, побриться перед крошечным зеркальцем на подоконнике и затем, сидя на лавке перед хатой, прислонившись спиной к забору, позволить ветру шевелить легкие вымытые волосы, солнцу — греть, самому — курить, готовить кофе на взятом зачем-то примусе — пусть хоть раз послужит, — выпить чарку, переговариваясь с Вовой, у которого от колбасных копченых шкурок поехала крыша — пропал голос и свело челюсти, — и только какой-то тихенький, похожий на скулеж, любовный стон выходит из его утробы; он любит тебя сейчас так, как никто никого никогда в жизни не любил.

Раз-два-вратил пса.

Внизу оставил эти мелкие бездны.

Бесхитростно расставленные ловчие ямы.

Уложил человечка в паху, циклопа, придурка, тыкавшегося вытекшим глазом в слепой же сосок, — по перископам подается в этих телах зрение.

Блудильник в штанах.

Сперма, злая с похмелья, как пищеварительный сок.

Ее оргазм, перекатывающийся и поскальзывающийся в женском сале.

Когда-то здесь, на склоне, овладел ею, как свинопас, — придерживая за заплетенную косу, как за выведенный наружу позвоночник.

М. — поводырь Ж.

Отличающийся от Ж., может, тем, что не знает, чего на самом деле хочет.

11. Карты

Карты возникают здесь естественно. Это было, когда еще все, почти, были друзьями. Тогда и врагов не было.

Втроем вы как-то поднялись сюда с лыжами на Рождество. Солнце, лужи в Коломые — смешно. В поезде сожрали чью-то утку и выпили с попутчиком бездну самогона. Поднялись в дупель пьяные. Лыжи забросили подальше.

Через день вас пригласили на соседний хутор в трех километрах на всю рождественскую ночь — скальное сельцо на сваях, пять дворов. Обещали вертеп, но дети перепились еще в нижних хатах, повалил ночью снег — и в гору они не поднялись. Вы прослонялись по новой деревянной хате, по студеным гулким комнатам, обшитым, как каюты, от стен до потолка свежеоструганными досками и одуренно пахнувшим сосной, и, отвалившись от стола, уселись под утро писать пулю. Ненавидимый преферанс ты попытался скрасить одним условием — каждый мизер, сыгранный или несыгранный, должен был post factum отмечаться игроками стопкой самогона. Сыграно оказалось одиннадцать мизеров. Шла карта. За ночь навалило полметра легчайшего, как ангельский пух, снега. Пробилось солнце.

Уже к обеду вы выбрались домой. Ты забыл КАРБИДКУ, фонарик — и, оставив друзей на верху циклопической скалы, вынужден был вернуться. Хата была уже пуста. Хозяин перебрался в старую. Там ты его и нашел. Это было крошечное строение, размером с будку станционного смотрителя, стрелочника. В узенькой, в одно окно, комнате помещались только две железные кровати и зажатый ими так, что некуда было поставить ноги, столик, застеленный газетой с засохшими хлебными крошками. Хозяин, похожий — иногда до полной иллюзии — на небритого Высоцкого, сходил за КАРБИДКОЙ и прихватил еще бутылку картофельного самогона. Вы по-деловому выпили ее в пять минут, сидя напротив друг друга на железных койках и бросая по очереди взгляд сквозь мутное стекло на нестерпимой, невиданной красоты пейзаж — заснеженный и залитый солнцем, обрывающийся прямо под оконцем излог с глубокими тенями, с густым сосновым лесом на противоположном, почти вертикальном склоне и пробивающимся по дну его в каменном ложе потоком.

«Надоели мне эти горбы», — сказал хозяин и сплюнул на пол. Уже на пороге, заглянув в глаза, он попросил привезти в следующий раз круглых батареек. «Я заплачу», — сказал он. Со скалы махали тебе, пританцовывая на снегу, друзья. Ты бегом покарабкался вверх.

КАРБИДКА — фонарик. Шиповник — СВЕРБИВУС.

АФЫНЫ — черника. ПИТЫ В АФЫНЫ.

ГАС — керосин. Подосиновики — КОЗЫРИ.

Целебны: ДЗИНДЗЮРА, ЗМИЕВОН, ПИДОЙМА.

ТЭЛЭНКА — то же, что ФУЯРА.

У Николы выпали зубы, и больше на ФУЯРЕ он не играет, звук не выходит. «Пiшлы», — говорит он про зубы и показывает рукой — куда.

Когда-то — так давно, что он уж не помнит, — у него было свадебное путешествие на гору Поп Иван, на руины австрийской обсерватории, где он прожил со своей женой три дня…

Через несколько лет тебя опять пригласят на этот хутор. Николин зять вынесет из хаты на руках хозяина — своего отца — и посадит на коня, чтоб ты щелкнул его своей «мыльницей» на шнурке. Сам хозяин уже не ходит. Его скосил остеохондроз, заработанный на полонине, куда, иногда в метель, проваливаясь по грудь в снегу, он перегонял вместе с колхозными и своих полсотни овец и где в летние месяцы зарабатывал до трехсот рублей в месяц.

Мебельный гарнитур в Косове стоил этой осенью миллион.

Шинкуется в бочки время.

Кислотна его квашеная капуста.

Рассол. Россия. Остеохондроз.

Раз в году, в ясную рождественскую ночь, отсюда, с хутора, становится видно аж за Днепр и до самой почти что Диканьки, где по плохо освещенным просторам Украины поезда бегают, как тараканы.

12. Ночь

Вот и пришла твоя ночь. Готовься. Плачь.

Твое психическое устройство оказалось не сложнее батарейки.

Будто кто-то включил лампочку в комнате, в которой ты прожил втемную сорок лет и где знал все на ощупь, — зажегся свет, и все знакомые наизусть предметы обстановки, поскрипывающие половицы, потолок и стены — все предстало вдруг воочию, сразу и целиком, в подлинном своем масштабе и соотношениях, когда в четвертом часу ночи ты сел вдруг со сна как столбик на своей лежанке, ослепленный безжалостной вспышкой, будто электродом прорезавшей в мягкой тьме контуры теней, столпившихся в изголовье, обступивших твою больничную койку, как анатомический стол.

Слезы брызнули из глаз еще прежде, чем пришли слова, чем ты что-либо понял. Вот он, прочертивший тьму блуждающий график температурной кривой, занесшей тебя на эту гору.

Как все вопиюще, чудовищно, унизительно просто и как неотменимо. Тебя просто недолюбили в детстве!

Не просто — это было до такой степени перед глазами всегда — привычно, естественно и откровенно, что зрением не воспринималось, как не принимаются в расчет веки, открывающие и закрывающие глаза.

Они уехали куда-то в Сибирь, на целину, на обратную сторону Луны — к чертовой бабушке! — они же бросили тебя!

Вот откуда, как напасть, эта память раннего детства. Ты очнулся от травмы посреди чужих людей: приживалки, которая не была твоей матерью — тебя не рожала, и бабки, неряшливой, оплывшей католички с четками, родильной машины, безмерно уставшей от собственной дюжины детей, войн и голода, голода и войн. Ну он — юнец, сталинист, испытывающий тела и идеи; мужчина; строитель, наконец, которому сам Бог велел; ну любила его; но как она могла, как посмела?! Когда от трех до четырех ты мягок, как воск, весь напитан еще молоком, будто початок молочно-восковой спелости, и когда только начинает выстраиваться в глубину близлежащий мир — эти пустоты, этот уксус, этот привкус серебряной ложки во рту, — это тогда ты догадался, что заражен смертью, что это неизлечимо, что умрут все, — да; и двадцать пять лет спустя полез в свою память, как в проводку, голыми пальцами, потому что не находил уже места себе от отвращения. Что-то подкрутил там и что-то сделал — все зная и ничего не понимая. И жил еще до сорока. И родил сына, чтоб что-то понять.

