1
Девяносто шесть километров, ровно девяносто верст по прежнему счету. Старики хвастали, будто обыденкой успевали когда-то добрые ходоки в город на ярмарку. А нынче, казалось бы, на автомашине за день и обернуться можно, если у шофера в городе родни нету. Девяносто шесть километров — разве это расстояние теперь?
Но легли на пути реки да речонки. Важа, Лужня, Вижня. Мостов через них не наводят — стали бы мешать сплаву, а летом перебираться и бродком ладно. Беда, что слишком круты глинистые берега, осклизлы после дождей. Не только автомашине — хорошему коню иной раз не одолеть подъемов.
Исправную дорогу ни к чему строить. Куда? В лес? К трем затерянным в лесу деревушкам? В вёдро леспромхозовский ГАЗ-53 при нужде пробирается в Сашково. А до Сашкова от самой дальней деревеньки, Чарыни, рукой подать — десяти километров не будет.
Ещё дальше — в трех километрах — леспромхоз начал разработку нового участка. Выстроили общежитие, конный двор, баню.
За ними — лес.
Здесь обрывается дорога.
Пасеки — рабочие наделы новой лесосеки — начинаются у реки, возле присадистого конного двора, крытого белой, в неподсохших смоляных слезах, дранкой.
Скудные лесные травы упали по велению осени, пни стали казаться выше. Ржавые листья, издалека принесенные ветром, не укрыли черных проплешин, оставленных кострами, где лесорубы сжигали сучья. Не искры, а редкие ягоды вспыхивают в коричневом брусничнике. От леса остались пни, да брусничник, да хилые кустарники кое-где. Старый ельник, что заслонял им солнечный свет, скатан в аккуратные штабеля на берегу.
Часть бревен пошла на постройку барака.
Барак тоже все еще сочится смоляными слезками. Поэтому к нарядным стенам его липнут паутинки и летучие семена каких-то цветов или трав, похожие на тонконогих букашек.
В бараке, веселом и опрятном снаружи, внутри ничто не радует глаз. Разве что комнатка мастера Фомы Ионыча. Но она обычно заперта большим висячим замком, туда не всегда заглянешь.
Остальные комнаты общежития пугают голизной стен, казенной одинаковостью одеял на плохо заправленных койках.
Начальник райотдела милиции майор Субботин поднял двумя пальцами край одеяла, заглядывая под койку.
— Да-а! — тоскливо роняет он и качает головой, отчего седеющий чуб падает на лоб. Обычно подтянутый, майор оброс за время странствий по бездорожью района колючей белесоватой щетиной. Она колется, если в раздумье поскрести подбородок.
Под койками прячутся от дневного света порожние водочные бутылки.
— Зарплату выдавали недавно?
— Третьего дня, Сергей Степанович! — ответила с порога тоненькая девушка. — Не сегодня-завтра сдавать унесут посуду. Уже на хлебе да на чае сидят…
— Да-а-а… — тянет майор и начинает разминать в длинных костлявых пальцах пухлую беломорину. — Да-а-а…
В бараке живут его «подшефные», как невесело шутит иногда Субботин.
Их пятеро.
Майор сам просматривал их новенькие паспорта, полученные по справкам об освобождении. Все освобождались досрочно, по решению комиссии. Майору очень хотелось верить, что эти решения не ошибочны.
И — не верилось.
«Надолго?» — спрашивал он, заранее зная ответы: «Всё, начальник. Завязано. Хватит. Надо трудиться честно…»
Все они всегда отвечают так.
Леспромхоз принял многих. И вот эти пятеро оказались на самом дальнем участке. Одни в полупустом новом бараке. Там, где кончается дорога.
Из местных лесорубов только Фома Ионыч, назначенный мастером участка, поселился в прирубе. Ревматизм заставил перебраться поближе к месту работы. Чтобы не оставлять деда в одиночестве, внучка его Настя устроилась уборщицей в общежитие.
Остальные рабочие предпочитали жить в Чарыни. Пусть за три километра от лесосеки, зато с женами и ребятишками. Под своими крышами, возле своих огородов и худосочных яблонь. Несколько человек дальних в той же Чарыни «стояли на квартирах». Платили за стол, за стирку, за призрачное иногда сознание, — что живешь дома, не в общежитии.
У пятерых, занявших половину барака, не было на жен, ни яблонь, ни собственных крыш. Даже телогрейки, брезентовые куртки и постельные принадлежности им выдали в леспромхозе. Собственными были только две бритвы на всех, да у каждого — по колоде затрепанных карт. Их не влекло к домашнему теплу и уюту. Поэтому и решил наведаться сюда майор — на всякий случай.
Разглядывая ежащуюся на сквозняке девушку, майор выбирал слова для вопроса, который обязательно следовало задать:
— Как… ну, в общем, не пристают ребята, не дают воли рукам?
Настя вспыхнула.
— Нет. Днем они на работе, а вечером, если я в Чарынь не убегу, так деду книжки читаю. Мы сами по себе, они — сами по себе…
Майор запахнул шинель. Сутулясь, пошел к двери.
— Плохо, что они сами по себе. Плохо. Им бы с народом надо. А где ты его тут возьмешь, народ?
— Наш начальник говорил, что еще сюда лесорубов добавлять будут. И шесть новых пил «Дружба».
— Он наговорит, — буркнул майор и подумал, как нелегко будет леспромхозовскому начальству комплектовать здесь рабочую силу. Кой черт согласится в этакую глушь забираться, в медвежий угол?
— В Чарынь-то ходят они? Не за водкой, а в кино, что ли?
— Запретили, Сергей Степанович, в Чарыни кино показывать. Велят кинобудку сперва кирпичную сделать, чтобы пожара не было. Да вторые двери в культ-уголке.
Майор ссутулился еще больше. Одиннадцать дворов вся деревня, разве повезут сюда по бездорожью кирпич из города? Нет, конечно.
Стоя на пороге, он смотрел через распахнутую настежь дверь в задымленную туманом даль. За этой далью прятался город, районный центр. Воротясь из поездки, майор пойдет в отдел культуры. Там обескураженно разведут руками. И сам он обескураженно разведет руками: что сделаешь? Противопожарные правила нарушать нельзя. За их нарушение следует отдавать под суд.
— Черт! — выругался он, прикуривая новую папиросу, хотя докторам обещал воздерживаться. — Только и остается пить водку. Что им еще делать?
Майор спрашивал себя, но девушка тем не менее пожала плечами. Погодя вспомнила.
— Дед говорит — работают здорово. Не хуже наших кадровых.
— Кадровых? А они какие, не кадровые?
— Они, Сергей Степаныч, только до весны. Витька Шугин объяснял, что расчет потребуют, как первые грачи прилетят.
— Ладно, я пошел, — оборвал майор. — Фоме Ионычу привет передай.
Высоко поднимая — ноги в тяжелых, рыжих от грязи сапогах, он зашагал по обочине. И тогда Настя крикнула вдогонку:
— Сергей Степаныч, вы бы запретили в райпо водку им продавать…
Манор не оборачивался.
— Слышите. Сергей Степаныч?
— Слышу. Права такого у меня нету. Понятно?
Он подобрал полы шинели, оберегая от грязи. И девушка с неприязнью подумала: по-бабьи! Шинель запачкать боится, чистюля! А на пропивающих все свои деньги лесорубов ему плевать. Не может сказать в магазине, чтобы водку ребятам не продавали.
Чувство неприязни было несправедливым, а потому мимолетным. Взгляд, провожающий долговязую черную фигуру, потеплел. Настя вспомнила, как майор ругался с директором леспромхоза, не хотевшим авансом выдавать новичкам спецодежду. «Не путайтесь в чужие дела, — говорил директор. — Они через неделю сбегут». А начальник милиции ему: «И правильно сделают, если будете посылать людей в лес нагишом. Не заставляйте меня идти в райком, черт побери!»
Кажется, он все-таки ходил в райком, потому что ребята прибыли на участок в новенькой спецодежде. И конечно, майор запретил бы продавать водку, будь у него право на это…
Со вздохом оправив одеяло, загнутое начальником милиции, девушка прошла к себе в комнату, попыталась открыть книгу. Строчки расплывались, путались. Мысли не желали уклоняться от живых, знакомых людей. Судьбы героев книги меркли, казались незначительными рядом с нескладными судьбами новых лесорубов. Настя впервые сталкивалась с корявой; неласковой действительностью. Это была чужая действительность, но девушка и к чужой не умела оставаться равнодушной.
До постройки барака на высоком берегу Лужин жизнь текла ровно, обычно. Деревенское детство, не приученное к сладостям, не избалованное ласками, всегда нетребовательно… Школа в Сашкове, кажется только вчера законченная. Теперь Настя готовилась к поступлению в институт. Любовь молодой учительницы ботаники к своему делу да пристрастие бабки — отцовской матери — к врачеванию травами определили выбор учебного заведения. Может быть, сначала на заочное отделение — не оставлять же деда, вырастившего ее! Отец погиб на фронте, а через два года — мать, от укуса змеи. Не нашлось тогда у бабки Груни нужной травки, а может, и не существует такой вовсе? Да и сама бабка на год только пережила невестку.
Деду пора на пенсию, но Фома Ионыч слышать об этом не хочет. Говорит: «Кабы не ноги, не мастерство-вал бы, а сам лес рубил!» Два года назад старик с лучковой пилой еще не отставал от молодых вальщиков с электропилами. Сказывалась сноровка: как ловчее подойти к дереву, куда положить хлыст, чтобы удобнее кряжевать. Но за два года много утекло воды.
Перейдя на попечение деда, Настя сначала поневоле узнала дорогу в лес, а потом пристрастилась к нему, полюбила. Ей нравилось как бы растворяться в нем, родниться с лесом. Научилась чувствовать себя связанной с травами и листьями невидимой, но неразрывной связью. Казалось, что сама она — маленькая частичка леса, необходимая ему. Пожалуй, это была игра, но девушке нравилось играть так.
Три километра между бараком на Лужне и деревней тридевятью земель отдалили Настю от немногочисленных подруг. Днем никого не застанешь, все на работах, а по вечерам — в клубе, в Сашкове. Между Сашковом и новым лесоучастком почти тринадцать километров разбитого проселка, который приходится находить ощупью в ранней темноте морошных вечеров осени.
Кончив уборку барака, Настя садилась за учебники, поджидая деда. Времени не хватало, с трудом удавалось выкраивать его на засолку грибов, стирку.
Некогда было и задумываться о чем-либо, не входящем в неширокий круг собственных забот. Все привычно и гладко в жизни, разве что споткнешься о корень на лесной тропе да незлобиво поматерят бога чарынские лесорубы, вытянув при жеребьевке плохую пасеку.
Прибытие новых рабочих перевернуло этот спокойный и ласковый мир. Или — ее мир остался прежним, а какой-то другой, страшный своей нелепостью, нагло потеснил его, заставил дать место?
Новичков привел инженер по лесоустройству Латышев. В бараке их ждали по-домашнему застеленные Настей койки с чистыми до хруста пододеяльниками и намытые полы. Из большого медного самовара Фомы Ионыча валил пар.
Сначала новички показались Насте совершенно одинаковыми. Такими делали их брезентовые спецовки с наплечниками. Они пришли налегке, с небрежно переброшенными на спину тощими вещевыми мешками.
Вошедший первым, в кепке почти без козырька, в упор оглядел Настю, движением головы подчеркивая, что мысленно раздевает ее. Прищурив глаза, спросил Латышева:
— Смуглянка — тоже в общее пользование? Как самовар? Возражаю!
Инженер растерялся.
Фома Ионыч, сдвинув седые брови, шагнул к самовару, коротко бросил внучке:
— Убери!
Затем повернулся к парню, намереваясь сказать что-то гневное, уничтожающее, но сказал только:
— Эх! — и, махнув рукой, плюнул себе под ноги.
Так Настя познакомилась с Виктором Шугиным, Витьком Фокусником, одним из пяти и вожаком «кодлы».
На участке прибавилось пять лесорубов. Немного. Но изменилось многое… Теперь при оформлении нарядов частенько грозили отрубить мастеру голову, ругались без нужды какой-то особенно гнусной матерщиной, хвастались один перед другим прошлыми кражами, называя кражи «работой». Впрочем, пока это были только слова. Новички «брали на горло».
Настя избегала их, стараясь не попадаться на глаза. Но люди жили рядом, за стенкой. Жили как на ладони у нее. И, перестав бояться, привыкая к ним, девушка не переставала удивляться их жизни. Тому, что поневоле приходилось называть жизнью, так как другого слова она не могла подобрать.
