Миграции

Клех Игорь

III. МИГРАЦИИ

 

 

 

Зимания. Герма

1. Проводники остаются

…дальше ты идешь один.

И вот ты совсем один — в шесть утра промозглым январским утром на безлюдной, едва освещенной платформе Львовского автовокзала, — польский автобус умудрился убежать от тебя еще дома. Минутная отлучка в сортир — впрок — обошлась тебе в сколько-то купонов и двадцать долларов, — когда ты гнал его на разбуженном таксисте, как зайца, преследовал, как «Летучего голландца», уносящего твой багаж с рукописями, журналами, адресами, телефонами, приглашениями — черт там помнит, что еще было! — выскакивая, как бес из мыльницы, по мановению милицейского жезла на трассе, — но на Украине, как и в России; любят растяп, и раздутые полушубками милиционеры, ухмыляясь, указывали жезлами на метущую посередке асфальта порошу, поднятую сколько-то минут назад пронесшимся автобусом, и предупреждали о собственных «фарах» и постах на дороге, — пока, где-то уже за Городком, посигналив в темноте удивленному водителю фарами, с идиотским вопросом: «Вы разговариваете по-украински?» — ты не завалился на собственное место в полупустом автобусе — вот она, сумка, значит, автобус тот! — отхлебнул из сразу подвернувшейся фляги, и вещи, в сером, крупитчатом перед рассветом освещении, начали тогда постепенно возвращаться на свои места, в это воскресное — будь оно неладно! — утро. Последним нашелся билет — уже перед самой границей, когда рассвело.

Девять месяцев — говорят, можно родить ребенка — собирал ты разные бумаги, паспорта, визы, страховки, куда-то ездил, друзья вписали тебя в делегацию инопланетян какого-то фонда НЛО, на десять дней, — о, старая добрая русская традиция — убивать немецких послов! — не свою же эту шушеру, обсевшую чиновничьи столы, эту половецко-баскакскую администрацию, — никогда не пугали тебя лающие звуки, рожденные в волчьем горле, аббревиатуры: «Ка-гэ-бэ!» — но жуткая тоска, гадливость, позывы на рвоту были немедленным откликом на эту жалкую подставу системы, этот псевдоптичий посвист языка варана, это сочетание звуков: «О-о-вир!»

До того же был непорочен — сорок лет не приближался к железному государственному поясу целомудрия, — не бывал даже в Польше, которая под боком, но ушла, как в отлив, — еще до твоего рождения подсохла, подобно Аральскому морю. Отлила затем и советская империя. Людей, затронутых этими процессами, сидидомцев и сидней, оставшихся на отмели, разлагающихся, как моллюски на солнце — с запахом задохшегося белка, прели и йода, — следовало бы называть пассивными эмигрантами: уехали страны, а не они на этот раз.

От СССР — этого свистящего шпицрутенами строя, через предвечную чащу Ч, Ш, Щ, Ы и ер´ов — кто выкатится, кто докатится до обещанного изначально рая, подпрыгивая и сбавляя скорость на йоте: — Э-йЮ-йЯ?!. Почти лабораторный эксперимент: сорок лет здесь — сорок дней там. Потому что в Гамбурге у тебя не будет другого выхода, кроме как продлить еще на месяц срок пребывания в какой-то иммиграционной конторе, переполненной боснийцами, тамилами, неграми, замусоренной окурками, где в кабинет входят по сигналу светофора, зажигающемуся над дверью, когда через другую дверь его покидает очередной посетитель. Тебя пропустят по бизнес-классу. Таки предприниматель… собственного письма. Как ни верти — поездка служебная. Товар капризный: верх, низ, зонтик, рюмка, — кириллический алфавит.

Главное, не оборачиваться в поездке, — на все тебя не хватит. Ты уже получил урок на старте. Здесь ты сам должен будешь научиться справляться с собственными трудностями, — тебе не поможет никто. Сорок дней ты должен быть в форме: с первого дня заговорить на языках, и главное — понимать, что отвечают, держать глаза открытыми, бросаться сразу к желтым расписаниям, чтоб, расшифровав их мессиджи, не тратить на пересадку больше пяти минут, суметь объясниться с поднявшимся столбиком автоматом берлинской надземки с бездной загадочных надписей и кнопок, выплевывающим твою бумажную десятку, купить очки, чтоб читать планы городов, их U-банов и S-банов, в гигантском прессинге всех родов информации начать наконец ориентироваться, отличать существенную информацию от несущественной, понять, чего от тебя добиваются и какого черта трезвонят лихие велосипедисты с включенными ночными фонариками — всего лишь чтоб ты посмотрел под ноги себе и наконец увидел велосипедную дорожку, выложенную красным кирпичом по краю тротуара, или уже по пути в Мюнхен сообразить, как сделать так, чтоб тебя не сгоняли с места в полупустых поездах потому лишь, что по краю багажной полки или в дверях купе вставлены в прорези бумажки с указанием резервации мест, и, уж в крайнем случае, вспомнить географию: здесь можно сидеть до Касселя, а сюда пересесть после Франкфурта. И ни при каких условиях — хотя бы первые три недели — никого не ругать: немцев, турок, швейцарцев, негров, даже русских. Тебе дали шанс, подарили ни за что, — а мы ведь с какого-то возраста и ценим только то, что дается «так», ни за что! — тебе подарили другую загробную жизнь, целых сорок дней, когда в твоей «той» — другой, отсюда — жизни тебе приходил уже полный каюк, ты временно спасся, — так дай же теперь себе сам шанс увидеть что-то, испытать, понять — «шкурой» пока, не умом. Это область до морали и пред, не суди, дли этот запоздалый праздник. Потому что больше так не будет уже никогда.

Промелькнет опрятная бедная Польша с «типаками» костелов под Корбюзье, с краковскими пивными и пассажами и монструозным мрачно нависающим Вавелем, от которого перехватывает дух после средневекового, выеденного аляповатой рекламой центра, и приснится, наверное, пробирающийся через нескончаемый ночной Шлёнск контрабандистский поезд, лопающийся от тайников с сигаретами, — с попутчиками, что, как дети, хвалятся друг перед другом выкидными ножами, пересчитывают полновесную валютную мелочь в карманах, сгрудившись в тамбуре, отстегивают проводнику и кому-то еще и, наконец, засыпают перед самым Берлином. И еще один поезд, четыре часа несущийся по бесконечной и безлюдной нижнесаксонской — чухонской — равнине; собака, отряхивающаяся в чистом поле от росы и мимолетного дождика. Носят кофе. Допивай, что там осталось у тебя во фляге. Потянулись вытянутые в струнку города с какими-то названиями обманчиво-знакомыми, будто еще снящимися. Вот он вырастает уже вдалеке, колет низкое небо своими шпилями, подпирает башнями, перебрасывает мосты, стремительно надвигается, — проснись, Присыпкин, — это Гамбург. Ты под крышей огромного, как город, гамбургского вокзала. Ищи телефон, выход. Делай что-то!..

2. Рептильная реакция

Придуриваться бесполезно.

Пришелец из тех стран, где материя давно уже отказывается служить, ты напоминаешь хунхуза, оказавшегося впервые в древнекитайском городе, как внутри взведенной мины с часовым механизмом, — или другого, что, вернувшись из далекого похода, спустя несколько поколений вдруг обнаруживал, что разрушенный им Рим уже тикает и отстраивается внутри него. В отличие от них, ты вроде бы не увидел здесь ничего нового — но тем большим был твой управляемый, контролируемый, казалось бы, шок. Главное — не сопротивляться: все стоки должны быть открыты настежь, заслонки подняты, отлаженные смазанные помпы работать день и ночь бесперебойно, — иначе наводнение впечатлений затопит тебя, захлестнет, ты выйдешь из строя и впадешь в ступор, — подъем воды не может продолжаться бесконечно, мужайся, переходи на верхние этажи. На кону все твои сорок лет, стоят они хоть чего-то, или ты растренирован вконец?! Это ведь довольно простенький экзамен. Что, ты не видел поездов, телефонов-автоматов, автобусов, магазинов, прочего? Но все это, хорошо знакомое, обладало здесь другими свойствами и было повязано тонкими, не уловленными пока тобой связями. Главным шоком было то, что здесь все работает, и работает пока мимо тебя. Всему следовало начинать учиться заново. В любом сознательном возрасте трудно вдруг почувствовать себя полным идиотом, перевернутым чистым листом — грудным младенцем с непомерно развитыми конечностями, включая колышущийся интеллектуальный отросток, пока также бездействующий. В Гамбурге будет один человек, который в рабочее время будет разговаривать с тобой по-русски.

В начале «перестройки» где-то в Сибири обнаружено было небольшое поселение старообрядцев, бежавших от коллективизации. Года через два они все поумирали. Так вот, старика, который всех их вывел когда-то в тайгу, изо всех достижений цивилизации — а налетели телевизионщики с вертолетами, телекамерами, радиосвязью и прочими неслыханными изобретениями, — из всего, что он увидел, старика поразило только одно — полиэтиленовые кульки. Он долго щупал, мял их непослушными пальцами, улыбался, как ты сейчас:

— Стекло, а гнется!

Да, именно таков механизм чуда: это должно быть что-то хорошо знакомое, но вдруг обнаруживающее неожиданные, ошеломляющие, удивительные свойства. Такие вещи пересказу не поддаются. Все «то же самое» — здесь другое. Вся Германия — и, надо думать, весь Запад — один огромный полиэтиленовый кулек. Ты же оказался в точке пересечения двух галлюцинирующих друг другом, скрестившихся миров. Они иллюзорны друг по отношению к другу. Нигде еще не переживал ты так оптический характер этой иллюзии, иллюзорность этого мира внутри себя самого, как в бесконечных зеркальных пассажах, залитых, просто затопленных ниоткуда идущим светом, переходящих в циклопические, занимающие целые кварталы супермаркеты, засасывающие тебя внутрь своего пищеварения, подающие эскалаторами на все новые сбившиеся давно со счета этажи, подкручивая, словно волчок, и прогоняя сквозь рощи манекенов, спутанных, как кажется, уже окончательно с продавцами и покупателями, когда ты идешь в безукоризненно прозрачных зеркалах сразу в нескольких направлениях одновременно, безуспешно пытаясь несколько раз сам себе уступить дорогу, где в шизофреническом ноздревском бреду — как в лотерее — меняется каждый раз сам характер предложений, — а покупатель из тебя всегда был как пуля из говна, и, заехав в подземный этаж, ты оказываешься выброшен в конце концов не на ту всегда улицу, с которой зашел, — и тупо пялишься еще какое-то время на свои наручные часы.

Терпи. Сразу… что там делается сразу? Не помню уж. Отпусти свое бедное совковое тело гулять чуть впереди себя, наблюдай, улыбайся про себя, видя, как вытягиваются и напрягаются их лица, как застывают они — увеличивая и без того сокрушительный счет в пользу манекенов — при виде прогуливающегося ничьего тела в летней китайской курточке, лопнувших сапогах, с советским полиэтиленовым кульком, славящим кругосветное плавание неизвестного здесь контр-адмирала Крузенштерна, как пытаются самые опытные из продавцов вступить с тобой в разговор, — не поддавайся на провокации, будь вежлив и обходителен — три дня ты не должен ничего покупать, договорились? Дистанция до «сэра», когда весь отдел будет выходить попрощаться с тобой и провожать до дверей, невелика и, вообще-то, тривиальна, — золотой ключик с первого дня внушительно оттягивает внутренний карман твоей бумажной курточки. Будет еще время утопить в канале сапоги — два отличных рыбных домика, — покуда отвернется полицейский, иначе сидеть бы тебе в гамбургской тюрьме. Держи паузу. Это же то, чего ты искал: выпав из всех связей, — не здесь и не там, — ты находишься внутри приключения, насладись же его вяжущим, горьковатым, освежающим, давно забытым вкусом. Вбери в себя весь этот Город Большого Стиля с его ветреной погодой, гигантским портом, потемневшими кирпичными складами, виллами Альтоны, собраниями живописи, уносящимися ввысь, как напильники, шпилями, органами — этой музыкой, производимой с помощью ног, мостами, каналами, эстакадами, рыбным рынком, туманом, пахнущим пивом, автобусами богачей, перуанскими карликами, поющими на улицах, шотландцем с волынкой под дождем, рискованными прогулками по Репербану, паркам и набережным, сити, а также магазинам всего на свете. Право, ты этого не заслужил. Даже этих самозакрывающихся повсюду за тобой дверей и писсуаров с фотоэлементами…

Кто выдумал тебя, город? И ты, страна, продуманная до мельчайших деталей и тикающая, как не требующие завода часы?

И все же давление неопределенного, неизвестного столь огромно, что организм как-то должен перестроиться, обложить себя ватными прокладками, подушечками, чуть оглохнуть, все реакции в нем слегка замедляются; целыми днями ты не испытываешь голода и даже жажды и только всасываешь в себя, как моллюск в полосе прибоя, эту плещущую, перехлестывающую тебя жизнь, ловя ее приливы и отливы. Работает только та часть ума, которая заведует вниманием и слегка распустившей петли речью. Все же остальное перманентно пьяным-пьяно и, судя по глубине резкости, вероятно, снится.

Вторая часть шока — это материализация имен, названий, образов, перевод географии в разряд прикладных дисциплин, победа того — средневекового — реализма. Гамбург — это просто такой город, примерно как Рига… лет через пятьсот, если эти пятьсот лет вливать в нее миллиарды денег, почистить и надраить до полусмерти, надстроить, а латышей научить работать, желательно уже в этом поколении; Вавилон тоже был такой город, — главные ворота его, высотой этажей в пять, находятся в Восточном Берлине, в Пергамоне; омаров лучше всего покупать напротив ратуши, там они отборные и самые свежие, в Берлине — на шестом этаже KDW, а в Мюнхене — на Виктуалиен-маркт, там они ползают в аквариумах с морской водой, и, по-моему, из штата Мэн; Альтдорфера «Битва Александра с Дарием» висит в Мюнхене в Альт-Пинакотеке, — в залы ее просто страшно заходить; каталоги впредь должны состоять из одних имен, названий и технических сведений, а альбомы репродукций, включая и самые лучшие, следует снять с полок всех библиотек, — они врут всё. Сальвадор Дали рисовал очень маленькие картинки, мазка на них не видать абсолютно. И т. д…

Самим им все это уже давно приелось: этот огромный типовой универсальный город-супермаркет, от Парижа и Брюсселя до Неаполя и Вены, — с небольшими различиями в географии, архитектуре, кухне и языке. Удивительнее поездка в Украину — в туманное белое пятидесятимиллионное пятно, — или в Малайзию. Это, однако, их проблемы. У тебя же волосы замерзли в луковицах корней, когда, прикидывая в Мюнхене по карте сверкнувший в уме план побега в Венецию, что было отнюдь не дальше, чем до Вены или Базеля, ты увидел вдруг, что пересадку придется делать в Вероне. Нет, это уж чересчур! Дурной тон, каламбур, издевка! Всегда следует оставлять что-то на потом. Нельзя быть таким жадным.

…В какое-то утро на вилле в Альтоне, когда с Эльбы прилетят дикие утки и будут переваливаясь ходить по мху газона под самым окном, ты не найдешь ничего лучшего, как вписать после завтрака в книгу отзывов в пергаментном переплете: «Теперь, если на улице ко мне подойдет незнакомый человек и попытается ударить палкой по морде, я буду, по крайней мере, знать, за что».

— Какой странный, прихотливый излом мысли, — скажет тебе, уже в самом конце путешествия, на другой вилле, жена гамбургского профессора-слависта. — Почему же палкой? По морде?..

3. Лицом к стене

Формулу стипендиального путешествия придумать мог только поэт своего рода. Она как минимум гениальна — по-детски простодушна. Так ребенок говорит: «Эта птичка хочет Киюшей взяться!» Тебе платят деньги, чтоб ты… путешествовал. Чуть поздновато, как писали на клубной афише: «экранизация Чехова „Квiи запiздалi“», — но почему не перетряхнуть поудобнее сорок лет, сидящих в твоем горбу, как в вещмешке за плечами? Подбери сопли — и вперед! Железным сквознячком по Германии, нанизывая бисер городов, сверяя север с югом, миллиардера с иммигрантом, арийца с баварцем, турком и славянином, врываясь в форточку Швейцарии, внутри которой уже давно весна, суммируя и тасуя пики впечатлений, — ни один город не обманет тебя в этом, не вотрет очков, предъявляя свои козырные припрятанные карты.

ICE — серебристая мурена, иглой прошивающая Германию на скорости двести километров в час, оставляющая, накреняясь на поворотах, «порше» на дорогах, как пешеходов, не сбавляя хода, пронзающая тоннели Гарца так, что закладывает уши, — не садись у окна — вытянет, все встреченные дожди — горизонтальны, — но при этом скорость ее легка, и кажется, что нет ничего более естественного, нетрудного, комфортного, чем нестись на убийственной скорости без остановок, будто по трассе бобслея.

Скалы в дренажных трубках и склоны, обтянутые сеткой, — как нигде, здесь уважают права материи. И тяжелая, неблагодарная, едва переносимая там — здесь она работает, пашет, как ухоженный тучный вол. В силу чего нарушены законы энтропии, почему материя здесь не распадается до тех мельчайших частиц, что зовутся у нас пылью, — загадка. Не иначе, что земля здесь, как и ты, поддалась человеческому шантажу и пытается быть лучше себя самой.

Пупок развяжется!

Можно поставить на санацию всю Восточную Германию, в короткий срок перевести телефоны-автоматы на карточки, чтоб мы и третий мир не ломали их больше в поисках денег, можно платить миллиарды марок людям и странам, пожелавшим быть лучше самих себя, рассевая споры труда окрест вплоть до самых Дарданелл и Азии, — нов один прекрасный день лопнут от неслыханного мороза или вспучатся от невиданной жары все бесстыковые рельсы Швейцарии, от снега на севере остановятся хваленые гамбургские автобусы, будто гуси на льду, когда ты будешь опаздывать на прием, — и ты развеселишься тогда некстати: «Что, немцы? Снег, блин! Снежок, гололедица. Так-то вот, — природное явление, снег на голову, black ice. То-то же». Завалы мусора останутся на площадях и улицах немецких городов на следующий день после карнавала, и ветер будет шевелить их и гнать вдоль улиц в сторону неторопливо копошащихся мусорных бригад, крутя обрывки бумаг, пытаясь поднять несуществующую пыль, — может, потому еще тебе так понравился Дюссельдорф, растрепанный, виновато улыбающийся, махнувший на беспорядок рукой, — отсыпающийся, дико красивый!

Во всех музеях — Св. Варфоломей, излюбленный сюжет немецкого Средневековья: внизу сидит подмастерье, мочит и точит ножи, держа один в зубах, и подает их зверского вида катам, рожи которых сведены жуткими гримасами, — в четыре руки они снимают со святого шкуру, тянут ее и развешивают, как полотенца. На лице святого застыло выражение блаженства, будто это не казнь, а турецкая баня.

И это не выдумки. Иногда кажется, что здесь действительно лет пятьсот драли шкуры, чтоб не ходили потом на красный свет, — а как иначе этого можно достичь? И действительно не ходят. Ходят только в Западном Берлине в районе Кудама, — Курфюрстендамма, — где слышится чужая речь, где уже целые русские улицы, где снует с утра до позднего вечера полмира и где какой-то из немцев, не удержавшись, раз да и последует заразительному примеру нетерпеливого приезжего или новожила.

В Швейцарии, после того как мы их «поставили» своими железными рублями на полмиллиарда франков (глупые швейцарские автоматы, дающие сдачу, никогда не видевшие русского рубля, принимали его за пятифранковую монету), — в Швейцарии хотят провести закон, запрещающий русским скупать цюрихские банки, как это было уже сделано однажды в отношении африканских царьков в эпоху деколонизации.

Трудно сказать, как и почему здесь все работает. Может, все дело в повязывании не только материи, но и людей с младых ногтей тонкими связями, системой поощрения, подкупа? — нигде не видел ты такой воспитанной молодежи. Да через полчаса кельнского карнавала «розенмоннтага» у нас уже бы потекли реки крови в сопливых берегах. Пусть говорят, что веселятся они тяжело, по приказу, — как умеют. Зато поезда ходят через каждый час, да еще по минутам, как и автобусы, трамваи и все прочее. Видать, за все надо платить. По достижении какого-то возраста немцы, особенно женщины, не любят карнавала, но исправно надевают клоунские носы, рисуют на щеке цветочек. В Швейцарии тебя никто не предупредил о начале «розенмоннтага», и когда, на подъезде к Кельну, женщина, которой ты помог закинуть на багажную полку тяжеленный чемодан, отлучилась и минут десять спустя на ее место вернулся крокодил с размалеванной пастью, ты смущенно подумал — ну мало ли чего? может, хочет кого-то разыграть, какого-нибудь престарелого партнера со стародевичьими замашками, встречающего ее на перроне; может, едет на вернисаж, какую-нибудь артистическую тусовку, — а может, и «крыша», кто ее знает? — думал ты, поглядывая искоса на свою случайную попутчицу. И только в клубящемся вестибюле кельнского вокзала, где двухметровые гренадеры вышагивали в обнимку с Носферату, размахивая банками пива, где перекрикивались с герольдами и рыцарями турки в фесках, спешили куда-то взлохмаченные девки в чулках на резинках, прошел старичок в котелке размером с кофейную чашечку, — ты понял тогда, что попал на чужой праздник и что постный вид твой неуместен и неприличен, — слава богу еще, что по протоколу, поскольку путешествие твое носило сугубо частный характер, от тебя не требовалось галстука — эти они просто обрезали ножницами, и удачливые охотники за трофеями, сжимая их в кулаке, встряхивали ими, будто пучком скальпов.

Орала музыка, под стеной Кёльнского собора вертелось чертово колесо, грохотали тележки аттракционов, группки ряженых таскали за собой на повозках бочонки пива, в узких улочках и кнайпах было не протолкнуться. Ты скрылся в стенах собора — Dom´a, и он поразил тебя своей грандиозной пустотой, холодом запустения, какой-то внутренней незаконченностью, растянувшейся на полтысячелетия. Стены собора гасили крики захваченного города. Сакрум можно было обойти по кругу, как эстраду. Два возмущенных пожилых клирика гоняли по храму, как курочек, молоденьких девчонок в белых чиччолиновских чулках с оборочками, подгоняя их к двери, — один из них размахивал железной кассой на перевязи для сбора пожертвований. В пазухах колоссальных готических сводов скапливалась и застаивалась, будто вздох под ребрами, не нарушаемая веками тишина. Лился тусклый, нечистый свет, горели свечи. Из-за закрытых главных входных ворот слышался гогот, нестройное журчание, по каменному полу внутрь храма пробирались потоки мочи.

Вот он, редуцированный отголосок того наводнения. Когда Рейн поднялся на десять метров, — а он может, это могучая, собирающая воды с Альп и Гарца река с неистовым течением, будто двадцать слившихся в одно русло Черных Черемошей, — и в Кельне уже плавали на лодках, а в Бонне начинали выносить бумаги из бундестага, ты узнал тогда, нечаянно, еще дома, что Штокгаузен жив, и живет в Кельне, и раскатал губу — вот чего хотелось бы на самом деле: концерта Штокгаузена в твой приезд в залитом наводнением Кёльнском соборе, где публика в вечерних туалетах чинно сидит в рядах, по грудь в воде, на привинченных к полу деревянных скамьях, — такой музыки!

Реальность — к счастью, может быть, — имеет свои права.

После переполненных церквей восточных стран — уже Польши! — пустота этих храмов даже нецерковного человека поражает. Действительно, видимо, за все надо платить. Слишком много когда-то рисовали их предки особу с косой и до упаду с ней натанцевались, чтоб потомки не захотели видеть ее и слышать о ней вообще. Та новая башня с ультрамариновыми стеклами в центре Западного Берлина, где со сцены, под стилизованным крестообразным амулетом на голой стене, читает проповедь… женщина в строгом костюме, а в последнем ряду жмется с десяток прохожих с Кудама. Или те, совсем уж пустые церкви Северной Швейцарии, Рура, где органист продолжает играть, когда и ты, единственный случайный посетитель, покидаешь их, аккуратно прикрывая за собой дверь. Не для тебя он играет — для Бога.

Не смей, не смей никого судить!

Породистые долговязые люди севера не раз будут впоследствии фамильярно подмигивать на парти, в офисах: «Он был на „розенмоннтаге“ — на „корневале“ в Кёльне!» — будто это ты устроил все это веселое безобразие (что ж они такого там сами в молодости вытворяли?). И становится почему-то грустно. Все опять размеренно трудится. Моются окна каждый день, и вытирается не успевающая скапливаться пыль, чтоб не надрываться в конце недели. Потому что конец недели — это святое. Отдых здесь чтут. Не принято, неприлично звонить человеку с часа до двух дня, после семи вечера можно позвонить только давно и близко знакомому человеку, после же десяти — это просто непростительное свинство и может стоить вам репутации. Можно зато звонить в восемь утра, с шести-семи все уже на ногах. В семь вечера улицы вымирают. За полчаса до того закрываются магазины. Ценятся прогулки и походы в разного рода питейные заведения после десяти-одиннадцати, — в ресторанчики, к этому часу переполненные. Примерно в это же время на улицы в своих районах выходят проститутки. В Берлине в ходу светлые мулатки, красивые, как цирковые лошади, попадаются среди них и пони, — все в коротких курточках, ботфортах выше колена и белых махровых рейтузах, тугих и облегающих настолько, что уже как бы выворачивающих анатомию, — так разламывается в пальцах спелый абрикос или персик, — и на вид эти части их, прилегающие к центру удовольствия, выглядят столь же сладкими, аппетитными, сочными.

Есть во всем этом что-то от санаторного режима, выставившего охрану, выпустившего полицейские машины оазиса: воды не хватит на всех, песок, принесенный на подошвах третьего мира, выходцев с Востока, Азии, Африки, сровняет с пустыней этот огромный и такой крошечный полуостров цивилизации двух последних тысячелетий, обратит его в бескрайний бархан от моря до моря.

Не зря тревожилась смотрительница Эльба-хауса, гостевой виллы фонда в Гамбурге, фрау Луиза, изучая список гостей — каких-то музыкантов, фольклористов, этнологов со всех концов Европы: «Вот этот — из Шотландии, профессор. Этот — из Финляндии. Из Венгрии… Фрау Кума, она была уже здесь раз в прошлом году, — но вот откуда она? Словакия? Словения? Словония? Может, это где-то на юге, где-то в Румынии?»

Что это за какие-то открывшиеся детородные органы, родильные щели Европы, откуда появляются и куда исчезают люди? Возможно, из врожденного чувства такта об Украине она даже не заикалась, спросила только, большой ли город Львов; в миллион его населения, конечно, не поверила, но виду не подала. Может, это за всю историю? Или какая-то особая у них система счета?

Но вот фрау Кума — из какой же страны она может происходить?? Она такая маленькая, черненькая, в очках. Словения? Или Словакия? Не думаю, чтобы это можно было найти на географической карте. От всех этих переживаний, в конце твоего срока пребывания в Германии, она улетит на месяц к сыну в Калифорнию, чтоб отдохнуть на Гавайях — в этой вполне определенной географически и интимно и давно знакомой точке локализации земного рая.

По ее словам выходило, что Гавайи существуют и туда можно улететь.

В Гамбурге достаточно хорошо знают Зимбабве, Гватемалу и Полинезию, потому что откуда-то сюда везут бананы, олово, лес, орхидеи, в самом большом в мире гамбургском порту есть причалы России, но нет причала Украины… потому что на сегодняшний день Украине нечего предъявить миру, вступить в его кругооборот — нив области товаров, ни в области идей, увы. Ничего, кроме — этнографии даже, не истории.