Ничего, может, не изменилось бы по большому счету. Но, может, не было бы так трудно, не проваливался бы по колено, по пояс, по верхнюю губу в том месте, где другие проходят посуху, по досточкам, ничего не замечая. «Отлично у тебя вчера посидели!» А у тебя будто собачья морда на шее, продольными колодками сдавлен мозг, некуда бежать. Терпеть и ждать. Убил бы гада!..

Анестезия семьи. Как заклинание: домой! Но нет дома во вселенной. Приюты. Ночлеги. Затерянный в горах хутор. Ночь.

Надрыва нет тоже. Дети ведь не озлобляются — совсем другое. В них что-то как бы подмораживается, какое-то странное бесчувствие, какой-то кусок льда в груди, который не мешает, он неощутим, и только когда тает и выходит со слезами — больно. Иногда и не выходит. Он ведь не мешает. Почти.

А до того, будто светится в голове у него лампочка, аж из глаз сыплется, он создан для радости и на радость людям — деревянный мальчишка, дурилка картонная, кувыркала. Перед сном:

«Папа, успокой меня, а то сам я не могу успокоиться…»

«Не топчись по лужам!» — «Ну мне топчется и топчется».

Как просто все. Когда уходит порыв, видно становится с одного взгляда — кто под током, а кто отключен.

Варяги приходили и ушли. Бог где-то ждет.

Все неотменимо. Старики уже. Ты давно их простил. Да и вряд ли бы поняли. Для этого надо иметь специфический ранний опыт. Когда-то в детстве.

Пусть даже цена ему — копейка.

А тогда в Никополе, лет сорок назад, ты забирался в угольный ящик во дворе и, сделав из алюминиевой проволоки винт и просунув его в зазор между досками, угрюмо крутил целыми днями — чтобы улететь.

Потом за тобой приехал забирать в Сибирь папка. Есть. Что же сказать ему? Как самое дорогое, чем втайне ты гордился, ты сказал небрежно, что со своими друзьями вы добрасываете заточенные круглые жестянки до самых до высоковольтных проводов. Он сказал, что надрал бы тебе уши и твоим друзьям тоже и сделает это, если увидит. Вот и вся история.

Государственник.

И что бы потом они ни делали. Пока не стали твоими детьми.

Бывало, впрочем. Самое острое однажды в Славянске. Когда он приехал летом ночным поездом и проговорил всю ночь до утра с дедом и бабкой — молодой, веселый, свободный и сильный; ты же не спал на веранде до рассвета, ловя шум голосов, бестолковую энергию каких-то рассказов и суждений, звяканье чайных ложечек, — абсолютно счастливый, умиротворенный, онемевший совершенно от любви, и, если бы знал, что можно плакать, плакал бы.

13. Фишки на склоне

Никола появился наутро уставший, обошедший в поисках сговорчивого шофера три села, — через неделю ему таки пообещали вывезти на гору шифер, если будет бензин. Под фуфайкой у него оказался литр купленного по твоей просьбе ШПИРТА.

Он полез в колоду, наполненную родниковой водой, и со дна ее достал трехлитровую, под полиэтиленовой крышкой банку засоленного с весны мяса. Зять его, как выяснилось, выгнал собственной горилки и заказал на вечер шашлыки. И пока ты отмачивал мясо и резал лук, Никола уселся перед печкой заряжать пятиствольную мышеловку, тремя целыми пальцами ловко устанавливая подпружиненные сторожки стальных петель, щедро засыпая муку, как порох, на дно цилиндрических отверстий. По пять хвостов зараз свисало из этого выдолбленного чурбака в удачные дни.

За любовь к ДЗЕГАРНИЧКАМ заплатил Никола когда-то пальцами. Какая-то из отступающих армий подкинула на поле боя на погибель вражеским курильщикам миниатюрную мину-ДЗЕГАРНИЧКУ — мундштук со свисающим из загубника обрывком нитки. На беду подобрал ее обрадованный пацан-пастух.

Пальцы, повисшие на обрывках кожи, Никола отрубил и, скуля, не сказав ничего матери, забрался на печку — эту, под которой сидит.

Голова и печка уцелели. С тех пор, играя на ФУЯРЕ, он затыкал обрубком пальца одно ухо, чтоб не сквозила лопнувшая барабанная перепонка — не мешала слышать звук.

Подковырнув топором половицу, Никола задвинул мышеловку в подполье на кучу картофеля, поиграл на ходу с котенком и полез на лежанку отдохнуть. Он лег на бок, подложив руки под щеку, и брюхо его косо свесилось, словно один из тех мешков, что стояли в ногах на припечке. Он забылся и тяжело вздыхал во сне.

Что снится старому человеку?

Утечка сил, сахара, муки из продырявленного мешка, расточение рода — одни дочери у всех трех братьев, не дал Бог сына: один жил два дня, второго жена выронила на траву семимесячным; ПЕНЗИЯ, СЕКЕРАЦИЯ на сорвавшегося с обрыва бычка, спящий медведь в малиннике, ЛЮБАЦЬКИ, а вот уже подбираются к ЛАБАМ — тянуть собираются куда-то под землю…

Никола схватывается, охает, перекладывается на другой бок.

Ты выходишь на гору покурить, подышать.

Небо обложено, словно горло, сырой влагой. Пахнет холодным паром, как в прачечной. Ползут клубы тумана. Ты ложишься грудью на гладкую, отполированную, как кость, перекладину забора. Поднимаешь воротник. Далеко внизу прорывает сплошную пелену тумана вздувшийся холм, будто остров, с равнобедренным треугольником кладбищенской посадки. Сверху он хорошо виден. Кто-то ударяет в тумане несколько раз в церковный колокол. Звон получается неожиданно не глухой, а дребезжащий какой-то, лязгающий, будто бьют корабельные склянки. Тревожный звук их далеко разносится по извилистой долине, стиснутой горными грядами.

Шашлык — это метрический рифмованный счет еды, это нанизывание историй тысячи одной ночи, это горы, уходящие, загибающиеся позвонками к Мюнхену, это историческая родина и формула кухни кочевий. Залез человек в горы или вылупился там, где лупилась и пучилась земля, — где-то поблизости? «Пустое», — говорят гуцулы обо всем, что бесполезно.

В сорок пятом Николу посадили в теплушку и отвезли в Харьков — восстанавливать оборонный завод. Он увидел огромный, разворошенный войной мир. И мир смял его. Жить, впрочем, оказалось можно везде. Ему вынесли из цеха изготовленную для него за магарыч железную лапу — а за это могли всех расстрелять, — и он втихую по ночам шил обувь — война всех разула. Деньги появились. Брынза, КУЛЕША, ЛЮБАЦЬКИ — чего еще надо? Откупаясь от мастера, Никола часами просиживал теперь на койке в бараке, играя на ФУЯРЕ, сделанной из обрезка подобранной стальной трубки; кто-то заглядывал: «Вот гуцул… твою мать, наяривает!» Гуцулы не знали этого страшного ругательства.

Но затосковал через полгода. И, сказавшись только земляку, оставив железную лапу, харчи, тряпье, сев с пустыми руками в теплушку, поехал вслед заходящему солнцу, залез на гору — и больше так далеко никогда ни за чем не уезжал. И даже в хрущевское время и позже не спустился с горы, чтоб быть поближе к людям, магазину, конторе.

Ездил один раз в Кишинев за брынзой да в Черновцы.

А тогда, в сорок седьмом, сюда, в горы, выходили люди умирать от голода — из Молдавии, с Буковины, Подолья. Они валялись под заборами, как собаки, и смотрели в глаза. Работы на всех не хватало.

Осовев от непривычной вкусной сытости, от крепости алкоголя, от остроты соуса, этого мужского варенья, Никола посреди застолья оказался вдруг спящим на печи, а вы с его зятем, выпив еще НА КОНЯ — о, этот всесокрушающий славянский посошок, — решили идти немедленно на хозяйский хутор, чтоб перейти к венцу вечера — ПЕРВОМУ, то есть дважды перегнанному семидесятиградусному самогону в трехлитровой банке, на залитом электричеством хуторе с барахлящим черно-белым телевизором и зимними заготовками соленых грибов, тушенкой со шкварками, пересыпанной сахаром черникой, с рассыпчатой овечьей брынзой, стынущей в молоке, густом, как сливки.