Брезгливость и неприязнь растворялись в жалости. Она жалела этих пятерых, как, наверное, жалела бы слепых, — за то, что не видят несметно богатого радостями, прекрасного мира. Что они не хотят видеть его — девушке не приходило в голову. Разве можно не приглядываться к цветам, не прислушиваться к голосам птиц?
Жалела за то, что они ни к чему не стремятся. У этих людей не было ни цели, ни освещающей путь мечты. Они жили одним днем. Ничто их не интересовало больше и дальше.
И она прощала им многое, как прощают слабости убогим. Даже водку прощала, не умея понять, водка ли порождает слепоту или слепота заставляет искать утешения в водке.
Работали они здорово, у всех пятерых имелся опыт работы в лесу. Зарабатывали помногу. И — пропивали всё, щеголяя один перед другим презрением к деньгам, к полуголодному завтра. Выигранное в карты тоже тратилось на водку. Никто не вспоминал, что следует приобрести какую-нибудь одежду, — все дорывали спецовки, выданные при поступлении на работу.
Пьяные, они матерились истеричнее и страшнее, чем обычно. Скрежеща зубами, раздирали на себе рубахи. Пели что-то на странном, полурусском языке.
В такие дни Настя уходила в Чарынь, чтобы не видеть и не слышать ничего.
2
Сегодня ей можно было остаться — у ребят начинался пост, уже успели пропиться после получки.
Принуждая себя не думать о подшефных начальника милиции, Настя занялась хозяйственными приготовлениями к возвращению лесорубов с работы. Собственно, приготовления касались одного Фомы Ионыча. Пятеро обслуживали себя сами. Остальные проходили мимо барака, к Чарыни.
Обычно первыми вваливались новички. Поэтому девушка очень удивилась, увидев в проеме распахнувшейся двери деда.
— Ну-ка, давай аптечку! — вместо обычной неторопливой шутки приказал ей Фома Ионыч. — Бинты, йод, чего еще надо? Ты лучше знаешь…
С перепугу у нее опустились руки, она растерялась.
— Что с тобой, деда?
Старик нетерпеливо, досадливо отмахнулся:
— Аптечку готовь, Шугин разрубил ногу, сейчас принесут… Шевелись, чего рот разинула?
У девушки отлегло от сердца — слава богу, с чужим человеком несчастье, не с дедом! Она захлопотала у белого с красным крестом шкафчика на стене. Два индивидуальных пакета, йод, марганцовка. Что может понадобиться еще? Наверное, спирт, но спирт давно выкраден.
На крыльце затопали, тяжело задышали люди.
— Открой дверь! — нетерпеливо прикатали кому-то, видимо медлившему. Чья-то рука с такой силой рванула за скобу, что в окнах задребезжали стекла.
— Тише, гад! — снова загремел тот же голос.
«Воронкин, — узнала по голосу Настя, — вечно ругается».
Двое, задевая плечами косяки, внесли раненого. Он обнимал их за шеи. Тряпье, кое-как намотанное на его ногу, набрякло от крови.
— На койку ложьте, ребята! — распорядился Фома Ионыч. — Подводу сейчас пригонят, только перепрягут коня. Надо перевязать покуда…
Шугин, побледневший, с ввалившимися от потери крови и трехдневного пьянства глазами, по обыкновению, старался прикинуться неукротимым, удивить лихостью.
— Обойдусь, мастер! Лучше прикажи, чтобы шофер «скорой помощи» не сигналил сиреной. Напоминает спецтранспорт… на котором в уголовку возят…
Он внезапно обмяк, бессильно привалился к стене. С бесформенной, похожей на грязный узел ноги на пол скатывались тяжелые красные капли.
Тихонько ахнув, Настя метнулась в свою комнату. А через мгновение была уже возле раненого. Ловкими движениями разматывая уродливую повязку, попросила:
— Подай мне бинты, деда! И ножницы!
Из раны на плюсне, ничем не удерживаемая, бежала кровь. Стиснув зубы, девушка сыпала прямо на рану содержимое жестяной коробки из-под чая. Коричневатый, летучий, как дым, порошок темнел, брался коростой.
И вдруг — кровь остановилась!
— Ловко! — уважительно сказал тот самый Воронкин, который не умел обходиться без ругательств.
Словно извиняясь, Настя подняла на него робкий взгляд:
— Это споры дождевика. Гриб такой есть, знаете? Пыхалка…
В ее проворных пальчиках с хрустом рвался пергамент обертки индивидуального пакета. Когда под окном заскрипела несмазанными осями телега, девушка кончала накладывать аккуратную новую повязку.
Еще до того Шугин открыл глаза:
— Мотануло!.. Как из-за угла кирпичом…
Он словно стеснялся чего-то.
— Деда, скажи: пусть едут осторожно. Шагом. Чтобы рану не разбередить. Крови он много потерял…
— Черт, дорогого… Сама знаешь!
Николай Стуколкин, наиболее уравновешенный из пятерых, раздумчиво сдвинул на затылок шапку.
— Да, дорожка!.. А может, он в бараке дня два полежит, а потом — в Сашково?
— Нашел место, — хмыкнул Воронкин. — А за санитарку ты будешь? Ведь человек встать сам не может.
— Ничтяк! — попытался браво усмехнуться Шугин, но улыбка получилась жалкой. — Доеду как-нибудь.
Настя решительно обернулась к Фоме Ионычу.
— Деда, я тут присмотрю за ним. Лучше не возить. Все-таки тринадцать верст до Сашкова…
Мелькнувшее в глазах внучки простое беспокойство Фома Ионыч посчитал страхом за человеческую жизнь. Черт его знает, сколько парень потерял крови? Вдруг…
Боясь даже мысленно заканчивать это «вдруг», решил:
— Ладно. В Сашково накажем, чтобы фельдшер приехал за ним. Пока пущай лежит дома. Завтра останется кто-нибудь при нем, я повременно проведу день. Согласны?
— Порядок, — ответил за всех Стуколкин. — Повременка так повременка, черт с ней. Я останусь…
В тот вечер Настя больше не видела Виктора Шугина.
Хотя в общежитии было тише, чем обычно, она не знала, чем вызвано затишье: болезнью товарища или безденежьем. Но за водкой в Чарынь никто не бегал.
Утром, собираясь в лес, Фома Ионыч подозрительно посмотрел на Стуколкина:
— Смотри мне, без всяких. При больном остаешься.
А внучке предложил:
— Ты, может, в Чарынь сходишь? Девок проведать?
Она угадала причину его тревоги:
— Деда, пусть Стуколкин идет на работу. Я присмотрю за Шугиным, если что.
Но тут заупрямился раненый:
— Брось, девушка. Никола со мной побудет, а ты жми в деревню, чтобы мастер не волновался.
— А что ему за меня волноваться? — притворилась непонимающей девушка. — Волки сюда не забегают, а если забегут — у нас заряженное ружье на стене висит.
Она не ушла в Чарынь…
К вечеру из Сашкова приехал фельдшер.
Он долго, обстоятельно привязывал к березе коня, распускал ремни нового седла. Потом ходил на конный двор за охапкой сена.
Торопившей его Насте объяснил, словно оправдывая свою медлительность:
— Овса сейчас нельзя задавать, пусть выстоится. И поить рано. Ну, где тут у вас больной? Веди, что ли.
Уже пожилой, уверенный в себе или равнодушный к страданиям других, еще постоял на крыльце, осматриваясь:
— Ну и глушина у вас. Конец света.
— Здорово, молодцы! — приветствовал он Шугина и Стуколкина, войдя в барак. — Что это вы вместо сучьев ноги рубите.
Оба промолчали.
Уловив недоброжелательность в их взглядах, фельдшер поспешил расстегнуть брезентовую сумку с когда-то красным крестом. Сказал Шугину, боднув подбородком воздух:
— Чего там у тебя, показывай.
Потянулся к повязке.
— Вы бы хоть руки вымыли, — не выдержала Настя.
— А ты меня не учи, что делать. Сам знаю.
И, опять перехватив враждебные взгляды лесорубов, усмехнулся:
— Когда надо будет — вымою. Видишь, мне еще грязный бинт снять требуется.
Обнажив рану, колупнул пинцетом черную коросту на ней:
— Хоть бы грязь смыли сначала, доктора. Эвон что делается. На палец навозу.
Возмущенная Настя покраснела.
— Это же не грязь, а споры дождевика. Я кровь останавливала.
Фельдшер прищурил один глаз, сморщился.
— А чего жене коровьим пометом или не петушиным словом?
У обиженной девушки задрожали ноздри, она еле удерживалась, чтобы не разрыдаться:
— Дождевик — это кровоостанавливающее. И еще — антисептик. Порошкообразные споры…
— Ох, умна! А от дурного глаза твой дождевик не помогает?
Всхлипнув, Настя стремглав выскочила из барака, не закрыв за собой двери.
— Ле-кар-ша! — язвительно процедил фельдшер, глядя ей вслед.
Шугин здоровой ногой отпихнул брезентовую сумку. Сказал, словно сплевывая каждое слово сквозь зубы:
— Слушай, ты. Ну-ка, исчезай отсюда. Быстро. Пока тебе нос не обрезали.
Фельдшер испуганно попятился — на него, засовывая руки в карманы, грудью наступал Стуколкин.
— Да вы что, ребята?
— Рви когти, сука! Ну?
Тогда он, не спуская испуганного взгляда со Стукол-кина, поймал за ремень лежащую на полу сумку и, продолжая пятиться, нащупал ногой порог. Не закрытая Настей дверь с грохотом захлопнулась за ним.
— Вот потрох подлючий! — выругался Шугин. — Девку ни за что обидел. Посмотри, куда она убежала…
Отворив дверь, Стуколкин увидел уже взгромоздившегося в седло фельдшера. Повернув танцующего коня головой к дороге, считая себя в безопасности, фельдшер кричал через плечо:
— Шпана тюремная, хулиганье! Начнется гангрена — я пальцем не шевельну!
Опираясь рукой на перила, Стуколкин легко перемахнул через них. Фельдшер испуганно подскочил в седле, ударив коня каблуками. Конь с места перешел в рысь.
— Настя! — лесоруб рупором сложил ладони. — Настя! Витек зовет!.. На-стя..
Отозвалось только эхо.
Он вернулся к товарищу, беспомощно развел руками:
— Не видать.
Шугин, глядя на опять закровоточившую рану, жадно глотал папиросный дым.
— Дела!
Стуколкин вздохнул и снова отправился искать девушку. Повернув за угол барака, он услышал приглушенные рыдания за следующим углом. Обогнув его, увидал вздрагивающие плечи Насти. Лицо она прятала в сцепленных руках, опираясь локтями о стену.
— Брось! — несмело, словно это он обидел ее, сказал Стуколкин. — Брось, слышишь? Турнули мы его, гада. Иди, перевяжи Витьку ногу… Слышишь, Настя?
Девушка продолжала всхлипывать.
— Брось, не обращай внимания!
— Могут подумать, что я нарочно… Какой-то гадостью… А про дождевик… в лекарственнике написано даже… Народное средство…
Слова перемежались неудержимыми рыданиями.
— Да плюнь ты на этого гада! Все же видели — сразу кровь остановилась. Пойдем. Ногу-то перевязать надо, а я не умею…
— А фельдшер?
— Говорю, шугая мы ему дали!
Она все еще недоверчиво, с опаской оторвалась от стены. Рукавом вытерла слезы.
— И ногу не перевязал?
— Не позволил ему Витёк… Тебя ждет…
Очертание тонких губ Шугина изменила необычная улыбка, когда он увидел девушку. Лицо просветлело, потеряло всегдашнюю презрительность.
— Шурнули лекпома. Чуть в окошко не выскочил. Ты завяжи мне копыто да присыпь своим порошком, а? Разбередили…
— Может, другим чем? Или — простую повязку? — забеспокоилась она.
— Давай свой дождевик. Лекарство правильное.
На новый белоснежный бинт падали слезы, не оставляя следов. Настя все еще не могла успокоиться.
— Не знает он ничего, а говорит. И дождевик и тысячелистник кровь останавливают. Но пыхалка лучше, честное слово!
— Молодчик! — похвалил ее Стуколкин, оглядев наложенную повязку. — Назначаем тебя заведующей медпунктом…
— Не треплись! — оборвал раненый. — Спасибо, Настя. Ловко сработала.
Вечером, когда в барак вернулись остальные и окружили его, Виктор Шугин, не отвечая на расспросы, сказал с наигранной беспечностью:
— Слушайте, вы! Если какая тварь протянет лапы к девчонке или не придержит язык — припорю!