Что ж, если миры эти взаимонепересекаемы и вертятся и трутся, не зацепляя друг друга, если граница между Востоком и Западом по-прежнему проходит по самому центру Берлина, который так и лежит не сросшийся двумя частями разрубленного тела, сбрызнутый мертвой водой, но не политый живой, извлеченной из глубин и расщелин бытия, — как наглядно огромна проникающая сила политического режима, ведь и те, что были до сорок пятого, и западные и восточные, — ведь это все те же немцы, часто одни и те же! — но люди, большей частью, не равны самим себе, и S-бан с запада на восток стоит одну цену, а с востока на запад — другую, эквивалент дает сбои, граница проницаема, но ненарушима, и Берлинская стена, вдребезги разнесенная по миру на сувениры, временно распавшаяся до мельчайших деталей, до молекул и атомов, не соберется ли завтра и не сцепится в другом месте, в другой конфигурации??

Место это, впрочем, всегда одно и то же. И расположено в человеческой груди. Не случайно второе имя ее — клетка.

4. Zoo

В один день, к неописуемой радости эмигрантов, у тебя сломается и выйдет из строя все купленное в Швейцарии:

в фотоаппарате — «флэш»,

в диктофоне — «запись»,

в часах — будильник,

рукава рубашки окажутся коротки, ботинки натирают, за стенкой — трансформатор — ага, чего мы тебе говорили? — капиталистическая набараловка! Всего навалом, а того, что тебе надо, еще поди поищи! За квартиру и ковры платят, а на мебель «социал» дает только половину, зубы тоже оплачивает только самые необходимые, — а какие из них необходимые, если я еще молодой, сорок шесть всего! Вообще, тупые, вертеться не умеют, все пенсионеры по «лизингу» на таких моделях катают и каждые три года их меняют! А за разбавление бензина в тюрьму сажают, не понимают, что такое — деньги нужны, а сами такие же жулики — от кражи машин одни страховые компании страдают, потому что все в сговоре, и свет жгут — как же, экономят они! Квартиру снял, и гори во всех комнатах хоть день и ночь напропалую — домовладелец платит. Скандинавы, так те просто плебеи, каждому американцу в рот глядят, если признанный авторитет; то, как он им скажет, так и будет, они только утираются… Господи, да что ж это за непрекращающийся хамский самосуд: церкви пустуют…

Зато Zoo открыты. В каждом крупном городе.

В берлинский ты попал в дождливый день после Naturkunde, что на восточных, закрытых на ремонт, разрытых территориях. Naturkunde же искал специально — и не ошибся. Никакое любовное свидание не растревожило бы тебя так, как эта встреча с брахиозавром. Миллионов лет как не бывало, — какая цыпа! Какие немцы умницы, не жалевшие денег на такое, раскопавшие его в начале века в Африке, перевезшие затем в чемоданах, на верблюдах, по морю в Европу, построившие для него музей с огромным залом под стеклянным потолком, собравшие на металлическом каркасе его костяк, — и вот он, огромный, как лыжный трамплин, с головой, вознесенной под потолок, улыбающийся щербатым ртом, удерживающий на раскоряченных лапах колоссальный раздутый корпус травоядного, весь звучащий и поющий, как ксилофон, где последняя косточка на хвосте — размером с твой мизинец, умопомрачительно грациозный, — шедевр абсолютного гения, каких не знала земля.

Дети, сидя на паркетном полу, что-то зарисовывали в свои тетради. Блуждающая благодарная улыбка дауна не сходила с твоего лица; вместе с его миллионами лет улетучились куда-то и твои несколько десятков, — ни одна мысль, ни даже подобие ее, не портила сейчас выражения твоего лица.

В таком настроении ты оказался спустя часа полтора под проливным дождем под воротами Zoo. Брахиозавр сбил в тебе масштаб, и недомерками казались жирафы, прячущиеся от дождя под козырьком павильона; стадо африканских слонов, разыгравшихся, как мальчишки под дождем, и несущихся в твою сторону, расправив боевые знамена ушей, подняв хоботы и победно и заунывно трубя в них так, что стынет кровь в жилах, — но, конечно же, вот он, забетонированный ров с шипами, не переходимый для их уязвимых подошв. И азиатский носорог — Rinocern, как рисовал его Дюрер, — в бронированных доспехах с меховой оторочкой, с оттянутой спермой до колена мошной, теряющейся в складках свисающей с зада толстенной шкуры.

Но млекопитающие, теплокровные — даже отборные ухоженные экземпляры, даже при видимом отсутствии решеток — всегда невольники, всегда в плену. Не за этим ты сюда шел. Минуя неуместную под ледяным дождем стаю розовых фламинго, распространяющую окрест стойкий резкий запах курятника, мимо обезьяньих искусственных скал с гротами, где дурацкие народцы то ли ведут, то ли пародируют образ жизни беженцев в лагерях, в отличие от последних в ус не дуя, — скорей, под крышу цели: в многоэтажный аквариум, где влажные тропики круглый год, где не слышно жалоб, нет обид и настроение одно на всех. Можно раздеться, выпить кофе. Брызги, визг. Дети пытаются погладить по спинам быстрых оранжевых рыб, снующих в бурлящем бассейне, сами чуть не сваливаясь в него, — матери придерживают их за ноги. И там, уйдя в полумрак и молчание запутанных аквариумных катакомб, ты увидел наконец то, чего не видел никогда.

Это была мурена, выбиравшаяся из зарослей минут пять. Грация всего движущегося по земле и воздуху, все лошади на лугу, все балеты просто не имеют права пользоваться этим словом, — какие жалкие имитации для бедных и грохот мешков с костями, какой хриплый, дерганый, построенный на жестах и междометиях пересказ по сравнению с этим переливающимся движением, которому нет подобия! Как же ты раньше этого не видел, как смел жить и еще что-то говорить, не видя этого?! И дальше — все.

До самого закрытия ты не мог уже оторваться от этого немыслимого пира зрения — бассейна с млечно-голубым видением медуз — ни на одной картине, ни в едином сне, даже близко! — а неподалеку такие же, только совсем маленькие и прозрачные, уже не медузы, а чертеж медуз, и этот прерывистый пунктир, этот контур, движется и живет! Какая-то рыба с клювом и гофрированной постоянно разутой пастью так, что виден задний проход, прогуливающаяся взад-вперед, будто наелась перца; скаты, планирующие на дно, чуть поднимая при посадке песок, какие-то дышащие внутри себя прозрачные стручки, как термометры, с красными отметками, бледно-сиреневые актинии в волнующейся бурлящей воде с играющими зайчиками света, какие-то замшелые камни с глазами, какие-то немыслимые тропикальные красавицы, где нечего делать вкусу дизайнера и модельера. Господи, какой был художник, работавший без образцов, без аналогий! Кто посмеет здесь, в этом месте, сказать, что Тебя нет?! Может, это и натурфилософский, но доподлинный храм в честь… повелевшего всему этому быть. Блаженны видевшие это детьми.

Пора уносить ноги. Сегодня же ночью. В Мюнхен!

* * *

Конечно, все это еще и деньги. Для нас огромные. Ну кто бы у нас, не говоря уж о всем прочем, дал какому-то таракану, на которого глядеть противно, кусочек банана, ананаса и дольку апельсина на блюдечке? Говорят, эмигранты сходятся посмотреть, как готовят корм обезьянам, — это публичное зрелище.

…Вернувшись, ты сходишь как-то с сыном в маленький зверинец при львовском скансене покормить медведя, давно переросшего собственную клетку. Для лисицы у вас ничего не окажется, и ты попробуешь тогда закинуть ей сквозь мелкоячеистую сетку несколько подсушенных кубиками сухариков. Она будет ловить их почти на лету, громко хрупать, мести хвостом клетку и носиться из угла в угол, будто нервничающий, боящийся пропустить мяч в ответственном матче голкипер. Подъедут какие-то дети на велосипедах, вытаращив глаза будут смотреть на кормежку лисицы хлебом:

— Дядя, та шо ж вы робытэ? Вона ж хищник!

Лиса замрет, заломив лапы: «Не слушай их! Дай еще! У тебя доброе сердце, я — не лиса, на самом деле я — оборотень, девушка!..»

5. Гетеанум

От натурфилософии — к антропософии.

Была у тебя давно эта мысль — взять за уязвимое место Андрея Белого и иже с ним. За что ж не любишь ты его? Сказано ведь: не любо — не слушай, а врать не мешай!

Возможность представилась, — как Zoo в Берлине в последний день, так Дорнах в последний день в Швейцарии. Из Базеля на трамвае в погожий солнечный день, — пригороды, платформы, лесистые холмы, как где-то подо Львовом, в двухстах метрах — Франция.

Распить с друзьями бутылочку вермута на пригреве под котельной Гетеанума, будто сошедшей с картины Босха: мило дымится длинная труба, расцветающая бетонными сучками, вырастая из какого-то раздвоенного зада-реактора. Сам Гетеанум — выше, на горе, откуда виден Базель. Что же построил ты здесь, доктор Штайнер, на что полетели наши Белые, как мухи на блюдце с вареньем? Деревянный Гетеанум, который строили Белый, Волошин и другие, отрабатывая трудодни, сгорел в новогоднюю ночь двадцать второго года, горел весело. Тогда был затеян нынешний бетонный Гетеанум и осуществлен по собственноручному макету вскоре почившего Учителя, так похожего на некоторых фотографиях на Андрея Платонова (господи, он-то здесь при чем?!). Снаружи постройка выглядит впечатляюще, — на пересечении органики и конструктивизма, — циклопическая картофелина с глазками… а может, улей.

Экскурсовод оживился, узнав, что русские (украинец, бывший с вами, стерпел), к русским у антропософов давняя, идущая еще от Учителя любовь, выродившаяся ныне до умеренной симпатии и требовательного интереса к дальним отпрыскам любимой когда-то — жизнь тому назад — особы, М. Д., Мировой Души, имевшей в молодости, еще до замужества, бурный и продолжительный роман с Мировым Духом. Воспламенившись, давно не молодой, строгий и весь какой-то подсохший человечек в отглаженных брюках изображал руками, будто учитель у классной доски, что-то вроде Жизнедухов, Самодухов, Духозародышей и Духочеловеков, показывал, как растет Духочеловек, становясь вдвое себя длиннее и вчетверо шире, как растягивается его «духовная кожа», как переливаются ее цвета в зависимости от цвета мыслей, как строился первый Гетеанум и как разразилась Первая мировая война, когда Учитель в своих духовных исследованиях дошел до сто шестьдесят третьей страницы… Драматизм повествования все нарастал по мере подъема на новые этажи, а точнее, втягивания, углубления в недра дворца антропософской культуры, всасывания в чрево бетонного левиафана по химерно изломанным уступам лестниц с неожиданными скруглениями, нишами, расширениями под зловеще нависающими сводами, — и это было убедительнее, внушительнее, сильнее слов, которые так-сяк переводил вам знакомый швейцарец.

Были сакральные паузы — в огромном, расположенном амфитеатром зале для постановок мистерий и эвритмических танцев (ты увидишь потом этих танцовщиц в Виттене в развевающихся полупрозрачных тканях, будто дурно расцвеченных цветными карандашами, с большими босыми ступнями… — и вспомнишь медуз). От освещения зала у тебя разноются зубы — дивный весенний день снаружи будет пропущен через ряд высоких окон, имеющих каждое свой цвет: фиолетовый, ядовито-зеленый, голубой, оранжевый. В толстом стекле каждого из них, будто стеклянным аналогом жука-древоточца, прорыт будет свой рельеф, символически изображающий сцены и стадии борений Мирового Духа. На самозабвенном, улыбающемся лице экскурсовода, впавшего в тихий интеллигентный транс, что-то токующего, полуприкрыв глаза, лежали зеленые трупные пятна на одной щеке и желтый покойницкий жир, чуть тронутый румянцем лихорадки, — на другой. Лица твоих спутников будто вынуты были из картин Кирхнера, Ван Донгена, Руо. С веселым недоумением заговорщиков вы поглядывали друг на друга, осматривались кругом. От цветной чересполосицы, бегущей по спинкам кресел, болели глаза, мутило.

Выйдя из зала — все залы перед вами и после вас аккуратно отпирал и запирал на ключ экскурсовод — и поднявшись еще на этаж, вы уперлись в большое оранжевое окно, с которого взирал сам Мировой Дух — широкая плоская морда, сделанная топорной рукой, вокруг прически которой — какими школьницы обычно наделяют принцесс — вились, как парикмахеры, какие-то крылатые существа, по всему видать антропософы. Козел и еще какая-то тварь, стоящая на задних лапах, поддерживали завитки укладки. Что делалось внизу, лучше было не смотреть.

Всепонимающие глаза Мирового Духа молча указывали на запертые двустворчатые двери сакрума. За ними покоился доктор Рудольф Штайнер. Вас впустили туда. Из зала, заставленного «органической» скульптурой, витражами, макетами и иным рукоделием, крутые ступеньки вели вниз, к отвернутому входом от зала гроту, в котором находился саркофаг Учителя. Спуск был перекрыт музейной цепочкой. Отстегнув ее, вниз спустился один экскурсовод, что-то поделал у входа в грот (доложил?) и, поднявшись к вам, принялся рассказывать о многометровой алтарной скульптуре из некрашеного дерева, обращенной к входу в грот. Изготовленная по эскизу Учителя, она единственная, по счастью, уцелела при пожаре того первого деревянного Гетеанума, поскольку к тому моменту не была еще завершена и установлена. Знакомые уже сюжеты низвержения лучезарным Люцифером злобного Аримана в хтонический ад у подножия композиции перекрывались выступившей на первый план фигурой первосвященника — Духоучителя, Антропософа, — который с развевающимися волосами, шагнув чуть вперед, царапал воздух тремя когтями поднятой вверх в благословляющем жесте руки.

Пора было выходить на воздух.

То была История, гениально наглядная.

Гетеанум — свидетель.

* * *

Уже в Руре — как померещилось тебе, по примеси запаха сернистого ангидрида в воздухе, по острому чувству ускользающей рифмы — тебе показалось, что вновь всплывает антропософский «след». Исколесив всю округу, ты обнаружил-таки, не без труда, его источник и тогда только оценил и почувствовал все масштабы этого явления: богатейшие антропософские клиники, сотни и сотни вальдорфских школ по всему миру, антропософская архитектура, огромные средства, надежды в связи с оттаиванием Восточной Европы — но полноте, то же ли это было явление?

Все это оказывались довольно милые, культурные, вполне адаптированные обществом люди, самоотверженно работающие с больными детьми, пытающиеся на свой лад развивать то, что они почитают творческими способностями, терапевты, лечащие «эвритмией», и педагоги, внушающие своей пастве какое-то подобие «философской веры» для бедных, в разных концах света ощущающих свою обделенность глубинным — или высшим — смыслом.

Судя по всему, со смертью Учителя и в последовавших исторических перипетиях учение его потеряло свой глобальный, всеобъемлющий характер и стало чем-то вроде находящейся на самообеспечении прикладной дисциплины. Главное — оно растеряло свой утопический воинствующий пыл, так же как, скажем, социализм-коммунизм: шведский… германский, — а что же другое их «социал», по которому живут, не работая, миллионы людей? Многие немцы, закончившие вальдорфские школы, хотя бы знают вполне прилично русский язык. По Штайнеру ныне выращивают огурцы и делаются музыкальные инструменты. Связано ли это с какими-то общими изменениями климата планеты? Или с изначальной бедностью и усталостью доктрины? Почему все же так безблагодатен оказался и этот проект, так скудна его мысль, суконен язык и за гранью всякой одаренности находятся художнические потуги??

Уютно расположились на коленях, пригрелись ручные киски идей, мурлычут… так похожие все же на тех тигров, что терзали некогда народы и царства.

При выходе из Гетеанума вы прошли нечаянно маленькой группкой сквозь какой-то антропософский съезд — прием — парти. Музейный буфет, заставленные столы, сотни полторы собеседующих немолодых людей, в косых лучах солнца — все это выглядело в высшей степени пристойно. И только уже на выходе, почувствовав на плечах какую-то тяжесть, мешающую идти, обернувшись, ты увидел сразу несколько тянущихся из разных концов зала неподвижных, цепенящих взглядов поджарых стариков неопределенного возраста, расправивших плечи, приподнявших ноздри, — вероятно, на запах живой крови. Головы их отчетливо возвышались над продолжающей мирно гудеть и собеседовать массой.

6. Лобстер и другие

На каждом шагу в Германии, да и в немецкой Швейцарии, слышится: «Чу-уз», — «Привет, счастливо оставаться, я пошел!» — которое твоему нетренированному уху слышится исключительно и только как английское «чи-из» — «сыр», и ты бросаешься немедленно при первой же оказии его покупать — и не только его — и пробовать, пробовать, пробовать!

Приезжие русские, говорят, большей частью индифферентны, да просто бесчувственны по отношению к открывающемуся им огромному миру вкусовых ощущений — их заботы кажутся им важнее. Вряд ли русский мир принципиально антигедонистичен. Скорее приезжает просто специфический тип все тех же разночинцев, которые так много проболтали за столом, что один из органов чувств у них в ходе исторического развития атрофировался, — язык обметало налетом идей, понятий, калорий, блокировавшим вкусовые рецепторы. Вероятно, поэтому так удивляются и оживляются обитатели Старого Света, встретив основательно подзабытый ими тип русского, интересующегося вкусом того, что ест, и спешат познакомить его со все новыми, заслуживающими, на их взгляд, внимания продуктами, яствами, вкусовыми ощущениями. Собственно, германская кухня не представляет из себя ничего выдающегося, за исключением светлого пива и ветчин, — наверное, нигде в мире не могут так испортить умопомрачительные корнишоны уксусом, замучить обычный майонез и горчицу отдушками и сластями, селедку задушить яблоками со сметаной, от чего невыносимо страдают эмигранты из Russland´a и Украины, истекая ядовитой, разрушающей желудки слюной.

Но, слава богу, четверть века уже благодаря экспансии итальянцев, турок, греков и не в последнюю очередь благодаря книгам Элизабет Дейвид накатывает на континент волна средиземноморской кухни. Не говоря уж о незримом присутствии и влиянии Великой Французской гастрономической империи, а также о предложении со всего мира того отборного, лучшего, что где бы то ни было имеется, ловится, растет… Лобстеры и устрицы, пармезан и горгонзола, семга и поджаренные гигантские креветки, осьминоги, равиоли-аль-пасте, «диалог лосося» с чем-то еще — не разобрать — и тарталеткой с «кавиаром», суп-пюре из брокколи и обжаренные цуккини, соленые артишоки, фондю с киршем и гренками и тирамису, которое следует есть с закрытыми глазами, эспрессо и капучино, итальянское мороженое с лучшим в мире ликером Grand-marnier, марципаны, подсоленные фисташки и авокадо со вкусом талой воды — что это еще, как не нежданно свалившееся Большое Гастрономическое Приключение, напомнившее о грозной прелести мира?!

Как могут отравить русского человека итальянцы!

Отведав со своим редактором в итальянском ресторанчике равиоли с чесночно-базиликовой подливой, едва сдерживая неприличный стон, ты всем естеством — всем животом своим и спазмами пищевода — понял вдруг что-то в мотивах римского сидения Гоголя: в упорном кормлении Аксаковых собственноручно им приготовленными макаронами, предсмертном его смертельном посте, и зачем его духовник о. Матвей Константиновский наелся со дна разрытой могилы в Торжке какой-то липкой смрадной жижи, оказавшейся целительной для него, — и, конечно же, не мог не вспомнить последнего пушкинского причастия — последнее его «прости» этому миру — его гениальную моченую морошку.

…Когда в какой-то из первых дней ты приволок на виллу в Альтоне вожделенного, наполовину состоящего из филологии лобстера… омара… Гомера, — по-немецки Humer, — фрау Луиза неожиданно разволновалась, — твой поступок напомнил ей что-то от большого стиля прошлых лет, когда она была женой гешафтфюрера и отдыхала на Гавайях. Она спросила тогда тебя:

— Игорр, а как вы собираетесь его приготовить?

— Готовить? А как бы вы посоветовали, фрау Луиза? — нашелся ты.

— Вы знаете, я бы посоветовала вам приготовить его по-американски.

— Отлично, давайте приготовим его вместе, а затем съедим!

Твоей помощи в этом деле не потребовалось — достаточно было следить. Закинув лобстера на две минуты в подсоленную кипящую воду и растопив тем временем на сковородке чесночное масло с пряными травами, она вывалила лобстера на блюдо и, выдавив на него лимон, проворно накрыла круглый столик в библиотеке у огромного окна с видом на Эльбу и вечерний порт.

— А что вы будете пить с лобстером? — спросила она.

— Пить, а вот же я прихватил две бутылки отличного темного пива!

Ты искал его специально, хотя на вилле в погребах хранилось неограниченное количество светлого пива и белых и красных вин, — немецкие вина, однако, оставляют желать лучшего, редко какие из них хороши.

— Игорр, — сказала фрау Луиза, посерьезнев, — но вы не почувствуете вкуса лобстера! — И добавила решительно: — Вы знаете, у меня есть две бутылочки шампанского. Сейчас!

И поднявшись, по-девичьи легко взлетев на этаж, принесла из своей комнаты четыре небольшие бутылочки, каждая — на фужер шампанского.

— Оу, итс бьютифул! — приговаривала она, поднося ко рту очередной кусочек лобстера, сбрызнутый еще раз лимоном и обмакнутый в раскаленное чесночное масло, запивая его шампанским, раскачивая при этом головой и прикрывая глаза. — Итс найс ивнинг, — протяжно повторяла она.

Общий запас английских слов был у нас невелик.

Это действительно был «найс ивнинг», и ты просто чудом избежал опасности не почувствовать вкуса лобстера, сожрать его, словно жлоб, как грубоватого на вкус морского рака, запивая портером. Что тоже, вообще-то, может, было бы неплохо.

— Я ужасно боюсь акул, — сказала тебе в тот вечер твоя сотрапезница, когда, отказавшись от десерта и кофе, — а мало кто в Германии рискует пить кофе после двух часов дня, — ты отвалился в глубоком кресле от стола и закурил.

— У нас в стране никто не боится акул, — гордо ответил ты ей тогда.

Уместнее всего в финале этой главы было бы покаяться, поискать акрид, вспомнить — на худой конец — ту крысу с отгрызенной головой, обнаруженную накануне отъезда под самой дверью мастерской в подвале…

7. Мюнхенская стратегия

Вина — отдельная тема.

Хорошее вино вовлекает тебя в своего рода любовную игру — и блажен, кто умеет длить ее бесконечно долго.

Потому что пульсирует на постели ненасытный плотоядный цветок, и финал этих игр всегда одинаков — взаимопожирание.

Таков символизм вина. Оно заманивает, вводя пьющего в те области, из которых не хочется возвращаться. А и зачем? Чтобы искать опять выхода из себя, постылого, на дорогах Эроса, Танатоса, Гипноса, производства всего небывшего, изнурительного вопрошания?

Похоже, человек не должен жить так долго. Надо быть или с головой вовлеченным в рутину существования, научиться до бесконечно малых величин дробить нежданно попадающиеся куски бед и радостей, как то делают прирожденные кайфовщики, либо иметь довольно веские, не вполне понятные резоны, чтобы жить после сорока.

Насос работает — дергайся, паяц! Потому что этой ночью опять разгладятся морщины, надуют и разопрут тебя жизненные силы до отвращения, будто звенящий, подпрыгивающий матрац.

Зима, что делать нам в Германии? Конечно, пить, мой друг Вергилий! Не велеть ли кобылку запрячь?

Блажен, кто имеет поводыря в мире напитков и городов, как ты в Мюнхене; потому что города — это не то… да се… как сказал грек, а обитающие в них люди.

Здесь ты оказался после пруссоватого, шестиэтажного, слегка чопорного, неопределившегося, никакого еще Берлина, который, как Киев, разбежался быть большим городом, да не просто большим, а чем-то еще, но что-то не сложилось: все условия налицо, все части состыкованы и подключены, да что-то не играет. Где же тот инженер-настройщик, что ударом ноги по одному из расставленных на сцене ящиков заставит все это зазвучать?

— Мы четыре года уже здесь, в Западном Берлине, — жаловались тебе знакомые, преуспевающие, вообще-то, художники, — и чувствуем себя — соответственно — четырехлетними детьми.

За одним из них в той, прежней, жизни ты донашивал его фотоувеличитель, проигрыватель. Собираясь сюда, ты думал, грешным делом: «Как бы не пришлось донашивать за тобой еще и Германию, брат».

И вот, наконец, после опустошающего бумажник сидения в берлинском пансионе «Мэджэсти», где с тебя захотят брать плату не в конце срока пребывания, а ежедневно, а в конце коварно слупят еще и за завтраки, где безукоризненно застеленная красным покрывалом двуспальная постель каждый вечер будет приводить тебе на ум почему-то вдруг всплывший Мавзолей пятьдесят девятого года, с двумя лежащими под огромным общим красным стеклом дядьками, бородатым и усатым, что притворились спящими, сложив руки поверх стекла на груди, странная парочка, — но довольно этих галлюцинаций, порожденных пустыми вечерами, — наконец Мюнхен, писательский город, и это видно сразу — уже из окон трамвая, этих дребезжащих среднеевропейских вагончиков, пробирающихся по узким, покрученным улицам миллионного города.

Здесь за бетонным забором в бункере «Радио Свобода» тебя в первый и единственный раз за все путешествие — исключая бывшую советскую границу — обыщут: попросят расстегнуть сумку, и, не заметив шпионского снаряжения — адской машинки с разноцветными проводами и будильником, курвиметра в ботинке, фотоаппарата со вспышкой в зажигалке, вшитых микрофонов с зипперной регуляцией громкости и тембра, донесения, написанного химическим карандашом под отросшей за три месяца шевелюрой, и пачки украинских купонов, — гориллы-охранники, с виду надежные и грозные, но безнадежно тупые, клацнув тебе на грудь прищепку «гостя», запустят тебя внутрь гигантского радиоприемника.

Здесь происходит визуализация звука — в замкнутых меловых трилобитных студиях кружат отголоски и хранятся отпечатки костей того ящера, для борьбы с которым и было возведено это укрепление, эта осадная «черепаха», подведенная под стену повыше китайской, эта идеологическая наседка — говорящая голова с пораженной двигательной частью, вещающая двадцать четыре часа в сутки, тошнотворно неспособная к смерти.

Радиостанция, впрочем, как радиостанция.

Из недр приземистого бетонного монстра визуализовался твой знакомый, писатель и радиожурналист, подданный Ее Королевского Величества, с расплющенной славянской физиономией, носом-картошкой и мальчишеской верхней губой — откуда? за что? В жизни бы не узнал на улице! О, эта великая плющильная сила славянской скалки, раскатавшей лицо другого твоего знакомого в треть туловища, но пощадившей округлившиеся глаза под очками и — зачем-то — усы. Лучшие из лиц — из дежки славянского замеса. Какое странно счастливое чувство — быть русским! Так не велеть ли кобылку запрячь? Что за вопросы — конечно велеть!