…Летом оно пахнет земляникой. Альпийские коровы. Левые ноги у них чуть короче правых. Не киснет неделями…

Было что-то между двумя и тремя часами ночи. Вы забыли о погоде и времени, сидя в хате. На дворе между тем разыгралась ЗАВИРЮХА, с бешеной скоростью неслись по ветру тучи, из-под ног, крутясь волчком, вздымались протуберанцы снега, толкали в шею, забивались за поднятый воротник, залепляли мокрым снегом левую сторону лица, — ни звезд, ни месяца, белым-бело.

Затыкая пальцем початую бутылку, вы ступили на тропу, идущую по верху склона, — и понеслось. То был единственный момент, когда вы находились на тропе одновременно, — на старте. И еще раз на финише — двести метров спустя, перейдя на другую сторону горы. Через час. А может, и через два.

Мокрый снег, упавший на сухую траву, сделал тропу невидимой и обратил склон в трассу скоростного спуска. Когда твой спутник вдруг съехал вниз по крутейшему склону, пропал — и окликнул тебя откуда-то снизу, метров с пятидесяти, — ты, не успев удивиться этому, сам уехал на сотню метров по направлению к ближайшему леску. Никакое растопыривание ног, цепляние за стебли, спуск на четвереньках и задом наперед не могли нарушить правил игры, в которую вы оказались вовлечены. То есть по очереди и разом, кувыркаясь, как два коверных, сбивая друг друга с ног и помогая друг другу встать, сближаясь и разъезжаясь на склоне, заметенном метелью, в светящихся непонятным свечением облаках снежной пыли, вы дергались, будто привязанные на резинках или в детской игре с фишками, костями и цифрами, где, попав в штрафное поле, ты — твоя фишка, твое как бы игральное тело проваливалось на несколько ходов и даже линеек трудного, ведущего в верхний правый угол пути.

Твой напарник в этой игре был упрям и азартен, как вепрь, и не пролил на землю, кстати, ни единой капли алкоголя, все время держа большой палец на горлышке бутылки, но результатом это имело ноль.

Восхищенный еще на выходе с хутора игрой хтонических сил, развешенным в небе парчовым занавесом пурги, ты сразу понял — восторг сжал твое сердце, — что с тобой играют. Господи! Какое незаслуженное счастье! Лет двести не слышали эти горы — а может, вообще никогда — такого веселого, такого здорового, такого естественного, такого натурального смеха.

Вы не вышли оттуда, пока они вас не отпустили.

Это здесь ты его догнал, это кружение прозы, оторвавшейся, как птичка над «йотой» в слове «Украйна».

Никола бегал по хате и думал: где?!

Сынку! КАРБИДКА — нету! Машинка для самокруток — нету!

Замерз на горе, замело. Куда бежать?! Чего проще — вон сосед не помнит, как жинку зарезал, — выпил да пошел. Куда?

Ночь. Завирюха. Может, жив еще?!

Зажег фитилек с керосином на припечке. Сознание потихоньку возвращалось.

Ага, двое. С Василем не пропадет.

Ходил до утра. Растопил печь. Успокаивался. Расплакался только на следующий вечер.

Тупящийся без оселка нож.

Умрет, если не поднимешься летом.

Деревянный хутор пустел с каждым годом, но крепился — и пока держался. Так же как порожняя скорлупа пасхальных яиц, надетых тупым концом на рога косули, в Николиной хате над столом.

Между двумя потемневшими застекленными олеографиями — Божьей Матери и Святого Николая, — дурно расцвеченными, будто между двумя вытянутыми из гигантской игральной колоды картами, благородно сносившимися от времени.

На той же стене помещались: фотомонтаж Николиных родителей разного возраста — крепкого молодого мужчины и подретушированной скуластой старухи, — заказанный Николой бродячему фотографу незадолго до смерти матери, и им же прикрепленный пустой пакетик от югославского бульона с нарисованным петухом, выгнувшим хвост аркой в виде яркой радуги; по-здешнему — РАЙДУГИ, или ВЕСЕЛКИ.

Чуть пониже тянулся ряд гвоздей, на которых повисло на ушах — друг другу в затылок — полтора десятка фаянсовых чайных чашек, купленных в разное время, с разноцветными горошинами на боках, покрытых густым наростом жирной сажи и пыли.

14. Без названия

На спуске.

Земля горит за — и дымится под.

Кто-то же должен за все это заплатить?

Снегу по колено. Тянет рюкзак.

Ноги выстреливают сами. Быстрым шагом — почти бегом.

Просека ведет головокружительно вниз — к автобусной остановке, что на той стороне вздувшейся горной речки.

Раздрызганный «пазик» где-то спешит уже по горной дороге, чтоб подобрать тебя в назначенном месте, вновь накручивая распустившуюся пружину времени. Дорога убаюкает и растрясет. Дрема куриным веком подернет окончание сюжета. Сладко будет ломить на следующий день мышцы ног.

…Бабочка в еловом лесу на просеке, когда стих ветер. Белая мучнистая идиотка, слабоумным взором обводящая засвеченный, неузнаваемо изменившийся ландшафт. Не теряет надежды. Обрадовалась тебе.

Машет механически крыльями, передвигаясь отрезками, повисая в воздухе, как в прокрученной с замедлением немой ленте.

Тихо. Снег чуть подтаял здесь. Капает с ветвей. По мокрым камням сочится вниз, стекает в ущелье талая вода.

Прислониться мордой к еловому стволу — оцепеневшему, изготовившемуся к зиме. Повернуться, упереть рюкзак. Перекурить.

В самом безысходном из всех лабиринтов. Потому что — лишенном стен.

 

Псы Полесья

(Рассказ)

Плохо еще соображая спросонья и повозившись с замком, он выбрался на четвереньках из палатки и принялся натягивать резиновые сапоги. Чтоб села пятка, ему пришлось, держась за голенища, притопнуть. Это спугнуло примеченных накануне серых крыс, попрыгавших с плеском из-под ближайшего куста в речку и затаившихся под нависшим берегом. Возможно, там у них были норы. Вольноотпущенный чертыхнулся, найдя под каблуком смятое проволочное кольцо, надетое им накануне на гибкую верхушку вербного куста. Так вот что означала ночная возня в зарослях и суматошные попискивания: крысята сообща добыли алюминиевое кольцо и обглодали подчистую, не оставив и следа от нанизанной недовяленной рыбешки, такой нежной на вкус! Может, у них тоже принято летом выбираться всем выводком за город? Следом послышалось недовольное фырканье. Это засеменил в сторону от погасшего костра, ворча и бранясь, старый еж. Иждивенцы чертовы! Не зря все съестные припасы перед сном перенесли под тент палатки.

Солнце вчера вечером садилось в облака, скрывшие горизонт. Такая примета обычно не сулила ничего хорошего. И действительно, беспросветная серость затянула весь небосвод, сеялась мелкая морось, обещая ненастный день. К полудню станет ясно, оставаться на месте или плыть дальше — пускаться в путь с непросушенной палаткой, да еще под дождем, сидя в луже, небольшое удовольствие. Нет худа без добра, если придется день простоять. У дождливой погоды тоже ведь есть свои преимущества — природного алиби для ничегонеделания или беспредметно грустного настроения, которым приятно как упиваться в одиночестве, так и поправлять его с друзьями. Сознание в дождь, когда ты не занят, дрейфует.