Настя не слыхала этих его слов, и никто не передал их ей. Но она угадала каким-то внутренним чутьем, что подобное кем-то сказано. Безразлично кем и безразлично какими словами. Она угадала смысл сказанного по взглядам, которые перестали раздевать, по обрываемым при ее приближении громким разговорам.
Слово Виктора Шугина было законом для остальных. Никто не выбирал его в законодатели, но никто не посмел бы усомниться в его праве приказывать. Ни один из четверки. Даже Воронкин.
Усомниться в этом мог только сам Виктор Шугин. Сам Витёк Фокусник.
По неписаным правилам людей, называюших себя «преступным миром», Витёк опирался на мрачную славу «вора в законе», дерзкого, не желающего ни перед чем останавливаться, скорого на расправу при сведении счетов.
— Правильный босяк! — уважительно говорили о нем такие, как и он.
— Ну и разбойник! — качал головой Фома Ионыч.
Шугин в таких случаях делал вид, будто не слышит.
3
Улица в огромном городе, где он родился и рос, имела два названия. Одно было написано под номерными знаками немногочисленных домов. Старожилы именовали ее по-своему, Козьим Болотом.
Витька Шугин рос до одиннадцати лет в семье, где слова «уличный мальчишка» произносились с брезгливостью. На двенадцатом году Витькиной жизни семья распалась. Отец ушел к другой женщине.
Он хотел взять Витьку, но мать оставила сына у себя. Поступила работать на механический завод.
Козье Болото засосало мальчишку. Сразу за дверью, на гулкой парадной лестнице, он забывал все, что внушалось ему с пеленок. Он стыдился показаться улице таким, каков был дома. Делал все, чтобы улица не заподозрила в нем того Витеньку, которого целовала мать, уходя на работу, и крестила бабка, провожая в школу.
Школе он предпочитал Козье Болото.
Огороженный забором пустырь в конце улицы стал первым классом Витька Фокусника, когда Витька Шугин решил, что ради него стоит поступиться шестым классом школы.
На пустыре играли не только в футбол и в пристенок по двугривенному. За сараем частенько резались в буру или стосс. Ребята немногим старше Витьки по возрасту, называвшие Витьку пацаном, пили водку, хвастались пачками денег. Он далеко не все понимал из разговоров на блатном жаргоне, именуемом «феней», но кое-что уже умел понимать. Непонятное угадывал или строил о нем догадки, завидуя посвященным.
У Козьего Болота имелись свои легенды, свои герои. Он знал клички героев: Косой, Витька Поп, Настырный. Он встречал, видел этих героев.
В легендах рассказывалось о Пеше, Дашином Кольке и Кольке Корявом. Легенды не имели концов и могли обернуться действительностью. Иногда они оборачивались ею. Ненадолго.
Витька мечтал стать героем, о котором будут после рассказывать на Козьем Болоте легенды, а пока — хотя бы приблизиться к тем, кто запросто пьет водку с ворами или играет с ними в «коротенькую», стать одним из «своих». Хотя бы затем только, чтобы не называли презрительно пацаном!
Оказалось, что и таким нельзя стать сразу, просто пожелав этого. Преступный мир не принимает к себе всех желающих, не зазывает: иди к нам! Он не вербует рекрутов, это выдумки. Воры не любят новичков: зачем выделять лишнюю долю из добычи, опасаться лишних свидетелей?
Надо доказать свое право на прием в кодлу, заставить принять, вырасти, созреть в кодле. И Витька Шугин рос, как растут сорняки.
Рядом, на том же пустыре, где воры играли в карты и делили добычу, росли и вырастали другие ребята. И они играли в пристенок, но не учились тасовать карты, а пристенку предпочитали гонять мяч. Били из рогаток стекла, мечтали о финках и пистолетах, «мотали» наиболее скучные уроки в школе, но не тянулись к ворам.
Почему?
Почему Витька Шугин захотел быть другим, не похожим на них?
Кто знает это?
Может быть, все началось с детской романтики, которую никто не догадался направить. Арсен Люпэн, или Лорд Листер — вор-джентльмен, или Картуш, чьи похождения в лубочных обложках из-под полы продавались еще в те годы на толкучке, оборачивались в мальчишеском представлении Дашиным Колькой, Косым, Пешей…
Возможно, началом послужила зависть к имевшим деньги. С такими ребятами некоторые девчонки с окрестных улиц, о которых говорили грязно и волнующе, уединялись в сараях на пустыре, в глухих парадных. А детству так хочется поскорее считаться и сознавать себя взрослым. Или привлекала и увлекала угарная бесшабашность, показная удаль, хождение по острию ножа?..
В первый раз он попытался украсть пачку дорогих папирос из кармана пожилого человека в трамвае. Сделал это лишь для того, чтобы восхитить другого мальчишку, чтобы тот, млея, посмотрел на него, как сам он — на карманника Вальку Кота.
Попался, конечно.
Вырвавшись, на ходу выпрыгнул из вагона и побежал, не сознавая куда. Убегал от безумного ужаса, заслонившего мир.
Догнали.
Стуча зубами, отвечал на вопросы дежурного в милиции. Зато на другой день тоном бывалого человека говорил:
— Привод? А, привыкать, что ли?
С тех пор он боялся красть, не хотел красть — и должен был красть. Для того чтобы не прослыть трусом. Чтобы не показаться чужаком, когда про него начали говорить «свой», «жуковатый».
И он крал.
Проигрывал вещи или деньги, вырученные за продажу краденых вещей. Рассказывал, небрежно роняя жаргонные словечки, о «принятом лопатнике», что означает, украденный бумажник, или про то, как «помыл бухаря» — обобрал пьяного.
Подробности он выдумывал.
Витёк не «расписывал» карманов, не обворовывал пьяных на улице. Все украденное выносил из своей квартиры. Из комнаты соседа, одинокого инженера-гидролога, командированного в Заполярье.
Так он обманывал свой страх — его не могли захватить на месте преступления, расплатой грозило будущее, о котором можно не думать.
Так обманывал кодлу.
На суде Витька Шугин плакал и клялся, что больше не станет воровать. Никогда. Пусть только простят, помилуют!..
Его направили в исправительную колонию для несовершеннолетних.
Даже в таких колониях дети пытаются иногда играть во взрослых, опытных преступников. Это страшная и жестокая игра.
Тот, кто упрямо хочет остаться вором, и в заключении стремится отшлифовывать свои познания в «законе», противопоставленном всем человеческим законам. Здесь такие воры, вынужденные на свободе прятать свое настоящее лицо, носить маску, с гордостью заявляют: «Я — вор!» Не фрайер, попавший случайно, не мошенник и не хулиган. Вор, босяк, жучок, жулик. Главный и постоянный съемщик этого дома. Барин.
Вору не положено работать — за вора и на вора должен работать фрайер.
Вору не положено есть из одной миски с фрайером. По-братски вор делится хлебом лишь с вором. Фрайеру он может швырнуть объедки.
Вор не имеет права проиграть свой хлеб, свой золотой зуб — «фиксу». Поставивший их на карту становится подонком преступного мира. Но можно проиграть хлеб фрайера, его вещи…
Взрослые уголовники об этом предпочитают рассказывать, как о золотом прошлом. Но те, кто начинает, еще не умеют понять, что все это — только тень мертвого, запах трупа.
Первый шаг здесь решает судьбу.
Витька не пришел, робко прижимаясь к стене, не забился в угол. Он сказал, как говорили воры, приходя к играющим в стосс на пустыре Козьего Болота:
— Здорово, жучки!
В колонии обучали столярному или слесарному делу. Но Витька научился еще «бацать» цыганочку и вальс-чечетку. Так тасовать и подрезать самодельные карты, чтобы уже по ловкости рук догадывались: это не фрайер! Узнал, что «роспись» ре имеет никакого отношения к живописи, хотя является искусством. В зависимости от того, как расписывается — вырезается бритвой — карман, она именуется одесской, варшавской или ростовской.
На языке преступного мира нет понятия «смелость». Есть «дерзость». Витька научился играть дерзостью, точно обрезанными на клин картами. Скрежеща зубами, изрыгая ругательства, бросаться на перечащих. Научился помыкать, чтобы другие не помыкали им, — принято верить, что дерзость опирается на силу.
На свободу вышел не Виктор Шугин, а Витёк Фокусник. «Вор в законе».
Быть другим он и не собирался.
Прежде всего Витька направился к пустырю.
На пустыре высаживали молодые деревца. Пацаны играли в футбол. Няньки катали колясочки с чужими малышами, малыши радостно смотрели в небо, почмокивая сосками. Сосредоточенные дети постарше ковырялись в песке.
Пустырь переставал быть пустырем. Воры не собирались больше здесь. Их «замели», выловили.
И вдруг Витька обрадовался этому.
Обрадовался, что не нужно оставаться Витьком Фокусником на воле, не перед кем оставаться. Можно не рисковать этой «волей», без которой обходился в колонии, но теперь не хотел терять, боялся потерять.
Мать устроила его к себе на завод.
Здесь людей сближали другие интересы, иные стремления. Все еще мальчишеское желание, чтобы на него смотрели, говорили о нем, помогло Витьке, в союзе с природной сметкой, уже через полгода слесарить по четвертому разряду. Некоторый опыт парень приобрел в колонии: жизнь все-таки сильнее воровских законов, ему приходилось зарабатывать паек у тисков.
Витька не вспоминал о своей кличке, о кодле. Может быть, потому, что всегда тянулся не к воровской профессии, а к угарной воровской славе. Пожалуй, он и раньше предпочел бы считаться вором среди воров, обходясь без краж.
Новая жизнь не казалась праздником, но устраивала больше прежней. Конечно, недурно украсть тысяч десяток сразу, для карманных расходов, и прибарахлиться как следует, но…
За этим «но» стоял страх.
А мать радовалась, что сын выправился, поумнел. Откуда ей знать, матери, что не разум и не совесть решают такое. Случай решает, и решает слабость.
Случай окликнул Витьку хрипловатым голосом пария с беспокойным взглядом:
— Витёк, ты? Давно на воле?
Три года назад квартирный вор — скокарь Солидный — называл Витьку пацаном. Теперь он разговаривал с ним как равный:
— Я только позавчера вышел. Три года тянул. Слыхал, босяки толковали — душок у тебя правильный, оказывается. Молодчик… Ну, как?
Под этим «как» подразумевалась целая куча вопросов: с кем ты, везет ли тебе, что ты можешь предложить?
— Да не шибко, — неопределенно ответил Витька.
— Есть дело. Правильное, свободы не иметь. Кусков на сорок.
Сорок тысяч!.. Витька прикинулся равнодушным, а не испуганным.
— А если пустышку потянем?..
Пересыпая речь жаргоном, Солидный принялся уверять, что игра стоит свеч. Предполагалось обворовать квартиру зубного врача, работающего частным образом.
— Скок — это не моя специальность, — увиливал Витька.
Солидный прищурил бегающие глаза:
— Коленки трясутся?
На этот раз, по 167-й статье Уголовного кодекса, Шугин получил пять лет.
— Здорово, урчки! — крикнул он, заглушая голос отчаяния, когда пришел в камеру после суда. И запел, приплясывая:
Всю жизнь по проволоке.
Все дальше к северу.
Зачем поймал, легавый? Отпусти!..
Снова, на этот раз надолго, он стал Витьком Фокусником.
Смакуя, рассказывал о ловких и добычливых кражах, якобы совершенных им за годы жизни на свободе. Десятками вел им счет. Для большей убедительности называл имена воображаемых соучастников, небрежно щеголяя кличками знаменитостей. Знал уже: выдумки его потеряются среди других, похожих рассказов. Забудутся подробности. Да и не станет никто проверять — было это или не было этого.
Через два года попытался бежать, опять-таки — не отставая от других, чтобы не усомнились в его дерзости.
Поймали, судили за побег.
И — сызнова впереди пять лет, как будто еще не разменивал их. Об освобождении перестал думать — слишком далеко отодвинулось оно. Все его интересы и даже мечты перестали порываться за пределы тюрьмы — там все труднее и труднее приходилось таким, как он.
Труднее им приходилось и в заключении. Строже становились порядки, вынуждая все чаще поступаться воровскими «законами». Кодла распадалась, волки становились уже не волками, а шакалами, даже в отношениях друг с другом. Грызлись между собой, подчас насмерть. Не в стае, одиночками, они уже не внушали прежнего страха.