В тот же вечер, совершив опустошительный набег на какой-то французский погребок, наполнив из бочек фляги с вином, пробуя его и обсуждая с хозяином, набрав в руки бутылок сколько сможете унести, вы закатитесь в гости на пирог и отсюда, смешав к концу вечера все со всем, получив заодно оскомину от заразной, скапливающейся в порах кожи и волосах, пронесенной под ногтями и в швах одежды политики, пойдете еще суворовскими, ошеломляющими противника бросками по мюнхенским пивным, беря их врасплох и, не задерживаясь, без сожаления оставляя для следующих побед, — пока в одной из них не въедете с ходу в двенадцатую «улиссову» главу — «Циклоп», — где рослый, тщательно выбритый немец с поджатыми губами, прикинувшись словоохотливым, разговорит вас за столом, за огромными литровыми бокалами молодого хмельного пива, чтоб взять сразу в карьер: «Ага! антикоммунисто! шпионо! немецкие деньги!..» «Что за наваждение!» — и, понимая через слово, ты в ответ наедешь на него, и, поняв, что вас все ж двое, он присядет и отодвинется, продолжая что-то упорно бубнить под нос, но не для того же дается жизнь — и переливается через край, чтоб спорить в пивных с кем-то заядлым, недооцененным ею, и вы смените еще несколько кнайп, прежде чем тихо посыпавшийся снежок не обнаружит для одного из вас пропажу котелка и отсутствие в твоих карманах позабытого где-то мундштука. Пить надо все же в знакомых заведениях, в знакомом районе. Вы ткнетесь еще в несколько закрывающихся пивных, попетляете по вымершим полуночным улочкам. Ищи теперь ветра в поле! Мундштук на следующее утро найдется, ты уже изучил эту его паскудную привычку исчезать, чтоб в союзе с совестью проедать тебе на следующее утро дырку в голове.

Но — котелок! Ах, какой был котелок! Какой дивный небесный шляпник отлил тебя, по какой совершенной, изваянной рукой мастера модели?? Лицо твоего приятеля втиснуто было в него, как брюква в глубокую миску. В коридорах радиостанции в конце рабочего дня накануне возникло легкое замешательство, перешедшее в вестибюле в столпотворение. Хромые отбрасывали костыли, спеша протиснуться, прикоснуться в падении к твоему спутнику:

— Можно около вас постоять?

— Подождите минуточку!.. Я хочу, чтобы вас увидела моя жена.

— Вы могли бы не забыть завтра, идя на работу, надеть котелок. Я хочу с вами сфотографироваться!

Приглашения сыпались одно за другим. И чего это они так возбудились? В Западном Берлине ты видел даже прогуливающегося человека в цилиндре, в белом кашне, конечно, не говоря уж о том вышедшем из ресторана во фраке на тротуар перекурить и освободиться от ветров.

— Мундштук я нашел, а вы — шляпа! — скажешь ты своему приятелю день спустя, намеренно жестоко, стремясь рассеять последние остатки безжалостно подавленного восстания совести.

— Я шляпа, потому что забыл убрать с подоконника первый том Фабра — «Нравы насекомых», — ведь знал же, что, когда приезжает другой писатель, все, все надо прятать, эх! — ответил он, искренне сокрушаясь об этом.

И несколько недель спустя добавит по телефону, довольный:

— Я привез себе из Лондона другую шляпу, нет, уже не котелок.

А злополучный этот котелок я посвящаю Вам!..

Той тихой, будто перенесшейся в Мюнхен из-под Диканьки ночью улицы города засыпало легчайшим, уж точно изготовленным на небесах снегом. Утром субботы выглянуло солнце, и вы, с твоим приятелем и гидом, по колено в слепящем пуху, по этому блаженно смешавшемуся наконец с адом раю тронулись в сторону Виктуалиен-маркт, — потому что похмеляться в Мюнхене следует именно там: устрицами с белым вином. Небольшая площадь в самом центре Мюнхена — собственно, рынок — напомнила тебе в точности Станиславский рынок конца 50-х — начала 60-х годов, — такие же примерно низкорослые павильоны, лотки и палатки, окруженные трех-четырехэтажной застройкой конца XIX века. Только здесь было все, что только есть на свете съедобного и вкусного: ползали в аквариумах морские раки, плескались в бассейнах четырехсоткилограммовые тунцы, на развалах фруктов и зелени, вперемешку со знакомыми, лежали какие-то странные плоды и формы жизни, акры брусчатки покрыты были переложенными стружками ящиками вин — французских, итальянских, испанских, — азартно играл на шарманке старик в пальтеце и меховой шапке с козырьком, помогая себе всем телом и притопывая ногой на морозце.

Полдня потом ты не мог ни смыть ничем, ни проглотить этот остановившийся в гортани и носоглотке вкус устриц — неразложимый, изначальный, как вкус ледяной сосульки в детстве или опресноков. «Открывшийся во рту морской грот», как выразился — довольно, впрочем, точно — твой поводырь. Но не морская соль, не сопли первого, всегда неожиданного, прилива вдруг открывшегося насморка, что-то другое. Просто обыкновенные устрицы — со вкусом гениально пустым, как выдающийся актер, а потому приложимым ко всему, способным вобрать в себя и выразить все. Это утро, например.

Нет, мой свирепо-добродушный Вергилий, певец виноградной грозди, стернианец и сентиментальный путешественник, обходящий задворки Европы по радиусу сердца. Я все перепутал. Об устройстве ада я узнаю сам, в надлежащее время. Лучше держаться от него пока подальше. Дай-ка я стану с этой стороны.

Твое дело — быть коллекционером кратких мигов счастья, моментальных его снимков, его зажатых в ладони белых камешков. По раскиданным и оброненным белым камешкам ты выйдешь еще когда-то из этого сумрачного леса. Будто все это кто-то написал давно, заманил нас внутрь — и сам умер. Бог с ним, с велосипедом. Ссадины на коленках заживут. Я верю, что твоя стратегия не может не увенчаться успехом.

         СТРАТЕГИЯ: Удары следует наносить в разных направлениях. Зоны такие: печень, почки, сердце. Вдруг печень выдюжит, почки не подкачают, тогда, может, сердце? Но печень держать в перманентном шоке: пусть себе плавает, попеременно, то в белом, то в красном. Почки же — пивом. Сердце — спиртом. И все одновременно. Что-то да сдаст. Главное, не падать духом. [4]

Словно воспетый им Локон-Кокон, безжалостными ножницами стригущий радиоголоса — эти колышущиеся волосы эфира, диктор и диктатор причудливого мира тем и настроений, — доктор Ватсон, потерявший котелок, — и замерший посреди пустынной ночной улицы, с собственными волосами, растрепанными неощутимым для профанов фёном, стекающим с Альп.

8. Окна настежь

От визуализации звука можно перейти к визуализации как таковой.

Перед следующей главой следует набрать в грудь немного кислорода. А он — в музеях, где живет и дышит живопись. Вот парадокс: не пыль и распад, не безжизненные слепки и позолота на костях, а органика, вызванная ничтожными средствами искусства, сделанная руками, почти пальцем — жизнь! Сомнений в этом не может быть. Лет пятнадцать уж ты думал как разлюбил живопись. Какая чушь! Великая живопись берет тебя за горло сразу, не давая опомниться. Дистанция между ней и посредственной живописью грандиозна, непереходима: вот это висят в Шарлоттенбурге мертвые немецкие романтики-штукари, а вот это ранний Каспар Фридрих. Те прибиты гвоздями к стене — и вроде бы все у них то же самое — краски, «сюжеты», — но это нарисованные окна, а это вот живое, настоящее, распахнутое настежь, — и оттуда тянет озоном, влагой, испаряющейся с водной глади, ночным ветром. Контраст просто сшибает с копыт. И это только цветочки! Настоящий пир — это мюнхенские собрания, и в первую очередь — Алт-Пинакотека, стоящая всех уцелевших лесов и рощ Германии. Когда ты уже попал в нее, выбраться из нее невозможно, — по тянущимся на километры залам действительно страшно передвигаться. Если в крохотном боковом зальчике, почти подсобке, висит Брейгель (конечно же, Питер, Старший!), а в полутемном проходном коридоре — Босх, как меньшие, то в любой зал становится просто опасно заходить, — косишь взглядом: Альтдорфер — нет, только не поворачивайся! — «Битва Александра с Дарием». Она. Дюрера «Автопортрет» — тот самый. Веласкез. Так! Из-за каждого угла кто-то невидимый силится оглушить тебя, сбить с ног то ли мешком, то ли дубиной. Гварди — вот она, твоя Венеция! — с плесенью, позолотой, облазящей змеиной шкуркой, различимым, наконец, плеском. Какой в ж… Каналетто?! — тоже замечательный, — но Гварди!.. Целые кварталы Кранаха, Боттичелли, Рафаэль, Гольбейн, Ван Дейк, испанцы, Коро, Курбе, Рейсдаль, Коро, Курбе, Рейсдаль… пустот уже не замечаешь, не обращаешь на них внимания, — Господи, сколько же их! Какие неслыханные, нечеловеческие, нами не заслуженные богатства, какая огромная, ничья, реальность, которая шевелит и вздувает прозрачные занавески, лучится светом, через эти откупоренные когда-то руками мастеров — Слуг то есть — устья! И только молишься про себя по-русски: «е. т… м…!» и «свят, свят, свят!..»

И это ведь еще не немец придумал живопись! Где-то есть еще Уффици, Прадо, Лувр, Тэйт — и пр., да и у тебя еще впереди… Можно простить даже Дали, увидев его в подлиннике.

Докатился до дифирамба музеям. Посрамление глазу.

До рези в легких запойно надышавшись — вон на улицу! — в Швейцарию — к свиньям собачьим — с пересадкой в Карлсруэ! Немедленно.

9. Джойсовский день

Те, кого следовало бы предупредить пропустить следующие две главы, вероятно, оставили чтение еще на первых страницах, — потому, думается, можно смело продолжать.

Есть тысячи разнообразных способов «делания красиво», и только одна — каждый раз «десятка». Не важно, кто до нее доберется, — но считается только это. Уже слышу этот бред размягченных умов: «хороших и разных…» — без «десятки», однако, все это лишено смысла! В ней, в осциллировании около нее — их высшее, единственное, собственно, оправдание.

Ведь были же люди, которые это понимали, которые видели толк в «культурной вражде», в ревновании соискательства — не присвоения. Эти люди понимали, что нет вещей неподвижных, им внятен был характер развивающихся и отмирающих явлений, видны движущие их силы — и их двигательные части. Вчерашнего, «старого» искусства, в каком-то смысле, не существует — об этом микроскопическая статья Шкловского «О Великом Металлисте». Она и сегодня может лежать раскрытой на каждом столе. Окна остаются, они ждут чьего-то глаза, — но проблема каждый раз еще и в том, чтобы найти, грубо говоря, двери.

Еще грубее, как писал замечательный писатель нашего времени Вильям Похлебкин, — задача, и трудность в том, чтобы понимать смысл происходящих в кастрюле, под крышкой, процессов, только это делает повара поваром, чтобы, в случае необходимости, изменить режим и суметь найти замену тому, чего не оказывается под рукой; все пойдет тогда в дело, и блюдо удастся. Бескомпромиссность опоязовцев поражает. Но были и другие. Знание ничтожно, как чесание в затылке, если оно не обладает минимальной проективной, прогностической способностью. Ходасевич, никакой не пророк, за много лет до «Дара» раскусил набоковского героя, придуривающегося то шахматистом, то шулером, то фальшивомонетчиком. Цветаева, — этот Маяковский в юбке, — ощутив со смертью Блока и Есенина пресечение идущей откуда-то очень издалека, еще до Ваньки Каина, песенной линии, заметила, что так просто многовековая традиция, и одна из констант русского строя, не обрывается, и предсказала появление рано или поздно «певца» с еще более грубым и хриплым голосом (как бы к нему, задним числом, ни относиться — речь не о качестве и калибре дарования, а о вакансии). И Эйхенбаум в тридцать четвертом году публично заявил, что футуризм почил неестественной смертью, что потенции и всех своих тенденций он не исчерпал, и приблизительно указал каких, и десятилетия спустя, при первой же возможности, в России появилось как минимум два конфронтирующих друг с другом футуристических поэта:

— это «морфологический» Соснора, со всеми оговорками ведущий родословную от героического периода футуризма — Хлебникова, Крученых, того же Маяковского и Цветаевой, —

— и «синтагматический» Парщиков, установивший толчковую ногу в усталом послереволюционном футуризме, в традиции, ведущейся от цифири, «проектов» и утопических поздних поэм Хлебникова, преломившихся затем в анималистических и сельскохозяйственных утопиях Заболоцкого, — присоединив к ним влияние южнорусского барокко в аранжировке отечественных структуралистов.

И оба они противостоят последнему поэту акмеизма, давно его переросшему, — Бродскому.

Это не чертеж. Все возможные оговорки и поправки принимаются, но существо и нерв проблемы — таковы. Здесь — в пространстве поэзии — перекрещиваются параллельные линии, нечто выходящее за пределы индивидуального стиля: школы, то есть литературные «конфессии». Нет ничего важнее, может быть, для созревания литературы, чем наличие достойного «культурного противника», — какое захватывающее чтение представляют из себя высказывания подлинных литературных «врагов», как много говорят они об обоих, о существе конфликта, какая острота наблюдательности в них заключена, какая отборная, крупная соль идет в ход! — работа на пределе достоверности и деформации, находящаяся в опасной близости к жанру клеветы.

Литература не горячая и не холодная (как ледяным бывает изысканное сумасшествие) верным путем шествует на свалку — вся литература, написанная, как сказал один американец, на пишущей машинке пишущей машинкой — и для пишущих машинок, можно добавить. Сегодня уместнее звучало бы уже — на компьютере. Вся эта университетская поэзия, весь пафос которой, как ядовито и метко отозвался Шкловский о студии Гумилева, научить людей, пишущих плохие стихи, писать неплохие, — все эти выморочные американо-советские лэнгвидж-скул, вытягивающие ряды слов невыносимо скучных и еще более невыносимо значительных (а ведь ад и есть мир значений без смысла, как определил его — очень точно — один верующий), — все Ингольды и Айги в русских переводах, для которых в той части литературной и смысловой вселенной, в которой обитаешь ты, просто нет слов, — читатель им судья. Судья им читатель.

Уж веселее стая концептуалистских волков, пустошащая Германию, каталогизаторов отъехавшей реальности, перевозчиков сортиров и дверей коммуналок, виртуозных матерщинников, валяющих ныне дурака-немца, графьев Хвостовых русского концептуализма, со скоморошьим многоговорением, неполным повтором и перевиранием фразы, морочащих интересующихся педантов, которые, как всякие деды, оценены будут скорее внуками, чем непосредственно следующим за ними поколением, — на то и щука в море, чтоб карась не дремал! Но и они уже заскучали, убедившись, что воды на дне русского постмодерна осталось по щиколотку.

И вот, несмотря на все это, находятся еще американцы, — да, впрочем, и русские, — которые, сидя годами в Западном Берлине, пытаются писать романы, — какое свинство! Именно что свинство, — это как подходит к тебе на улице или в магазине практически незнакомый человек, вручает папку и говорит: здесь восемьсот страниц, ты должен прочесть это за неделю, потом перескажешь своими словами. За что?!

Какое неуважение к читателю! Липовые персонажи, какая-то психология, рассуждения, диалоги, жалкая, выморочная, да еще и жизнеподобная интрига, — неужели ты все это заслужил?! Сто лет назад Толстой требовал от своего — да и всякого — искусства иллюзии, так и писал «иллюзия». Реалистическая конвенция сродни конвенции, заключенной с иллюзионистом, который обещает тебе натаскать из цилиндра столько белых кроликов, сколько только ты пожелаешь, и проделать эту операцию на таком высокопрофессиональном уровне, что не только ты, но и кинокамера окажется не в состоянии его изобличить. В этом его честь и гордость. Вот пусть и проделывает эти фокусы в цирке, если туда еще кто-то ходит кроме детей.

Есть целый корпус такого рода мифологических текстов, по-своему он блестящ, точно отражает фиктивный строй ума своего времени и филогенетически, занимает какое-то — часто важное — место внутри каждого человека, — так же как, скажем, «реалистическая» максимально иллюзионистская живопись. Но уже позавчера выходить, выпотрошив его и слегка подмазав, с тем же предложением, что двести, полтораста, сто лет назад?! После компота с сухофруктами еще тарелочку борща?! Пускай их пишут.

Тебе же лучше подняться на Цюрихберг и на могиле Джойса распить с другом-поэтом бутылочку любимого покойным белого вина. Отвернувшийся чертик с тростью, скрючивший ножки, забывший о книжке в отведенной руке, курит, — такой маленький! Неизвестно еще, какой ты будешь после смерти, — может, тебя вообще можно будет утопить в чернильнице. Какая был умница! Как гениально сузил реалистически-модернистскую конвенцию до описания одного дня, до формулы и молекулы человеческой жизни, — достаточно долог и год, если прожить его мудро, говорили дальневосточные древние, — он пошел дальше: день.

Каким нервом пронзил он этот один день, каким немыслимым богатством и хламом нагрузил эту лодку жизни и смерти, пропустив его через сито пародии, сделав невесомым колоссальный груз, — и как потрясающе закончил преддверием этот семисотстраничный роман под голубой обложкой, поставив тройное обрывающееся «да!..» Достойная гибель последнего романа.

Друг твой загрустил. Русские любят пить на могилах. Шел мелкий дождичек.

— Кто бы мне сказал пять лет назад в Москве, — сказал он, глядя в небо перед собой, — что через несколько лет мы встретимся с тобой в Швейцарии, в Цюрихе, и будем выпивать на могиле Джойса?!

Еще четыре с небольшим года назад у тебя не было опубликовано ни единой строчки.

Вы спуститесь на трамвае к Цюрихскому озеру. Чайки берут здесь корм с руки, зависая в воздухе, как колибри, как Крупская с вытаращенными глазами, отчаянно маша крыльями, принимая клювом, как пинцетом, из пальцев хлеб и колбасные шкурки. Перейдя на другую сторону, вы засядете в «джойсовском» пабе — дублинской пивной конца прошлого века, купленной в свое время швейцарцами, разобранной, перевезенной в Цюрих и собранной в том же нетронутом виде, — с мраморными столиками, кожаными высокими спинками кресел, панелями, витражами, бронзовыми краниками, сумрачными мистическими пейзажами на стенках — здесь все было аутентично. Ты готов был расцеловать швейцарцев. Не пирамиду, не распиленный Пергамский алтарь! Всего-навсего — паб. Всего-навсего — Джойс. В Дублине ничего этого давно уже нет.

10. Литературная Цусима

Тема, однако, чересчур больная.

Где-то разыгралась литературная Цусима, и отголоски ее еще только докатываются до нас. Можно, конечно, продолжать строить броненосцы и делать вид, что ничего не случилось, — тем горше будет пробуждение. И дело не в степени фиктивности литературы, — сумма ее в общественном сознании всегда более-менее константна, — но прохудились мехи, и бочки отдают плесенью, и фиктивность, иллюзия вытекла из литературы, перетекла вначале на киноэкран, в жанр коллективного сновидения, а затем была всосана телеящиком — говорящей и показывающей скинией жизни, окормляющей миллионы. Фокус отрицательного давления: литературная сказка оказалась поглощена сновидениями уже в таком переваренном призрачном виде — игрой, воскресившей, кстати, как только техника это позволила, дописьменный устный жанр, магнетизм живого общения, — точнее, опять его иллюзию. Как на старинной гравюре: большие рыбы пожирают маленьких, так что головы их и хвосты торчат поочередно из пасти друг друга.

Надо договорить эту кажущуюся пошлость до конца, — поскольку нынешний вялотекущий кризис письменности напрямую связан с нежеланием осознать этот несомненный факт до конца. Можно прозаикам продолжать писать каждый год по роману о белых медведях, поскольку искусство рассказывания историй бессмертно, и священная корова беллетристики во все времена будет отрыгивать свою жвачку и давать молоко; или поэтам — пастись вокруг колышков, вбитых в газоны университетских кампусов, ограниченный спрос на это также будет всегда; или критикам — подъедать послед литературы полувековой давности, смело ломая о колено Горького или Мандельштама, страшась взглянуть в лицо настоящему, а ведь кто не живет в настоящем, того просто нет, и этим хуже всего. И можно продолжать петушке хвалить кукуха и валить все на время и обстоятельства, но не лучше ли всего-навсего поднять вверх голову и задаться вопросом: так что же осталось на трубе?

Да то же и осталось, что было, — письменность, письмо, ничем не заменимое и не восполнимое письмо человека, обращенное к самому себе. Причалил просто и стал на прикол двухсотлетний жанровый дредноут, умерли в очередной раз заболтанные слова, потеряли силу изжившие себя уговоры и конвенции не существующих больше субъектов, — но языковой-то океан остался и по-прежнему требует освоения. Эра географических, и не только географических, открытий никогда не может закончиться здесь, пока не закончится все это, пока не отомрут речи и не будут вынесены весы.

Эмигранты последней, может, литературной страны первыми столкнулись с этим новым миром, отведшим место словесности в комфортных резервациях и службе сервиса, — и многие стушевались. Слишком много проблем доводилось решать им одновременно. Требовалось не меньше усилий, чем начать писать после революции, — здесь говорится «после Освенцима». Изменились не просто формы жизни, кто-то вынул черт-те где какую-то пробку, и утекли ценности, — нечто гораздо более неосязаемое. Мало кто просто посмел открыть глаза, дать себе шанс измениться, а не просто перемениться, приспособиться. Температура оказалась сбита, — фармакопея здесь отменная.

Кто принялся врать и выдумывать все; кто лизнул — и обиделся, когда не поняли; кто, поджав губы, продолжил делать то немногое, что умел, не слыша уже самого себя, не понимая, что вневременной тон 70-х — его высшее достижение — невыносимо фальшиво дребезжит в изменившейся атмосфере и должен быть приравнен к порче воздуха в общественном месте; кто обозлился и написал — семьдесят лет спустя — первый по-настоящему пролетарский роман; кто допился и с криками «мясо!» ловит чертей на столе, или идет по Берлину в одном ботинке; кто обрадовался, издал ослиное ржание и принялся в умоисступлении лягать поскользнувшееся на шкурке от банана Слово. Гандикап и допинг получили честные «бытовики» и анекдотисты. Литература вернулась в исходную точку.

Тяжело видеть перемещенные на Запад драгоценные оптические и версификационные приборы, расстроившиеся при транспортировке гироскопы и барометры, — расфокусированные, с ослабленной нитью, продолжающие неизменно показывать «ясно», — попадаются отрывки каких-то отчетов и неслыханных прогнозов, строчки, явно выпущенные в «десятку», но, под действием какой-то отклоняющей силы, вновь и вновь уходящие в «молоко». Если так пойдет дальше, можно будет в скором времени забивать ими гвозди — или держать на каминной полке, как старинные безделушки.

Есть зоны умолчания у каждого. Каждый несет на себе рубец травмы и прячет его от посторонних глаз, пытаясь заглушить в себе тот неоспоримый факт, что литература питается «энергией несчастья». Пушкин, Гоголь, Джойс — это же настолько перед глазами! — все из интерната. Девять лет у Гоголя текло из ушей. Младший его брат просто умер на второй год — не захотел больше.

Все люди, и больно всем. Каждый пытается обложиться подушками, как в соллогубовском «Тарантасе», — путь неблизкий. Кто ловит среди ночи в немецкой общаге шаги запоздалой любви, — плохо спят здесь все; кто не расстается ни утром, ни вечером с бутылкой клошарского вина, — здесь не Америка, пить можно на улицах; кто с ненавистью глядит на молчащий телефон или, наоборот, сам часами висит на нем, — а это стоит; кто друг всех и вся — и тем и интересен; кто работает безостановочно, как кролик жует, боясь приостановиться; кто путешествует, если есть деньги, забираясь в самые медвежьи углы Европы; кто заблудился, будто ток в компьютере, и капризничает — потому что где я сам, как не в прихотях? — кто ругается и жалуется одновременно: «Да, я чиновник, ношу нарукавники, — но почему я должен читать его стихи?? Разве это не жестоко?!»

Будто в шахматах: кельнская, франкфуртская, эрфуртская защита. Кто бил когда-то на родине гусей веслом, здесь выдергивает за шею лебедей из Цюрихского озера, — твой друг, надувший, словно резиновую камеру, свой английский язык и весело, как хэлловин, катящий его по жизни, давя всех встречных и поперечных:

— Ну почему я должен учить здесь немецкий язык, ходить на курсы? Меня и так все понимают. Они же сами не разговаривают по-немецки. Это абсурд — учить немецкий в Швейцарии, где все говорят на диалекте. А у меня калифорнийский акцент, — меня здесь все понимают.

Правду говоря, и немцы и англичане охотнее готовы простить тебе твой буквальный почти «английский», чем напрягаться, пытаясь совладать с его богато интонированным «калифорнийским». Было и остается несколько звуков в английском, которые тебе всегда почему-то было стыдно произнести. Интересно, однако, было бы побывать в той веселой стране, где все разговаривают с «калифорнийским акцентом».

Твой друг сейчас меньше похож на Пушкина, скорее — на бесшабашного прикалывающегося негра, серьезного ровно настолько, чтобы не покатиться от хохота на роликах по тротуару,

а то — на немолодого еврея,

а то — на отдувающуюся голову Борея со старинных географических карт.

11. Удвоение реальности

Говорят, кодаковские отпечатки со временем обесцвечиваются, сползают с бумаги и исчезают совсем, — неужели одновременно с генерацией, внутри которой были отсняты?

Что-то в этом есть. Бегают, бегают, переводят бумагу, сердятся — потом начинают выглядывать из окон и однажды перестают.

Один есть недостаток в странах, где все работает как часы: в них имеется тенденция к тому, чтобы ничего не происходило. Молодым швейцарцам иногда выть хочется от своего оазиса усиленного режима. Конечно же происходит. Точнее, случается. Но и случайности поставлены на учет. Слишком дорогую цену приходилось платить здесь каждый раз за спонтанность. Место драме находится всегда. В опрятном старении, в частности. Раньше в сказках прогоняли зверье, заводили в лес детей, теперь бросают в перелесках старые автомобили. Что-то иногда взрывается, но чаще просто закрывается завод на десятки тысяч рабочих мест, как сейчас в Руре. Тихо на берегу Рура. Ледяные подвески, как длинногорлые колбочки, свисают с прибрежной травы, едва не касаясь воды. Течение стремительное. Самое громкое — взлет лебедя. Сразу видно, каких древних он кровей и откуда досталась ему такая длинная змеиная шея, когда он начинает бежать по воде стометровку, оглушительно хлопая крыльями, словно скрипучими двустворчатыми дверями, силясь оторвать свое непослушное грузное тело от серой, несущейся под ним поверхности воды. Тише, тише. Нарушение тишины карается штрафом, если донесут.

Лучшие в мире антифоны — или, по-русски, беруши — швейцарские. Они действительно великолепны. В голубом пистоне — две желтые пули «дум-дум» двенадцатого калибра. Они упруги, эластичны, вечны, их можно стирать. Если вы их купили, вам уже будет что оставить в наследство.

Есть, однако, вещи, которые превосходят ресурсы понимания западного человека, — скажем, открываешь водопроводный кран, а из него не вытекает ни капли воды, — сюрреализм какой-то.

В разгар «перестройки» во Львов приехала съемочная группа английского телевидения — снимать раскопки энкавэдэшных могил. Детские черепа с пулевыми отверстиями в затылке привели к нервному срыву оператора группы. Он плакал, забросил камеру, ушел куда-то в город, пил, — нашли его только на следующий день. После беседы он вернулся к работе. Была отснята большая часть материала, когда режиссер, рослый спортивный янки, живущий в Британии, по повадкам кадровый офицер ЦРУ, решил однажды заскочить по пути на съемки на чашку кофе в одну из городских кофеен. Стояло солнечное утро, двери кофейни были распахнуты настежь, внутри — прохладно и пусто. У кофеварки стояла продавщица и молотком методично отбивала ручки у кофейных чашечек, которые ей одну за другой подавала уборщица. Чашки с отбитыми ручками аккуратно ставились на поднос. Режиссер остолбенел.

— Что они делают?? — задал он идиотский вопрос своей ассистентке.

Когда наконец до него дошло, тренированные его, крученые, как веревки, нервы вдруг неожиданно сдали.

— Так, — сказал он, заговаривая с собой и направляясь к двери, забыв про всякий кофе, — все. Довольно! Сегодня последний день съемок. Завтра вся группа улетает в Лондон. Монтировать, переводить, озвучивать — все там. Там же доснимем, если потребуется. Довольно всего этого!..