Окончательно отряхиваясь от остатков утренней дремы, Вольноотпущенный только теперь заметил крупную дворнягу, сидевшую под елью у прикрытых пленкой рюкзаков и следившую за ним, вероятно, с самого момента его пробуждения. Вольноотпущенный собрался было прогнать пса, но тот глядел ему прямо в глаза и, похоже, не прикасался в поисках остатков пищи к горке грязной посуды. Крысы, ежи, даже птицы — все воруют. Мыльницу оставишь открытой, обязательно обнаружишь на куске мыла следы когтей и рытвины от клювов. А здесь дворняга — и наверняка голодная. Откуда взялась она на этом безлюдном берегу? Разве что переплыла, как рассвело, речку? За рекой под стеной леса виднелось вдалеке несколько приземистых крыш чьего-то хозяйства. Было все же что-то такое во взгляде пса, что остановило его. Успеется еще, не от хорошей жизни прибежал сюда. Люди — не звери.

Вольноотпущенный вернулся к палатке и принялся рыться у себя в изголовье. В спальных мешках зашевелились. Пребывая еще во власти утренних сновидений, Капитан выпростался из своего мешка: «А?! Что? Который час?»

И, приходя постепенно в себя, спросил сиплым со сна голосом:

— Что там, на дворе?

— Можете все еще спать, — ответил Вольноотпущенный. — На дворе сыро и противно, вот-вот пойдет дождь, клёва не будет. Кстати, крысы ночью сожрали нашу рыбу.

Из своего спальника отозвалась Дочка. Откинув полог, высунулся по пояс из палатки и замер в нерешительности Судовой Врач, из-за его спины принялся выбираться наружу Капитан.

Перекинув полотенце через плечо, Вольноотпущенный спустился к речке. Над водой плыли по течению клубы тумана, цепляясь за прибрежные кусты. Раздевшись по пояс и зайдя в сапогах в воду, Вольноотпущенный ополоснулся студеной водой, вмиг согнавшей пупырышки озноба с кожи и разогревшей кровь в жилах. Под накинутой после умывания байковой рубашкой ему сделалось даже горячо. Поднявшись на берег, он натянул штормовку и занялся костром.

Все это время пес оставался неподвижным, наблюдая за появлением из палатки новых действующих лиц и развитием событий. Вольноотпущенный заметил про себя, что, пожалуй, ему не приходилось еще встречать пса, который держался бы с таким спокойствием и достоинством в непривычной для себя обстановке. Если не считать тупого самообладания пятнистых догов размером с теленка и циничной самоуверенности некоторых вожаков бродячих собачьих стай. Пес прямо и неподвижно сидел в стороне так, чтоб не мешать никому из людей. Взгляд его неотступно следил за всеми движениями Вольноотпущенного, но при этом ни уши, ни хвост, ни сомкнутая пасть не выдавали ни малейшего волнения или беспокойства. Даже когда от костра потянуло дымком, а в котелке забулькала каша с вываленной в нее банкой тушенки. Он и взглядом не повел на отставленную консервную банку.

Выбралась наконец из палатки Дочь с сонными глазами и распущенными волосами:

— Ой, папа, собака, откуда она?

— Наверное, с того берега. Можешь ему дать чего-нибудь на зуб, — сказал Вольноотпущенный.

Опустившись на корточки, девчонка собрала хлебной горбушкой остатки тушенки со стенок консервной банки и протянула псу. Тот не пошевелился. Она подошла сама и положила угощение на траву перед ним. Тот и не взглянул. Он неотрывно глядел в глаза отцу девочки, которого, надо думать, этим утром назначил про себя главным в пришлой стае людей, высадившейся на речном берегу.

Тот слегка даже опешил.

— Ты чего, может, не голоден? Не поверю. Ну-ка, бери, когда угощают, — и он указал рукой на приготовленный девочкой бутерброд.

Пес поднял его и в мгновение ока проглотил — как-то даже без слюны, насухо, протолкнул в собачью глотку.

— Сходи пока умойся, скоро будет готов завтрак, — сказал Вольноотпущенный Дочке, поцеловав ее в макушку, и вернулся к котелкам и костру.

Из леска в стороне от реки доносился стук топора. Вскоре оттуда вышел Капитан. Держа в руке топорик, он волочил за собой, как парашют, полузасохшее деревце березы. От реки поднялся на берег Судовой Врач со стопкой перемытой посуды.

Ввиду пасмурного утра с изморосью, речного пресного воздуха и ароматного дымка, идущего от костра, у всех разыгрался нешуточный аппетит. И вскоре, рассевшись кто на чем у костра и откинув капюшоны штормовок, все принялись за содержимое своих мисок. Псу дали той же каши в консервной банке, разбавив ее холодной водой. Поев споро, но без жадности, он вновь занял свое место у рюкзаков. Когда разлили в эмалированные кружки черный кофе и мужчины закурили, на берегу вдали показались двое молодых парней, судя по одежде местных. Переговариваясь и жестикулируя, они приближались к лагерю. Через минут пять оба, поздоровавшись, подсели к костру.

— О, и пес нашелся, — сказал один. — Ты здесь? Ладно, поживи в гостях.

— Куда плывете? — спросил второй.

— По Припяти, — неопределенно взмахнул рукой Капитан. — Пока не надоест.

— Так у нас же здесь все заражено от Чернобыля!

— Как так от Чернобыля?! — изумился Капитан. — Мы же по карте заражений смотрели. Здесь должен быть чистый участок, до Любязя и дальше.

— Чистый, как же! Всем в нашем районе «гробовые» платят, по закону.

Первый оживился:

— Ага, на две буханки хлеба хватает или на полбутылки водки, черти бы их всех побрали!.. — И, не сбавляя тона, спросил прямо: — У вас не найдется лишней блесны? А то мы с братом щупачков впротяжку ловили на плесе и блесну потеряли.

— Что, здесь щука гуляет? — поинтересовался Вольноотпущенный. — Но она тогда тоже с радиацией — рыба и грибы больше всего натягивают радиацию!

— А что поделаешь, если мы живем здесь? — резонно спросили братья.

— Где ж ваша лодка?

— А там, за поворотом, там плесы начинаются. А живем мы на том берегу — вон, под лесом, видите крыши?

Выделив братьям блесну и получив неожиданно на попечение их пса, водники разбрелись по берегу. На рассвете с той стороны, откуда пришли братья, донеслось несколько ружейных хлопков. Они и разбудили Вольноотпущенного. До открытия охотничьего сезона было еще не близко, но, видать, уток здесь кое-кто уже постреливал.

Дочь вскоре забралась в палатку и включила транзистор. Капитан куда-то пропал. Врач, сидя у костра, обстругивал перочинным ножиком прутик. Вольноотпущенный спустился к реке проверить донку-«резинку». Он снял с крючков пару поймавшихся окуньков и поменял червей — отпущенный перемет со свистом унесся под воду и лег на дно. Затем он решил прогуляться вдоль берега вниз по течению реки.

Похоже, характер реки поправлялся. Она сделалась полноводнее. Потеря течения в плавнях и на бескрайних заболоченных отмелях, поросших кустарником, кажется, им больше не грозила. Речные берега отвердели окончательно, и теперь не составляло труда в любой момент пристать к ним и осмотреться. Хотя, конечно, нельзя быть твердо уверенным в чем бы то ни было на незнакомой реке — за это их и любят так сплавляющиеся по ним.