И все-таки цеплялись за старое. Обманывали себя, будто преступный мир все еще придерживается своих законов, хотя «честных воров» остается все меньше и меньше.
Шугин считал себя одним из немногих. Одним из последних рыцарей распавшегося ордена. Он не мог не считать так — что осталось бы тогда в жизни? Только неволя?
Вперед он не смотрел — смешно было бы загадывать на пять лет вперед…
Но они прошли, эти пять лет.
Известие о смерти матери он получил еще в заключении. Ему некуда было возвращаться, не к кому идти. Нигде не ждали. Витьке показалось, словно его выбросили из дома на улицу. В пустоту. В незнакомый и неуютный мир.
По старой памяти — зная, что ничего не найдет там, — прошел мимо пустыря на Козьем Болоте. Молоденькие деревца, высаженные в прошлую побывку здесь, разрослись вверх и вширь. В их тени, на присыпанных песком дорожках, стараясь не забегать в газоны, играла ребятня. От старого не оставалось и следа.
Он присел на краешек свежевыкрашенной скамейки с таким чувством, будто боялся ее запачкать. Долго разминал в пальцах папиросу, прежде чем закурить.
— Витек?
Двое парней, ничем в одежде не напоминающие воров, оказались тем прошлым пустыря, которое не всегда умирает с обновлением жизни. Но Витька, не философствуя, обрадовался им. Теперь у него было место для ночлега, не требующее прописки, и «свои» в городе, от которого он отвык.
Его не спросили, как он собирается жить. Но предупредили:
— Старые времена прошли, помял?
Фраза означала, что ремесло вора стало более сложным, требует куда больше осторожности. Но Витька не успел понять этого толком. В ту же ночь его подняли с постели работники угрозыска.
Их привели сюда ценности, похищенные из «Ювелир-торга» по предварительному сговору с директором магазина. При обыске, кроме ювелирных изделий, в квартире нашли вещи, добытые другим преступлением. А под матрацем постели, на которой спал гражданин Шугин, освободившийся из заключения и не имеющий права проживать в данном городе, был обнаружен маленький тупорылый пистолет «вальтер».
Казалось бессмысленным доказывать, что оружие не его, что он не знал о нем. Мало того, это явилось бы обвинением хозяев квартиры, почти доносом. Обвинить их, оправдывая себя? Нарушить самую святую заповедь преступного мира?
У тех, кто дал кров Витьку Фокуснику, недостало мужества признаться, что пистолет принадлежит им. Шугина судили на этот раз за незаконное хранение оружия. Соучастие в ограблении «Ювёлирторга» доказать не смогли, но прежние судимости и проживание в городе без прописки говорили не в пользу подсудимого.
Виктор Шугин снова получил пять лет.
Через год с небольшим его досрочно освободили по решению комиссии. Торопясь зацепиться за что-то, он сразу оформился в леспромхоз — и вновь оказался среди таких, как сам.
Новый лесоучасток — Лужня.
Новый, полупустой барак.
Воры — законные или незаконные, черт их знает! — тоже освобожденные досрочно. Может, решившие в самом деле покончить с прошлым. Но кто первым отважится признаться в этом? Разве честный дотоле человек среди честных людей заявит вслух, что хочет стать жуликом? А как вор, честный в глазах воров, скажет такое?
Самый «законный» из них — Витёк Фокусник — в действительности меньше других имел основание считаться вором. Но знал это только он сам. И разве мог в этом сознаться, поступиться своей славой — первым отколоться от кодлы? Потерять право на уважение тех, с кем живет под одной крышей и делится куском хлеба?
По инерции Шугин продолжал оставаться Витькбм Фокусником. По инерции повелевал. По инерции четверо остальных не возражали ему. Некому, нечему было остановить эту инерцию.
Барак стоял на самом конце вилючей проселочной дороги.
4
Настя не разделяла соседей на законных и незаконных. Пожалуй, даже не считала их ворами — они ведь ничего не воровали, да и нечего было воровать здесь. Просто одни будили в ней больше жалости, другие — меньше. Жалость уходила корнями в прошлое, когда слова «арестант» и «несчастный» звучали одинаково. На старых корнях выросли новые побеги. Девушка думала, будто заключение отучило ребят от обычных человеческих радостей и печалей, исковеркало, озлобило.
Возможно, жалела не их, а человеческие жизни, в них загубленные. В этом она не умела разобраться.
Больше других Настя жалела Шугина.
Женское сердце всегда подкупает превосходство одного над многими. О подоплеке шугинского превосходства Настя ничего не знала. В «разбойничьем», по словам деда, взгляде читала то ли грусть, то ли горечь. Так ей казалось, по крайней мере.
По ее мнению, пьянствовал Шугин меньше остальных. И реже ругался нехорошими словами.
Только это она и смогла бы сказать, покамест ранение не приковало Шугина к бараку. Поневоле станешь приглядываться к человеку, если он все время перед тобой.
В первые же дни девушке стало ясно, что у него два лица. Одно — чем-то смущенное, нравящееся. С затененными длинными ресницами глазами, печальными морщинками в углах тонких губ. Лицо обиженного человека.
С возвращением в общежитие рабочих оно пропадало куда-то, подменялось другим. Холодным, настороженным, с вечным насмешливым прищуром глаз и усмешкой одной половинкой рта. Лицо человека, намеренного оскорбить, обидеть.
Сначала Настя думала: Шугин не любит своих товарищей, они раздражают его. Но потом стало казаться, что он с нетерпением ждет их возвращения, тяготясь ее обществом. Видимо, скучно с ней? Тогда, считая себя сиделкой у постели больного, девушка решила больше уделять внимания ему, развлекать, подбадривать.
Делала это как умела.
По-своему.
Не зная, чем лучше заинтересовать, рассказывала обо всем, когда-либо остановившем внимание. Настя считала себя необычайно мудрой утешительницей. Старалась так строить разговоры с больным, чтобы Шугин черпал в них бодрость и терпение. Примером должны служить люди, в подобных случаях терявшие больше его.
Хитрости были удивительно бесхитростными.
Словно ненароком вспоминала, что Фома Ионыч однажды рассадил косой ногу накануне открытия охоты. Ждал этого дня, как праздника. Чуть не за два месяца готовиться начал. И пожалуйста! Пришлось перебинтовать ногу, чуть не выше головы задрать. Кровь никак не могли остановить иначе. А дед знает одно — ругается. Ведь в лесу-то — восторженно полузакрыв глаза, девушка представляла себе августовский лес, еще щедрый на запахи и цветы, — в лесу-то!.. Торопясь, рассказывала о взлетающих из-под самых ног тетеревах и глупых еще глухарятах, уверенных, будто неподвижность делает их невидимыми. Как деду не ругаться? Хоть всего два охотника в деревне, а пойдут — не перебьют выводки, так разгонят!
В паузе, якобы невольной — надо-де сходить по воду или растопить плиту, — Шугину полагалось прочувствовать бездонную глубину горя Фомы Ионыча. Гремя ведрами, девушка исподтишка взглядывала на него: понял ли?
И только после этого, как ей думалось, утешала: к деду пришли охотники, Иван Васильевич Напенкин и бригадир Горшков, без ружей. Пришли, чтобы сказать: «Дедко Фома, решили тебя подождать. Пусть подрастут тетерева. Чтобы не обидно тебе дома сидеть одному».
Взгляд ее светился торжеством: каково? Стоит ли мучиться и переживать, если, в конце концов, все складывается благополучно?
Или случай с Наташкой Игнатовой в Сашкове. Жалко, что Виктор не знает Наташку. Первая красавица, а плясунья — на областной смотр два раза ездила! Вот той не повезло так не повезло: перед самым маем упала с крыши. Антенну полезла ставить, приемник купили Игнатовы. Ну и сломала ребро. В клубе выступать надо, шефы должны приехать, а ей с постели не встать. Так что он думает? — сашковские девчонки вместо клуба пришли к Наташке праздник встречать. Натащили кто чего мог. И не танцевали, только что песни пели весь вечер…
Настины рассказы целительным бальзамом не проливались. Шугин томился, кусал губы. Не сознавая того, девушка открывала ему новый, совершенно неведомый доселе мир. Не дерзость и не сила управляли взаимоотношениями живущих в нем.
Люди, населявшие его, совсем не походили на известных ему прежде.
Этот мир был как ярко освещенная витрина игрушечного магазина в детстве. Отгороженный от действительности стеклом. Недоступный и непонятный.
Дороги туда Шугин не знал, не собирался искать.
— Брось! — болезненно кривясь, приказывал он.
А помолчав, опалив губы жадно докуренной до самого конца папиросой, просил:
— Настя! Ты чего молчишь? Тисни чего-нибудь про своих тетеревов, что ли…
Девушка терялась — сбивали противоречия в его настроениях. Но ведь больным следует потворствовать, даже когда они капризничают. И опять Настя, думая успокоить, бередила ему душу. Опять заставляла заглядывать туда, где просто, без надрыва и наигрыша, жили люди, занимаясь вроде бы неинтересными, но почему-то будящими зависть делами. Трудные будни здоровой веселой молодости выглядели праздниками. Вечера перешептывались и пересмеивались в синем сумраке голосами гуляющих по деревне парочек, ничего не боящихся, ни от кого не прячущихся. По утрам у колодцев девчата обливали водой парней, не вовремя пристающих с любезностями. Языкатые бабы отпускали беззлобные шуточки вслед пострадавшим. Точно, без промаха били в цель озорные частушки…
И опять, кусая губы, Шугин отмахивался:
— Брось!
Очень хотелось уверить себя, что все это не интересует. Подумаешь, жизнь! Да что она видела хорошего, девчонка?
А что видел он?
Ну что?
Его мутило от раздражения, причины которого он не знал. Но возвращались с работы лесорубы — и все становилось на свое место. Подхватываемый течением, он с радостью отдавался ему. Только временами беспокоило чувство, что это — именно течение. Зыбкое, неверное.
Можно держаться на поверхности, делая какие-то усилия. Можно плыть.
Но опоры, дна под ногами не было.
Прорва, пучина.
Наедине с Настей, испытывая болезненное раздражение от ее рассказов, Шугин не находил себе места. Метался, не зная, куда девать себя. Но плыть по течению, удерживаясь на поверхности, — это уже требовало какой-то целеустремленности, даже если впереди не существовало цели. Это позволяло пристроить себя куда-то, пусть ненадолго.
Ребята приходили злые, ругая бога, в которого не верили, переругиваясь друг с другом. Сбросив ватники, начинали варить картошку, выручающую в дна безденежья после пьянок. Картошку воровали на полях в Чарыни. Только Стуколкин, во избежание соблазна всегда покупавший в запас крупу, макароны и сахар прежде, чем первую бутылку водки, стряпал особо. Заботу о пропитании больного Шугина он решил взять на себя. Без просьб или принуждений, по доброй воле.
Стуколкин — иначе Никола Цыган — был самым пожилым и, наверное поэтому, самым спокойным. Единственный из всех, он не стеснялся говорить иногда, что пора «завязывать».
— Разве вы босяки? — издевался он, по очереди сверля каждого острыми, в самом деле цыганистыми глазами. — Украсть любая шпана может, это еще не гор — украсть… А вам только картошку и воровать, иначе с голодухи сдохнете…
Шугин догадывался: Стуколкин хочет дотянуть до весны, получить расчет и сразу же уехать куда-то далеко. Чтобы оторваться от воров, затеряться в людской сутолоке, притихнуть.
Шугин тоже не воровал картошку. Зачем, если это другие делают? Но Стуколкин не потому выделял его из числа остальных.
— Заблудился ты, малый! — сказал он как-то. — В трех соснах. В цвет тебе гадаю, я ведь цыган.
Играя в карты, Стуколкин всегда выигрывал. Потом, когда остальные проигрывались, пропивались вконец и в похмельной тоске облизывали шелушащиеся губы, он опохмелял их, посмеиваясь:
— За ваши же гроши, без убытка!..
Сам или пил меньше других, или водка его не брала.
Наиболее приверженным к пьянству был Костя Воронкин. Ростовчанин, отбывавший меру наказания на Севере, он с еще большим, чем другие, нетерпением ожидал весны. Теплого попутного ветра.
Шебутной — была его воровская кличка. Он заслужил ее за крикливость, скандальность. Может быть, поэтому не любил уравновешенного, сдержанного Стуколкина.
— Сука, кого он учит? За меня люди скажут, босяк я или нет? Витёк, я что? Сявка? Да я ему, падлюке, пасть порву!
Шугин знал цену таким истеричным выкрикам — не много они стоили.