Когда путешествуешь так долго, заговаривающаяся реальность начинает повторяться. Вначале смотришь на это с недоумением: как? эту же картину ты видел в другом городе?! и это литье Домье тоже!.. — затем входишь в азарт и ждешь с нетерпением следующей поклевки, смакуешь повторы, — как с антропософским «следом», всплывшим вдруг в бог весть каком городишке Рурской области и пошедшим водить кругами; или когда в берлинском Naturkunde, обернувшись, понимаешь, чьи это кости как кости вавельского дракона повесили на цепях поляки на стене своего гордого Вавеля; или когда в базельском Zoo перегнувшийся через ограду жираф, почти дотянувшись до твоей головы, показывает полуметровый серо-лиловый язык, переадресовывая его тебе от «Пылающего жирафа» Дали, до которого в то утро ты так и не добрался в закрывшихся на переэкспозицию залах Кунстмузеума; пока не начинаются как бы «случайные встречи» в узких улочках, сбегающих к Рейну, людей, давно знающих друг друга по отдельности, но в «той» жизни — всех вместе никогда не встречавшихся; и пока, наконец, эти дубли и намеки, эта множащаяся, уже начинающая вибрировать и крошиться реальность не бросит тебя окончательно в холодный пот.

Транснациональный экспресс Порта — Богемика, будто почуяв послабление твоего катящегося к завершению сюжета, еще по пути в Берлин начнет опаздывать на час — и скатерть-самобранка будет стремительно сворачиваться по ходу движения поезда: вокзал Лихтенберг — облупленный Дрезден — последние международные телефоны-автоматы — приграничная горная речка — запустение Западной Чехии, уже не отличимой по виду от советских полустанков, — те же двадцать долларов, наконец, в Праге на такси, чтоб успеть перескочить с вокзала на вокзал, заехав еще в Гамбургское ж.-д. бюро за резервацией места и загрузившись пивом (уже кисловатым!), и, садясь в чешский спальный вагон, вдруг услышать: «Привет! Не узнаешь меня?.. Слышал неделю назад твой очерк по радио о самоубийце. Ну, виноват, не виноват… — занимаюсь сейчас бизнесом. Стихов больше не пишу. Как Рембо. Третий год живу в Праге».

И пока материализовавшийся анонимный персонаж будет подсаживать твои сумки в тамбур, ты увидишь вдруг проступившую сквозь курчавую бороду глумливую, треугольную, извиняющуюся улыбку… сатира из берлинского музея! — мраморного, сидящего в обнимку с нимфой, — нет, действительно довольно!

Ты и так слишком много здесь всего повстречал, такого, чего и не ожидал. От самого себя в том числе.

Самым отдаленным из отголосков был дошедший через шестнадцать лет последний толчок карпатского землетрясения, тряхнувший тобой в Швейцарии. О нем рассказал тебе немецкий критик, репатриант из Румынии.

…В тот день ты вернулся домой как обычно в то время и прилег почитать на тахту. Минут пять спустя тахта как-то странно ожила, но ты не обращал на это внимания, подумав, что таки сегодня слегка перебрал, — пока не начала раскачиваться люстра. Открылась дверь, и в комнату вошла теща в халате и с повязкой на лбу — повязку эту она носила десятилетиями. Она дико посмотрела на тебя — в это время ты пытался взглядом остановить люстру — и спросила тебя что-то незначащее значительным тоном. Ты ответил: «Нет», — и только когда дверь закрылась за ней, ты понял, что теща опасается, не без оснований, не поехала ли у нее крыша, — и, уже довольно улыбаясь, как идиот, вспомнил, что в таких случаях обычно надо становиться в дверной проем или залезать на подоконник.

С той стороны Карпат, со стороны эпицентра, все выглядело иначе. В тот день группа, как говорят, невероятно одаренных, молодых румынских поэтов решила отметить какое-то событие. Это могло быть замечательное, ни на какой карте и ни в каких программах новостей не отмеченное событие, — они собрались для этого все на одной квартире. Тебе приходилось уже задумываться, когда вскоре все начало расползаться, — а не была ли сама дружба, этот самый замечательный цветок минувшей эпохи, просто специфической формой выживания при социализме?..

В тот день в Бухаресте под обломками землетрясения погибла целая генерация румынской поэзии.

12. Вспять

И вот прощальный взгляд на Германию — перед самой гениальной картой, которую ты когда-либо только видел, — в витрине книжного магазина, — будто снятой аэрофотосъемкой из стратосферы.

Земля загибается к Северному полюсу, в месте скругления от ее поверхности отрываются расчесанные арктическими ветрами перистые облака, в тумане и дымке проступает южный берег Скандинавского полуострова, внизу виднеются Альпы с шапками ледников и глубокими тенями ущелий. Синеют лужицы озер, сбегают с гор и сливаются реки, выделяются пятна агломераций с натянутыми между ними нитями дорог, леса зеленеют, будто мох, ясный день, в углу видны Базель и Цюрих, Цюрихское озеро, — кажется, если взять лупу посильнее или микроскоп, то увидишь, как побегут поезда, баржи поплывут против течения рек, зашевелится кашица на автобанах, — но ни микроскопа, ни лупы не было под рукой.

И с трудом отлепившись от карты, уже отойдя от витрины, ты вспомнишь, может некстати, другую — уже не карту, а маленькую черно-белую поразившую тебя фотографию в толстенном иллюстрированном томе биографии Гитлера из библиотеки миллиардера. Ничего особенного: снятая с какого-то пригорка, с высоты птичьего полета, колонна вермахта, уходящая на восток по пыльной дороге, тянущейся среди пустынных полей. Вдали темнеет лес или роща. Солнечный ясный день. Но клубится на горизонте во всю высоту фотографии огромное небо, вертикальной стеной громоздятся тревожно и грозно подсвеченные солнцем кучевые облака, оставляя между небом и землей узкую щель высотой в рост человека.

Это во времена Македонского — и Альтдорфера, может, — люди еще обращали внимание на знамения.

Растянувшиеся батальоны узкой цепочкой уходили по направлению к сердцу Азии, втягиваясь в узкую щель между горизонтом и небом, чтобы в чем-то неведомом и страшном, скрытом до поры облачной грядой, неотвратимо засасывающем их и лишающем воли их командиров, исчезнуть навсегда без следа.

Все зверье Германии выйдет проводить твой стремительно уносящий тебя вспять и все более запаздывающий, выбивающийся из графика, пустеющий с каждой станцией международный экспресс. Прилетят опять утки с Эльбы, рыжая лиса выйдет к железнодорожному полотну, пугливо будут жаться к краю леса косули, провожая взглядом состав, подпрыгивать будут то здесь, то там, будто карликовые кенгуру, русаки, проваливаясь с головой в снег.

Поезд пойдет листать страницы книжки в обратном направлении. Время начнет вычитаться, как нумерация страниц. Не будет резких границ, схлопываться станут и уноситься города, слизываться пейзажи, железная дорога следом будет спешно разбираться, — шпалы, рельсы, столбы — складываться в заранее приготовленные ящики. Грязнее и беднее станет еще где-то между платформами Берлина, а дальше сползание станет уже неощутимо, неуловимо, неостановимо. Путь проляжет как хорошо намыленная веревка. Будет весело. Исчезнут дегенеративные граффити с дебаркадеров, сделанные будто одной рукой, — коренастые, перепоясанные буквы, сцепившиеся, как борцы; бог весть что они тебе внушали и чего от тебя добивались. Да была ли эта Германия?? Вот разве что сумки — башмаки, книги, сухой паек. Но сколько страны можно увезти в сумках?

…И вот уже чешский поезд с открученными, снятыми кранами в туалетах. Проводник, извиняясь: «Вы знаете, люди такие, что воду не закрывают…» Какой-то целый народец, в тренировочных костюмах поголовно, бегающий за водкой и кипятком. И покрывшая все это наконец тусклая дождливая ночь. Карликовые страны, таможня на таможне. Стоянки часами. Рельсовые стыки начали стучать от самой границы, вагоны дергаться и раскачиваться на ходу. Последнее, впрочем, неплохо, в некоторых случаях — даже хорошо.

* * *

Проснуться в Чопе. Какой филолог от бога дал такое название этому пункту, расположив его в месте стыка!., чего с чем? Части не стыкуются. Есть такие приграничные станции — все в них упирается — Чоп, — но значительны они, и помнят о них ровно столько, сколько в них пребывают. И все же, когда на перроне вокзала в Чопе ты увидел укрепленные на кронштейне круглые часы без стрелок и, взглянув на свои электромеханические швейцарские на столике, увидел, что и они остановились, то громко сказал, ни к кому не обращаясь в гулком пустом купе, отделяя каждое слово: «………! Да сколько же можно, — я же не полный идиот!.. Да за кого вы меня принимаете?!»

Не принявшие этого на свой счет, неопределенные, не совсем понятные «вы» выразительно молчали.

К пространству понемногу возвращалась растерянная было им монументальность, его великолепное презрение к времени.

Поезд оттащили на запасные пути, где толпились на рельсах до горизонта широкие родимые оси вагонных колес. Состав расцепили и, подняв на высоту мощными домкратами, прогнали из-под него ломами стаю чужеземных колес на узких осях. Расцепленный состав повис на высоте двух-трех метров над землей, будто на полотнах «атомистического Дали», никем еще не написанных. Сделав несколько снимков и вскарабкавшись, как в отлетающий дирижабль, в свой отлетающий вагон, ты и заснул в своем купе в этом парящем состоянии, под едва доносящийся аккомпанемент неоскорбительного мадьярского мата чабанов в спецовках, загонявших под вагоны отару новых, более рослых колес.

Чтобы в следующий раз проснуться теперь уже в родных горах. Боже, какое это незаслуженное счастье! Под прямым углом к восставшему, поворачивающемуся за окном склону, столь вертикальному, что сосны кажутся уже как бы нарисованными на нем. Зимой горные речки становятся еще прозрачнее. Потоки на дне ущелий исчезают подо льдом и снегом и вновь подмывают проталины, переливаясь в них своим упругим стремительным телом, будто скрывающийся в облаках дракон, когда громоздкий поезд гремит всем своим составом по мосту, сложенному еще при Франце-Иосифе. Жалко, что не довелось заглянуть в альпийские ущелья. Один раз, когда сумасшедший закат, не уступающий твоим карпатским, повис над Баварией, где-то между Мюнхеном и Ульмом, из вагонного окна ты увидел, как поднялись в нескольких десятках километров абсолютно отвесно заснеженные Альпы, будто земля раздвинулась, не желая быть пораненной их пиками, и, помаячив, выхваченные закатом, минут пять на горизонте, исчезли в вечерней сизой дымке.

А здесь тянулись пунктиры изгородей, обнаженная планиметрия селений и анатомия хозяйственных дворов, распиленные бревна, обложенные дровами стены сарая, брошенный трактор, школьник, бредущий по дороге в маленьких кирзовых сапогах с отвернутой халявой, бегущая за ним на некотором отдалении собака с задранным хвостом, следы на снегу — кто-то пошел зачем-то в гору к столбу и, не дойдя, вернулся к дороге; зачем он ходил? ты не узнаешь этого никогда.

Не будучи знакомым, ты знал этих людей — как они живут, где берут деньги, как закупают хлеб на неделю. И этот охранник — пацан с автоматом, в полушубке — на въезде в туннель, живыми бараньими глазами провожающий эти идущие издалека поезда. Может, так и задумано было — чтобы жить было трудно? И уже в одном из туннелей, когда в полном мраке поезд остановится и станет тихо на свете и в вагоне так, что никто не посмеет шелохнуться, не то чтобы словом обидеть эту тишину, ты почувствуешь в носоглотке, в гортани — опять — откуда-то вернувшийся вкус устрицы: прилива насморка, соли, горькоты — и очнешься и замрешь, боясь сглотнуть оттаивающий комок этого возвращающегося чувства земли и дома.

Кто мог подумать, что эта пошлость может приключиться с тобой…

Горы переходили в размеренную и безмерную тоску равнин, и чувства притуплялись. Попадавшиеся пригородные поезда были столь грязны и закопчены, что не видно было даже сквозь стекла, есть в них пассажиры или нет. В Стрые между путями рос ковыль, летали галки, на углу товарного вагона, свесив ноги, будто скворец, сидел пожилой рабочий в промасленной фуфайке, с разводным ключом. Цистерны товарняков были того цвета маренго и той рельефной, наросшей за годы фактуры, над которыми Бойс бился месяцами.

Мидиократия закончилась. Все текло, таяло. Зарядил дождик. На перроне, на вокзале, в городской толчее трудно было к чему-либо прикоснуться.

С возвращением на помойку, герр путешественник…

* * *

Несколько дней спустя в твоей мастерской соберется тошный суд в полном составе. Когда ты выйдешь и через час вернешься, тесная подлодка-малютка окажется переполненной большей частью малознакомыми и нетрезвыми людьми, которые будут падать со стульев, отрывать ручки дверей и хвататься за грудки. Говорить все будут одновременно, чтоб, вытянув из тебя одну-две фразы, лишить слова и спорить дальше до хрипоты, что устрицы — это одностворчатые моллюски, присасывающиеся к скале, и под видом устриц он ел, вероятно, какую-то гадость, что ничего он там не видел по-настоящему, а если и видел, то не понял, что академическая жизнь швейцарских университетов устроена таким-то образом, что надоели все эти похождения слонов в жопах тараканов и что один знакомый рассказывал…

Один из присутствующих был офицером запаса и в шестьдесят восьмом году входил в Чехословакию. Еще один несколько раз бывал в Польше. Эти были твоими давними приятелями. Те, что были друзьями, давно отсеялись.

* * *

Ну что ж. Это и есть, наверное, жизнь.

 

Месяц в Швейцарии

1. Черт крадет луну

А если по лунному календарю, так целых два месяца. Да только луны — ни полной, ни серповидной — я здесь не видел ни разу. Черт какой-то по приказу ведьмы спер ее — укатил, как круг швейцарского сыра, и под Тойфель-брюкке, Чертовым мостом, в заначку спрятал, чтоб, когда ни у кого не будет ничего, у ведьмы с чертом все было. Хотя, может, это просто горы такие рослые кругом, что траектории луны не видно с полоски берега Фирвальдштеттского (то есть «Четырех лесных кантонов») озера — и в зеркале воды нечему отражаться, кроме огней прибрежных отелей?

Очертания цепи озер прихотливы и в плане напоминают то ли потекший, как у Дали, крест распятия, то ли материализующегося джинна, вырвавшегося из узкого горлышка под Флюэленом, дважды переломившегося от порывов ветра — в коленях и пояснице — под Брюненом и Фитцнау, но уже начавшего отращивать голову и лапы в районе Люцернского озера. Чему тут удивляться — горы и пропасти земные известно чьих рук дело.

Дико мрачная и красивая двузубая гора, нависающая над Люцерном, вся в потеках глетчеров — носит имя… Пилата. По преданию, после похорон пятого прокуратора Иудеи на римском кладбище душа его не находила покоя, и в Риме и его окрестностях стали твориться недобрые дела. Римляне взмолились, прося избавить их от напастей, и тогда неприкаянной душе Пилата было велено войти в гору на севере, где она с той поры заточена. Скверные вещи стали происходить и на новом месте. Дело дошло до того, что власти Люцерна даже пастухам запретили подниматься на склоны этой горы, чтоб не потревожить душу Пилата и не накликать очередное бедствие. Такими — то ли суеверными, то ли верующими — были гельветы с полтысячи лет назад. Ныне на гору, превращенную в туристический аттракцион, с одной стороны проложена зубчатая железная дорога, с другой — ходит фуникулер.

Но даже если оставить мифологию и поверить, что горы эти нагромождены атакой ползущих льдов Ледникового периода и ответным тектоническим возмущением земных недр, общая картина от этого не упростится. Горы вышли на удивление красивые: граненые, острые, компактные, — как расставленная на полках буфета хрустальная посуда, — но перепутано все в их строении, «будто в России» (как выражались немецкие геологи начала XX века), так что ни концов, ни начал не найти. «Ноу-хау» Земли.

Кроме того, в ущельях образовались десятки кристально чистых и живописных озер, в которых отразились горы. Вода Фирвальдштеттского озера, на берегу которого я прожил месяц, настолько чиста, что рыба в ней не живет — ей там скучно и нечего кушать, а рыбаки, исправно тянущие пустые сети во всех бухтах, думаю, наняты туристическими фирмами для пущей живописности — невооруженным взглядом видно, что симулянты. Была у меня с собой браконьерская снасть (а какая еще?! Не мог же я записаться и пройти какие-нибудь полугодовые «курсы рыбака», чтобы получить удостоверение, позволяющее удить в водоемах отсутствующую, как выясняется, рыбу!), но, насмотревшись на тяжелый тщетный труд швейцарских рыбаков, оценив прозрачность воды (леску в ней было бы видать даже с пролетающих натовских истребителей — а рыба, заведись она в ней, могла бы глядеть рыбаку прямо в глаза, укоризненно качая головой), я и не подумал испытать в нейтральных водах свою донку на резинке, это детище ленивого русского «левши».

Фирвальдштеттскую форель я видел только в справочниках — ее нет даже на субботнем рынке на набережной Люцерна, где чего только нельзя купить из снеди. А нет рыбки — нет и чаек. Птички, в отличие от Цюрихского озера, здесь все черные да пегие, белые — только лебеди. Если слышишь над водой хлопанье двустворчатых дверей — это лебедь, вытянув змеиную шею, бежит стометровку по воде, чтоб в очередной раз посрамить законы Ньютоновой физики и, оторвав тяжеленный жирный зад от поверхности воды, перелететь на бреющем полете в другую, более сытную бухту. Да еще какой-то дьявол кричит по ночам, зовет или пугает: «У-у! У-гу-гу-уу!» В одну из ночей я выследил его с диктофоном и записал голос — это оказался какой-то из сычей, Waldkauz. Несколько таких облюбовали верхушки секвой, высаженных сто лет назад на берегу озера, с которых они перекликались, приступая к ночной охоте на мышей. У швейцарцев секвойя зовется «мамонтовым деревом». Это название сразу приводит на ум стенную роспись в люцернском Глетчергартене — «Вид Люцерна 16 тысяч лет назад», — где пара мамонтов взирает с возвышенности на плоскогорье, по которому, змеясь и крошась, наползают с севера ледники, — когда ледники отступят, мамонты исчезнут, а на этом месте будет построен город.

2. Гау ду ю «du»?

Я получал немного западных грантов в своей жизни, но все они были стоящими: «Пушкинская стипендия» с 40-дневным путешествием по Германии и Северной Швейцарии от фонда Альфреда Тёпфера в Гамбурге; трехмесячное проживание в Западном Берлине от Берлинской академии искусств; и вот теперь этот месяц в Швейцарии по приглашению от цюрихского журнала «du» — идеальные условия для работы в двухэтажном фахверковом домике, принадлежащем высшей журналистской школе MAZ, у самой воды на берегу Фирвальдштеттского озера (437 м. над у. м.). В окне — гора Риги на противоположном берегу (я еще заберусь на нее!); по одну руку — усадебный парк с ботаническим садом, террасами, стрижеными боскетами и газонами, палаццо XIX века на пригорке, фонтанами с бронзовыми изваяниями, замшелыми каменными скамьями и скамейками в укромных тенистых местах; по другую руку — лесок на холме, с едва намеченными тропами и смотровой площадкой на крутом мыске. Птицы поют даже в дождь. И пахнет, как в дождь в Карпатах или во львовских парках, на Кайзервальде (теперь Шевченковском гаю), поэтому я сразу узнал и принял здешние запахи как родные. Если только Карпаты заострить, надстроить и залить озерами (а был такой план, когда СССР клонился к упадку!), а на всякие ботанические казусы — вроде озадачившей меня помеси лавра с чертополохом — не обращать особого внимания.

Территория виллы Крёмерштейн (так зовется это место в 14 минутах езды автобусом от вокзала в Люцерне) открыта для посетителей, но только до определенного часа, запрещено включать радио и купаться голыми. В первые же выходные, когда на скамейках и траве у домика расположился с десяток очень пристойно ведущих себя швейцарцев, я все же почувствовал себя кем то вроде узника Шильонского замка. Был, однако, у меня припасен один ход — такой русский ход, уж не знаю, как меня угораздило. Знакомые швейцарцы жаловались потом, что на их памяти не было еще такой паршивой холодной весны. Я же отмалчивался, чтоб никто из них не заподозрил, что инфекцию привез я. В день моего отлета в Москве было -10 °C и сугробы в рост человека; а здесь теплынь, весна, магнолии цветут и все остальное, что в состоянии цвести. Но уже через несколько дней — будто знаки поменялись: в Москву пришла бурная весна, а здесь все цветущее так и простояло месяц под дождем и снегом. Меня-то это вполне устраивало: никто под окном не греется на солнышке, и мне соблазнов меньше — не хочешь мерзнуть и мокнуть, сиди пиши, что ты там собирался написать. А им каково?! Куда я ни поеду, там немедленно начинает валить снег, да какой — как куриные перья, в России такого не видел! Помню цюрихцев, облепленных с утра мокрым снегом, как в бумагу завернутых, только ленточкой не перевязанных, — их бесполезные зонтики и округлившиеся глаза. И так было повсюду: в Андерматте под Сен-Готардом, на вершине Риги и даже на одной богатой вилле по соседству, куда меня пригласили пообедать. Только мы уселись за стол в застекленном зимнем саду и стали выносить блюда, как погода резко переменилась — набежали темные тучи, запахло грозой, и у виллы «поехала крыша». Она принялась самопроизвольно закрывать и открывать наружные шторы и жалюзи, отгораживая нас то от вида на озеро, то от палисадника, при этом зачем-то открыла сперва небо, затем передумала и стала закрывать его, но, не доведя это дело до конца, остановилась. Хозяйка бросилась к пульту на стене, жала на какие-то кнопки, позвала прислугу, та тоже давай нажимать — жужжала автоматика, колесики вертелись, тросики бегали, но в каком-то непредсказуемом режиме и нежелательном направлении, — вилла вышла из повиновения. Хозяйка смирилась наконец и со словами: «Такого еще не случалось!» — вернулась к столу. Благо вид на озеро и горы остался открытым, вилла только навесила на него тентовые козырьки. Чувствуя какую-то свою неясную причастность к происшествию, я помалкивал. Будь это лет пятьсот назад, кто-нибудь непременно догадался бы и меня без затей сожгли бы просто на костре — как «малефактора», за порчу климата и установленного порядка вещей.

Даже пробка на автобане — иррациональное «штау», в которое я попал по пути на Сен-Готард, — не рассосалась до самого моего отъезда, жители прилегающих кантонов приступили к акциям протеста, дикторы каждый день передавали, на сколько километров еще удлинился хвост «штау». За развитием этой истории, чувствуя себя виноватым, я следил по телевизору. Но времена переменились, и все свалили на итальянских таможенников по ту сторону Сен-Готардского тоннеля — дескать, это сезонное явление, порожденное больной аграрной внешней политикой стран Общего рынка (в частности, поэтому швейцарцы в него ни ногой; не говоря о ноше «вечного нейтралитета», имеющего уже двухвековую историю, — таким капиталом грех разбрасываться). Может, так оно и есть, но что-то уж слишком много подозрительных совпадений…

Сам же я из непогоды и своего особого, выделенного положения извлекал одни дивиденды. Я был первым русским в Хаус-ам-Зее под Люцерном (причем с явно девиантным поведением — как для швейцарцев, так и для русских швейцарцев), и присутствие «руссиш шрифтштеллер´а» из Москвы многих явно интриговало. Конечно, дело было не во мне, а в репутации, заработанной русской литературой в мире, в огромности и упрямстве мира, зовущегося Россией, и наконец — в Москве, которую заселить не хватило бы швейцарцев и диаметр которой равен расстоянию от Цюриха до Люцерна, — это можно уже представить, — ужас! За мной наблюдали и даже несколько раз испытывали: как отношусь к истории с каналом НТВ? Люблю ли деньги, как кабан грязь? И самый сакраментальный вопрос — способен ли я оценить оспариваемые многими достоинства унтервальденской кухни?? Господи, да я впервые так вкусно ел в Швейцарии! Я не стал сдерживать плотоядного стона в зарненском ресторанчике, куда меня специально привезли за полсотни верст два люцернских патриота, когда положил в рот первый кусочек коройного блюда одного из четырех «лесных кантонов» (первоначальных, «откуда есть пошла швейцарская земля»): браутвурста с цвибель-соусом и риншлями — жареной свиной чесночной колбасы, политой луковым соусом и поданной с недоделанным деруном из мелко нарезанного картофеля — после всей этой полезной и питательной космополитической дребедени с минимальными отличиями во вкусе и запахе!

Наверное, за этот стон мне были сразу и авансом прощены реакционность некоторых политических воззрений, склонность к историософской самодеятельности, элементы эстетического экстремизма и даже немыслимая в германоязычном мире нелюбовь к музыке (незадолго перед тем я категорически отказался пойти на концерт санкт-петербургских музыкантов в люцернской кирхе). Только после прохождения этого и еще нескольких тестов Швейцария сама стала раскрываться передо мной — отодвигать засовы и приподымать завесы.

3. Швейцария и «штау»

Более всего на закрытость характера швейцарцев жалуются одноязычные с большинством из них немцы. Хотя даже это одноязычие, разделяемое 7/10 швейцарцев, весьма относительно. (При общей орфографии и приоритете в публичной сфере литературного «хох-дойча» произношение отличается настолько, что первое время немцы вообще ничего не понимают в швейцарской устной речи.)

Привилегия дилетанта — гипотезы. Я полагаю, одна из причин этого состоит в том, что швейцарцы — и франкофонные, и германоязычные, и «итальянские», и ретороманские — все гельветы, то есть кельты. А языки — это «наносное», от истории завоеваний и их соседей. Иначе бы Швейцарию давно разнесло на части.

Еще один момент: Швейцария — креатура и полигон западноевропейской цивилизации как некой общности, наднациональной и поверх конфессий. Такого государства не существовало бы, если бы всем соперничающим на континенте силам не было необходимо и выгодно существование некой нейтральной, «ничейной» территории — горная страна в этой роли в центральной части Европы устраивала ее равнинных соседей как нельзя более. Уже в XX веке выяснилось, что фактически была создана «карманная» работающая модель устройства Новой Европы. Хотя еще в XIX веке всякие универсалистские, всемирные организации стали располагаться в маленькой и тогда еще бедной, полупастушеской Швейцарии: Красный Крест (чей флаг — «выворотка» швейцарского), Всемирный почтовый союз — удивительно, что эсперанто был изобретен не здесь. Будучи колыбелью альпинизма, страна сделалась также одной из самых лакомых приманок всемирного туристического бизнеса и тогда же — любимым местом нахождения анархистов, революционеров, еретиков и нелегалов со всего света; впоследствии — банковского капитала; международных организаций вроде Лиги Наций; местом встреч и переговоров для воюющих стран и враждующих сторон, на каких бы континентах они ни находились. Такова ценность для всех территории мира и покоя во враждующем с самим собой мире.

Говорят, что главная особенность Швейцарии в том, что в ней не бывает войн, они обходят ее стороной. Последняя, затронувшая ее территорию, была лет двести назад, и та чужая — воевали французы с австрийцами и русскими. Поскольку было это так давно и швейцарцы сами не гибли в боях, они склонны воспринимать ее сегодня как весьма красочный аттракцион, эстетически. По узким горным дорогам и тропам растянулись враждующие армии с пушками, лошадьми и обозами, оловянные солдатики колют друг друга штыками на Чертовом мосту и сбрасывают в Аркольскую расщелину — на макете все выглядит очень привлекательно. И в реальности тоже: двенадцатиметровый памятный крест в углублении скалы, и по соседству музей Суворова с примыкающим к нему рестораном. Оба открыты только в туристический сезон. Когда я был там в середине апреля, здесь была еще зима. Внезапно повалил густой снег, превративший всю мою видео- и фотосъемку в черно-белую, слегка тонированную, как на старинных фотографиях. Умопомрачительно живописное место: в красивом месте красиво гибли герои, сойдясь в рукопашной. И изогнувший хребет арочный мост, и каменистое русло потока далеко внизу были завалены горами искромсанной штыками человечины.