Есть реки, меняющие свой характер по многу раз на день. То плывешь посреди леса, то вдруг по голой степи, то заторы и запруды, то перекаты и пороги, то плотина из фаянсовых изоляторов с бетонной трубой посередке, в которую устремляется все течение! Поскрипывает хрупкий каркас каяка, натянутая шкура трепещет от предполагаемой встречи с любой корягой, со спрятанными под водой сваями старого моста или прутом арматуры, способным наколоть каяк, подобно остроге, или распустить его брюхо на стремнине от носа и до кормы. На тех малых и средних несудоходных речках, которые они с Капитаном всегда выбирали для очередного плавания, самым надежным и коротким путем всегда оказывался самый извилистый и непредсказуемый. Лови течение, подмывающее то один, то другой берег, ищи протоки и проходы между отмелей, языки быстрин на перекатах. И совсем особой интуиции и внимания требуют плавни, эти речные головоломки со стоячими стенами камышей или подтопленными кустами и салатно-капустными грядками до горизонта — ни дна, ни берега, всего четверть часа назад на пятиметровой глубине можно было рассматривать дно самого бойкого из рукавов, выстланное подводной растительностью, со стремительными жильцами в ней, с трубчатыми стеблями, не дающими пуститься в плавание восковым бутонам водяных лилий и кувшинок, с завораживающими ленточными водорослями, которые сперва треплет, затем согласно колеблет течение и вдруг оставляет полегшими в том направлении, куда их влекло, но где уже стоячая вода, весло зачерпывает ил со дна, тишина, только шумят над головой верхушки зарослей, сплотившихся около каяка так, что теперь ему и не развернуться, — либо подаваться кормой назад и начинать сначала поиски ускользнувшего, растворившегося течения, либо пытаться прорубаться вперед наугад, покуда путь не заступят окончательно кусты и кочки, мыкая надежду добраться до любой из проток, которая окажется, скорей всего, столь же вероломной, как и та, что завела каяк в тупик.

Река прочесывает свое тело в плавнях, очищая воду от гниющих остатков и от всего, что сбрасывается в нее и сливается. Из глубоких протоков и на плесах ее можно пить прямо из-за борта, зачерпывая кружкой. Сердиться друг на друга в таких местах и случаях бесполезно. Надо грести, каждым взмахом дюралевого весла выгоняя из болотных зарослей и поднимая в атаку подразделения кровососов различного калибра, терпеть и верить в удачу — блуждания в плавнях редко продолжаются больше двух-трех дней.

Еще нередко встречаются поперек проток частоколы, сооруженные рыбаками для ловли сетью, — на притоках Припяти они зовутся по-древнерусски «езами». Водникам они впоследствии снятся. Приходится по очереди вылазить на верхнюю жердь податливой изгороди, чтоб облегчить каяк, и, осторожно балансируя на ней, протолкнуть его на метр, затем на следующий, рискуя повредить единственное прибежище и транспортное средство — опрокинуть его, повредить на кольях шкуру или каркас и потерять почти всякую надежду добраться до берега, который неизвестно где. Любой нетопкий берег в таких местах зовется «высоким», и их набирается не так много, иногда меньше одного в день. В этом плавании одну из ночей им едва не пришлось провести в каяках. Уже в потемках, когда взошла луна, удалось, пойдя напролом, прибиться наконец к твердому берегу. Он оказался крошечным подтопленным островком, едва возвышавшимся над поверхностью воды. Дров на нем, даже болотной ольхи, не было и в помине. Выручил маленький пыхтящий примус, который Капитан никогда не ленился затолкать в свой рюкзак. В тот вечер Капитану с трудом удалось заставить всех поужинать — ни у кого не оставалось сил.

Это он, Капитан, который не был тогда еще Капитаном, а обычным водоплавающим «шестидесятником», прибежал много лет назад в обеденный перерыв к будущему Вольноотпущенному и, не застав его на месте, оставил записку, что в «Спорттовары» поступили байдарки «Салют».

О, этот неповоротливый, рассчитанный на троих катафалк, собранный из каких-то тяжеловесных легированных отходов военного производства, будь он трижды неладен! У самого вдохновителя покупки имелась привезенная из ГДР легкая на ходу голубая «RZ-етка» с деревянным остовом и бронзовыми гайками-барашками, которые так любили отвинчивать дети на грузила и еще почему-то коровы своими шершавыми языками, — эти любили также слизывать заплатки и наклеенные на днище продольные резиновые бинты.

Тогда Вольноотпущенный не понял, отчего его новый друг так настаивает на приобретении байдарки. Капитан был неофобом и пассеистом, ненавидящим моторные лодки, как и все, что могло ассоциироваться у него с советской властью. Он вырос на Днепре, где в воскресный день с ревом выходили на фарватер, воняя бензином, десятки тысяч моторок подвыпивших трудящихся. Разрешенный после смерти Сталина туризм стал для людей его склада способом освобождения от социальных пут, а возможно, и ответственности. Этот генерал от маргиналий не мог в конце концов не осесть в старинном австро-венгерском городе на западе Украины, увы, вот уже столетие как обезвоженном. Причину маловразумительной настойчивости Капитана Вольноотпущенный понял, лишь когда проплыл с ним как-то по Днестру в майские праздники, прихватив пару выходных.

В первые же полчаса на воде у него открылось то, что у индусов зовется чакрой, если под этим понимать то ли некий дополнительный орган чувств, то ли нервный центр, способный раскрыться. Тот первый восторг путешествия вместе с водами реки со временем притупился, но пульсирующее, как темечко у грудника, чувство реки никогда больше не зарастало в нем. До сих пор он испытывал волнение, когда поезд приближался к очередному безымянному полустанку у моста, переброшенного через реку. Вот-вот тяжесть мешков и рюкзаков перейдет в немыслимую легкость скольжения, и то, что тащил, упревая, на себе, понесет теперь тебя по прогибающейся под каяком водной глади — ты вырвался и почти что свободен, все навязанное и ненужное отпустило и отодвинулось, можешь опустить руку и ощутить, как течение возвращенного времени омывает ее, покачивая и увлекая тебя в своем нисхождении к морю.

Река как ничто указывает на немыслимую красоту преходящего и ускользающего — неряшливую и единственную, которую никто другой уже не подберет, другим — другое, а все это великолепие существовало для одного тебя и тебя только дожидалось. Непосильность этой мысли и этого ощущения сводила его на реке с ума. По счастью, в тех первых плаваниях он чаще всего сидел впередсмотрящим в узком и остром, как нож, носу лодки, и никто из его спутников не мог видеть его лица.

Ему навсегда запомнилась старуха в одной из деревень — давно забылось, на какой это было реке. Единственная дорога из той деревни вела в сторону от реки — в райцентр или большое село, куда все ездили за покупками и по другим делам. Да еще мужики и пацаны выбирались на своих неповоротливых плоскодонках на километр-другой вверх или вниз по течению половить рыбу да побраконьерничать.

Дряхлая старуха, вышедшая на мостки постирать белье, позабыв о стирке, с девчоночьей тоской провожала взглядом сплавляющуюся без весел байдарку. На вопрос, что там за поворотом реки, она неожиданно звонко и бойко отвечала: «А бог его знает, я никогда там не бывала!..» И, может расслышав собственные слова, так и застыла с тем выражением на лице, что запало в память, — смесью зависти с детской мольбой, безнадежностью, тоской, когда уже слишком поздно узнавать, проведя всю жизнь у реки, что там, за поворотом.

Это воспоминание по невольной связи ассоциаций привело на ум другое: как близко к сердцу приняла одна из юных подружек Вольноотпущенного кем-то рассказанную ей историю о древней старухе, впервые в жизни вдруг испытавшей оргазм с неразборчивым солдатом. Полдня глаза у нее были на мокром месте, как, надо думать, и у старухи. Кажется, именно с той подружкой Вольноотпущенный заподозрил впервые наличие посторонней примеси в женском сексуальном аппетите. Да и сам он не был лучше — что представляют собой все эти плавания по не очень трудным речкам, как не инфантильное желание напрудить в постель и уплыть от этого вашего всего!..

С собой он прихватил на этот раз тоненькую книжечку с психоаналитическими статьями об уретриальной эротике, чтоб попытаться разобраться в природе своей тяги к плаваниям, сросшейся воедино с паническим страхом глубины и им питающейся. Так у дореволюционных русских морских офицеров почиталось особенной доблестью не уметь плавать. Еще его занимало, отчего все волнующие его ландшафты обязательно должны были оставаться по возможности безлюдными? Простого ответа на этот вопрос у него не имелось.