Знал и Стуколкин.
Дружок Воронкина — «зверек» Закир Ангуразов — был его немногословным, по верным подголоском. Предпочитал держаться в тени, за него все решал Костя.
Пятый, самый молодой из всех, — харьковчанин Ганько, по кличке Хохол, с чистыми девичьими щеками, — не выпускал из рук карт. Водку он пил, чтобы не казаться белой вороной в стае, похмелье переносил особенно трудно.
Вместе этих разных людей свел случай, а умирающая темная традиция заставила играть в дружбу, в товарищество. Кто они в самом деле? Волки, вынужденные спрятать клыки, или только представляющиеся волками шавки, как считает Стуколкин?
По собственному опыту Виктор Шугин понимал, до чего трудно судить об этом.
Да он и не пытался судить. Главное — остальные считали его волком. Может быть, один Стуколкин сомневался, но молчал. И все поджимали перед ним хвосты. Большего ему не требовалось.
Досрочное освобождение он принял как случайный выигрыш. Они также, наверное. Но что делается в их душах теперь — Виктор не знал, не пытался узнать. Никто не открывает козырей до конца игры, не позволяется заглядывать в чужие карты. Значит, все идет своим чередом…
Оживление, вызванное возвращением в тепло и хоть скудным, но все-таки ужином, гасло очень скоро. Впереди ждал долгий осенний вечер, который следовало занять чем-то.
Чем?
Не хочется отворять двери в промозглую тьму, чтобы выбросить окурок. Хлюпать в этакой тьме по грязи в деревню не хотелось тем более. Да и что за радость идти туда? Киносеансы запретили, немногочисленные чарынские девчата убегают по вечерам в клуб, в сельпо без денег водку не отпускают.
До клуба, до Сашкова — тринадцать верст, чертова дюжина. Конечно, в клубе весело: почти каждый день кино, танцы под радиолу. Можно познакомиться с хорошенькой девчонкой, есть такие в Сашкове. А что, если махнуть все же туда?
Начав традиционной руганью, Костя Воронкин изрекает фразу, тоже ставшую традиционной:
— С этой зарплаты надо будет лёпень купить.
Лепень, лепенец, лепеха — так на воровском жаргоне именуют костюм.
Помолчав, он замечает насмешливые ухмылки товарищей и начинает горячиться:
— Свободы не иметь, куплю! Не в чем в деревню показаться, надоело…
— Значит, после получки обмывать будем? — с фальшивым добродушием спрашивает Ганько.
Стуколкин подмигивает ему:
— А как же иначе? Только ты, Костя, не торопись его надевать. Поношенный не возьмут обратно, когда тебя похмелье начнет ломать.
— Я на похмелье у тебя поищу грошей. Ты, наверное, еще с прошлой зарплаты зажал?
— Поищи! Поищи! — Стуколкин ласково кивает. — Лапы у тебя длинные, вполне по локоть секануть можно.
— Ты, что ли, секанешь?
— Я, милый. Попробую…
— А ну, пробуй! Пробуй, или я тебя…
Протягивая руки, Воронкин подступал к Цыгану. За ним, сверкая голубоватыми белками, молча поднимался Ангуразов.
Успокаивал их Шугин:
— Кончайте шумок, вы! С чего заводитесь, идиоты?
Стуколкин — как ни в чем не бывало — только пожимал плечами. Воронкин утихал неохотно, долго.
— Делать нечего больше, твари? — упрекал его Виктор.
Делать было нечего, разве играть в карты.
Первым об этом, как правило, вспоминал Ганько. Положив перед собой затасканную подушку, по-казахски усаживался на койке. Согнув колоду, чтобы пружинила, ловким нажимом пальцев заставлял карты с шелестом перемещаться из правой ладони в левую. Впрочем, жонглировать картами умели все пятеро.
Начиналась игра.
Играли под будущую зарплату — больше не на что было играть. Неуплата карточного долга наказуется изгнанием в «железный ряд», потерей всех прав «честного вора». Поэтому игра всегда протекала напряженно и страстно — за нею стояли верные деньги. Цену каждого рубля увеличивало сознание, что он не краденый, а заработан в поте лица.
Брань, фантастичная своей изощренностью, никого не оскорбляла, воспринимаясь как припев в песне. Угрозы не пугали. Истерики не беспокоили.
Таким был ритуал игры.
Ритуал соблюдался не только при игре в карты. Поступки, разговоры и жесты даже — все выдерживалось в единожды установленном каноне. Все должно свидетельствовать, что нечем дорожить в жизни, ничто не должно трогать сердца, сердца не существует.
Никто из пятерых не рассказывал о прошлом, если оно не касалось краж или странствий по тюрьмам. Как будто у людей никогда не было родных, отчего дома, а жизнь начиналась с первого привода в милицию. Правда, порой вспоминали женщин — как вспоминают выпитую бутылку водки, невесть куда брошенную или разбитую о камень.
Все человеческое считалось слабостью, унижало, заслуживало только насмешки и презрения.
Люди не хотели казаться людьми.
Они похвалялись друг перед другом звериными повадками, гордясь ими.
И некому было научить их иной гордости.
5
Именно об этом разговаривали Фома Ионыч и Латышев, инженер по лесоустройству, обходя лесосеку.
Мастер никогда не чувствовал себя способным учить там, где речь шла не о сортности древесины, технике валки, леса или ледяных дорогах. Считал, что всему остальному должны учить люди более грамотные. За собой он оставлял право иногда наставлять внучку. Наставления сводились к одному — поступать, советуясь с совестью.
В то, что у присланных под его начало лесорубов имелась совесть, Фома Ионыч не верил. И все-таки, изменив обыкновению, попробовал однажды вмешаться:
— Поменьше бы вам заглядывать в бутылку, ребята…
Ему ответили коротко:
— Поменьше бы ты совался не в свое дело, мастер. Пьём на свои. Ну и… заткнись! Понял?
Фома Ионыч не нашелся, чтобы ответить достойно. Махнул рукой. Он никогда не отличался умением говорить. Наоборот, слов всегда не хватало его чувствам и мыслям.
В 1917-м помалкивал, слушая красивые фразы о войне до победного конца, — и воткнул штык в землю. Потом, тоже молчком, вновь взял винтовку, пошел отстаивать в гражданской войне мир. В партию большевиков записался, потому что там был Ленин. Но ни разу он не произносил речей, не провозглашал лозунгов, незаметный, рядовой солдат и чернорабочий революции. Красно говорить он так и не научился.
Инженер Латышев знал это:
— Трудно тебе с ними, Фома Ионыч. Понимаю. Но ведь на участке работают как-никак семнадцать человек. Коллектив!
— Коллектив? — мастер вздохнул, полез за кисетом. — Коллектив — он у нас, Антон Александрович, в лесосеке. Сам знаешь, кто валит, кто возит. Всяк своим занят. А после работы коллектив домой подается, в Чарынь.
— Да-а… — раздумчиво процедил Латышев сквозь поджатые губы.
Он хотел развести руками, но правая оказалась в кармане — искала спички. На растопыренные пальцы левой инженер посмотрел так, словно это были пять лесорубов, с которыми надо что-то придумывать.
— Сопьются мужики. А от водки и до тюрьмы недалеко. Работают, говоришь, ничего?
— Работают как надо. Да что работа? В бараке-то сидеть вовсе тошно, а так хоть поразомнутся малость. Лошадь — и та из конюшни рысью бежит, ежели застоится. Опять же деньги — водку бесплатно не дают.
Миновав пасеку второй очереди, по правилам техники безопасности разделяющую те, на которых ведется рубка, они подошли к костру. Невидимый за густым дымом сучкожог только что завалил на огонь охапку еловых лап. Пламя накинулось на них с жадностью. Трескотня охваченных им хвоинок походила на треск разрываемой материи. В клубах черного дыма на оранжевом стебле взметнулся рассыпающим семена огненным цветком сноп искр.
Латышев попятился, отмахиваясь от их укусов.
— Как дела? — громко, стараясь перекричать треск костра, поинтересовался он. — Идут?
Сучкожог отвел от лица руку в рваной верхонке, Фома Ионыч узнал Стуколкина.
— А ты попробовал бы, начальник! Спецовку вот на два года даешь, а ее через полгода в утиль не примут. Зола останется.
— Я спецовки не даю, — сказал инженер.
— Значит, твоя хата с краю?
Латышев помолчал. Что ему скажешь? Действительно, тут никакая спецодежда двух лет не выдержит. Но ведь сроки носки не им установлены.
На помощь пришел Фома Ионыч:
— Два века только осиновая жердина да вересовый кол живут. В самое-то пекло не лезь, маленько и сбережешь одежину.
— Можно. Я постою в стороне, а ты побросай сучья, — ухмыльнулся Стуколкин. — Лады?
Фома Ионыч смешался, но все же ответил:
— У меня, брат, своя работа. С тобой делом говорят, а ты…
Дым посветлел. Огненный цветок завял, сник.
К костру подошел Ганько с бензомоторной пилой на плече. Видимо, он прислушивался к разговору.
— Вы все с нас требуете. А как с вас спросишь, так — в камыши. Молодчики!
— Это ты брось! — запротестовал Фома Ионыч. — Чарынские вон уже год в спецовках работают, а вы за три месяца попалили…
Стуколкин, оправлявший сучья в костре, снова повернулся к нему:
— У чарынских, мастер, жены чинят спецовки. Знаешь, бабье дело: ниточка да иголочка.
Фома Ионыч вспылил:
— А у тебя руки отвалятся — пришить заплату?
— Мы, мастер, народ балованный! — насмешливо щурясь, снова вмешался Ганько. — В заключении о нас начальник заботился. Вечером соберет дневальный барахло — и в мастерскую, в ремонт. Так что сами непривычные…
Латышев решил прекратить неприятный разговор:
— Вот что, товарищи. Я тоже считаю срок носки спецовок завышенным. Буду об этом говорить с кем следует. Обещать ничего не могу, но… До свиданья, товарищи!
— Вот спасибо! Утешил, начальник! — закричал ему вслед Ганько. Парень откровенно издевался.
На следующей пасеке работали звеном чарынские лесорубы. Несклонные тратить время на разговоры, они степенно поздоровались с инженером, не выключая моторов бензопил «Дружба».
— Как дела? — ответив на приветствие, по обыкновению, спросил инженер.
— Лес мелковат, да и подлеска гибель! — ответили ему. — На костер больше, чем на склад. Какая это, к чертям, вторая группа?
— Посмотрим, — пообещал Латышев и, балансируя на поваленных вперекрест бревнах, пошел дальше.
— Тонковат лес! — тоном упрека вполголоса сказал он мастеру и посмотрел испытующе: что ответит?
Фома Ионыч пожал плечами:
— Бог сажал, с него спрашивай. Таксацию делали честь честью, а тут плешина попала.
— Большая?
— Гектара полтора будет…
Латышев замолчал, обдумывая положение. Но Фома Ионыч пообещал:
— Сами разберемся, не впервой. Это они для порядка шумят.
Впереди, явно встречая начальство, на волоке стояли два лесоруба.
— Из новых, — мотнул головой в их сторону мастер. — Воронкин с Ангуразовым, дружки.
Латышев поздоровался. Спросил, опережая обязательные вопросы и жалобы:
— Чего это вы, ребята, — живете вместе, а работаете врозь? Расстояние вывозки позволяет, организовались бы в малую комплексную бригаду?
— Так проживем, — сказал Воронкин.
— Как заработки? — инженер спросил это для продолжения разговора. Заработки лесорубов он знал.
— Выгоняем рублей по сорок, когда и больше. Все равно — за такую работу и ста мало.
— В бригаде товарищи и по семьдесят выгоняют, если лес подходящий.
— А мы с корешком не жадные…
Инженер присел на бревно, застелив его полой брезентового плаща, полез за папиросами.
— Не понимаю я вас, ребята! То ста рублей мало, то больше сорока не надо.
— Комплексом покупать нечего: семьдесят рублей я и один заработаю. Что в бригаде, что в одиночку — сто семьдесят процентов надо для этого. Здоровье дороже… Нам, начальник, лишь бы до весны перебиться.
— То-то у тебя здоровье плохое, — Латышев с завистью посмотрел на красную шею Воронкина, на расхристанную не по времени года грудь. — А весной куда?
— Советский Союз велик.
— Зря денег нигде не платят.
— Не в деньгах счастье, начальник…
— А в чем?
На это Воронкин не мог ответить. За его словами стояла бездумная пустота, желание позубоскалить — и только. Он махнул рукой: не стоит, мол, рассказывать…
— Секрет, что ли? — настаивал инженер.