Для выхода чрезмерной внутривидовой агрессии у швейцарцев существовал институт наемничества, и последние их герои погибли, защищая дворец чужого короля — Тюильри, фактически «сданные» своим патроном, Людовиком XVI, восставшей парижской черни. Гигантский пещерный лев, прикрывающий лапой лежащую королевскую лилию, высечен в их память на скале в центре Люцерна по эскизу Торвальдсена. Но и этот клапан вскоре был перекрыт самими швейцарцами. От тех легендарных и корыстных времен осталась только декоративная швейцарская гвардия римского папы, в изумительных костюмах, исполненных по эскизам Микеланджело, — кордебалет ватиканского театра, сегодня рассчитанный на внимание не столько паломников, сколько туристов. Конечно, красиво.

Но зададимся вопросом: почему Швейцария, самая благополучная страна западного мира (28 тысяч долларов дохода в год на душу населения плюс мир, покой, порядок, экология, эстетика), не превратилась все же пока — и окончательно — в усредненно мещанскую страну в интернациональном стиле, как то происходит почти повсеместно в городах и странах ЕЭС? Отчего сопротивляется, держась за свой особый статус и не желая принести его в жертву обещаниям еще большего благополучия? Как, наконец, удается ее населению не превратиться в народец, обслуживающий собственные туристические аттракционы (но разве лучше было бы, если бы швейцарцы сидели на своих природных красотах сами и никого к ним не подпускали?)? Почему здесь продолжают делать лучшие в мире часы, стрелковое оружие и лекарства, проектировать и возводить самые красивые мосты, иметь самые надежные банки и развитое машиностроение, продолжают отстаивать дырки в своем сыре и молоко в шоколаде, а вокзалы весной полны призывников?

Кажется, я догадался об одной из причин этой внутренней строптивости в первый же день своего приезда. Помогло мне в этом природное явление — чудовищной силы гроза на пороге ночи над Фирвальдштеттским озером, более страшной грозы я в своей жизни не видел. Домик мой ходил ходуном, горы заскакивали одна за другую, небо раскалывалось, молнии ярились и дрожали от горизонта до горизонта, как вольтовы дуги, казалось, Фирвальдштеттское озеро будет опрокинуто сейчас, как корыто. Я распахнул створки окна — какое счастье быть убитым молнией в первый же вечер на берегу горного озера в Альпах!

Познакомившись с гневом такой силы, я понял кое-что и про швейцарцев. Как наличие в стране диких зверей, способных легко лишить человека жизни, придает жизни в ней особый тонус, так и соседство с грозной природой накоротке — всеми этими лавинами, резкими перепадами погоды и прочим — не позволяет людям, что называется, «зажраться», безосновательно ощутить себя неуязвимыми, как боги.

И еще — запах навоза. Его складывают здесь аккуратными зиккуратами в рост человека (конечно, я не мог не сфотографироваться на таком фоне — расставив ноги и разведя руки, как на известном рисунке Леонардо). Швейцария не думает отказываться от своего крестьянского прошлого, здесь не устраивают дымящихся гекатомб из своего скота, как в Англии, Германии и других странах, готовых им подражать, — и здесь пахнет навозом, а не удушливым дымом и жженой костью. Живущие в немецких городах русские эмигранты завидовали мне по телефону: «Хоть разок бы нюхнуть — а то у нас ничем не пахнет, запахов нет даже весной!»

Продолжая свои умозаключения, я понял, почему многие швейцарцы предпочитают собственное весьма средних достоинств белое вино обилию несравненно лучших и недорогих французских, итальянских вин.

Нечто очень похожее я встречал когда-то в Карпатах у гуцулов (по одной из версий, тоже кельтов). Будучи людьми любопытными и падкими на все новое и необычное, они очень скоро отказывались от большей части новаций. Их музыка также похожа на бодро-монотонный неутомимый танец. Они также выпасают летом своих овец на альпийских лугах (которые зовут «полонинами»), а зимой ремесленничают, изготавливая поделки для туристов. Они могли бы изготавливать и сыры типа твердых швейцарских, но они делают только свою рассыпчатую рассольную брынзу из овечьего молока — им этого достаточно. Жилой дом, по их убеждению, должен быть устроен и выглядеть так-то, оконные рамы должны быть такими, без фокусов (иначе свои же засмеют), грибы они делят на собственно грибы, белые, и грибных родичей, из которых они едят эти и эти, а те и те не едят: «Мы знаем, что они съедобны, если их приготовить, но мы, гуцулы, их не едим». Логика последнего довода меня поразила — то есть ты можешь, конечно, сделать все, что тебе заблагорассудится, но тогда ты рискуешь перестать быть гуцулом. А к тому ли люди стремятся, чтобы перестать кем-то быть, потеряв себя, сделаться никем? И поэтому всякие личные предпочтения проверяются на их соответствие консервативным устоям, задающим структуру личности и социуму в данном климате, на данной территории. И это проблемы не малочисленных народов, но всякого народа — у большого просто как бы «клавиатура» шире. Вообще, не размером отличаются «малые» от «больших» народов, но преобладающим в них настроем на «малодушие» либо «великодушие», соотношением эгоцентризма и способности кооперироваться с другими для решения общих универсальных задач, не отказываясь от решения собственных.

В Швейцарии чрезвычайно силен кантональный патриотизм, но отсутствует местническая узость, есть в этом — даже для иноземца — нечто трогательное. Мне не раз говорили:

— Вы обязательно должны побывать в Швице (Хорьве и т. д.)!

— А что, это на редкость красивый город?

— Да нет, просто я там родилась (родился) и очень люблю его!

Здесь нет глухой провинции, существующей во всех странах. В любом городке вы можете купить иностранные газеты, посмотреть фильмы без дубляжа, из люцернской телефонной будки я сам отправлял, из интереса, сообщение по e-mail (можно еще факс, отпала также нужда в томах телефонных справочников, которые мэр Москвы Лужков думает как бы сделать несгораемыми и посадить на цепь в московских телефонах-автоматах, — нескольких кнопок на дисплее, клавиатуре и телефонной карточки вполне достаточно, чтобы узнать, поговорить, отправить, получить; мне, правда, потребовался еще немецко-русский словарик, желтого цыплячьего цвета, умещающийся в ладони).

Кстати, о будках. Мне всякий раз поднимала настроение будка на колесах — весьма популярный и окрашенный в такие же веселые цвета, как швейцарские бумажные деньги или детские пластмассовые часы, двухместный «Smart» — дитя союза «Мерседеса» со швейцарской часовой фирмой, похожее сразу на обоих родителей. И, будто по контрасту, выражение лиц людей, сидящих в таких автомобильчиках, отличается чрезвычайной серьезностью.

Но это все прелести — лучистый аверс страны восходящего над Альпами солнца.

Чело ее реверса бороздят морщины.

Самая заметная из них — уже упоминавшаяся натянутость отношений швейцарца с немцем (говорят, французская и итальянская части Швейцарии гораздо более повернуты лицом к своим соседям). Объясняют это тем, что швейцарцев очень напугали и не понравились в свое время 40 гитлеровских дивизий, нацеленных на Швейцарию в начале войны с Францией (швейцарцев от вторжения спасла тогда стремительность поражения Франции). Сегодня они не желают оказаться в экономической и культурной зависимости от самого могучего из соседей и не верят, что, войдя в кооперацию с ЕЭС, можно будет меньше работать и лучше жить.

Их консервативная логика и многовековая привычка к «самостийности» протестуют, ища в этом подвох. Немец же, напротив, подозревает швейцарца в малодушии и заскорузлости, в этом усматривая причину натянутости своих отношений с ним.

Другая морщина только наметилась и пока не особенно бросается в глаза. Когда мне сказали, что в Германии проживает сейчас 3 миллиона моих бывших соотечественников, я был поражен.

«Ну что ты, — сказали мне, — это не такая большая цифра, всего несколько процентов населения объединенной Германии, в котором доля иммигрантов сегодня составляет около 7–8 %. Для сравнения — в Швейцарии порядка 18–20 %».

Я чуть не сверзился со стула:

«Как?! Я-то полагал, что Швейцария не принимает эмигрантов, — а уж в таких количествах!..» — «Видишь ли, Швейцария — свободная страна, у нас, так исторически сложилось, очень демократические законы. Оттого здесь и чувствовали себя так привольно ваш Ленин и ему подобные. Потом налоги здесь, в зависимости от кантона, приблизительно вдвое ниже, чем в соседних странах, — поэтому на берегах наших озер селятся люди богатые или отошедшие от дел, в Цуге, Кастаниенбауме. Кантоны соперничают, кто создаст для них более выгодные условия, потому что и кантонам в результате это оказывается выгодным. Уборщица должна у нас получать не меньше 25 швейцарских франков в час, учитель гимназии получает вдвое больше, — переводчику о таких заработках не приходится и мечтать…»

Так вот отчего здесь попадается столько стаек девушек с индокитайской внешностью, дородных негритянок с детьми, молодых вьетнамских семей, русская речь в самых неожиданных местах Цюриха и Люцерна, в поездах — с сорняковыми новорусскими словечками вроде «конкретно» по всякому поводу, по непременному мобильнику! Да вы что же, швейцарцы, не слыхали об исключительных репродуктивных способностях представителей «третьего» и «второго» мира? Перемешивание неизбежно и полезно (потому в странах бывшего Советского Союза столько красавиц), но представляю, как вы будете озадаченно чесать затылок уже лет через двадцать, если не сумеете сделать их еще одной разновидностью швейцарского народа, — но то ваши проблемы, у кого их нет?

И все же самой глубокой рытвиной на лбу Швейцарии представляется мне ее непреходящая ровная озабоченность. Здесь ничего не попишешь — закономерный результат однобокого развития цивилизаций. Кое в чем швейцарцы превзошли даже Бисмарка. В Гамбурге мне случалось заходить в кабинет по сигналу светофора и выходить через другую дверь, но чтобы на почте в местечке под Люцерном выбивать еще билетик со своим номером в очереди, который зажжется на табло над одним из окошек, — это круто! Я чувствовал себя соринкой в механизме швейцарских часов, когда ткнулся к одному из свободных окошек — я хотел купить марку. В другой раз милая девушка, написав по моей просьбе, как сказать по-немецки «билет в оба конца», и поколебавшись секунду, поставила на лист бумаги исходящий номер. Такова ли плата за удобство и безотказное функционирование всего здесь?

Швейцария — самая спокойная страна на свете. Ее упрекают в отсутствии «культуры конфликта», в том, что они здесь не разрешаются, а гасятся, временно умиротворяются (как в старину мореходы заливали волну в шторм растопленным жиром). Что ж, определенный резон в этом есть. Швейцарских искателей приключений можно встретить на всех континентах, только не у себя на родине. Многие молодые швейцарцы до вступления в брак — отчаянные путешественники, средства им это позволяют. Такие нередко со священным ужасом смотрят на своих отечественных сидидомцев, жизнь которых от рождения до смерти протекает по установленному распорядку, как в растительном мире. (Я прожил как-то неделю в Базеле дверь в дверь с борделем, так и не догадавшись, пока мне не сказали, что за заведение кроется за дверью соседнего дома на тихой улочке.)

Но позволительно спросить: разве это не общий вектор всей западной цивилизации — элиминировать непредсказуемость будущего, обезопасить его, сделать жизнь управляемой? Швейцарцы — всего-навсего отличники в этой школе.

Я как-то высказался в том духе, что при таких чистых воздухе и воде большинство швейцарцев должны доживать до ста лет.

— Что вы, Игор-р, — сказали мне, — очень часто люди умирают у нас, едва перевалив за шестьдесят, не доживая до семидесяти.

Я вспомнил сразу в не слишком напряженном утреннем «траффике» городов одну непременную составляющую — вой сирены «скорой помощи», словно звук трубы ангела смерти, сошедшего со средневековых картинок «дане макабр» и собирающего дань на улицах богатого Цюриха, курортного Люцерна.

И я могу это объяснить только следствием изнурительной, возможно чрезмерной, самодисциплины. Нельзя безнаказанно слишком долго гасить спонтанность, ведь природа человека — тоже до известной степени «стихия», имеющая собственный, не раскрываемый логикой смысл. И хотя швейцарцы не любят круглых чисел, всяческих округлений (самый популярный вечерний блок новостей 1-го телеканала зовется «Без десяти десять») и стирания различий, спонтанность они прощают только своей капризной погоде и совсем маленьким детям, мирятся с проявлениями ее у чужестранцев, «нешвейцарцев» то есть, и рукой махнули на стихийные «штау» — в огороженной бетонными заборами, вынесенной на эстакады, загнанной в тоннели сосудистой системе Большого мира, — с которыми они ничего не в состоянии поделать.

В одном из цюрихских музеев хранится офорт Гойи «Disparate de Bestia», где на берегу озера в скалистых берегах изображена группка каких-то богато и странно одетых людей (купцов, ученых, знати, почетных горожан, ветеринаров — я не знаю), глядящих с изумлением, отвращением, опаской, будто примеривающихся к чумазому чудовищных размеров слону, выгнувшему бугром спину и виновато поджавшему хобот.

Уж не предсказал ли Гойя двести лет назад твою судьбу, Швейцария?

И эта старающаяся выглядеть воспитанной и милой, но приводящая людей в отчаяние гора мяса — не самый ли достоверный портрет «ШТАУ»?

4. Бегущие строчки

У моих родственников жил говорящий попугайчик, которого чрезвычайно интриговало появление букв на бумаге. Он бежал вдоль строки, норовя уследить, как из-под кончика пера выползают стройными вереницами червячки букв, где они прячутся в таком количестве?! Он возвращался к началу строки, волнуясь, начинал заговариваться: «Который час? Давай поцелуемся!» — опять спешил в конец, стараясь не отстать от руки пишущего, — и так ряд за рядом. Но тщетно, птичьих мозгов и заученных фраз недоставало для разрешения загадки письма.

Иногда я чувствую себя похожим чем-то на этого попугайчика (который, кстати, от переживаний жизни среди людей в конце концов разболелся и испустил дух на недописанной странице, задрав кверху ноги и спросив на прощание у беспомощных хозяев: «Который час?»). В моих чернилах шевелится такой сумбур из анекдотических событий, наблюдений, слов и фраз, что я и сам порой не знаю, что из этого начнет сейчас вытягиваться из-под кончика моего пера. Мне хотелось бы рассказать о городах и незримых границах, об артишоках и телевидении, о Максе Фрише и эмигрантах, о сексе в Швейцарии и вкусовых предпочтениях китов, но если позволить всему этому бесконтрольно выплеснуться на страницу — выйдет клякса. Поэтому мне остается только наконец поставить первую букву, с которой начинается какое-нибудь слово, и начать тянуть строчку — а дальше уж как получится.

Начну с двух историй об эмигрантах.

Мой знакомый, профессор германистики и германофил из русских немцев, подвозил как-то на машине случайную попутчицу, как выяснилось, из русских евреев, избравшую местом постоянного жительства Францию. Дело было в Швейцарии, и при переезде из «французского» кантона в «немецкий» пассажирка ни с того ни с сего заявила: «Вот здесь заканчивается цивилизация!..» Моего знакомого это привело в такое негодование, что, как он мне признавался, более всего ему хотелось остановить машину, распахнуть дверцу и выкинуть свою попутчицу прямо в воды озера (на берегах которого, замечу в скобках, наверняка проводилась не одна миротворческая конференция). Этот случай кажется мне гомерически смешным: спор двух антагонистов — живущего в Германии «аусзильдера» и живущей во Франции его бывшей соотечественницы — о том, где в Швейцарии заканчивается «цивилизация» и начинается «дикость»!

Вторая история прямо противоположного рода. Другой «аусзильдер» рассказывал, как с криками когда-то доказывал всей Анапе, что он немец. Уехав в Германию, он по одежке протягивал ножки и почти бедствовал до той поры, покуда наконец не осознал того факта, что он никакой не немец, а русский. Сразу после этого он очень быстро разбогател, занявшись торговлей книгами из России.

Эмигранты с территорий бывшего Советского Союза едят сегодня «советскую» сгущенку, с теми же этикетками на банках — только из молока немецких коров. Бесчисленное количество собственных фирмочек обслуживает всевозможные потребности русскоязычных иммигрантов. Например, «увидеть Париж» — можно съездить туда автобусом на три дня с полным пансионом и собственным экскурсоводом менее чем за сто пятьдесят долларов. При этом, как правило, евреев лечит врач-психиатр из евреев, а русских немцев — тоже врач-психиатр, но из «немцев». «Крыша» либо набекрень, либо едет потихоньку у всех. Перемывание костей немецкой медицине и врачам («Они же ни за что не отвечают!») — родовой отличительный признак эмигрировавшего «совка», он получает от этого какое-то неизъяснимое наслаждение и в такие минуты готов забыть обо всем. Вообще, безработный иммигрант, живущий на социальное пособие, — существо чрезвычайно занятое и разнообразно озабоченное. Занятость его сродни занятости советских алкашей (за вычетом алкоголизма), которые тоже вскакивали в шесть утра, брались сразу за телефон, вели сложные переговоры, выясняли отношения, назначали встречи, чтобы, сойдясь к открытию у пунктов приема стеклопосуды, в числе первых сдать пустые бутылки и обзавестись таким образом начальным капиталом. Их роднят обилие свободного времени и непобедимый иррациональный страх оказаться за бортом наступающего дня. Давно замечено, что жены иммигрантов первыми адаптируются к ситуации и чаще становятся кормилицами своих семей, тогда как их мужья изменяют своим привычкам и представлениям с большой неохотой, и обычно стрелки их внутреннего времени надолго, если не навсегда, застревают на тех годе и часе, когда они эмигрировали. Даже когда их новая жизнь складывается вполне успешно, их суждения об оставленном отечестве в большинстве случаев поражают своим анахронизмом. Эмигранты по экономическим, бытовым, компанейским, окказиональным мотивам и поводам — малоприятная среда, независимо от происхождения — всегда «местечковая» по складу и духу. Но люди меняют страну обитания (так им поначалу кажется) и по иным причинам, и тем, для кого с этого начинается внутренний рост, отчего душа приходит в стеснение, нельзя не посочувствовать. Некоторые из них мне просто дороги. Но если уж уехал, постарайся найти себя нового, а не живи до срока, как в богадельне. И для начала перестань врать самому себе.

Люди творческие, думающие, работоспособные столкнулись в диаспоре с одной из бед российской провинции — отсутствием отчетливого контекста, малотемпературностью среды, вынужденным и непринципиальным характером человеческих связей. Ситуация усугублялась присутствием «экспортного» — сильно усеченного, но еще более перекошенного — варианта русской культуры, благодаря чему все последнее десятилетие XX века происходила не столько встреча культур, сколько встреча «тусовок», слившихся наконец в единую разветвленную космополитическую тусовку, отсеявшую случайный элемент и не без выгоды для себя продолжающую толочь воду в ступе. А также обилием в эмиграции графоманов и авторов с несложившейся судьбой (ныне, кстати, прослышавших об объявлении 2003 года на Франкфуртской книжной ярмарке «русским годом» и осадивших даже тех, кто никакого отношения к книгоизданию не имеет, заваливших издателей, литагентов, переводчиков, славистов горами своих книг и рукописей, посылками со всего света, — поэтому даже любопытно, как и кем будет представлена русская литература в немецких переводах через два года? Впрочем, по свидетельству Чехова, в XIX веке с русской литературой в западноевропейских странах происходило примерно то же самое). Оттого пишущие по-русски люди первыми потянулись в Москву, чтобы окунуться в большой контекст метрополии и уточнить свое место и действительный уровень. Их примеру последовали художники и музыканты, давно живущие на Западе. Кто-то наведывается, кто-то вернулся, кое-кому удается жить на два дома.

Надо думать и хочется верить, что в массовом исходе и едва наметившемся возвращении присутствует и провиденциальный смысл: возобновления близкого знакомства; притирания и, где это возможно, абсорбции «русского» и «западного» начал; расширения умственного кругозора как минимум. Весь мир вновь должен быть пройден, освоен и описан русскими людьми. Возможно, результаты этого предприятия будут иметь какую-то ценность и для иностранцев — свежий взгляд, похмельная голова. Похмелье пройдет, пена схлынет, муть осядет. Всего этого не меньше и в России.

Один раз мне стало стыдно до горящих ушей. Мюнхенско-венский телеканал «драй-SAT» показывал свежий двухчасовой фильм о петербургском художественном подполье (?!) — не всегда бездарные, но всегда дремучие маргиналы на столь же ломаном, как мой, «английском языке» говорили исключительно о деньгах (а именно — об их отсутствии), а поскольку сразу и за так денег не давали, то еще немножко о русской самобытности и петербургской мифологии. Видно было, как они уязвлены нынешней жизнью, поколебавшей их самомнение. Им вторили на столь же бедном, но беглом английском прохиндеи. Под конец съемочная группа накрыла для всех обильный стол с выпивкой и угощением и дотошно, длинными планами снимала, как герои фильма теряют человеческий облик (документалистам-то не было стыдно?): кто старался быть милым, растолковывая немцам бородатые анекдоты, кто куражился, но участвовала вся тусовка — халява, сэр! На нас это действует неотразимей, чем водка на чукчей. Водка — всего лишь алкоголь. Халява — наркотик.

Правду сказать, без наркотиков люди не живут и не от хорошей жизни к ним прибегают. Немецкое телевидение и прежде не блистало, но стремительность его мутации за те пять лет, что я его не смотрел, произвела на меня сильное впечатление. Россияне нарекают на антиинтеллектуализм своего телевидения — да мы аутсайдеры! Львиная доля каналов и передач — самая непритязательная развлекаловка, лидирует ксенофобский юмор, и царствует надо всем разливанное море ток-шоу, создающих эрзац и иллюзию общения для человеческих устриц. То есть ТВ окончательно превратилось во что-то совершенно отличное от того, чем пыталось казаться ранее (на Пасху, например, если бы не папская месса в Риме, о Христе и христианском празднике не упоминалось бы вовсе!). Многие представители культурного слоя, поскольку ТВ даже в минимальной степени не адресовано больше им, ответили ему взаимностью. Телевизор в их квартирах изредка включается только для видео, новостных или спортивных программ и передач о культурных событиях по одному-двум если не качественным, то репрезентативным каналам (вышеупомянутому «3-SAT» и кабельному «Arte»), служащим своеобразными резервациями для интеллектуалов в телеэфире.

Хотя мои излюбленные передачи уцелели в скромной нише как раз на массовых каналах: телекамера крепится неподвижно на автомобиле или поезде — и ты «едешь» в режиме реального времени, и совсем необязательно по каким-то особо интересным или живописным местам. Еще лучше — устанавливается на треноге на берегу моря или океана: набегают волны, прилетают чайки, солнце прячется за тучу. Гениальное кино! Спишь потом, как ребенок. Я и сам пытался снимать так, насколько это позволяла мне простенькая, одолженная для поездки видеокамера.

Не то камеры телеоператоров, снимающих невероятно профессиональные и чудовищно красивые видовые или природные фильмы в разных местах планеты. Но когда все так красиво, фильм неизбежно скатывается к эстетике рекламного проспекта (чем, по существу, и является). Что хуже, искусность операторов, набивших руку на рекламе товаров, играет злую шутку с фильмами немецких режиссеров, когда даже в лентах корифеев драматические, трагические, батальные сцены начинают разить фальшью и оскорбляют что-то большее, чем вкус. Не приходится сомневаться, что искусство находится при смерти, и дизайн побеждает на всех направлениях — ежегодная Кёльнская художественная ярмарка тому ручательством.

Германоязычный мир готовился этой весной широко отметить 80-летие Макса Фриша — размах кампании меня поразил, у нас такого даже на 200-летие Пушкина не было. Целый месяц показывали экранизации по его произведениям и документальные фильмы, в которых писатель, как Толстой или Солженицын, каждый вечер подробно рассказывал, что он думает обо всем на свете, кроме литературы, — от Америки и Парижа 68-го года до кино, Швейцарии в целом, Цюриха в частности и той горной деревеньки в итальянской части Швейцарии, где он предпочитает жить и работать. Вероятно, объединенной Германии вдруг понадобилась авторитетная фигура наподобие Томаса Манна — некий общий знаменатель немецкоязычных культур, и более подходящей кандидатуры, чем швейцарец Фриш, было не сыскать. Не думаю, что это директива, скорее веление времени — что серьезнее и глубже.

Макс Фриш — писатель действительно крупный, через многое прошедший, драматичный, но не деструктивный. Когда он стучит безостановочно по клавишам пишмашинки, дымя неизменной трубкой, то напоминает фабрику, вырабатывающую ценности, какие ни за какие деньги не купишь. Однако покупают. Потому что все в этом мире имеет свою цену.

5. Игривые строчки

Я узнавал здесь не только запахи, но и города, их застройку. Отдельные дома и целые кварталы возводились по планам таких же итальянских второразрядных архитекторов, что работали в городах Галиции и Закарпатья: Цюрих походил на Львов, а Люцерн на Ужгород — те же примерно масштаб, рельеф. Только отяжелено было все здесь — немецким вкусом, там — избыточной барочностью. Цюрих в плане походит на штаны, разложенные сушиться на берегах Цюрихского озера, ширинкой которых является вытекающая из озера река Лиммат с застежками мостов.

Люцерн в десять раз меньше и потому похож не на штаны, а на шорты и знаменит роскошными задниками из заснеженных Пилата и Риги. Еще он славен своими деревянными крытыми мостами (давно уже копиями — давние сгнили или сгорели), но более всего меня взволновало сужение реки Рейс между ними, у мельничной запруды: могучая горная речка вздувается стекловидным бугром в месте слива и затем бежит, вспениваясь бурунами и толкаясь о каменный берег, посреди старинного города! И, конечно, поражают воображение в Саду глетчеров циклопические ступы с каменными шарами, выточенные в скале тающими ледниковыми водами, — безлюдные технологии безразличной природы. А в остальном — туристский городок (пиктограммы на улицах для иностранных пешеходов: берегите сумки и кошельки!) с богатой историей и достопримечательностями (сейчас еще и с лучшим, как уверяют, концертным залом в Европе), на который съезжаются посмотреть и откуда разъезжаются отдыхать на побережье и в горах вокруг Фирвальдштеттского озера. Несколько колесных пароходов постройки 1901 года являются гордостью люцернского пароходства и флагманами флотилии, им присвоены имена «лесных» кантонов. Где туризм, там и толпы. Уже в апреле наталкиваешься на них повсюду в выходные дни: автобусы со всех концов Западной Европы, экскурсоводы-пастухи и отары туристов.

Стоп! А где же тогда волки? И кто волки? Может, они скрываются под овечьими шкурами? Или прячутся, словно в узоре головоломки, как туристические фирмы, стригущие овец? Однако волки не стригут, а режут. Тогда, может, волки вообще временно отсутствуют? Они точно должны где-то быть, но до поры спрятаны. Как волк Фенрир, пообрывавший все цепи и до конца времен посаженный сидеть на сверхпрочную цепь, выкованную цвергами из шелеста кошачьих шагов, волос женской бороды, корней гор, рыбьего дыхания, птичьей слюны и медвежьих жил. Обещано, что в конце концов он порвет и эту, после чего проглотит солнце. Но пока вот оно — светит, греет, когда тучами не закрыто, танцует в такт со всем мирозданием. Первый часовщик, наверное, должен был быть перед тем звездочетом. Видал я в Люцерне деревянные часы, вырезанные пятьсот лет назад, ходят: маятник в одну сторону, глаза на циферблате в другую — вправо, влево, вправо, влево. Чей портрет? Не знаю.