Вольноотпущенный прошел по голому берегу реки более километра. Никакого разлива реки или плеса впереди по течению так и не показалось. Дождь между тем усилился. Пора было возвращаться в лагерь. Противоположный берег был ниже, на той стороне виднелись поля с регулярно прорытыми дренажными канавами, в которых поблескивала вода. Поля выглядели запущенными, зато курились дымками хаты братьев у линии леса. Вольноотпущенный не без труда сообразил, что сегодня суббота и все, вероятно, сидят по домам.

Время плавания автономно, и календарь не цепляет его своими стершимися зубьями шестеренок. Иной день идет за три и более, как всякая неделя легко тянет на месяц. И недели не прошло, как они пробирались притоком Припяти вдоль края полигона, целыми днями не встречая ни единого человека. Только кто-то невидимый в небе прямо над их головами по нескольку раз в день преодолевал звуковой барьер. О полигоне они услышали от детей, откуда-то вышедших на берег с грибными корзинками, — естественно, он не был отмечен на картах.

Дети рассказали, что на противоположном берегу, где плавни отступают и к воде подходит сосновый лес, грибов хоть косой коси, но лучше в тот лес не ходить, там начинается военный полигон. На полигоне много всего интересного — фанерные макеты танков, можно найти всякие редкие штуковины, неразорвавшиеся снаряды, похожую на теннисные мячи белую взрывчатку — этой весной там уже погибли три школьника из Ковеля. А еще раз выпущенная самолетом самонаводящаяся ракета приняла костер, разведенный грибниками, за цель, но это было не в этом году, а раньше, — родители рассказывали.

Белобрысые, коротко остриженные и ослепительно ясноглазые сельские мальчишки сидели на корточках на берегу, куда водники высадились размять ноги и наскоро перекусить, и, почувствовав интерес, пока те возились с примусом и бутербродами, пересказывали монотонно и невозмутимо, как снующие свою нить парки — мал мала меньше, — какую-то немыслимую летопись смертей, несчастных случаев и самоубийств в волынском селе, оседавшую и накапливавшуюся в памяти, видимо, не одного поколения полещуков.

Село, в котором они жили, оказалось будто из сна — оно располагалось на полуострове в болотах, и все местное сообщение в нем осуществлялось по воде. К каждой стоящей на песчаном пригорке хате подходил канал, и к берегу приткнута была плоскодонка с шестом, заменявшая местным жителям и велосипед, и подводу. Коровы приучились здесь есть вместо сена камыш и осоку, которые накашивали для них серпом в плавнях хозяева и доставляли на спаренных плоскодонках целыми стогами по узким расчищенным протокам, известным им как свои пять пальцев. Впрочем, мало у кого из взрослых здесь насчитывалось пять пальцев на руке, в чем еще до заката солнца смогли убедиться водники, заплыв прикупить продуктов в это первое на их пути выморочное село.

Есть с «туристами» мальчишки отказались, угостились только леденцами и карамельками, всегда имевшимися в запасе у Капитана — заросшего черным волосом дядьки с горбатым носом, настолько похожего на ряженого Жида из рождественского вертепа, что его можно было бы даже не гримировать. Старший из них попросил еще несколько сигарет и, достав свои спички, тут же задымил. Хотя по-настоящему их занимали только всякие невиданные вещи и вещички, наподобие уже упоминавшихся отвинчивающихся барашков с бронзовыми ушками, будто специально придуманных немецким инженером для пальцев славянских детей, — Капитан вечно недосчитывался их на своей лодке. Эти сидящие на лугах и выводящие скотину к водопою подпаски всегда провожали проплывающие по речкам каяки с тою же мечтательной завистью во взгляде, что и у дряхлой старухи, прожившей жизнь на берегу реки, которая коварно унесла со своими водами — и оглянуться не успела — ее годы.

Врача тогда еще не было с водниками. Он присоединился к ним вечером следующего дня в большом селе, через которое пролегла автомобильная трасса. До той поры Капитан греб в своей лодке один. Врача задержали неотложные дела, и, по договоренности, он должен был присоединиться к ним в этом селе. Проблуждав три дня в плавнях, водники чудом поспевали к назначенному сроку. Врач же, выйдя утром из рейсового автобуса, не нашел ничего лучшего, как, заплатив одному из сельских жителей за перевоз, высадиться на острове посреди реки, чтоб не прозевать проплывающие каяки. Он не учел только, что река в этом месте разлилась и поделилась на десяток рукавов и протоков посреди камышовых зарослей и других островков.

Водники прибыли, когда уже солнце клонилось к закату, и им пришлось обследовать оба берега в поисках товарища. Только с высоты бетонного моста им удалось разглядеть посреди реки поблескивающие в косых лучах солнца стекла очков и лысину Врача, нервно меряющего шагами место своего вынужденного заточения. Подобрать человека посреди реки в быстро наступающих летних сумерках — это не хухры-мухры. Тем более когда оказывается, что это ваш друг…

Вольноотпущенный возвращался по лысому берегу реки с пятящимся названием, и от ее катящихся мимо вод у него кружилась слегка голова. Дождь то затихал, то усиливался, но ясно было, что в этот день уже не распогодится. Это было и кстати. Можно было принять сто граммов и завалиться поспать — после недельного плавания по заболоченным местам с остановками только на ночевку накопилась усталость. Точнее, недосып, поскольку организм уже перестроился, с потом вышли из него шлаки, под действием нагрузок разработались суставы, размялись мышцы, очистились легкие, равномерно пульсировала кровь. Все тело слегка подвялилось на речном ветерке и у костра, стало жилистым и послушным. Неизбежные травмы, порезы, укусы переносились легко. Вольноотпущенный давно заметил, что после каждого плавания у него в городе еще с полмесяца сохраняется приобретенное самочувствие, пока от мелких стрессов, тесноты и отвращения организм вновь не замусоривается несожженными отходами и тело принимается потеть оттого только, что переполненный трамвай остановился на красный свет, и прочего, всем хорошо знакомого. Но то дела тела. В сознании же откладывался неприкосновенный запас параллельного опыта, перемешанного с переживаниями, снами, видениями, передать который можно не больше, чем переложить с языка на язык силлабо-тонический стих. Что не уменьшало, но только увеличивало его ценность.

В лагере никого не было видно. Дождь почти загасил костер. Головешки отсырели и почернели, но еще издавали шипение, обращая в пар дождевые капли. Вольноотпущенный накинул кусок грубого полиэтилена на рогульки с перекладиной, чтоб сохранить очаг сухим. Остатки дров кто-то прикрыл до него. Растянувшийся под елью пес, приподнявший было голову, вновь опустил ее на лапы и задремал. Откинулся полог палатки, и наружу выбрался Капитан, за ним следом — Судовой Врач.

— Что-то я озяб, — сказал Капитан.

— Сыро! — подтвердил Врач.

— Ночь была холодная, — внес свою лепту Вольноотпущенный.

В мгновение ока сооружены были крошечные «канапки» с кабачковой икрой, зубчиками чеснока и ломтиками сала. Друзья сдвинули без стука пластиковые стограммовые стаканы и одновременно запрокинули головы, подставив лица моросящему дождю. Водка обожгла желудок и через минуту-другую приятно расфокусировала и без того смазанный и заштрихованный дождем приречный пейзаж. Закуривая, они перекинулись несколькими репликами. Капитан нагнулся за банкой с кабачковой икрой и, держа ее на вытянутой руке, одобрительно покачал головой:

— Джанкойская!

— Измаильская в железных банках получше будет, — компетентно заявил Вольноотпущенный.

Врач крепко призадумался и произнес:

— Я знаю, почему эти лесные зверьки все воруют. Просто у них нет денег.

— А совесть у них есть? — спросил Вольноотпущенный.

После чего, посовещавшись и оценив ситуацию с погодой, — крикнув Дочке, не слышала ли она по радио прогноза, и получив из палатки отрицательный ответ, — мужчины разделились. Вольноотпущенный с Капитаном полезли в палатку поспать под убаюкивающе барабанящим дождем, а Врач пошел вдоль берега с удочкой, поискать какую-нибудь рыбешку побойчее, не страдающую мигренью от перемены давления.