— Личная жизнь. Ты лучше прикажи, начальник, чтобы продукты под зарплату отпускали. По безналичному расчету, — зажмурив один глаз, парень смотрел нагло и вызывающе.
— Я не начальник, — сказал Латышев. — Я инженер-лесоустроитель. Вот пни, которые у тебя выше стандарта, по моей части. Придется их обрезать.
— Понятно! — Воронкин продолжал гримасничать. — Ваше дело на нас жать, а если людям жрать нечего — вам до лампочки…
— Сколько ему начислили за прошлый месяц? — спросил Латышев мастера.
— Тысячу с чем-то на руки, вроде…
— А у меня, — инженер попытался встретить ускользающий взгляд парня, — оклад тысяча сто. И у меня в семье четверо. И все сыты.
— О чем разговор, начальник? У нас разные взгляды на жизнь. — Он повернулся к напарнику: — Давай начинать, Закир! Зря нас от работы оторвал начальничек…
Взгляда его Латышев так и не встретил.
— Что скажешь, Аптон Александрович?
Латышеву показалось, будто Фома Ионыч торжествует, радуется: говорил, мол, каковы субчики? Разве не прав?
— Что тут скажешь? Трудный народ…
— Бросовый народ! — подхватил Фома Ионыч. — Никудышный, прямо-таки никудышный! Нелюди!
Латышев молча теребил рукавицу. Он был значительно моложе мастера, только-только на пятый десяток перевалило. Теперешняя его работа, по сути административная, заставляла много и упорно думать о людях, людских характерах. Они были совершенно разными — и в то же время одинаковыми. Нелюдей он не встречал, пожалуй! Просто к каждому надо найти ключ, а не ломиться в стену. Но чтобы подбирать ключи, требуется время. Времени у него всегда не хватает, да и ни у кого нет его лишнего. Что сделаешь: век скоростей, дорога каждая минута. Вот и обобщаешь поневоле людей, делишь, как лес, по группам, по сортности. Для каждой группы своя спецификация. А, черт, разве в нее уложишься? Инженер мучился сознанием, что делает частенько не то, не так — и некогда было делать иначе. Как, например, быть с этими вот ребятами? На ремонт машины можно запланировать определенное время, средства, материалы. Но как учтешь, как рассчитаешь необходимое для ремонта такого несовершенного, темного механизма — человека? Как потребуешь, чтобы Фома Ионыч разобрался, люди они или нелюди?
Оба стояли на вырубленной делянке, печальной своей ненужностью, — на не пригодной ни к чему замшелой болотине.
Даже брусничник вытоптан, выхлестан, вбит в мох падавшими деревьями.
Видимо, инженера отвлекла вырубка. Он сказал:
— С весны восстанавливать надо. Сажать.
— Надо бы, — согласился Фома Ионыч.
— Сложно будет с посадкой. Болото. Как думаешь?
— Думаю, Антон Александрович, что ежели потрудиться, так и лес нарастет. Пни, конечно, некоторые покорчевать надо.
— А может, не будем сажать? Черт с ним, с болотом?
— Жалко. Пропадает земля…
В глазах инженера притаилась невеселая усмешка.
— А люди?
Не отвечая, Фома Ионыч удивленно поморгал сначала, а потом занялся трубкой.
— Смотри ты, куда подвел! — сказал он наконец. — Я ведь не против. Только одно дело — новый лес ростить, а другое — засохший выхаживать.
— Верно. И все же иное дерево выходить удается. Так то лес, а тут люди! Стоит приложить руки?
— Ты меня не агитируй Антон Александрович! Газеты читаю, радио слушаю. Знаю — борьба за человека. Только пойми: мне тут не за них, а с ними воевать впору. Один. Вот как получается!
Латышев пожевал губу, что-то придумывая. Придумав, тряхнул головой, победно глядя на мастера:
— Условия для воспитания неважные, ты прав. Но так случилось. Я, Фома Ионыч, предлагаю что? Подбросим тебе еще человек шесть лесорубов. Холостяков, в общежитие тоже. Вот и будет у тебя опора, актив.
— По мне, делай как знаешь. Только, по-моему, с оглядкой такую шпану выпускать следовало. Живут — ни себе, ни людям. Пословица что говорит: как волка ни корми… Уголовники — они, брат, и есть…
— Может, не все убегут?
— Поди-кось, останутся тебе в леспромхозе, куда там. Спят и видят, как навострить лыжи.
— От нас пусть бегут, не имеем права держать. Дело не в этом… Ладно, нам еще к нижнему складу завернуть надо. Пойдем, что ли?
— Пойдем, пойдем помаленьку! — явно обрадовался Фома Ионыч окончанию разговора.
Нижний склад покамест существовал только по названию. Лес на верхних складах, а то и окученный прямо «у пня», ждал легких для коней зимних дорог. Дача на Лужне, отведенная для рубки, была сравнительно небольшой, механизировать участок не имело смысла. К весне заготовленный лес доставят к берегу. В апреле сплавщики скатят его в бурную, переполненную талой водой реку, а она без особых затрат доставит по назначению.
Оглядев уже расчищенное над рекой плотбище, инженер согласно кивнул:
— Место под склад выбрал удачно.
И, столкнув с высокого берега обрубок жерди, в такт всплеску снова мотнул головой. Медленное течение развернуло обрубок, вынесло на середину. Латышев следил за ним до поворота реки, заросшей по мысу рыжей, мертвой уже осокой.
— Так что готовь общежитие. Коек семь-восемь ставить придется, — неожиданно напомнил он.
6
Виктор Шугин начал передвигаться при помощи самодельного костыля. Настя обшила его рукавом старого ватника, но и так ломило под мышкой. Шугин злился, но от ругательств, которыми привык отводить душу, воздерживался. Только скрежетал иногда зубами, заставляя Настю испуганно оглядываться.
Изнывая от безделья, однажды попросил книжку. Настя дала любимую — «Как закалялась сталь». Когда-то, очень давно, прочитанная и забытая после книга сначала увлекла только удальством Павки. Зуботычина реалисту на рыбалке, кража пистолета у немецкого офицера, освобождение Жухрая — вот что вызывало восторг Шугина. Языком, вовсе не похожим на литературный, он пересказывал эти приключения Насте. Потом вдруг примолк, замкнулся. Возвращая книгу, на вопрос девушки: «Ну, понравилось?» — буркнул:
— Читать можно.
И, не попросив ничего взамен, притих на койке.
Но на другой день он без спросу пересмотрел немногочисленные книги на полке. Как все малочитающие люди, выбирал по заглавиям. Выбрал почему-то сборничек Паустовского и, раскрыв с середины, прочел «Доблесть».
Насти не было — убежала в магазин, в Чарынь. Словно боясь, что девушка вернется вот-вот, увидит у него именно эти рассказы, Шугин торопливо проковылял в не запирающуюся теперь пристройку Фомы Ионыча и спрятал сборничек среди Настиных учебников.
История о том, как город хранил тишину, спасая жизнь больного мальчика, что-то перевернула в душе Шугина.
Книга оставила такое чувство, будто тайком от Насти, воровски проник в ее мир. Не заглянул, а проник, побывал в нем — в мире, созданном не для него, где не было места не только Витьке Фокуснику, но и Виктору Шугину. Наверное, в этом погруженном в молчание городе он тоже, как и все, ходил бы на цыпочках. Может быть, даже тише других. Но это были бы только осторожные, крадущиеся шаги человека, боящегося обратить на себя внимание, выдать скрипом сапог, что он — чужой этой тишине.
Жизнь он всегда принимал так, как рыба воду. Считал, что выбирать не из чего, в голову не приходило искать чего-то. Жил, как колесо катится. И даже свою дорогу видел только у себя под ногами.
Он и теперь ничего не переоценивал, не искал определении или причин для своих поступков. Сознание оперировало не мыслями, а чувствами, смутными, не имеющими названий.
Не умея разделить или назвать чувства, Шугин принимал их за одно. Чувствовал себя бесконечно обиженным, обойденным. Кому адресовать эту обиду, он не знал.
Вернувшуюся Настю встретил внимательным, тревожным взглядом. Не первый раз смотрел так — хотел увидеть и разгадать, что делает людей вхожими в непонятный ему игрушечный мир. В чем их отличие от таких, как он? Почему, например, даже в голову не приходит притиснуть эту девчонку, утолить давний голод?
Конечно, опять не увидел.
И не понял, что нельзя увидеть.
Чувство обиды от этого стало еще тошнее. Зная только одно лекарство, Шугин вздохнул:
— Не догадалась принести пол-литра? С получки бы отдал…
— Прямо, торопилась тебе литр принести. Даже вспотела. С получки лучше бы рубашку себе купил. В сельпо навезли всяких.
На мгновение у него мелькнуло предположение, что дело именно в одежде. Что чистота, прозрачность неведомой ему жизни начинается с бани и свежего белья. Догадка опять была только чувством, а не мыслью — он понял бы это, если бы задумался. Но задумываться не стоило — на Насте Виктор увидел заштопанную кофточку да такой же, как у него, ватник, хотя и без прожогов.
Девушка тем временем затапливала плиту, по обыкновению рассказывая деревенские новости. Шугин слушал с усмешкой снисходительности, кривящей тонкие губы. Иногда ему хотелось что-либо уточнить, узнать подробнее, но тогда пришлось бы поступиться этой усмешкой. И он молчал.
Новостей Настя, по собственному мнению, «уйму раздобыла», и очень важных при этом.
Конечно, все они в действительности были пустяковыми, касались совершенно незнакомых людей. Какое, например, дело Шугину, да и Насте тоже, до того, что какая-то бабка Капитолина будет получать пенсию на двести рублей больше? Разве может интересовать кого-то, кроме самого Ивана Семеновича или Семена Ивановича — черт его знает, — рождение внука? Шугину во всяком случае наплевать. Но какая корысть Насте болеть за них? Хоть бы родственниками считались, нет — чужие совсем!
Пожалуй, он слушал не ее рассказы об этом. Слушал голос, как слушают птичий щебет. Не все ли равно, о чем щебечут они, птицы?
А Насте нравилось приручать этого дикого парня, сознавать себя сеющей какие-то добрые семена. Девушка наивно предполагала, будто ей удалось всерьез убедить Шугина не ругаться. Парень понял, как это некрасиво и ненужно. Теперь следует отучить его от водки.
Она была уверена, что точно так же убедила бы и остальных, довелись ей не мельком встречаться с ними, а вот так коротать вместе целые дни. Жаль, не получается. Что же, покамест она будет перевоспитывать одного Шугина!
Самое главное — показать, доказать ему интересность и полноту жизни. Чтобы понял, как жалко, глупо смотреть кругом себя мутными от водки глазами. Смотреть и не видеть ничего.
И Настя показывала, тыкала пальцем во все то, что сама считала прекрасным, удивительным, наполняющим радостью жизнь. Открывала ему те детали, те мелочи, из которых складывается великое чувство любви ко всему живому.
Ничего этого Шугин не замечал раньше.
Теперь уверял себя, что от безделья только, от скуки теряет время, позволяя забивать голову разной ерундой. И для того, чтобы не обидеть девушку.
Он лгал сам себе.
Настя приносила ворох сосновых веток — и подолгу медлила, прежде чем поставить их в банку на подоконнике. Пряча лицо в неколючей хвое — если держать ветки вверх комельками, — не могла надышаться слабеющим ароматом. Для Шугина это был просто запах смолистого дерева. Даже работу в лесосеке он не напоминал почему-то. Умом, а не памятью ощущения, Виктор связывал его с лесом: там должно так же пахнуть.
А девушка рассказывала, блестя глазами:
— Знаешь, у сосны самый стойкий запах. Елка никогда так не пахнет. А сосна даже зимой, даже в морозы. Зимой — и вдруг пахнет летом! Слабо, как будто издалека очень, ветром доносит. Мне всегда кажется — пройдешь подальше, а там снега не будет. И трава зеленая. Смешно, да? Зато до чего весело так думать!
Улыбаясь, она замолкала. Видимо, набегали какие-то воспоминания, связанные с теплом, с летом, с запахом сосновой хвои. Но молчание длилось недолго, Настя не умела даже воспоминаниям радоваться в одиночестве. Следовало ими поделиться, порадовать других:
— В прошлом году мы с девчонками в апреле хвойную баню устроили на снегу. Честное слово! Конечно, не баню, а разделись, чтобы позагорать, и давай сосновыми ветками хлестаться. Снег, а теплынь такая, как летом. Это мы за подснежной клюквой на Мочалинские мхи ходили… Весну встречали…
Шугин никогда не встречал, никогда не провожал весен. Не замечал прихода и ухода их — для сердца, для воспоминаний. Разве что для перемены валенок на сапоги, когда начинало таять.