Но что в Швейцарии действительно надежно спрятано, так это секс. Одни лишь намеки по телевизору и в Сети. Интенсивную половую жизнь ведут только нырки да утки, весь апрель беспрестанно выяснявшие отношения на воде под моим окном, очень ролевое поведение. Обычно селезень считается красавцем, но в этот раз меня поразила неброская красота утки — приглушенная и уравновешенная пестрота, как у одетой со вкусом буржуазной женщины. Нырки куда более импульсивны — от ухажеров отбоя нету, партнеры их отгоняют, глаз да глаз за ними нужен, весь световой день надо быть на взводе. Отогнав очередного претендента, самец приподымается на воде и хлопает крыльями, ему вторит самочка — правда, не с таким энтузиазмом, как он, — тем подтверждая верность своему избраннику и защитнику. Однажды меня рассмешил дерзкий преследователь одинокой, но строптивой самочки. Отвергнутый в очередной раз, обескураженный и обозленный, он собрался было в сердцах нырнуть, но лишь на миг окунул голову — чтоб остудить ее! — отряхнулся и вновь бросился в погоню.

Совершенно озадачила меня сексуальная жизнь мидий. Разложив лакомство на блюде и развернув непристойного вида мантии моллюсков, я с изумлением обнаружил, что часть из них отрастила какие-то темно-бурые членики, которые я с отвращением повырывал и только после этого приступил к трапезе. Скучно, должно быть, им на дне в темнице створок, не пообщаешься, вот и развивают двуполость в себе. А так вкусные — с привкусом сваренного вкрутую яичного желтка. Волнующее блюдо.

Одиночество способствует развитию сластолюбия. Я попытался даже приготовить артишок, грубые лепестки которого мне так и не удалось размягчить. Пришлось разобрать его по частям, макая в подливу, обсосать мякоть и выкинуть. Мои знакомые, сами некогда пытавшиеся приготовить артишок, удовлетворенно потешались надо мной. Кулинарные шовинисты!

Не то лангуст — это сало морей с рачьим привкусом, могущее составить конкуренцию семге самого нежного засола! Пока его прозрачное мясо таяло у меня во рту и смывалось в пищевод пенистой волной пива (об охлажденном белом вине я не позаботился), я понял, почему самые крупные киты питаются планктоном: потому, наверное, что вкуснее планктона нет ничего на свете! При своих размерах, позволяющих закусить любым другим живым существом, они выбрали криль и планктон — питательный бульон без костей, который, только откинь челюсть, сам плывет тебе в рот. Кайфовщики! (Хочется думать, что они добрые, оттого что большие. Как и травоядные слоны, достаточно миролюбивые и боящиеся только укротителей и злых мышей, выгрызающих норы в их мягких пружинящих подошвах, — ведь слоны, как известно, ходят на цыпочках.)

Помню, как свело у меня челюсти, когда я впервые запустил зубы в цельный кусок пармезана, более всего напоминавший слоистой структурой, запахом и видом мозольную пятку, — так это оказалось вкусно! У каждого гастронома свой чемпионский пьедестал в каждой категории. Сыры на нем я бы расположил так: на первом месте все рокфоры (Франция), на втором кусковой — ни в коем случае не тертый! — пармезан (Италия), на третьем грюйер (Швейцария), а малую бронзовую медаль делили бы у меня швейцарский же эмменталер с гуцульской овечьей брынзой. Лидера отечественных сыроедов, вялый и безвкусный сыр «российский», я бы к соревнованиям вообще не допустил.

Хотя вкусы меняются. Есть тут одна закавыка: кухня — полноправный и неотъемлемый элемент культур. Если в философии Гегель — то в музыке Бах и Бетховен (и никакого ситара!), и, будь добр, лопай сосиски с пивом. И напротив, если ситар — тогда «Ригведа» с «Махабхаратой», жуй стебли и трескай рис с карри. И т. д.

Вот я и думаю — уж не католик ли я, вправду? Ну или экуменист и постыдный эклектик? Вот вернусь домой — первым делом томленых щей из квашеной капусты с солеными опятами и сметаной потребую, разваристой картошки с маслицем и пряной селедкой и жгучий украинский красный борщ сварю. Здесь же я в гостях, некогда этим заниматься. Ем что дают и на что сам случайно или из любопытства набреду. Чтоб не отвлекаться особо и чтоб мозги работали.

6. Господин Розенкранц жив!

— Так он жив?! — воскликнул я, получив сообщение, что меня будет встречать на вокзале в Люцерне г-н Розенкранц, и он же обещает к моему приезду загрузить холодильник в Хаус-ам-Зее под завязку провизией.

Вот так фокус — вопреки королевскому приказу в подмененном Гамлетом письме и тому, что описано драматургами Шекспиром и, несколько подробнее, Томом Стоппардом! Так, значит, он пережил королей и принцев, переселился в демократическую республику на юге, где от него никто больше не требует участия в дворцовых интригах, предательства и казни друзей. Как выяснилось, ныне он преподает историю в самой большой люцернской гимназии и возглавляет общественный совет, распоряжающийся Домиком-на-Озере, куда приглашаются поработать в основном люди, пишущие на немецком языке.

В некотором смысле я также оказался выписан из Москвы (кому-то здесь понравился мой рассказ, опубликованный в «Нойе Цюрхер Цайтунг») как весьма дорогостоящая литературная машина — сенсорно-дескриптивный прибор, способный запечатлеть окружающее и по прошествии срока выдать если не портрет, то серию словесных эскизов и набросков со швейцарскими видами. По договоренности с «du» мне было необходимо и достаточно представить по возвращении пять страниц произвольного текста. Но можно ли целый месяц весьма интенсивной жизни и целую страну — пусть даже такую небольшую, пусть даже только немецкую ее часть — втиснуть в 9 тысяч знаков на пяти страницах?! Во-первых, мои литературные способности для этого слишком скромны. Во-вторых, я жадный, и мне жалко не поделиться с читателем тем, что непроизвольно накопилось у меня за месяц (ведь в Швейцарии мной писался совсем другой текст — об очень далекой и давно не существующей жизни).

Но я знал, что приблизительно так и будет, еще когда только готовился к поездке. Для начала перечитал «Люцерн» Толстого, но уже не как «литературу», а как документ. В Люцерне сверил впечатления (ксерокопия рассказа была у меня с собой, отель «Швейцергоф» на месте — сто пятьдесят лет назад в одном из его окон можно было увидеть скуластую, еще безбородую физиономию будущего классика) — получилось занятно. Фактически, невзирая на могучую — обостренную Кавказом и до нервных корней обожженую Севастополем — интуицию природы у русского графа, рассказ этот «о справедливости», точнее, о несправедливости, единственном, что по-настоящему его пробирало. И здесь — держитесь, хозяева жизни и устроители люцернского променада по перепланированной набережной, англичане (победители, с которыми он воевал, глаза в глаза, всего два года назад!), — ужо достанется вам на орехи! Граф, нервный, как Достоевский, берет за ноги бедного и униженного итальянского музыканта (вполне, впрочем, довольного своей жизнью) и начинает охаживать им все мироздание, как дубиной. Много же увидел наш писатель в Швейцарии, есть от чего оттолкнуться.

Затем я поискал в дневниках Кафки и нашел описание его путешествия с Максом Бродом в 1911 году — Цюрих, Люцерн, записки юноши. Только через год бессонной угарной ночью он напишет свой первый настоящий рассказ. Однако, поднявшись на Риги (о чем отдельно), я оказался сражен совершенно «кафкианским» внешним видом стоящего на вершине горы отеля «Риги-Кульм» — не с него ли, подставленного всем ветрам, с крошечными амбразурами окон, унылого и мрачного, как казарма, «срисовал» Кафка свой Замок? У меня нет сомнений, что вид этого здания если и не явился для Кафки визионерским ключом, то во всяком случае вошел в состав его будущего «Замка».

И Толстой, и Кафка, и французы — от Гюго до Доде — поднимались на Риги, вид с которой был разрекламирован «Бедекером» еще в XIX веке. Над чем вдоволь поиздевался в фельетонной манере в своей книге «Пешком по Европе» Марк Твен, именно благодаря этому совершенно культовый в этой части Швейцарии писатель. В течение месяца видя эту гору в своем окне, мог ли я не попытаться подняться на нее, как только погода даст мне такой шанс? Конечно же, не пешком — под самый отель «Риги-Кульм» проложена еще в позапрошлом уже веке колея зубчатой железной дороги. От погоды зависело почти все, поскольку Риги — это Фудзи наоборот: смотреть надо не на нее, а с нее — на все Альпы и цепь озер, обступающих ее со всех сторон. А если дождь, да со снегом, да облачность, да туман? Любимцем богов надо быть (и заплатить за номер в отеле), чтобы увидеть оттуда расхваливаемый «Бедекером» на все лады приличный восход солнца. Врет «Бедекер» — закаты в горах на порядок живописнее восходов, но это мое личное мнение, а возможно, и нестыковка цивилизаций. В Швейцарии в порядке вещей позвонить по телефону уже в полвосьмого утра (к чему не могут привыкнуть даже немцы). Я развеселил и одновременно огорчил Розенкранца, сообщив ему, что дома, если кто позвонит мне до одиннадцати утра, тот мой личный враг и что я не один такой в Москве.

Он сказал:

— Но, Игор-р, вы же теряете таким образом лучшее время суток — утро!

Я знаю, да что поделаешь — жизнь такая. Мы еще и водку пьем, а не пиво, сухое вино, рюмку «кирша» или граппы с кофе и опять пиво (хотя и такое случается, только не рюмку тогда уж, а стакан). Я тот еще, кто выпивает по утрам на могиле Джойса, всякий раз как оказывается в Цюрихе. Теперь там похоронен еще и Канетти.

7. Риги-Кульм

Ничего более вдохновляющего я не переживал еще в новом тысячелетии. Поскольку поездка предстояла не самая дешевая, «стрелять» надо было, как арбалетчик Вильгельм Телль, — один раз и наверняка. Дело осложнялось погодой: за две предшествующие недели я не видел из своего окна Риги целиком ни разу — гора показывала мне то подол, то коленку, то на полчаса вершину, — сплошная облачность и дождь, сменяющий снег. Пилат вообще окутался густым туманом и в нем отсиживался почти до самого моего отъезда.

Когда оставались уже считанные дни, ангелы наконец вняли моим просьбам и придержали на полдня тучи, оставив дымку, — не вмешиваться же им было в климатические условия для того только, чтоб я мог взглянуть свысока, как сукин сын, на мироздание — возможно, любимое детище Творца. И я рискнул. Не деньгами — это пустяки. Обмануться в ожиданиях не хотелось — увидеть не дальше собственного носа и скисшим вернуться домой. Это как в любви: если не сложилось вначале, то и все идет наперекосяк — не тогда, не с той и тем, не так. План у меня был готов — я загодя изучил сайт люцернского пароходства, расписания и карты, положил в сумку видеокамеру, фотоаппарат, свитер, фляжку и после ланча тронул в Люцерн. Через полчаса я плыл на пароходе по горному озеру — что само по себе было уже достаточно впечатляюще и воодушевляло меня, хотя дымка не собиралась рассеиваться. Пилат сидел, как бука, в своем облаке и едва угадывался, своего домика по пути туда я просто не увидел. Проход между горами становился все уже. Люди высаживались на пристанях. Менее чем с десятком человек через пятьдесят минут я сошел в Фитцнау — «цуг» уже дожидался прибывших.

И понеслось — я успел только купить билет, сесть в первый из двух вагончиков, поезд тут же тронулся, въехал на пригорок, и как только через минуту стал круто карабкаться в гору (между рельсов проложена стальная лесенка для зубьев его шестеренки), я немедленно позабыл обо всем на свете. Дальнейшее описание я вынужден опустить, чтобы не девальвировать слов. Путь наверх, как и спуск затем вниз, «забрал» меня настолько, что я потом анализировал, в чем же дело? То же самое ведь можно увидеть с самолета, из кабинки фуникулера, поднимаясь пешком или съезжая на лыжах. Но сочетание архаичной железной дороги с горой потрясало все мое естество — за полчаса упорного и неспешного пути поезд поднимается почти на полтора километра в высоту, так что закладывает уши и приходится сглатывать слюну. Время останавливается, движется только поезд.

Большая часть пассажиров вышла по пути на каких-то игрушечных станцийках, иногда просто микроскопических помостах на сваях с деревянной будкой. Некоторые заходили, проезжали одну-две остановки и также высаживались, лица их были то ли отрешенные, то ли скучающие. И я понял, что это богатые люди, и они здесь живут — то есть отдыхают от мира, оставленного внизу. К их жилью — небольшим отелям, коттеджам, домикам, бревенчатым избам — проложены узкие тропки посреди глубоких сугробов, над которыми плывут только их головы и плечи. Это был настолько отдельный мир, что я не уверен, что эти люди, попадавшие иногда в кадр, остались на моих пленках. По-настоящему мы бы должны были быть прозрачны друг для друга. И хотя — теоретически — они могли разориться и обнищать, я мог разбогатеть (скажем, снять гостиничный номер на сутки или двое), богатство продолжало оставаться вопросом не денег, а состояния: твердого, жидкого или газообразного. Такие видения даоса. Однако, спустившись, я переоценил задним числом не саму книгу, но образ Волшебной горы у Томаса Манна. Я понял, что кого-то это магическое видение горы способно околдовать не меньше, чем меня мой вгрызающийся в гору зубчатый поезд.

Мне не повезло в этот день с дымкой, не повезло взобраться на смотровую башню на вершине Риги, откуда и открывается знаменитый вид, но одновременно невероятно повезло, что до открытия туристического сезона еще оставалось дней десять. Не то я бы только и делал, что натыкался по всем сторонам света, куда ни пойди, на группы пялящихся и фотографирующихся туристов с энергично лопочущими на всех существующих языках экскурсоводами (у японцев и американцев особенно популярны туры типа «Швейцария за три дня») и где-нибудь уже тихо блевал в уголке, подыхая от мизантропии и злясь на себя.

Сейчас же прибыли только дикари-одиночки и несколько пар, почти сразу же рассеявшиеся. Железнодорожник показал мне едва освещенный туннель, я поднялся лифтом в отель «Риги-Кульм», прошел по цепи почти пустых ресторанов, толкнул дверь и оказался в снегу. От отеля расходились какие-то путаные тропы, по одной из которых я и стал подниматься, поленившись натягивать свитер и скользя в легких туфлях на кожаной подошве. Единственный раз мне могли пригодиться здесь солнцезащитные очки, и я их позабыл взять с собой.

На самом верху я встретил молодого американца с рюкзачком за спиной, крепившего лыжи на ногах. Он сказал, что башня со смотровой площадкой, кажется, закрыта — поскольку она обледенела и забираться на нее теперь очень опасно. Ограждение ушло под снег, кое-где только чернели пунктиром верхние перила, и к башне на самом деле не вело ни единого следа. Я с изумлением посмотрел на американца — он говорил об опасности, стоя на вытоптанном пятачке снега, где и происходил наш разговор, в двух шагах от километрового обрыва, — я с опаской подошел к краю и заглянул вниз, на дне его поблескивали, будто потеки остывающего олова, воды озера. Все было затянуто дымкой, далеко внизу огибал утес стрекочущий белый самолетик. Мое изумление сменялось любопытством: неужели этот предостерегавший меня безумец ринется сейчас на своих лыжах куда-то вниз, словно Бонд — Джеймс Бонд. Может, это мне все здесь кажется крутизной, а он досконально знает все трассы спусков, но, обернувшись, я увидел его осторожно ступающим по снегу уже в полусотне метров от пятачка. Между нами торчал превышающий рост человека деревянный заснеженный крест. Может, я не разглядел, ослепленный снегом, и на ногах у него были эскимосские лыжи? Или же все это было какой-то шуткой в духе кастанедовского Дона Хуана?

Ответа я не узнал, потому что вдруг небо резко потемнело, солнце, только что сиявшее из-за башни, все в ореоле снежных искр, погасло, снежный заряд надвигался скорее, чем я успевал соображать. Его было видно, и он приближался, идя наперерез. Я сразу вспомнил все, что слышал о таких моментальных переменах погоды в горах, и чтобы одним крестом на вершине не стало больше, спешно потрусил по протоптанной в глубоком снегу и петляющей, будто заячий след, тропе — начав задыхаться, поскальзываясь и стараясь не потерять из виду станцию внизу и не оступиться в тех местах, где кто-то уже проваливался по грудь и по пояс в снег до меня, оставив следы барахтанья и подмерзшие норы от глубоко ушедших в снег ног. Никто здесь ни за что не отвечал — сам залез, теперь каждый за себя. От чувства небывалой свободы, красоты видов, слепящей белизны нетронутого снега все находились будто чуточку под эфиром.

Достигнув станции, я закурил сигарету и приложился к траппе в фляжке — только теперь я ощутил, насколько продрог за полчаса на вершине. Все дальнейшее будто снилось. На «цуге» трясло, на корабле качало. Я отснял все пленки, что были у меня с собой. Уже внизу, в Фитцнау, где растут пальмы и цветут магнолии, пошел дождь и небо затянуло окончательно. Удивительно, но на обратном пути мой домик показался ненадолго в прорехе тумана. Будто изба на курьих ножках, спустившаяся к самой воде, он принялся голосить при виде проплывающего мимо жильца: «Куда это ты собрался?! Где твой дом? И где ты?» Что я ему мог ответить? И пока берег не пропал за пеленой усиливающегося дождя, я ответил самое простое: «Мой дом там, где меня ждут мои. Сегодня я был на Риги-Кульм — и гора оправдала свое название. Кульминация позади. После такого надо уезжать».

Оставалось еще несколько мелких дел, переселение на три дня в гостиницу «Сент-Никлаусен» («орднунг» дал сбой, ошибка была заложена в нем изначально), прощальные обеды, ужины и прогулки. Затем Люцерн и утренний поезд прямо в Цюрихский аэропорт. Откуда моя сумка с рукописями — месяцем работы — отправится без хозяина в мусульманский Тунис, но тот изрыгнет ее (возможно, из-за последнего кусочка украинского сала, оставленного гостившими у меня бывшими львовянами, — грех было выкидывать, — и початой бутылки «Монтепульчано» — спасибо им), и на третий день по возвращении служба розыска Шереметьева доставит мне незадачливую путешественницу прямо на дом, в Ясенево, на южной окраине Москвы, где мы снимаем с женой квартиру. Правду говорят: все хорошо, что хорошо кончается.

В Швейцарии я писал повесть о жизни в одной исчезнувшей стране, занимавшей 1/6 часть суши. Теперь, сидя в Москве, пишу о Швейцарии — о привидевшейся горе Риги и жизни на берегу озера. Хотя, может, это только кажется, и на деле я пишу только о себе, или о России, или для России, а также для Галиции (ставшей для меня «малой родиной», так получилось), для бывших львовян и для жителей исчезнувших стран, — пишу о чем-то столь же далеком и абстрактном для них, как жизнь на Марсе. Для кого я пишу, это очень спорный вопрос.

 

Иордания — с пятницы по пятницу

Древность и красота

В мусульманских странах я прежде не бывал (в советское время до Средней Азии как-то не добрался, а теперь туда и не хочется), пустыни видел только в кино и на фотографиях. И вдруг — Иордания. От такого предложения невозможно отказаться.

В Амман мы прилетели в пятницу вечером, уже затемно. Я — чтобы написать очерк об иорданских достопримечательностях, фотограф Николай — чтобы поснимать их, а работающий на радио Сергей — познакомиться со страной и присмотреться. Мы рисковали попасть на начало капризной, дождливой и ветреной иорданской «зимы», а попали в знойное «бабье лето», с дневной температурой под +30 градусов по Цельсию и выше. Так что неделю спустя уже с трудом верилось, что через неполных 4 часа полета нам предстоит вернуться в московские -10 по Цельсию и ниже. Виной тому не столько даже география и климат, сколько цивилизационный перепад. Иорданская повседневность с российской выглядят несовместимыми: друг для друга они как сон и явь, как арабские ночи и белая ночь. Всего месяцем раньше я возвращался домой из Штатов и с полчаса летел невысоко над берегом Гренландии: айсберги внизу подтаивают, будто кусочки сала в стоячей воде, извиваются фьорды, пепельные горные хребты теряются в арктической пустыне — и ни души кругом. Такая Анти-Иордания. Но в одном они оказались похожи: это территории, подчеркнуто безразличные к пребыванию на них человека и по-ветхозаветному жестокие. Только Гренландия существует как бы ДО или ПОСЛЕ человека, а Иордания — столь же каменистое и суровое нагорье, бывшее когда-то морским дном, — вроде бы отзывчива и готова терпеть на себе человеческий труд, но служит впечатляющим памятником его тщете. От тружеников остаются только пережившие их на тысячи лет бесхозные каменные руины и крошащиеся некрополи. Понятно, что на таком фоне мы сами себе кажемся мотыльками-однодневками, и древнее величие руин влечет к себе и волнует наши сердца куда больше, чем их красота. Хотя надо признать, что красота — лучший из всех существующих консервантов, и то, что уцелевает на жерновах времени, на самом деле большей частью превосходно.

Амман. Вечер

Итак, в амманском аэропорту нас встретили, шлепнули штамп въезда в паспорта и отвезли в 4-звездный отель по соседству с пригласившим нас Иорданским управлением по туризму (JTB). После потрясших страну гостиничных терактов на автострадах появилось множество блокпостов, а в отелях приняты беспрецедентные меры безопасности. Сколько раз ты будешь выходить из отеля, столько раз по возвращении будешь подвергаться проверке на входе (и чем отель «звезднее», тем многочисленнее охрана и тщательнее проверка). То есть расстегивать сумки, выкладывать содержимое карманов, проходить через рамку, как в аэропорту вылета, — по принципу «тише едешь, дальше будешь». А доехать по назначению хочется почти всем, кто в пути (может, за исключением виновников взрывов да тех последних бедуинов-кочевников, которым иорданское правительство доплачивает за их образ жизни, сохраняя в качестве приманки для туристов).

Ставку на развитие туризма и образования Иордания сделала всего четверть века назад, в 1994 году был подписан мирный договор с Израилем, а уже сегодня международный туризм, как мне сказали, приносит стране с пятимиллионным населением доход около миллиарда американских долларов в год. Для отсталого в недавнем прошлом государства, не имеющего собственных месторождений нефти, это чуть ли не главный шанс его модернизации. Иорданцы — народ деятельный, приветливый, но не назойливый, имеющий вменяемое руководство и твердо намеренный не упустить свой шанс, что вызывает симпатию. Забегая вперед, скажу, что по-настоящему удивила нас всех встречная симпатия иорданцев к нам только за то… что мы русские, — непривычное чувство. Кто знал хотя бы пару слов, пытался заговорить с нами по-русски, а на всех блокпостах, узнав от шофера, что он везет «рус», нас приветствовали и пропускали без задержек, всего пару раз попросив для порядка открыть багажник. Многие учились в СССР и РФ и домой вернулись с русскими женами (современные иорданские семьи моногамны), по разным данным, от 5 до 8 % населения страны исповедует православие, ну и прочее, на уровне государственной политики, о чем не место здесь распространяться.

В первый вечер, побросав в номерах вещи, мы спустились в пустой ресторан, чтобы, наскоро перекусив, успеть прогуляться перед сном по городу. Приглашение приглашением, но за удовольствия гость платит сам — и это не только алкоголь, но в некоторых случаях, например, стаканчик пакетикового чая (здесь не пьют из пиал) за $ 3 или минута разговора с Москвой за $ 4 (и это еще пустяки, неделю спустя за ту же минуту чистого времени в том же отеле с меня запросили уже $ 15, сошлись в итоге на $ 12). Бочек меда без капли дегтя не бывает — и надо просто принять как данность, что входные билеты для иностранцев повсюду стоят многократно дороже, чем для туземцев, что небольшие чаевые подразумеваются всегда и семигранной монетки ждут от вас даже в общественном туалете, подавая у умывальников бумажные салфетки для рук, что цены на лечебные и косметические продукты Мертвого моря повсеместно взвинчены, а предлагаемые из-под полы «старинные» монетки поддельны, что любыми продуктами и питьевой водой (газированная импортируется, продается только в супермаркетах и стоит дорого) стоит запасаться в городских магазинчиках и на рынке, где все обойдется вам на порядок дешевле, чем в тех местах, где обитают и водятся туристы. Зато в любом ресторане любого города вас накормят до отвала меньше чем за $ 10. Хотя, ей-богу, все это такие пустяки на фоне того, что вам предстоит увидеть и ощутить в той части Святой земли, что зовется последние полвека Хашимитским королевством Иордании.

Наша самостоятельная прогулка по Амману в тот вечер явно не удалась. Этот город, размером с Киев и крутизной улочек не уступающий Владивостоку, в плане походит на халу, нанизанную на проспект Захран. Скоростная автострада с туннелями и без светофоров оказалась малопригодна для пешей прогулки. Посреди узеньких и временами сходящих на нет тротуаров высажены деревья, обойти которые можно только по проезжей части. Таксисты притормаживали, сигналили, жестами предлагали подвезти и в недоумении уезжали — им в голову не могло прийти, что люди здесь гуляют, да еще в выходной день на ночь глядя. Удовольствие и вправду небольшое. Похожая на жесть пыльная листва, запах паленой резины от проносящихся машин и чужое небо с лежачим полумесяцем над головой. Никаких заведений, все закрыто. Нам ничего не оставалось, как вернуться в душные номера и лечь спать при открытых окнах. Кондиционеры упорно гнали только подогретый воздух, и их пришлось отключить.

Амман. Утро

Словно в награду неизвестно за что, утро субботы (когда у всех госслужащих еще выходной) выдалось восхитительным — безоблачным и ленивым. Остатки ночной прохлады отступали в тень под натиском зноя. Мы перебрались в летние одежды. Подъехали на микроавтобусе наши гид с водителем.

Пожалуй, их стоит представить читателям. Гид Суфьян — миниатюрного телосложения, внешне похож на Азнавура и даже картавит, как он. В Тбилиси, где Суфьян учился, его принимали за армянина. Оттуда кроме диплома строителя он привез русскую жену, совсем недавно принявшую ислам из практических и юридических соображений. В мечеть они не ходят, имеют двух дочерей — студентку Илону и школьницу Дану, в семье разговаривают по-русски. Водитель Махмуд — огромный, молчаливый и черноусый иорданский палестинец, смахивающий на турка. Немного говорит по-английски неожиданно ломким голосом. Долго работал автомехаником на «Феррари» и «Ламборджини» в Кувейте, где его соседкой была нынешняя королева Иордании. Вот уже шесть лет работает на Джей-Ти-Би (JTB), поэтому на всех туристических объектах и блокпостах, в ресторанах, где мы обедали, и в городках, через которые проезжали, у него есть знакомые и приятели. Гонщик (что среди автомехаников редкость) с железной выдержкой, на похвалы отвечает с достоинством: «Это моя работа, сэр!» (хотя видно, что ему приятно). Такой разнородной смешанной компанией мы и отправились тем утром узнавать Иорданию.

Для начала остановились перед самой большой в стране мечетью Абдаллы I «Основателя» на одной стороне улицы — и коптской и греческой церквями на противоположной. В мечети я также никогда прежде не бывал и подвернувшегося случая упускать не стал. С какого-то часа доступ в мечеть открывается и для туристов. После недолгих переговоров Суфьяну пришлось оставить охранникам пару динаров, и нас пропустили за ограду. Внутреннее устройство мечети производит сильное впечатление — теперь я убежден, что мечеть обязана быть огромной. Что-то витало уже над зрелищем неприкаянной обуви, не допущенной внутрь. Также разувшись, я переступил через нее и шагнул в раскрытые двери.