Дождливые и пасмурные дни вынужденной обездвиженности в дороге промелькивают незаметно. Пугающий и тяжелый сон успел все же присниться Вольноотпущенному. Будто бы на городских окраинных улицах его преследует какая-то гигантская кура, спрыгнувшая с заводской трубы, — ощипанный бройлер трехметрового роста. Заскочив в какой-то облупленный подъезд, он взбегает на одном дыхании по лестничным маршам на последний, пятый этаж. Кура (или это был петушок?), хлопнув входной дверью, несется по лестнице на своих могучих лапах, стуча когтями так, что содрогается каменный пол. Подергав двери, выходящие на лестничную клетку, спящий обнаруживает одну незапертую и прячется за ней. Беда только, что это не обычная квартирная глухая дверь, а застекленная в двух верхних третях. Замерев за ней, спящий видит наконец своего преследователя в полный рост и глаза в глаза. Кура в силу каких-то особенностей куриного зрения не видит сквозь стекло, но она догадывается, что ее жертва затаилась где-то здесь. Ее гигантская морда почти вплотную приближена к стеклу, безобразным, вырытым в пупырчатой голове ухом она пытается уловить шум дыхания. Спящий, удивляясь сам себе, решается опередить ее. Вложив всю силу в удар, он бьет ее прямо через стекло кулаком по морде — в клюв. Голова отшатывается, взлетает под потолок. Изумление куры не чрезмерно велико — теперь она видит противника. И со страшным замахом шеи уже секунду спустя она бьет его огромным клювом в место над правой ключицей, вырывая сонную артерию с половиной горла. От нечеловеческой боли спящий просыпается. Но горло цело. Рядом спит Дочка, натянув на голову спальник. Ветер треплет полог палатки и хлопает натянутым над ней тентом. Что это было и зачем? Какая кура?! Что за угрозы? И кто это сделал, лорды?..

Выбравшись наружу, первое, что видит Вольноотпущенный, это встречающий его взгляд пса. Пес сидит под деревом в позе сторожа. Крысы куда-то подевались, будто они приснились. Но кто-то же сожрал рыбу? Да еще как ловко.

Дождь приутих. Ветер гнал растрепанные клочья туч над головой. Над урезом берега торчало уныло неподвижное удилище Врача. На душе было как у нерадивого школьника, прогуливающего без толку уроки: отплывать уже поздно, готовить обед рано, за удочку браться бесполезно. Вольноотпущенный все же проверил на всякий случай снасть. Река выполоскала червей до совершенно обесцвеченного безжизненного состояния, но он даже не стал менять их — леска со свистом унесла вереницу крючков под воду, вернув бледных червей на студеное дно реки.

Вольноотпущенный присел на брезентовый раскладной стульчик. Покуривая, прикинул в уме количество оставшихся дней и алкоголя в фляжках — соотношение складывалось не в пользу алкоголя, — затем задумался, к кому податься постираться и выкупаться по возвращении. История повторялась: раз в десять лет он превращался в подобие бомжа, надо полагать, не без собственного участия и содействия. Повторяемость не оставляла сомнений на этот счет. Но, как рыбу рукой или пичугу, ему по-прежнему не удавалось поймать и рассмотреть свои подспудные стремления, чтоб смочь что-то предпринять наконец.

Взрослые учили в детстве, что надо в подобных случаях насыпать зверку соли на хвост. Так и не придя ни к чему, он вскоре поднялся и, ополоснув эмалированную кружку, направился с нею в лес поискать ягод. Где-то могла еще оставаться лесная малина или черника. Малины он не нашел, — в лесу попадались трясины и топи, и в одной он едва не увяз, — зато вышел на брусничную поляну с несколькими кустиками черники и земляники по краю. Когда он вернулся в лагерь с кружкой ягод, там уже кипела жизнь.

Врач обследовал днища перевернутых каяков и подклеивал отставшие кое-где заплатки — ножницы, кусочки прорезиненной ткани, бензин, вата, клей «Момент», — операция требовала определенной сноровки и педантизма, имевшихся у дипломированного специалиста в избытке. Капитан превратил в гору дров напоминавшую гигантский термитник всю добытую в округе древесину и, разведя огонь, кипятил в котелках воду из реки. Дочка, расположившись у костра, чистила и резала овощи для супа. Поближе к теплу перебрался и пес. Теперь он охранял кучу дров.

— На десерт будет брусника с сахаром — можно, с чаем — внес свою долю в общий котел Вольноотпущенный.

— Ой, — сказала Дочка, — покажи, как она выглядит? Я ее ела, кажется, только в вареньях.

Уточнив и обсудив меню обеда, Вольноотпущенный взялся помогать Дочери. У всех проснулся неожиданно зверский аппетит, какого не бывает в городской жизни. Капитан с освободившимся к тому времени Врачом принялись сколачивать подобие конской привязи для сушки одежды. Вскоре на ее перекладине паровали влажные штормовки, носки, развернутая зевами к костру сохла промокшая обувь. Все переоделись по очереди в свитера и сухую одежду. Быстро надвигались сумерки.

Капитан потребовал аперитива. Друзья составили ему компанию. Для Дочки Вольноотпущенный нагрел на огне полкружки красного сухого вина с сахаром и специями. Включили приемник и поймали радиостанцию «Свобода», которую только недавно перестали заглушать помехами. Вольноотпущенному подумалось, как одуренно будет попахивать еще с неделю в городе дымом костра развешанная проветриваться одежда и спальник. Свернутый и упакованный в мешок спальник способен был и через год оглушить запахом сеновала после вылазки в Карпаты — блаженно то лето, когда удавалось совместить плавание с обязательной поездкой в горы!

Плотно поужинав и опорожнив фляжку до дна, чтоб лучше спалось, решили заварить еще чай с мятой, так чтобы осталось питье и на утро. Мяту обычно собирали на плаву — запах ее зарослей далеко слышен на реке.

Вольноотпущенный спустился к реке с двумя сплющенными котелками. Под ноги себе он светил фонариком, но, как всегда в таких случаях, так и не сумел определить, где заканчивается берег и начинается дно. Этот немудреный ночной фокус с фонариком всегда волновал его. В круге электрического света отсутствовала грань двух сред — просто росли уже водоросли, спала рыбная мелочь, и отчего-то хлюпало под ногами. В прорехе на небе возник тем временем худенький, как скобка, месяц и всплыл в реке другой — перевернутой скобкой. Зияло отсутствующее высказывание между ними во всю чернеющую страницу. Зачерпнув речной воды, Вольноотпущенный вернулся на огонек костра с котелками в обеих руках.

В прыгающих отблесках огня Дочка скармливала псу печенье из пачки и белеющие кубики рафинада. Тот аккуратно принимал угощение из ее пальцев и вновь застывал в неподвижности. Бока у пса были впалые, рельефно выпирали ребра, но он владел собой и не проявлял никаких признаков ненасытности. Повесив котелки на перекладину, Вольноотпущенный принес из палатки спальник и накинул Дочери на плечи. Лежащий на коврике, задрав бороду, Капитан сообщил всем, что зажглись на небе звезды — облачность растягивалась. Через несколько минут он уже похрапывал, спохватываясь время от времени во сне. Врач крутил колесико приемника, надеясь поймать на УКВ прогноз погоды, но затем сдался и оставил вполголоса музыку. Когда чай заварился, все расселись с кружками около костра и глядели, как загипнотизированные, на отрывающиеся языки пламени, отлетевшие в конце концов, оставив только ползучие жирные пятна жара на головнях. Вольноотпущенный заметил, как инфернально поблескивают краснотой ободки собачьих глаз в темноте напротив. Лишенный подпитки костер вскоре окончательно прогорел, сделалось сыро, и все потянулись в палатку ночевать. Небо к этому времени расчистилось окончательно и было перенаселено перемигивающейся звездной субстанцией. Звезды остались на дворе вместе с псом.