Теперь он впервые узнавал о запахах, красках и радостях весны.
Узнавал осенью, может быть, накануне первого снегопада…
Но и у снега, у зимы, оказывается, тоже имеются радости, о которых Виктор не подозревал даже. Настя рассказывала ему, как, играют в снежки парни и девчата, возвращаясь из клуба. Как девчонки валяют парней в снегу, толкая снег за пазуху, за воротник.
— Поостыли чтобы, — подмигивала Настя.
И Шугину захотелось, чтобы его тоже вываляли в сугробе, захотелось почувствовать спиной обжигающий холод снега…
Черт, это опять был мир за стеклом!
Шугин сознавал, что нечего ему принести туда, нечем поделиться с живущими в нем, как делится Настя.
Но и вечером, среди таких же, как сам, чуждых веснам и играм в снежки, ему уже недоставало чего-то, что-то казалось чужим, опостылевшим, душным.
Нет, он ничем не мучился, ничего не хотел другого!
Просто ему осточертело сидение без дела в бараке. Надоело видеть перед собой по вечерам одни и те же морды, словно в тюрьме.
И вдруг вспомнил, что в тюрьме это не тяготило. Там он не чувствовал себя связанным по рукам и ногам, прикованным к неведомой, но такой ощутимой тяжести.
Даже там!
Задумываться о том, что переменилось в его жизни, в требованиях его к ней, он побоялся. Но обмануть себя не сумел, не смог. Успокоения не получилось, только разбудил дремавшее беспокойство.
В этот вечер Фома Ионыч выбрался из своей комнатушки напомнить Шугину об оформлении бюллетеня.
— Ты вот что, парень, — посасывая трубку, приступил он к разговору, — съездил бы ты в Сашково? Чтобы честь честью больничный листок дали. В Сашково нам все одно коня посылать надо, за постелями для новых рабочих. Человек восемь обещал Латышев…
Шугин согласился сразу, хотя не очень охотно:
— Надо, так привезу…
— Да я не об этом. Какой из тебя коновозчик об одной-то ноге? Конюха пошлю, он тебя и свезет…
Прислушивавшийся, как и все, к разговору Стуколкин решил вмешаться:
— Брось, мастер. Проживем без твоего больничного листа, подумаешь…
— Вот и подумаешь! — недовольно покосился на него Фома Ионыч. — Дело не в деньгах. Без бюллетня должен я ему прогул поставить в наряде, потому как оправдания нету…
— Да ты что, сам не видишь? — загорячился Воронкин.
— Видение мое к наряду не пришпилишь. Документ надо.
— Ладно, — сказал Шугин, — я поеду. Надоело сидеть в бараке. Прокачусь.
Стуколкин только пожал плечами: делай как знаешь, тебе виднее.
Воронкин, подмигнув, предложил:
— У лекаря, который сюда приезжал, насчет спирта спроси. Скажи — Цыган требует. За то, что брюхо не распорол…
— Верно, привет передай дружку! — ухмыльнулся и Стуколкнн, вспомнив визит фельдшера.
А Фома Ионыч забеспокоился, не уверенный в шуточности их слов:
— Ты, Виктор, не вздумай чего. Не дури. К фельдшеру тебе и заходить нечего, прямо к врачу ступай. Я ему записку напишу, Григорию Алексеичу.
— Я ему так все расскажу, деда! — крикнула из-за непритворенной двери Настя, гремевшая в сенях ведрами. — Я тоже поеду, если подвода будет. В библиотеку мне надо, книги поменять.
— Езжай, коли так! — разрешил мастер. — Тогда и без конюха управитесь. Заодно мне растирание спросишь от поясницы. Такое же, как давали, скажи.
Поездка прибавила еще одну каплю отравы в мятущуюся душу Виктора Шугина. Самую горькую, самую ядовитую…
Оберегая больную ногу, он сидел на щедрой охапке сена, придерживаясь за борта телеги, спина в спину с Настей. Дорога из-под колес, по ступицы утопающих в разбитых колеях, струилась обратно, куда ему поневоле приходилось смотреть. Туда уплывали вороха изоржавленных листьев, наметенных ветром к обочинам, свежие вдавлины от подков с устремленными по течению дороги рогами. Рыжая густая вода в частых колдобинах, взбаламученная ногами коня и колесами телеги, усиливала впечатление потока. Шугину казалось, будто поток этот порывается унести его назад, вспять.
Раздетый ветрами да утренними приморозками, лес просматривался далеко, казался чахлым, костлявым. Места, которыми приходилось уже проходить или проезжать, стали неузнаваемыми, не радовали воспоминанием о знакомстве, хотя бы и мимолетном.
— Гляди-ка, снегири пожаловали! — Настя показала кнутом на пухлых красногрудых пичуг, прыгающих по веткам придорожных кустарников. Виктор взглянул равнодушно, не понимая ее удивления. Птицы как птицы, почему бы им не летать здесь? А Насте невдомек было, что спутник не увидел в них вестников зимы. Она продолжила мысль фразой, показавшейся Виктору не связанной ни с чем, пустой, бессмысленной:
— Как бы обратно сани запрягать не пришлось! Вот бы здорово, правда?
Сани?.. Снег?..
Вспомнив ее рассказ о снежках, он обрадованно заулыбался, с трудом опираясь на руки, оглянулся на нее:
— Хочешь снегу мне за шиворот напихать? Да?
Настя искренне удивилась:
— Только с тобой — с таким — и озоровать! — движением головы и глаз она указала на его ногу, а Шугин увидел высокомерно вскинутую голову, презрительный взгляд через плечо. Потому и услыхал вовсе не то, что хотела сказать девушка.
Слова ударили, оглушили, сшибли.
Прошлись по нему, распластанному, коваными каблуками.
Раздавили стопудовой тяжестью: с тобою? С таким?
Шугин не подумал, что одним и тем же словам присущ иногда разный смысл. А эти слова, еще никем не произнесенные, жили в нем. Червями точили. Смысл, вложенный им в них, камнем висел над головой.
Натянутый как струна тоненький волосок нерва, на котором висел камень, лопнул.
По всегдашней привычке Шугин попытался изобразить усмешкой, что не раздавлен, не задет даже. Получилась только болезненная гримаса. Он угадал это и поспешно отвернулся, нашаривая в кармане папиросы.
Спички ломались в пальцах, сделавшихся вдруг негибкими.
В груди кипело: девушка обманула, оплевала его. Нет, обманула, чтобы оплевать! Да, да, манила к себе, в мир, отгороженный стеклом, звала. Уверяла, что и ему там есть место, обещала это. Он не верил, она заставляла верить. Для того, чтобы теперь ушибить больнее! «С тобою? С таким?»… Да сама ты чего стоишь? Кому нужна? Во всяком случае, не Виктору Шугину? Дешевка! Падаль!
Он давил зубами мундштук папиросы, вымещая на нем свой позор. Мысли, что хоронились прежде за другими, стесняясь до времени заявить о себе даже шепотом, кричали теперь в крик. Не Виктор Шугни управлял ими, а мутный вал бешенства.
— Ты чего словно воды в рот набрал? — окликнула удивленная его молчанием Настя.
Шугин дернулся, заставив все-таки тонкие губы сжаться в дерзкую, уничижительную усмешку:
— Иди ты знаешь куда…
Девушка, оторопев, повернулась к нему. Вожжи натянулись, конь встал.
— Что с тобой, Виктор? Ногу разбередил?
Так она еще издевается над ним?
— А-а… тварь… — Не думая о больной ноге, о костыле, он ринулся в темноту захлестнувшего все гнева, рывком перекинулся через борт телеги и, взвыв уже от физической, телесной боли, в закушенной ладони приглушил стон:
— Ммм…
Над ним склонилась перепуганная Настя.
— Да что ты?
В ее глазах он увидел ужас человека перед безумием другого. Зарычал в исступлении:
— Уйди отсюда!.. Падлюга!..
Но Шугин просмотрел в ее полных слез глазах жалость и сочувствие, умеющие побеждать страх.
— Не уйду. Слышишь? Давай я помогу влезть на телегу.
Стиснув челюсти до боли в скулах, Шугин смотрел в землю.
Истерика кончилась, трезвая настойчивость девушки убила ее. Бессмысленно было бы упорствовать — глупо оставаться одному в лесу, не имея возможности передвигаться.
— Я сам, — пряча взгляд, сказал он.
Встал, придерживаясь за колесо. Оттолкнув девушку, перевалился в телегу.
Боязливо оглядываясь на него, Настя тронула лошадь.
До приезда в Сашково она даже не пыталась заговорить, опасаясь новой необъяснимой вспышки. Новых, ничем не заслуженных ругательств.
У двухэтажного домика с полусмытой дождями надписью на резной верее — «Больница» — остановила коня.
Спросила робко:
— Помочь тебе?
— Обойдусь.
Опираясь на костыль, он заковылял по дощатым мосткам к крыльцу.
— Я приеду, — крикнула вслед Настя. — Только обменю книги и получу вещи. Через час!
Шугин даже не обернулся, чтобы кивнуть — понял, мол…
Тугие, простеганные ромбами матрацы и лохматые бобриковые одеяла она укладывала в телеге так, чтобы удобно было полулежать, вытянув ноги. Торопясь, даже не поменяла книг. И все-таки захватила Шугина уже не в приемной больницы. Он сидел на крыльце, положив рядом костыль, докуривая — она посчитала разбросанные возле окурки — шестую папиросу.
— Все в порядке?
Он опять не ответил.
— Я к Григорию Алексеичу зайду. За растиранием только.
Ступеньку, на которой он сидел, девушка боязливо переступила. Когда возвращалась, снова пересчитала окурки.
Их стало восемь.
7
Вечером за стеной опять пили водку.
Настя догадывалась, что денег заняли у чарынских: выдача зарплаты предполагалась через два дня. Шугин, конечно, пил тоже. «Дурак, — думала о нем Настя, — упадет пьяный, опять ногу разбередит…»
Девушка простила ему дикую выходку по дороге в Сашково, вдруг изменившееся отношение к ней. Каждый больной капризничает по-своему. Дед, например, когда его особенно донимает радикулит, начинает придираться: чай плохо заварила, щи недосолены. Никак ему не угодить тогда. Что ж, обижаться на него за это?
Вот и Витька так же. Весь какой-то дерганый, сумасшедший. Но если бы перестал пьянствовать, был был парень как парень. Не трепач… Интересно, умеет он танцевать? Умеет, наверное. Наверное, нравился бы девчонкам…
Она не подозревала даже, что причисляет себя к этим девчонкам, за них решает. Но ведь Шугин занимал ее мысли только на правах человека, с которым чаще других встречаешься. Да и о ком думать еще? Ну, дед. Ну, Шугин. Ну… остальные…
У остальных не было лиц. Ничто не выделяло кого-либо, о них думалось общо, без подробностей.
Виктора Шугина выделило ранение. Ничего больше. Но, выделенный однажды, он уже не смешивался с другими, не терял лица.
«К пню — и то приглядишься, если перед глазами торчит», — словно оправдывая себя в чем-то, думала Настя.
А за стеной, прерываемая незлобной безотносительной руганью, текла песня:
Сибирь, дальняя сторонушка,
Полустанки за Читой.
Полюби меня чалдонушка,
Я карманник золотой.
Она даже не текла — цедилась, как цедится самогон. И, как самогон, пахла сивухой. Или подобным чем-то, заставляющим тяжелеть голову.
Фома Ионыч, с горячим кирпичом на пояснице, ворочаясь под двумя ватными одеялами, ворчал:
— Что ни день, то праздник. Ну и народ! И ведь скажи — на хлеб при нужде не враз денег найдешь, а на водку всегда выпросишь.
Мастер с нетерпением ждал обещанного пополнения. Ему не хватало рабочих в лесу, а дома — соседей, от которых можно не отгораживаться стеной.
Они прибыли на следующий день, застав в бараке только Настю и Шугина.
Шугин скользнул подчеркнуто равнодушным взглядом по лицам новоприбывших, небрежно кивнул в ответ на чье-то «здравствуйте» и поковылял к себе, на обжитую половину барака. Встречать и устраивать новичков выпало Насте.