Своды гигантского купола напоминали планетарий (как я его себе представляю, потому что не бывал и в планетариях, — чёрт, в Чикаго поленился сходить, в двух шагах от океанариума! Не до того вечно). На голой стене висели только круглые часы (может, они и навеяли это сомнительное сравнение с планетарием?). Как-то по диагонали, лицом к Мекке, пласталось на полу и молилось около сотни магометан. Бегали дети. Слева от дверей под стеной расположилось летучее медресе — детей и взрослых учил читать Коран интеллигентного вида богослов. Чуть дальше, прислонясь спиной к стене и вытянув ноги, вели беседу двое усталых молодых людей анархистского вида (паломники или ваххабиты, кто их разберет?). Наш босоногий фотограф наставлял громадные объективы на молящихся, клацал затвором, на него даже не смотрели. «Попробовал бы я снимать в храме у нас!..» — сказал потом Николай. Мимо прошел молодой мулла из простонародья, хозяйски ковыряясь в носу. А люди постарше, казалось, просто отдыхали здесь, наслаждаясь прохладой, тишиной и запустением, будто это не храм, а станция метро в выходные дни летом, когда все на дачах и некуда спешить, — разрази меня аллах!..

После мечети особенно шумным показался нам базар Сук в переулках старого города, куда мы направились. Точкой отсчета здесь также была мечеть, но уже перед ней кипела такая торговая жизнь, что глаза разбегались. Старик с двумя раскочегаренными кофейниками, похожими не то на самовар, не то на лампу Аладдина, предлагал прохожим кофе в пластиковых стаканчиках. Рядом прямо на тротуаре уличный торговец разложил дисковые пилы и видавшие виды электродрели. Кругом море бездельников, на прилегающих улицах пробки, водители жмут на клаксоны, стоят галдеж и гам, но никто не толкается, ни в лицах, ни в поведении нет даже намека на агрессивность. Море ювелирных лавок в нишах, дешевой техники, развернуты ковры, развешана одежда, в тени которой продавцы на пластиковых стульях попивают чай. Кофейные зерна в мешках, развесной чай, ящики с орешками всех видов и размеров. А в лабиринте переулков развалы овощей и фруктов, где лоснятся баклажаны размером с тыкву и продаются финики на пальмовой ветви (прицепить бы такую на новогоднюю елку!) — вкус их меня сразил. Оказывается, нас обманывали в детстве, вместо фиников пичкая каким-то подобием засахаренных тараканов, тогда как это плоды нежнейшей консистенции, похожие на крупные оливки. Созревая, они из матовых становятся прозрачными, как разогретый воск, а уж на срезанной ветви — просто садомазохистский прибор, плётка, увешанная восточными сладостями!

Но по-настоящему Амман, да и арабский Восток, можно почувствовать и увидеть только с Цитадели. Это самый древний из амманских «семи холмов», откуда игрушечными выглядят два римских амфитеатра у его подножия. На вершине — похожий на врата в небо фрагмент античной колоннады. По соседству — руины дворца халифов, остатки византийских церквей и храма Геркулеса, от 13-метровой статуи которого уцелела одна беломраморная пятерня, установленная перед входом в музей (где выставлены горшки в рост человека, служившие кому-то гробами, — в них хоронили! А также оригиналы сенсационных раннехристианских кумранских рукописей на свитках и позеленелых листах меди).

Хорошо оказаться на Цитадели около полудня, чтобы услышать, как начинают голосить из динамиков на минаретах муэдзины. Солнце в зените, на небе ни облачка, колышется марево. И стая нежно-коричневых горлиц кружит и кружит над городом и Цитаделью и наконец планирует на плоскую крышу одного из тех рафинадных кубиков, что плотными неровными ярусами покрывают склоны холмов, на которых разлегся Амман. Хотя куда больше мне нравятся древние названия этого города: Рабат-Аммон, Филадельфия…

Сегодня Амман тянется за мировой модой и западным уровнем комфорта. Здесь уже есть кварталы бутиков, целая улица открытых кафе (с кальянами на столиках), бульварная полупешеходная улица Культуры, где одетая по европейской моде молодежь катается на роликах. Современная амманская семья стремится иметь не меньше 2 автомобилей, 3 спален и 2 туалетов и обзаводится всего 3–4 детьми, а не 7–8, как прежде. Нам показали огромную стройплощадку (вроде берлинской на Потсдамерплатц), где началось строительство настоящего даунтауна с четырьмя 55-этажными башнями. Всего таких башен обещано 8, и с ними в прошлое отойдет тот традиционный силуэт мусульманского города, который произвел на меня неизгладимое впечатление — на фоне античных колонн и обломков на переднем плане.

Джераш. Пополудни

Еще в тот же день мы отправились на север — в Джераш, всего в получасе езды от Аммана. Мимо города палестинских беженцев и канализационного коллектора столицы, мимо перечных и бамбуковых рощ (где перец-горошек не вызревает из-за недостатка солнца, а бамбук похож на камыш из-за скудости дождей), мимо непривычно пушистых сирийских сосен и кустов жасмина и можжевельника, выросших на камнях. В Иордании у меня возникло странное подозрение, что для всей ботаники значение имеет только солнце, затем вода, а почва здесь вообще ни при чем. В здешних местах, говорят, весной даже пустыня зеленеет, а в наших краях не только на камне, но даже на глине ни черта не хочет расти (да и в человеческом организме витамины какие-то не вырабатываются без солнца; но это я без всякой зависти говорю, поскольку жару переношу гораздо хуже, чем холод).

При Александре Македонском и римлянах этот город назывался Гераса, позднее арабы стали звать его Джераш. Разрушило Герасу в VIII веке н. э. землетрясение и таким образом… законсервировало. Современный Джераш вырос в стороне, а этот, несмотря на остатки турецких бань где-то с краю, так и остался античным городом, поражающим своими размерами, входившим в Декаполис — первую десятку провинциальных римских городов (честно говоря, я и видел-то раньше только раскопки Херсонеса под Севастополем). Лет 20 назад иорданцы усердно принялись за его восстановление — многое раскопали, подняли и помыли колонны, прочистили водостоки, реставрировали триумфальную арку императора Адриана на входе. За ней находится древнеримский ипподром, где иногда устраиваются для туристов костюмированные гладиаторские бои и скачки на колесницах, а в остальное время его арена служит детям гигантской песочницей. Не уступает размером ипподрому овальная мощеная площадь Форума, замкнутая по периметру стройной ионической колоннадой. Каждое лето здесь проводится международный фестиваль искусств под открытым небом. От Форума широкие ступени поднимаются к храму Зевса, а Южные ворота открывают выход на грандиозную колоннадную улицу, по которой стоит пройти до конца. Это величественный строй коринфских колонн на главной улице римских городов — Кардо, ведущей с юга на север. На полпути от Южных до Северных ворот она перекрещивается с Виа Декуманос, проложенной с востока на запад.

Конечно, и то, как привольно и живописно раскинулся на холмах древний город, и огромный храм Артемиды, и общественный фонтан Нимфей перед изящным фасадом храма Нимфы, и два великолепно сохранившихся амфитеатра (где щелчок пальцами в центре сцены звучит как выстрел, — в строительстве и искусстве греки и римляне понимали толк, в их театрах не надо было кричать) — все это производит впечатление. Но колоннадная улица Кардо в Герасе/Джераше словно отключает для вас время. Вы ступаете по гигантским каменным блокам с колеями от древнеримских колесниц и круглым каменным люкам водостока, действующего и через две тысячи лет! Главное здесь — само неспешное движение, тысяча прогулочных шагов вдоль застывшего времени. Колоннада в косых лучах солнца напоминает циферблат солнечных часов, отсчитывающих не часы и дни, а годы и века. Кажется, задержишься, обернешься — и сможешь увидеть свою собственную жизнь, в промежутке от Южных до Северных ворот. Ради такого опыта стоило лететь за тысячи километров.

В иорданской столице туристов сегодня немного, а в Джераше, на территории музея-заповедника под открытым небом, уже постоянно слышится американская, немецкая, шведская речь, встречаются группы с экскурсоводом, неожиданно много арабской молодежи — студентов и учащихся частных школ (в государственных — обучение раздельное и воспитание, соответственно, строже). Иорданки лиц не закрывают, но примерно половина из них одевается традиционно — летнее пальто, узкие брюки, туфельки, тугая полупрозрачная косынка, скрывающая волосы и шею. Возможно, по контрасту с западной модой выглядит это достаточно волнующе, особенно когда сопровождается быстрым взглядом украдкой, отчего вдруг и сам начинаешь чувствовать себя чуть не школьником. Мужской головной платок куфью (в Иордании он рябой — бело-красный, в отличие от черно-белого палестинского и чисто-белого саудовского) носят люди среднего возраста и старше, но далеко не все. Наш фотограф купил себе такой в сувенирных рядах у входа в Джераш, и Суфьян показал ему способы ношения куфьи. На типичного иорданца похож он в нем не сделался, скорее уж на типичного Лоуренса Аравийского.

Мадаба — небо — Бетани

Полуденное жесткое освещение для фотосъемки непригодно совершенно. «Фотографирует» свет — фотограф только нажимает на «спуск» в нужное время в нужном месте. Поэтому воскресным утром мы постарались выехать из Аммана пораньше. Запаслись водой, заглянули на голый холм с виллами местных богачей, откуда по воздуху перебрасывается сегодня стальной путепровод на середину проспекта Захран. Суфьян горячий патриот родного города и с энтузиазмом относится к его грядущему преображению. Участок земли на холме богачей площадью около 1000 кв.м. стоит уже больше $ 1 млн. Свою квартиру в новостройке площадью 150 кв.м. Суфьян купил в середине 1990-х за $ 100 тыс. Уже по дороге, за городом, одна из новых вилл нас неожиданно развеселила. Над ее воротами установлен поворотный макет самолета, показывающий, когда хозяин дома, а когда в отъезде, — готовый сюжет для Шехерезады.

Древняя Мадаба — городок крошечный, но симпатичный. Знаменит он своими мозаичными промыслами, но главное — живописной мозаичной картой Святой земли на полу церкви Св. Георгия, выложенной местными умельцами полторы тысячи лет назад. В XIX веке, когда возводили над ней новое здание храма, карту не уберегли — из-за ротозейства строителей и священнослужителей из ее 125 кв.м. уцелела только десятая часть — к счастью, центральная — с изображениями Иерусалима, Иерихона, скалистых гор, Мертвого моря с корабликами и рыбами, в ужасе удирающими от него вверх по Иордану. Нашему Сергею захотелось после этого побывать в мастерских Мадабы, где изготавливают современную мозаику и ее имитации по старинным образцам и рисункам. Он даже приобрел там какую-то шкатулку. А я еще раньше в огромном сувенирном магазине купил наивную тарелочку с копией старинной мозаики и кустарный длинногорлый пузырек с ручкой настолько изящных очертаний, что хоть целуй его. Вообще, храмовых мозаик уцелело в Иордании на удивление много, стоило бы только не забывать хотя бы раз в день протирать их от пыли влажной тряпкой, чтоб заиграла смальта.

Из Мадабы мы отправились прямо… на Небо — библейскую гору Нево, с которой Моисей показал своему народу землю обетованную Ханаана и отдал Богу душу (как ему и было предсказано — может, оттого и бродяжил перед тем сорок лет, что умирать не спешил). В 2000 году эту гору с приземистым францисканским храмом наверху освятил Папа Римский Иоанн Павел II, отчего число паломников сюда резко возросло. Вид отсюда открывается замечательный — на окрестные холмы, пещеру Моисея внизу, серпантин дороги, сбегающей к Мертвому морю, и что-то совсем уж туманное за слепящими водами Мертвого моря. Дышится на горе легко даже в зной. Стоишь на ней — веришь и не веришь, что именно здесь происходили те далекие и легендарные события. На выходе отсюда мы разминулись с одной из сестер молодого короля, привезшей сюда своих гостей. На ее вооруженных охранниках были малиновые береты, но они не походили на тех породистых черкесов, из которых набирается королевская гвардия.

Еще одно место, освященное тогда же Папой Римским, находится в Бетани — библейской Вифании, куда мы отправились следующим утром. Чуть не полвека разные серьезные комиссии — историков, археологов, богословов — устанавливали и наконец установили, что с очень малой степенью погрешности именно в этом месте долины Вади Харрар некогда Иоанн Креститель крестил Иисуса Христа. Источники ведь пересыхают, меняются русла рек. «Вади», кстати, и означает по-арабски сухое русло, оживающее только в сезон дождей.

Берег реки Иордан — пограничная зона, и этот его участок разминировали и обустроили только после заключения мира с Израилем. Соорудили крестильные купели и бассейны, в которых особо любят креститься американцы и российские политики (так, в год своего премьерства в солоноватом и мутном источнике Иоанна Крестителя, как нам сообщили, крестился Примаков). В 2003 году на самом берегу Иордана построена русская православная церковь и будет строиться гостиница для паломников, поскольку ежегодно сюда приезжает около 5–6 тысяч россиян. Нашим гидом вызвался быть замдиректора заповедника (директор, ни много ни мало, брат короля) по фамилии Аль-Джамал (по-русски было бы Дромадеров или Верблюжанский) — одышливый, милый, чуточку смешной человек, учившийся в Мариуполе. Говорить по-русски было для него что вспоминать молодость — названия станций московского метрополитена он перечислял, как имена любимых, и сокрушался, узнав, что некоторые давно переименованы. Через густые тамарисковые заросли он вывел нас непосредственно к тому сухому месту, где был окрещен Христос. По остроумной версии какой-то из комиссий, об этом свидетельствовал частично сохранившийся древний храм… без алтаря. «Купель Иисуса служила алтарем, уважаемые!» — торжественно заявил наш гид.

Я вышел на берег Иордана, мутной, заросшей осокой речонки. В пяти метрах был израильский берег, а там, километрах в двухстах всего, жила моя дочь, недавно родившая внучку. Но не речушка, которую можно перейти вброд, разделяла нас, а политая кровью с двух сторон государственная граница. Метрах в пяти за плечами стоял иорданский хлопец с автоматом, вышедший проводить меня до спуска к воде. Я омыл лицо, повернулся и стал подниматься по стоптанным каменным ступеням к нему.

Мертвое море

Почему в русских сказках изрубленное тело сращивает мертвая вода, так что потом остается только сбрызнуть его живой водой? Целый водоем мертвой воды (из которой не выловишь даже воблы) притягивает воображение и отвращает одновременно. Не знаю, как насчет целебных свойств и отдыха, но даже из обыкновенного жгучего любопытства побывать на нем стоит. Что в нем интригующего, кроме того, что, лежа на воде, можно читать газету или журнал — например, «Гео»? Ну, нельзя утонуть. Поэтому, по договоренности с Израилем и ввиду угрозы терроризма, выход к воде и купание после заката солнца запрещены (а в декабре оно заходит перед пятью — и сразу темнеет).

Мы поселились в пятизвездном отеле «Мёвенпик» на закате солнца. На полчаса нас задержала охрана, пристально заинтересовавшаяся аппаратурой нашего фотографа и им самим, — перетряхивала, просвечивала, расспрашивала. Как оказалось, наутро в отеле начинался международный конгресс. По номерам нас развез на электрокаре светловолосый и сероглазый иорданский кабардинец (для иорданцев все выходцы с Северного Кавказа — «черкесы»), слегка говоривший по-русски после учебы в Нальчике. А распорядилась об этом менеджер… из Будапешта, с которой мы поговорили немного по-английски. Сами бы мы заблудились в подобии глинобитной татарской деревни, словно вылепленной из бурого пластилина — как несложный двухэтажный лабиринт для взрослых, в котором так приятно заблудиться. Журчат в пустых дворах фонтаны, под деревьями валяются апельсины, по заросшему мусульманскому саду сбегает вниз ручей, стоят бассейны всклянь, на фоне звездного неба бродит кошка по крышам, готовясь к утренней охоте на птичек.

Николай все-таки успел забежать на пляж за пять минут до его закрытия, и долго потом охрана выманивала его на берег знаками. Опоздавший Сергей огорченно переходил из прохладного бассейна в подогретый и обратно. Суфьян с Махмудом вернулись ночевать в Амман. А я после ужина лег спать, чтоб искупаться на рассвете в густой маслянистой воде Мертвого моря. Ощущение, что тебе сказать, читатель? Необычное, точно. На прибрежных камнях, одетых в панцири соли, легко пораниться, глаза надо беречь от попадания влаги, имеющей вкус разведенной соляной кислоты, желания нырнуть не возникает. Короче, удовольствием такое купание вряд ли назовешь, зато для здоровья, говорят, полезно. В отеле предлагалась масса дорогущих процедур со всеми этими солями да грязями, но я еще в сувенирном магазине позарился на фунт серой грязи, помогающей при артрите, за 7 баксов (дешевле там ничего не было). Я и не подозревал по необразованности, что покупаю грязь, а не мазь, зато теперь знаю новое английское слово — «mud». Со мной на рассвете купалась еще прибывшая на конференцию китаянка с Тайваня.

Я посоветовал ей быть осторожной, чтобы не порезаться о высолы на камнях, и она купалась в кроссовках — лежала на воде, как буратино, а ее кроссовки еще в тот же день, думаю, превратились в хрустальные башмачки. Вдруг что-то затарахтело, и повалили клубы сизого дыма. «Что за трактор, — удивился я, — в такую рань на территории пятизвездного отеля? Во дают!..» Но дым оказался не едким — это окуривали кусты, чтобы поменьше стало мух, которых в долине Иордана и вдоль берега Мертвого моря немерено. Говорят, это из-за интенсивного земледелия с применением органических удобрений — узкая прибрежная полоска земли, дающая два урожая в год, кормит всю Иорданию. После такого экстремального купания с китаянкой мы расстались чуть не друзьями. А отель на берегу Мертвого моря мне запомнился как глиняная сказка арабской ночи, где я всякий раз не без труда отыскивал свой номер с террасой, выходящей в журчащий сад с певчими птицами.

Вади Муджиб и Карак

Мимо Вади Муджиба мы чуть не проскочили на скорости. Это впечатляющая горная расселина, по дну которой мелкая горная речка несет свои подозрительно прозрачные воды к берегу Мертвого моря. Вообще-то Вади Муджиб — природный заповедник с турами для любителей экстремального туризма, где приходится лазать по скалам и вплавь или вброд пробираться по расселине, сверху вниз или наоборот. Времени на это у нас не было. Очень красивое и грозное место.

Следующим таким местом на трассе оказалась знакомая по открыткам лазурная, даже купоросная какая-то бухта со словно обледеневшим от соли берегом. Николай, спустившийся с фотоаппаратом к воде, отозвался так: «Как Арктика. Только тепло». Суфьян указал на каменную пирамидку на пригорке и с серьезным видом заявил, что это… окаменевшая жена Лота. Тут мне сделалось смешно. Вспомнился найденный на горе Арарат кусок доски от Ноева ковчега, выставленный в Эчмиадзинском музее под Ереваном.

Отбиваясь от мух, мы поехали дальше. Тех, что не выдувало из салона на ходу, Суфьян выгонял поштучно, опуская и поднимая боковое стекло. В своей борьбе с мухами он был суров и неутомим и в такие минуты становился похож на диктатора, воюющего с повстанцами. В замок крестоносцев Карак мы добрались уже на закате, перед самым его закрытием. Огромный и величественный замок на неприступной горе, а остались от него одни стены да темницы. Впечатляет тщета: такие камни обтесать да нагромоздить, чтоб пугать врагов всего каких-то лет пятьдесят в XII веке. Осталась только красивая история соперничества французского рыцаря, авантюриста и пирата Рено де Шатийона, грозы Аравии, с султаном Саладдином. Приступом такой утес было не взять, взяли осадой. Плененный Шатийон напоследок надерзил Саладдину, и тот ударом сабли снес ему голову. Вид из Карака на закате открывается такой, что стоило сюда спешить. Не вид, а диарама какая-то, которой недостает самой малости — вида на сам замок с какой-нибудь из окрестных гор.

Но все это были пока «цветочки». Потому что мы направлялись в Петру, чтобы, переночевав в отеле поблизости, следующий день провести в таком месте, которое знают во всем мире (хотя бы по фильму «Индиана Джонс и последний крестовый поход») и которое запоминается на всю оставшуюся жизнь.

Нашему фотографу в ту ночь не спалось, и он вышел из отеля поснимать подсвеченную месяцем горную гряду. Только он установил свой аппарат на треноге и выдержку на полчаса, как оказался взят «с поличным» охраной отеля, вооружившейся для такого случая карманными фонариками. Подозрительный тип с подозрительным снаряжением в непосредственной близости от четырехзвездного на этот раз отеля. Объяснялись знаками, и каждый на своем языке: охрана убедительно уговаривала Николая вернуться в отель, а он настаивал на том, что должен довершить начатое дело. Такой вот получился пример обоюдной профессиональной самоотверженности. Фотография, в глазах многих, вообще дело сомнительное, но в Иордании, в отличие от некоторых других арабских стран, хотя бы никто не требует платы, когда его фотографируют.

Петра

Петра — столица Набатейского царства, контролировавшего до I века н. э. всю Аравию и ее торговые пути. Набатеи были народом торговым, но прославили их, уже посмертно, инженеры, зодчие и каменотесы, вырубившие Петру в скальном монолите — в огромном каменном мешке естественного происхождения. Здесь был создан некрополь — город мертвых, где набатеи хоронили своих владык и знать, а спустя века и сами поселились посреди своих захоронений. Затем Петрой владели римляне и византийцы, овладевали ненадолго крестоносцы и мамлюки. С потерей всякого военного и торгового значения Петра оказалась забыта на много веков. Но легенда о величии и богатстве мертвого города продолжала витать где-то, как душа без тела, беспокоя воображение людей. Пока в 1812 году Петру заново не открыл для европейцев ученый, путешественник и отчасти шпион Буркхард, и сегодня это одно из самых знаменитых на свете мест.

Мой входной билет в Петру был с полумиллионным номером — столько побывало здесь туристов в одном 2005 году. Что ж, посмотрим и мы на это чудо света. Цена билета $ 30 включает и налог в пользу отселенного из гробниц местного племени. Племени построили по соседству современную деревню, с больницей и школой, и гарантировали монополию на извоз и торговлю сувенирами на территории древней Петры. И туземцы в поте лица зарабатывают себе и своим близким на хлеб с маслом. Вы можете повсюду ходить пешком, что правильно, но утомительно в зной. Сразу за билетной кассой вас станут уговаривать подвезти к входу в ущелье верхом на лошади, ведя ее в поводу, или, напротив, в бешено несущейся двуколке (типа «Эх, прокачу!»). На входе в ущелье вас подхватит следующая команда и запросит столько же, сколько стоит билет, чтобы провезти по всей Петре туда и обратно. Здесь вам предложат не только двуколки, но и верблюдов. И, наконец, в конце маршрута, где от ресторанов ведет вверх извилистая тропа с восемью сотнями ступеней, вам предложат преодолеть подъем на ишаках. Любознательным людям со слабым здоровьем и старикам (а таких приезжает сюда немало) без таких услуг не обойтись. Но остальным, ей-богу, лучше попотеть, взбираясь по крутым ступеням самостоятельно, — тем приятнее будет наверху укрыться от солнца под тентом и, сидя на ковре или привалившись к верблюжьему седлу, выпить чаю с мятой. Малоприятное зрелище — раскормленный турист с такой же женой, неловко болтающиеся в седлах, а затем не знающие, как избавиться от запаха потной рабочей скотины, натянутого одеждой. Пока мужчины занимаются извозом, их жены, дети и старики вовсю торгуют сувенирами с лотков и вразнос. От такого образа жизни в туземцах стала развиваться совершенно не свойственная иорданцам назойливость. Суфьян спросил одного совсем безусого погонщика, отчего он занимается извозом, а не учится где-нибудь. Да потому, что со своим ишаком он заработал за два года столько, ответил тот, что семья смогла надстроить целый этаж дома.

Достопримечательности Петры — Триклиниум, Царские гробницы, византийский монастырь Дейр в набатейской усыпальнице, месопотамская эстетика одной из «гробовых улиц», вырубленный в монолите амфитеатр, колоннадная улица — все они замечательны, даже грандиозны. Но по-настоящему гениальны в Петре входное ущелье Сик («сик» — расселина) и Казна, знаменитая гробница, шедевр архитектуры (не исключено, что кому-то какое-то время она и служила «казной», то есть сокровищницей, — неспроста бедуины пытали счастья, испещрив ее фасад следами от пуль, в тщетной надежде, что от удачного выстрела на них просыплется золотой дождь). Идти по дну расселины высотой в сотню метров, то сужающейся, то расширяющейся, это настоящее приключение с сюжетом. При набатеях и римлянах эта дорога была вымощена камнем, местами прорублена в скале. В наше время ее начали было бетонировать для удобства передвижения повозок и туристов, но ЮНЕСКО, внеся Петру в список памятников мирового значения, вовремя запретило продолжение дорожных работ. Каждое утро на приступ Петры бросаются орды туристов, прокатываются волнами разноязычные группы, гомон, голоса экскурсоводов. То и дело приостанавливаясь, чтобы отстать от групп, задирая голову, начинаешь вдруг понимать, что идешь по дну доисторического каньона. Со страшным напором здесь несся поток глубиной в десятки метров, о чем говорит вытянутый по горизонтали волнистый рельеф на стенах, чуть не смыкающихся над головой. Становится жутковато. Стихии отступили, а с остатками и отголосками природных катаклизмов совладали набатейские инженеры, прорубив в стенах Сика водоотводы и перегородив боковые расселины плотинами. Хотя и сегодня достаточно небывалого ливня в горах, чтобы природа вновь испытала Петру на прочность (так, лет тридцать назад здесь погибли французские туристы, не успев выбраться из Сика, когда обветшавшие плотины не справились с напором стекающей с гор воды). Длина Сика около 800 метров — это целый короткометражный реалити-фильм, заканчивающийся, когда из него совершенно неожиданно буквально выпадаешь на огромную площадь с фасадом Казны в центре, с лежащими верблюдами, толпами туристов и сувенирными рядами, а галдеж стоит такой, какого не услышишь на восточном базаре.

Но такая прогулка — это лишь полправды. Потому что на обратном пути я прошел совсем по другому Сику — пустынному и гулкому, по-настоящему величественному, и это было как подарок. Солнце стояло еще высоко, но уже клонилось к закату. В расселине желанная прохлада, затухающие голоса спутников, тишина, всего несколько раз на всем протяжении разорванная нарастающим цокотом копыт по камням и грохотом ободьев. Кажется, колоссальных размеров конь с грозным всадником сейчас выскочит на тебя и сметет, сотрет, растопчет — а из щели выкатывается чуть ли не игрушечная повозка с лошадкой, в подножии великанских скал. И когда все стихает, вдруг начинает где-то плакать ребенок — устал, наверное, просится на руки к матери. И этот монотонный отдаленный плач, усиленный расселиной чуть не до космических размеров, волнует меня так, как не взволновал бы плач собственного ребенка. Кажется, что скалы самой Петры заговорили…

Уже по возвращении домой, просматривая свой любительский видеофильм, я, похоже, догадался, чем же, даже помимо нашей воли, так притягивает нас Петра — и в первую очередь Сик с Казной. Все так просто: скальный город мертвых — это рождение наоборот. Люди возвращают своих мертвецов в каменный живот Природы, где после бурной человеческой жизни те обретают наконец вечный покой. Петра нас всех будто уменьшает в сотни раз и отправляет, как муравьев, бродить по дороге жизни и смерти, закодированной в каменной «макросхеме».