* * *

Поднявшись перед рассветом освободиться от излишков вечернего чая, Вольноотпущенный не мог не закурить сигарету, прислушиваясь к плеску ночной реки, начинавшей светлеть на глазах. Следом выбрался из палатки Капитан в одних ботинках на босу ногу и наброшенной штормовке. Облегчившись у куста, он также подошел к берегу:

— Не разберешь, утренняя роса на траве или это вчерашний дождь? Ну как, плывем сегодня?

— Похоже на то… Скучно стоять, лучше двигаться. А стоянку на несколько дней можно будет устроить на берегу озера, когда доплывем. Я рыбы наловлю — ты коптильню построишь…

— Уговорил. Дно палатки надо будет только просушить. Если солнце не покажется, на ветру хоть. Лишь бы дождь не зарядил… Айда пока досыпать!

За спиной что-то зашевелилось. Это лежащий у погасшего костра пес приподнял голову и насторожил уши.

— Услышал чего? Спи, спи, — сказал Капитан, после чего, сладко раззевавшись, вернулся в палатку.

Вольноотпущенный щелчком выбросил в реку окурок и последовал за ним. Несколько минут спустя оба уже спали крепким утренним сном. Невзирая на птичью распевку, принимавшую все более организованные формы, будто кто-то различимый только для птичьего зрения строго постукивал дирижерской палочкой по линии горизонта, как по краю пюпитра.

Через несколько часов, разобрав палатку и просушив ее на ветерке, позавтракав и перемыв посуду, водники принялись упаковывать вещи в непромокаемые мешки и пакеты, чтоб растолкать их по пустотам каяков. Мешки снесли к воде, перевернули лодки и спустили их на воду.

Но стоило им только отвернуться, как первым в одну из них забрался пес.

— Эй, парень, ты чего? — опешил Вольноотпущенный. Остальные также застыли с мешками в руках на берегу, кто где стоял.

— Действительно, тебя мы не берем с собой, — сказал Капитан, обращаясь к псу как к ребенку.

— Папа, может… — начала Дочка.

— Куда?! — возмутился Вольноотпущенный. — А потом оставим его где-то на станции? У него есть здесь свой дом и хозяева.

«В отличие от меня, — подумал он про себя, — если кто этого еще не знает…» Капитан, впрочем, предложил ему первое время пожить у него, покуда жена гостит у родителей на другом конце Украины.

— Так что, брат, давай выбирайся отсюда! — продолжил Вольноотпущенный вслух.

Без лишних слов, зайдя в сапогах в воду, он подхватил пса под брюхо и выставил его на берег. После чего принялся рассовывать мешки под борта, в корму и нос. Пес запаниковал. В два прыжка он взлетел на берег и принялся носиться по нему, всем своим видом выражая отчаяние. Вольноотпущенный и не думал прерывать свое занятие, чтоб не встретиться с глазами пса. «Так вот ты каков, братец! Вот в чем загадка твоего примерного поведения и отменных манер, вот что ты планировал и на что рассчитывал! — размышлял про себя Вольноотпущенный. — Но сорвалось, и прорезались сразу собачья порода и суть, следа не осталось от достоинства, только детское: заберите меня с собой ради моего или своего Бога, увезите — пожалуйста! — я буду самым послушным псом на свете, самым преданным псом!»

— Ну, папа! — еще раз завела Дочь.

— Довольно! — взревел Вольноотпущенный. — Все по байдаркам! Капитан, давай отплываем. Есть кто-то из вас, кто готов взять на себя ответственность за этого пса — забрать его в город с собой жить? Нет?! Тогда за весла!

Оттолкнувшись от берега с безутешным, рослым и глупым псом, водники выровняли каяки по течению. Оно подхватило их и понесло, и вскоре показался уже первый поворот. На душе скребли кошки, которым стоит, если уж завелись, рубить хвосты сразу: с глаз долой — из сердца вон. За спиной послышался шумный всплеск. Сидящий на руле заднего каяка Вольноотпущенный с трудом обернулся через плечо.

Течение сносило бросившегося в реку пса, но он одолел его и вскоре уже карабкался, скользя на разъезжающихся лапах, на противоположный обрывистый берег. «Вот так-то лучше, подкормился малость — и домой, в знакомую конуру, облаивать соседских псов, подавать голос и отрабатывать хозяйские харчи», — заводил себя Вольноотпущенный, чтоб выдавить из сердца ненужную чувствительность, — забыть о древней старухе на берегу, о подобранной автобусом девчонке, сбегающей в маминых туфлях на танцы в райцентр, и об этом псе, так похожем на людей…

Река сворачивала налево, и ее берега стали понемногу опускаться. Вскоре слева по борту открылся широкий вид на поле, расчерченное сеткой дренажа, и деревеньку с краю под нависшей стеной елового леса.

— Черт побери! — выругались одновременно в двух каяках Капитан с Вольноотпущенным.

По полю наискосок бежал оставленный ими пес, но не в деревню, а им наперерез к следующему изгибу реки, сокращая себе путь. Как у кого, а у Вольноотпущенного вдруг перехватило горло, и, если б не сидевшая впереди Дочь, он матерился бы уже в полный голос.

Преодолевая поперечные дренажные канавы, пес бросался в них всем телом с разбегу, поднимая веером брызги. Расстояние между канавами было невелико, пес, не отряхиваясь, преодолевал его в несколько прыжков и то висел над полем в своем стремительном, чемпионском, собачьем, последнем забеге, то пропадал из видимости, и о сокращении дистанции можно было судить только по перемещению веера брызг над полем — водяной короны, подсвеченной проглянувшим солнцем. Неслись в сторону реки сизые тучки. От домов под лесом отделились две фигурки и также стали быстро приближаться. То братья, хозяева пса, бежали ему наперерез, хлюпая сапогами по лужам, — в руках одного из них болталось ружье.

На каяках налегли на весла. Точкой схода двух каяков, обоих братьев и пса являлся поворот реки, где, отражаясь от подмытого течением берега, она устремлялась на приволье и где уже поблескивали в окружении камышей и осоки плесы, поросшие желтыми кувшинками.

Водники первыми достигли поворота. Каяки уже удалялись от берега, когда возник на нем задыхающийся, загнанный пес. Он понял, что проиграл свой забег, — сил на заплыв уже не было. Ему оставалось теперь только провожать взглядом уменьшающиеся байдарки, с ритмичным хлюпаньем поднимающие и опускающие сверкающие крылья весел. Вскоре за спиной пса появились на берегу и оба брата. Потоптавшись недолго, они развернулись, показав телогреечные стеганые спины, и стали удаляться от реки в том направлении, откуда пришли. За ними поплелся и пес.

Еще несколько минут спустя, обернувшись, Вольноотпущенный едва различил три крошечные, как в дорожных карманных шахматах, фигурки, вскоре окончательно задернутые, вместе с полем, деревенькой и лесом, шуршащим занавесом камышей.

* * *

С тех пор утекло немало воды.

Дочка отучилась в институте, вышла замуж и переехала жить в Палестину.

Врач оставил практику и ушел работать на радио диджеем.

Капитана оставила жена. В доставшейся по размену квартирке он затеял большой ремонт, меняет всю сантехнику и отопление. Отселяться на время работ он не стал. Рабочие спят по очереди в его разобранной постели, покуда он готовится к лекциям у заливающего комнату тусклым светом экрана компьютера.

Вольноотпущенный так и не сошел на берег и продолжает свой спуск к уровню моря, к нулевой отметке, где его еще поджидает встреча с чем-то страшным, как океан. Временно он затерялся в бескрайних плавнях мегаполиса, так мало похожих на те, что образуются в разливах и дельтах рек.

Описанный в рассказе пес существовал в действительности. Надо думать, что его уже нет на свете. Собаки не живут так долго. Тем более в глухих деревнях на краю леса, у реки.