Пустыня Вади Рам

Следующая наша ночевка была в лагере «Капитан», подобии кемпинга на краю пустыни. Посреди нависающих скал клином сходились ряды палаток, точнее, навесов, где роль крыши, стен и дверей выполняли темные верблюжьи одеяла, как принято у бедуинов и местных цыган. В дальнем углу находился сильно обезвоженный туалет. Освещался лагерь цепочками воткнутых в песок свечей с бумажными плафонами — а также самым странным осветительным прибором из когда-либо виденных мной. Придумали его англичане, изготавливают китайцы: это газовый баллон с трубкой, на конец которой надет специальный нитяной носок. Когда пускают газ и поджигают, этот сетчатый носок раздувается и светит не хуже стоваттной лампочки. После нескольких сеансов свечения он становится хрупким и рассыпается от легчайшего прикосновения в прах. Тогда на трубку надевается новая «лампочка» — обслуживающий нас гастарбайтер-египтянин все это мне показал и объяснил. Кроме нас здесь оказались американская семья и группа испанцев, отправлявшихся утром на прогулку по пустыне на верблюдах. Ужинали мы все вместе под навесом у очага (пустынная древесина горит долго и дает немыслимый жар), они веселились, курили кальян, танцевали. А нас заворожила этническая музыка и пение двух местных музыкантов, исполнявших на струнном инструменте и барабане заунывно-бодрые песни влюбленных мусульман, затем с трудом узнаваемые международные хиты и такую же «Катюшу». Мы тоже выкурили кальян, допили свой коньяк и оказались единственными, кто что-то заплатил музыкантам. Разошлись, когда закончились дрова и над скалами показался опрокинутый ковш Большой Медведицы. Проведенная в пустыне ночь оказалась совсем не такой холодной, как нам было обещано.

По пустыне Вади Рам ты не можешь путешествовать своим ходом. Как и Петру, ее отдали на откуп местным бедуинам (по той же схеме: оседлость — в обмен на поселок, школу, больницу и монополию обслуживания туристов). На въезде в заповедник ты оставляешь свою машину и покупаешь билет. Выбор невелик — верблюды (экзотично, но требует много времени) или джипы. Мы выбрали открытый джип — и понеслись. Сначала по дороге, а потом по пескам. Словами не описать. Посреди пустыни — невероятно живописные скалы и каменные стены, похоже, бывшие в незапамятные времена островами и рифами. Тысячелетия их потрепали, волны разукрасили какой-то клинописью, ветры продули насквозь. Самая живописная гора, похожая на свирель богов, находится на въезде в Вади Рам. Бедуины зовут ее Семь Столпов Мудрости — так вот откуда куролесивший здесь Лоуренс Аравийский взял название для своей книги! В этих местах он культовая фигура. Смешно, но наши пути совпали: он провел через пустыню войска, взявшие с тыла неприступную турецкую крепость Акаба на Красном море, — наш путь лежал туда же!

Акаба. Красное море

Менее чем за час перебраться из сердца безводной пустыни на берег ласкового моря — сильный и, не скрою, приятный контраст. Во-первых, я пропою дифирамб иорданским дорогам — они превосходны (построены были на иракские деньги в годы Ирано-иракской войны, когда через иорданскую Акабу Ирак получал львиную долю импорта). Я нигде не видел, чтобы их чинили (а во всем мире это их перманентное состояние), то есть местный климат им друг, а не враг. Во-вторых, горная гряда мерзейшего вида, словно навороченная бульдозером из глины, эффективно прикрывает с трех сторон света иорданскую Акабу и израильский Эйлат — две части того поселения, что некогда звалось Айла. Оттого здесь тепличный микроклимат и царит вечное лето. В-третьих, морской порт — это всегда ворота в большой мир. Сюда Иордания перегоняет свои фосфаты по узкоколейной Хиджазской ж/д и доставляет автотранспортом поташ с полуострова Лисан на Мертвом море, а отсюда гонит на север страны цистернами сырую нефть для получения бензина и прочего. А чтобы торговля шла бойчее, Акабу сделали свободной экономической зоной. Поэтому пива (на уровне советского «Жигулевского»), 50-градусного анисового арака (здесь все ароматизируют, кофе с кардамоном, чай с мятой) и недорогого вина (на которое я не стал тратить времени) — залейся, в любое время суток. Этот небольшой город максимально приближен к западным стандартам — такие торговые кварталы можно было бы встретить в этнической части любой из европейских столиц. Приятно повстречать здесь знакомых Суфьяна или Махмуда и прямо в магазине усесться пить чай. Чай, кстати, самое горячее из всего, что подают в Иордании. Да и откуда пустынникам понимать толк в кулинарии и гастрономии? Иорданская кухня стремительно американизируется — все эти тазики с безвкусными салагами, псевдошашлык из баранины, курятины и кебаба, несколько невыразительных национальных блюд. Из стоящего только свежевыпеченный хлеб, свежевыжатый лимонный сок, хумус (гороховая паста с кунжутным маслом) и белая баклажанная икра. И только в Акабе рестораны еще имеют свое лицо — здесь можно съесть вполне прилично приготовленного морского окуня и выпить крепчайший кофе почти без кардамона. И, наконец, море — оно меня покорило. Именно что ласковое, будто соду с уксусом в воде развели, чтобы волосы становились пушистыми. Кораллы тоже где-то есть, но Я их не видел на пляже отеля «Мёвенпик», собрата того, что остался на берегу Мертвого моря. Не было здесь и глиняной деревни, зато водных удовольствий не в пример больше, включая сауну, бассейны-джакузи, пляж с пристанью и всякой морской живностью. Запомнился охранник в фуфайке ранним утром, со смесью сочувствия и отвращения, как турок на белогвардейца, глядящий на купальщика, выходящего из моря. Температура воды не меньше +20 по Цельсию, накануне вечером была +25, декабрь. Но только самые отчаянные и развращенные из мусульман признают морские купели (о мусульманках и речи нет, для них это табу). Хорошо.

В Акабе Сергей, поторговавшись, купил «старинную» металлическую кружку, оказавшуюся «Made in Germany», я — верблюдика для дочери с колокольцами на шее и «зиппером» на брюхе, Николай — подсвечник с плафоном, который будет напоминать ему о пустыне Вади Рам, и даже Суфьян позарился на какую-то безделушку на набережной Акабы, стоившую здесь в десять раз дешевле.

Хотя, по-хорошему, стоило купить всем четки, чтобы перебирать их теперь, сидя в зимней Москве, Аммане или брянском лесу, где обитает Николай, предаваясь воспоминаниям и перекатывая на языке: Амман, Джераш, Мадаба, Небо, Бетани, Муджиб, Карак, Петра, Вади Рам, Акаба, Амман — Москва…

 

Норвежское Заполярье

Раннее утро. У входа в аэропорт Осло вырезанная из листа стали фигура человека, запускающего бумажного голубя. Мы и полетели — над страной тысяч маленьких островов, лоснящихся языков фьордов и больших луж в углублениях каменных гор. Горы постепенно лысели, становясь похожими на выскобленный пергамент с пятнами рыжего лишайника и зеленых мхов, с купоросными озерцами и кручеными нитями водопадов в морщинах местности. Лететь пришлось с пересадками, в направлении все меньших аэродромов и все более легкомоторной авиации.

Норвегия — страна длинная, поэтому первое серьезное приземление мы совершили где-то в районе ее поясницы. То есть именно поясницы — в считаных километрах от городка Му и Рана проходит Северный полярный круг, та черта, за которой начинаются полярные дни и ночи, подцвеченные в ясную погоду северными сияниями. Жители этого городка решили сделать пересечение полярного круга своей достопримечательностью — на одной из приморских скал установили решетчатый глобус, отлили значки «Arctic Circle» и напечатали в большом количестве грамоты о пересечении туристами этой невидимой земной параллели. Другой изюминкой земли Нурланд было решено сделать две пещеры — обустроенную и электрифицированную Гролингротта и мрачную, уходящую чуть не на три километра в земные недра Сетергротта. Понятно, что гостям из России, как известным в мире любителям экстрима, досталась для обозрения эта вторая. Автобус с местным экскурсоводом поджидал уже в аэропорту. У входа в пещеру нас встретили проводники, и произошло первое переодевание в комбинезоны (их впереди будет еще немало). В видавших виды комбинезонах, резиновых чоботах, шершавых перчатках, в касках с фонариками мы сделались похожи на матерых диггеров. Я-то вообще не люблю пещеры за их сходство с погружением в загробный мир, хотя многим это нравится. Позже я спрашивал нашего фотографа:

— Сережа, а вы-то чего полезли в темноту? Ваш же «конек» — людей снимать на улицах.

— Сам не знаю, — отвечал Максимишин. — Интересно.

Впрочем, полез и я, еще и сумку с камерами взял сдуру. Интересно было, но и тяжело тоже — больше не хочу. Отправься мы туда в собственной верхней одежде, нас потом ни в одну гостиницу не пустили бы.

Впечатляющий зев бывшего морского грота заканчивался узкой, как у кита, глоткой, за которой начинался извилистый пищевод Сетергротты. Кое-где приходилось скользить по сырым камням на заду или, уподобляясь далеким предкам, опускаться на все четыре конечности. А распрямляясь, с любопытством осматриваться в подземных «холлах», носящих громкие названия «Склеп», «Собор» (с подобием кафедры католического проповедника) или «Концертный зал», где проводник предложил всем спеть и, не встретив отклика, сам принялся насвистывать что-то бодрое. Мы уже второй час находились под землей. Эта нижняя часть пещеры была произведением не моря, а грунтовых вод. С потолка капало, ход вел все глубже, а в одном из боковых туннелей отчетливо слышался зловещий рокот подземной речки. Я оглянулся: вереница подрагивающих фонариков растянулась в кромешной тьме. Почему-то я был уверен, что возвращаться тем же путем нам не придется — должен быть какой-то запасный вход-выход из пещеры. Еще немного мытарств — и ударит в глаза дневной свет, мы все окажемся на лесистом склоне горы, на пригреве, скинем каски, вытрем пот и затянемся полной грудью свежим воздухом, до головокружения.

Приятный сюрприз не заставил себя ждать. Проводник предложил всем усесться на рукавицы и погасить фонарики. Мертвую тишину нарушала капель. В совершенной темноте где-то совсем рядом вдруг глухо зазвучала флейта. Напарница проводника опередила нас, чтобы встретить меланхолическим музыкальным сочинением, только подчеркнувшим величественную самодостаточность подземного мира. В паузах слышалось прерывистое дыхание флейтистки. А когда мелодия стихла и зажглись фонарики, на скальном столе обнаружилась «поляна» с угощением: запотевшими банками местного пива, не то чипсами, не то мацой, немецкой сметаной и нурландским деликатесом — вяленым окороком. Якобы в секретной части этой пещеры местные жители хранят вяленое мясо и выдерживают круги норвежского «рокфора» — проводник признался, что сам терпеть не может этот сыр. Страсть его жизни — Сетергротта, и мне показалось, что с этой пещерой у него почти интимные отношения. Передохнув и подкрепившись, возращались мы на белый свет тем же путем чуть не пулей.

Городок Му и Рана оказался на удивление симпатичным, немного игрушечным. Благодаря местному металлургическому заводу все его мостовые и тротуары с подогревом, так что снега на них, говорят, не бывает. Удивившись крышам, крытым дерном с травой, причем не только в музее быта и архитектуры под открытым небом (во всем мире их зовут по-шведски: «скансен»), но и кое-где в городе (саамское ноу-хау: тепло и экологично), я заинтересовался — в каких домах живут здесь люди? Мне объяснили, что в небольших городах и на отшибе чаще всего в деревянных, аккуратно обшитых вагонкой. Такой дом стоит порядка 200–300 тысяч евро в пересчете с норвежских крон. Общественные здания строятся из кирпича, а муниципальное жилье из «конкрита» — бетона то есть (восхитило меня это неожиданно проглянувшее сквозь бетон наше выражение «конкретно»).

И чтобы не возвращаться больше к теме норвежского житья и быта, скажу о некоторых других бросающихся в глаза особенностях. В Северной Норвегии окна в домах не принято занавешивать, даже когда темнеет, чтобы соседи не подумали, что вы что-то от них скрываете. Норвежцы предпочитают не обогревать, как мы, дома, а потеплее одеваться, как англичане. Производители и поставщики люстр могут не беспокоиться — все освещение в домах и гостиницах местное, зонированное. Говорят, когда доходит до интима, занавески все же задергиваются, что должно читаться как «не беспокоить». Все сено на полях и участках скатано в свертки, упаковано в белый полиэтилен и внешним видом напоминает бочкотару. А вдоль дорог торчат красные штыри с флуоресцентными поясками, чтобы в непогоду и снегопад, да еще полярной ночью, не сбиться с трассы. Их устанавливают каждой осенью специальные машины-полуавтоматы. Трассы крутые, в малолюдной местности часто однополосные, с карманами на обочинах для встречного транспорта. Водители комфортабельных автобусов «Вольво», всегда в белых рубашках и при галстуке, управляют ими на большой скорости и виражах почти так же лихо и безошибочно, как в горной Швейцарии. Нередко я не мог отделаться от дежа-вю, есть что-то общее у этих стран. Просто Швейцария южнее, и ледниковый период закончился для нее на несколько тысяч лет раньше, чем для Норвегии. Когда льды уползли в Арктику, обнажились и поднялись спрессованные немыслимой тяжестью скалистые горы. Северная Норвегия изобилует уменьшенными подобиями альпийского пика Маттерхорн — острого, как загнутый коготь, с гранями, о которые, кажется, можно порезаться.

С самолета и с моря ландшафт Норвегии больше всего напоминает пейзаж после великой битвы начала времен. Это ее стена гор и скалы, напоминающие крепости, приняли на себя и отразили последний яростный натиск ледника, не позволив ему прорваться, расползтись и заморозить пол-Европы. Наверное, за это Создатель наградил Норвегию, направив к ее суровым берегам теплый Гольфстрим, отчего среднемесячная температура в середине зимы даже в заполярной Лапландии составляет — смейтесь, сибиряки! — минус два градуса по Цельсию. Что не касается гор, куда саамы отгоняют на зиму оленей и где морозы могут быть лютыми, почти как у нас.

А вот лето в Норвегии прохладное. Хотя в рыбацком поселке в окрестностях Му и Раны меня уверяли, что с середины июня по середину июля в хорошую погоду в фьордах можно купаться. После прогулки по фьорду на суденышке в кафе этого поселка нас угощали толстыми блинами с брусничным гоголь-моголем — самое «рыбацкое» блюдо. Это было уже наше четвертое застолье в тот день (хорошо еще, в самолетах скандинавских авиалиний не кормят в полетах). Уплетавший с нами блины капитан, местный житель и потомственный моряк, признался мне, что его любимое блюдо — селедочный суп, я и не слыхал о таком. В мои тайные намерения входило поближе познакомиться с жирной норвежской сельдью — увы, повсюду она оказывалась тощей и пересоленной или задушенной, на немецкий манер, яблоками с майонезом и горчицей. Зато лососина и морепродукты свежего улова везде, как правило, были отменными.

По возвращении в Му и Рану в старом отеле постройки XIX века нас ждал еще «арктический» ужин — с вяленой грудкой куропатки и мясом полярного кабана, а также вручение грамот о пересечении нами Северного полярного круга и — о, благо! — гостиничные номера для курящих. Группа подобралась на удивление малопьющая, зато поголовно курящая. С тем и другим в Норвегии строго. Алкоголем торгует государство, мест, где он продается, немного. В ресторанах бокал сухого вина или бутылка пива обойдутся вам минимум в 7–8 евро. Столько же стоит пачка сигарет. Поэтому пьют простые норвежцы «по-фински»: если начинают, то пьют до упора, потом ничего не помнят, а напоминать здесь не принято. Существует даже норвежская поговорка на этот счет: среда — все равно что маленькая суббота (интересная мысль, не правда ли?). Курить разрешено только на открытом воздухе и дома, поэтому урны перед аэропортами и гостиницами полны окурками чуть не доверху. Поэтому и сам в поездке дымишь, как паровоз, — когда еще в следующий раз доведется? И вот такой подарок от гостиниц малых городов, хоть в постели кури — демократия!

О давней связи наших поморов с Нурландом свидетельствует лютеранская церковь в Му и Ране с неожиданной луковицей вместо шпиля. На церковном кладбище среди прочих братская могила советских военнопленных. В годы оккупации немцы заставляли их строить железную дорогу на Му и Рану. Уже после войны норвежцы протянули ее дальше в Заполярье. По этой одной из самых северных в мире железных дорог мы и отправились в Будё, в поезде, состоящем из одного длинного вагона. Дорога шла вдоль живописной горной речки, карабкалась по пологим склонам, поднимаясь к ледникам и перевалу на высоте 680 метров над уровнем моря. Машинист сбросил скорость со 100 км/час и, в знак почтения, притормозил у глобуса на треноге — значит, опять мы пересекли полярный круг, уже по суше. Кругом карликовые березы, можжевельник, мхи, лишайники, камни и валуны, припорошенные снегом горы. И ни малейших следов присутствия человека, не считая рельсов и нашего стекловидного вагона.

В Будё нас ждал микроавтобус с русским экскурсоводом Павлом. Родом он из Петербурга, учится в местном университете на социолога, сюда попал в тринадцатилетнем возрасте с родителями-инженерами, за девять лет жизни в Будё к полярной ночи, которая тянется здесь два с половиной месяца, привык давно, а вот русским считать себя так и не отвык. Надо сказать, что россиян сегодня в Норвегии не то чтобы пруд пруди, но это сотни людей и семей в любом городе с населением от 20 тысяч и выше. Чуть не каждый четвертый из регистрируемых браков заключается сегодня с русскими женами — есть над чем задуматься.

Нас приняли как желанных гостей в Культурном центре защиты морских орлов, не знаю уж за какие заслуги. Мне всегда нравилось военно-морское название «Sea Eagle», но я не подозревал, что это не метафора, а вид птиц. Здесь, в окрестностях островов Лофотен, самая большая в Скандинавии популяция этих хищников. Десять тысяч доброхотов из разных стран жертвуют сегодня деньги на охрану и изучение четырех сотен птиц — двухсот орлиных пар. Под шампанское с морепродуктами мы выслушали целый спич, переходящий в доклад, о жизни этих гордых пернатых. За панорамным окном разгорался над заливом и островами немыслимой красоты закат. Натовская авиабаза вносила свою лепту в общую картину — росчерками сверхзвуковых истребителей в небе и ревом их реактивных двигателей, вынуждавшим достойных жителей Будё временами держать театральную паузу. Когда настало время вопросов, я поинтересовался: не мешают ли друг другу жить авиация и морские орлы? Отнюдь, отвечала мне директор Центра, прямо на аэродроме НАТО уже несколько лет живет пара орлов. А вот действительную опасность для птиц представляют ветряки-электрогенераторы на побережье: только за минувший год от их лопастей погибло шестнадцать орлов. Представившаяся сцена донкихотской битвы морских орлов с ветряными мельницами потрясла мое воображение. И я немедленно выпил, как и подобает в таких случаях русскому человеку.

Гражданский аэропорт в Будё оказался «бесшумным» — никаких голосовых объявлений, вся информация на табло (вынудили население полюбить тишину вояки). Отсюда, на ночь глядя, мы совершили короткий перелет в Алту, где ждали нас только поздний ужин в отеле да крепкий сон до рассвета. У входа в отель указатели: до Москвы всего-то 1700 км, до Берлина и Парижа аж 2600. В номере было прохладно и неуютно, за окном белели заснеженные горы — но под окном обнаружился калорифер с регулятором, пол в ванной оказался с подогревом. Я скользнул под сугроб одеяла и забылся сном. Слишком много впечатлений за два дня.

Из Алты нам предстоял 240-километровый рывок на мыс Нордкап, считающийся крайней северной точкой европейского континента. Хотя, вообще-то, это нечестно. Крайней точкой является мыс Нордкин, чуть восточнее, а Нордкап находится на острове Магерёйа, соединенном с континентом 7-километровым тоннелем под дном пролива всего семь лет назад. Да и на этом острове севернее его выдается пологий мыс «Острие Ножа». Но, во-первых, так уж повелось с легкой руки английских мореходов, давших Нордкапу его название полтыщи лет назад. А во-вторых, Нордкап — впечатляющий мрачный утес, возвышающийся на 307 метров над суровыми просторами Ледовитого океана, за что и посещают его ежегодно 200 тысяч туристов. Норвежское название острова переводится как «Скудный», но это только с виду. Каждой весной саамы переправляют сюда на пароме кормиться пять тысяч оленей. Обратно окрепшие олени преодолевают пролив шириной два с половиной километра вплавь, саамы направляют и сопровождают рогатое стадо на лодках — то еще зрелище, должно быть! В здешних водах водится уйма рыбы, от трески до палтуса, в одном из заливов выращивают синих мидий, а прибрежная полоса кишит камчатскими крабами — «невозвращенцами» из более прохладных советских территориальных вод, где их затеяли разводить лет сорок назад.

На крабовое сафари мы и отправились из крошечного островного порта неподалеку от Нордкапа. Опять облачились в комбинезоны и понеслись на большой надувной лодке с мотором по волнующемуся морю к загодя поставленной ловушке с приманкой — потрошеной треской. Несколько предприимчивых местных жителей придумали таким образом подрабатывать на туристах. Удовольствие это обходится в 60 евро с человека — или 100 евро, если выловленных крабов тут же сварить в бочке на пустынном берегу. Крабы огромные, весом 3–5 кг, и сильные, своими крошечными клешнями палец могут откусить в два счета. Поэтому все наше участие в ловле свелось к наблюдению за извлечением из глубины сетки с уловом подводных чудищ, опасливому фотографированию с ними в руках и молниеносному поеданию их мяса вечером в ресторане портового отеля, под рюмку замечательной норвежской водки «Аквавит», со вкусом ржаного тминного хлеба.

Маленькая хитрость нашего «сафари» заключалась в том, что из дюжины крабов только три небольших оказались самцами, а огромных самок с залежами черной волосяной икры под панцирями норвежцы вернули на дно прямо в ловушке. Я разговорился с одним из них, Рюнаром Юнсеном. Ему немного за тридцать, имеет двух дочерей. На мысль организовать крабовое сафари его и его друзей натолкнули частые корпоративные вечеринки приезжих норвежцев. Для них всех это приработок, а основная работа — в порту, на дорожных работах или строительстве. Могут также организовать морскую рыбалку с моторной лодки за сотню-другую евро в день. Надо учесть, что годовой доход среднего норвежца составляет больше 20 тысяч евро.

Еще полвека назад Норвегия была одной из самых бедных стран Европы, а потом внезапно разбогатела на обнаруженной американцами в ее территориальных водах нефти. Теперь еще и огромные запасы газа нашли. Свалившееся благосостояние сделало Норвегию привлекательной для многих, но и способствовало развитию неких завихрений в норвежском характере. Не чужаку, конечно, об этом судить, но в скандинавском мире, как известно из истории, норвежцы долго играли роль аутсайдеров — примерно «белорусов» сравнительно со шведами-«украинцами» и датчанами-«русскими», да простится мне такая рискованная аналогия. Несколько столетий эти потомки викингов прозябали на задворках общего с ними государства, а затем унии. Двести лет назад они вышли из унии, переименовали Христианию в Осло, но память-то осталась и привычное чувство соперничества с соседями, приобретшее со временем мягкую форму дружеской пикировки. Тем более что такое счастье привалило. По статистическим данным, сегодня в Осло проживает 54 % норвежцев, и естественный прирост населения в стране, если не считать притока иммигрантов, плачевный. Так что богатство не столько отменяет, сколько видоизменяет проблемы. Хотя, конечно, быть богатыми и здоровыми предпочтительнее. Больно было смотреть на ржавый российский траулер в порту, дожидающийся от норвежских властей квоты на вылов рыбы в их водах.

На полпути между Нордкапом и Алтой нам повстречался лагерь саамов-оленеводов. Остановили автобус на полчаса, и все дружно схватились за фотоаппараты, а я еще и за видеокамеру. Редкая удача: 6–7 больших семей на квадроциклах, в автоприцепах, лачугах и чумах (которые саамы зовут «лавву») — и стадо в 6 тысяч голов. На въезде в лагерь свежуют отбракованных оленей, поднимают на дыбу ободранные обезглавленные туши. А за этим с любопытством наблюдают притихшие малыши-саамы, приехавшие с учительницами на экскурсию из городской школы. Зрелище, прямо скажу, не для слабонервных. Здесь же за загородкой беспокойно фыркает олений молодняк, отлученный от матерей. А в отдаленном загоне завораживающее зрелище: безостановочное и бессмысленное коловращение оленьего стада вокруг нескольких доминирующих самцов, чьи ветвистые рога возвышаются над оленьими спинами, подобно сухим деревьям посреди низкорослого кустарника. Ни одного человека рядом, ни одной собаки. Какой-то шаманский танец под ненастным осенним небом в преддверии кочевья. Кстати, с помощью нашего гида я прикинул, что такое стадо должно стоить несколько миллионов евро.

О катании на квадроциклах и каяках по фьорду, рыбной ловле на океанский спиннинг с корабля и прочих формах «активного отдыха», с неизменным переодеванием всякий раз в комбинезоны, рассказывать не стану из экономии места — неделя, проведенная в норвежском Заполярье, по сумме впечатлений стоит иного месяца.

Но вот о впечатлении от города Тромсё, который зовут «маленьким Парижем» Северной Норвегии, умолчать не могу. По мне, так масштабом и ландшафтом он напоминает скорее швейцарский Люцерн, а застройкой американские университетские городки Массачусетса или Пенсильвании еще и потому, что из 75 тысяч его жителей 10 тысяч — это студенты. Город старый и молодой, живой и очень красивый даже ночью. В порту соседствуют белоснежный круизный лайнер с трехмачтовым парусником, грузовое судно с океанской моторной яхтой. Мосты перекинуты на острова, от берега фьорда тянется подвесная дорога к ресторану на вершине горы, треугольный Арктический собор у ее подножия, зовущийся еще «собором Северного Ледовитого океана», напоминает ледяной торос. В этом городе Амундсен готовил и снаряжал свои арктические экспедиции. В доме, где он всегда останавливался, один из залов ресторана «Пеппермюлле» увешан фотографиями этих экспедиций, а сам ресторан славится своей французско-норвежской кухней. Как забыть острый вкус супа из камчатского краба и нежную консистенцию обжаренной оленины, дотушенной в скороварке до состояния отварного языка, — под белое эльзасское, красное австралийское и десертное изюмное вино?! Именины брюха и возвращение в цивилизацию. Отсюда теперь — только через Осло в Москву.

Город Тромсё дважды обязан русским, и многие здесь об этом помнят. Возник он на этом диком берегу благодаря нашим поморам, приплывавшим сюда с начала XVIII века торговать, не платя пошлин. К концу века терпение у норвежских властей лопнуло, и они построили здесь таможню, с нее-то и начался город. А во Вторую мировую войну город спасли от уничтожения советские войска — отступавшие немецкие части, когда успевали, сжигали северные норвежские селения и города — Алту, Будё — подчистую. Тромсё не успели. Наш проводник по местным злачным местам и горячий патриот Тромсё Джон-Иэн-Иван поблагодарил нас за это. Мыто при чем? Стало неловко и приятно одновременно. Это неожиданное проявление благодарности затрагивало какие-то серьезные чувства. Вспомнился почему-то футбольный фанат из пивбара на острове Скудном, приставший к фотографу Сергею Максимишину со словами:

— И что вы, русские, находите в нашей глуши? Я однажды в вашем Мурманске был — вот это город, да!

Тромсё, конечно, не такой большой город, как Мурманск, но намного живописней и богаче его, это уж точно. Говорю без зависти, как есть. Поездим-посмотрим, даст Бог, и за обустройство у себя примемся всерьез когда-то.

Может, секрет весь не в нефтяных и газовых месторождениях, а в том, что норвежцы дырки просверлили в своих монетах номиналом в 1 и 5 крон и, таким образом, экономят ресурсы? И для слепых это хорошо. Может, и нам просверлить?