Инженер Латышев похвастался — не восемь, а шесть человек пополнили число лесорубов лужнинского участка. Четверо налицо, двое задержались в Сашкове — зашли в магазин. Должны вот-вот подойти.
Не снимая с телег чемоданов и вещевых мешков, люди с забавной для Насти неуверенностью оглядывались по сторонам, перемигивались, улыбались смущенно. Они словно не верили, что барак, и баня, и задернутый туманном ельник за вырубкой — настоящие. Что мешки и чемоданы можно безбоязненно ставить на землю — она не зыблется, не проваливается под тяжестями.
— Да… Место веселенькое… — наконец протянул насмешливо рыжеволосый скуластый парень в ушанке со вмятиной от звездочки. — Вроде целины, что ли?
Высокий, сутуловатый мужчина в новом ватнике, первым решившийся снять с телеги фанерный сундучок, пальцем сколупнул с его крышки засохшую грязь и спросил, плюнув:
— А ты думал в Москве лес пилить?
Парень улыбнулся, показав сплошные стальные зубы:
— Ага. На Сельскохозяйственной выставке.
Двое разгружали вторую телегу. Один из них, деловито распутывая стянувшие кладь веревки, чмокнул сожалеюще губами:
— Все ничего, плохо — электричества нет. Ни здесь, ни в лесосеке.
Второй, под стать ему немолодой и широкоплечий, рассмеялся:
— Чего захотел — электричества! «Дружбой» поработаешь, ничего…
У них завязался свой, почти технический разговор:
— Трещит, Иван Яковлевич!..
— Зато, Николай Николаевич, тянет. Не хуже К-5.
— А вес?
— Что вес? Главное — проводом к станции не привязан…
А рыжий в солдатской ушанке вздохнул:
— В лесу — черт с ним. Плохо, что в бараке нет света. Керосин — освещение восемнадцатого века.
Наконец обе телеги разгрузили.
Сутулый лесоруб с фанерным сундучком, ревниво оглядев сложенную на крыльце кладь, спросил Настю, показывая на дверь:
— Сюда, что ли, девушка?
— Больше некуда, — улыбнулась Настя. — Не в баню же…
— Оно бы и баньку неплохо, с дороги. Очень хорошо, что есть банька, первое дело банька! — обрадованно зачастил тот, которого звали Николаем Николаевичем.
А его товарищ, ратовавший за пилу «Дружба», поинтересовался:
— Начальства-то дома нету?
— Какое у нас начальство? — удивилась вопросу Настя. — Один мастер, так он в лесосеке.
Рыжий решил польстить ей:
— А я думал, что вы и есть начальство. Очень похожи…
— Я уборщица! — отрезала Настя. — Идемте. Койки для вас уже приготовлены.
Сутулый с сундучком забеспокоился, заводил глазами по сторонам:
— Девушка, а вещи-то, которые на крыльце? Ничего?
— Некому тут брать, — успокоила его Настя и вдруг спохватилась, что сказала это по давней привычке — может быть, здесь не следовало говорить так?
Но тот и сам ей не поверил:
— Все-таки надо в дом занести. Пусть на глазах будут. Двое наших отстали, пропадет что — отвечай потом перед ними.
Пожав плечами, Настя распахнула дверь в пустовавшую до сих пор половину барака. В коридор пахнуло теплом и запахом свежей побелки.
— Устраивайтесь! — пригласила она и, не желая мешать, пошла к себе. На пороге обернулась: — Чаю если захотите, так самовар горячий…
И, повернувшись, почти столкнулась с теми двумя, что задержались в Сашкове.
— Виноват, — сказал ей высокий парень в такой же, как у рыжего, ушанке, с такой же вмятиной от снятой недавно звездочки. Опуская глаза, Настя увидела зеленый солдатский бушлат, перетянутый широким ремнем, и щегольские хромовые сапоги, почти не забрызганные дорожной грязью.
Парень посторонился, потеснив плечом стоящего позади. Взглянув мельком, Настя запомнила полупальто с бобриковым воротником и немолодое лицо.
«Все собрались, слава богу, — подумала она. — Хоть не будут спорить теперь, что первым лучшие койки достались…»
Вечером Насте пришлось подогревать ужин на керогазе — простыл, покамест Фома Ионыч знакомился с пополнением. Зато старик был доволен. Обычно молчаливый за едой, в этот раз он умудрялся забывать о не-донесенной до рта ложке. Рассказывал, расплескивая по клеенке борщ:
— Четверо — куда с добром мужики. Наши, кадровые. Тылзин да Сухоручков — с третьего участка. Электропильщики. У них там две станции, каждая по шесть пил тянет. У нас, говорю, на бензине придется — чих-пых! Смеются: осилим как-нибудь. Директор их до сплава уговорил здесь поработать. Согласились, чтобы, значит, раз в две недели семьи проведывать. Такое дело. Чижикова потом на ледянку поставлю, дорожничать, а покудова пусть оба с Коньковым на передках возят. Кони — видела? — у нас останутся. Ничего, добрые кони. У Серого только плечо маленько намято, потник придется подкладывать…
Покончив с борщом, Фома Ионыч пододвинул к себе тарелку с жареной картошкой.
— Чижиков, наверно, в Чарынь своих привезет. К Ивану Горбашенкову, свояки они, что ли. У него жить будет. Да, бензопил новых прислали две только. Крутись как хочешь — им там и горя мало. А тут еще эти демобилизованные. Сухачев или Рогачев, да этот, с железными зубами, Скрыгин. Леса не нюхали.
— Деда, а ты директору докладную напиши. Насчет пил.
Он отмахнулся гневно:
— Пиши не пиши, а если на складе их нету…
В дверь постучали…
— Не заперто, — громче обычного сказал Фома, Ионыч.
В дверях стоял тот парень, с которым Настя днем столкнулась в сенях. Она определила это по росту и по сапогам — свет от подвешенной на стене лампы застила открытая дверь. Лицо парня пряталось в тени.
— Извините за беспокойство…
— Что скажешь? — перебил его не привыкший к подобным вступлениям Фома Ионыч.
Парень на мгновение потерялся, но продолжал без тени смущения, обращаясь к Насте:
— Я к вам. Мастер говорил, что вы в институт готовитесь. У вас, наверное, художественная литература должна быть…
— Дверь-то закрой, — напомнил Фома Ионыч. — Дует. Не лето ведь на дворе…
Парень притворил дверь, свет лампы упал ему на лицо.
Это было лицо знающего себе цену, довольного собою и жизнью человека. Взгляд ждущий и настойчивый, но без тени наглости. Чувствовалось, что парень не привык прятать глаза. Плотно сжатый рот и подбородок кажутся выдвинутыми вперед благодаря привычке высоко нести голову.
«Любит задаваться», — по-своему определила Настя и, сделав неуверенный жест в сторону полки с книгами, сказала:
— У меня мало, я сама в библиотеке беру. Посмотрите…
— Если разрешите, — чуть наклонил голову парень. Поскрипывая сапогами, твердо прошел к полке.
Книги стояли с наклоном вправо. Одним пальцем, как перелистывают страницы, он перебрасывал их влево, сообщая о каждой:
— К сожалению, знакомо… Читал… Это я знаю… Довольно скучная книжонка…
И вдруг, отделив ладонью просмотренные уже, принялся объяснять:
— Понимаете, так сказать, необычная обстановка. Заняться нечем. Хотел скоротать вечер за книжкой.
Его взгляд просил каких-то поощрительных слов, повода для продолжения беседы. Но Настя молчала.
Перебрав все книги на полке, он остановился на «Поднятой целине», сказав:
— Читал когда-то, но можно и перечитать…
Настя решила: не читал, хвастается. Но парень, явно желая вызвать ее на разговор, постарался доказать, что говорит правду:
— Тут есть очень смешные места. Как Щукарь кашу с лягушками варил. Вы читали?
— Читала, — пришлось ответить на вопрос Насте.
— Ну и как? Понравилось?
— Ничего, — она сердилась за нотки покровительства, услышанные или померещившиеся в голосе парня.
— Сюда бы библиотеку из нашей части. Можно бы жить, — сказал он.
Тогда Насте захотелось сбить с него спесь:
— Что же это вы, из армии — и в лес?
Она знала: для деревенских парней армия была воротами в мир. В армии получали специальности, армия открывала дороги всюду. Мало кто возвращался в деревню — разве что погостить, показать себя.
Парень оправил под ремнем и без того безукоризненно разглаженную гимнастерку, объяснил просто, без рисовки:
— Мечтаю приехать домой с баяном. Ну, и приодеться надо. А в армии какие деньги? На табак… Устраиваться по специальности на два-три месяца не имеет смысла. А тут работа сезонная. Да и заработать можно на лесоразработках…
— Откудова сам? — вмешался Фома Ионыч.
— Сибиряк. Из-под Томска. Слышали, наверное…
— Слыхал. А второй, который с зубами, тоже оттуда?
— Скрыгин? Никак нет, местный.
Он подождал, не спросит ли мастер о чем-либо еще, и, чувствуя, что ниточка разговора с Настей оборвана, заверил:
— О книге не беспокойтесь. Верну в целости. Разрешите идти?
— До свидания! — сказала Настя.
Парень повернулся по-воински. Гимнастерка, разглаженная спереди, сзади была собрана меленькими, опрятными складочками.
Фома Ионыч проводил его благожелательным взглядом. Погодя похвалил:
— Подходящий, видать, малый. Солдатчина — она всегда выучит. Там человеком сделают.
И неожиданно закончил:
— Однако — Усачев. А я — Рогачев. Тьфу! Вовсе не стало памяти…
Настя осуждающе покачала головой:
— А похвастать, что я в институт готовлюсь, не забыл!
— К слову пришлось. У Тылзина Ивана Яковлевича дочка в техникум поступила, ну и… разговорились… — оправдывался Фома Ионыч.
8
Прибыли новые лесорубы. Заселили пустовавшую половину барака. Работы прибавилось — топить лишнюю печь, полов мыть куда больше. «Вот и все, что изменилось!» — сказала бы Настя.
Фома Ионыч добавил бы: «Заготовка древесины по участку увеличилась на столько-то кубометров». И непременно бы оговорился: «Пока…»
Это «пока» означало уверенность, что новички не развернулись еще как следует. Применяются к новым условиям, к новой технике. Да и вообще, стоит ли говорить об этом до снега, до нормальной вывозки по ледянкам?
А в бараке, на двух его половинах, по-разному жили люди. Разные люди, не похожие друг на друга и еще более не похожие одни на других, новые жильцы на старых. Жили, стараясь не мешать соседям за стенкой, чтобы от греха подальше.
— Не получается дело с твоим активом, — доложил Фома Ионыч приехавшему «утрясти организационные вопросы» инженеру Латышеву.
Тот мотнул головой в сторону левой половины барака:
— Пьют?
— А чего им еще делать?
— Да… — собираясь с мыслями, вспомнил Латышев. — Начальник милиции на партактиве опять шум поднимал. Говорит: беремся людей выправлять, речи произносим, а потом что? Прав Субботин. Потом — как у нас: живите себе по-своему!
Фома Ионыч, помусолив во рту карандаш, которым подсчитывал что-то для отчета, спросил с ехидцей:
— А чего он хочет, Субботин? Чтобы их, значит, за ручку водили? Их, Антон Александрович, не шибко поводишь…
— Какие-то пути надо искать, Фома Ионыч… Воспитывать… Чтобы коллектив болел за этих людей…
— Верно, что на речи-то вы мастера! — недовольно забрюзжал Фома Ионыч. — Как ты его воспитывать будешь? Говорить: не пей да не воруй? Об этом, брат, сорок лет Советская власть твердит, и раньше по божественным книгам попы учили. Там же еще сказано было: имеющий уши да слышит! А ежели человек не хочет услышать, тогда как? Чтобы коллектив болел! Ну, сказал! У меня внучка вон как за ихнюю пьянку переживает, а что толку?
— Вот и подумаем все вместе. Сегодня партсобрание созвать надо. Теперь у тебя на участке четыре коммуниста. Да комсомольцев двое.
— Ну и что? Ну и четыре! — начал раздражаться Фома Ионыч. — Я тебе наперед все расскажу за них. За Тылзина, и за Сухоручкова, и за Фирсанова нашего чарынского. Скажут, что воспитывать надо, и болеть, и — что ты еще говорил?.. А как таких воспитаешь? Агитацию проводить? Да твоя агитация в одно ухо влетит, а в другое — тю-тю! — вылетит. Пошлют они тебя с ней подальше. Душу у человека задеть надо, Антон Александрович! Душу! Тылзин, или Васька Фирсанов, или я — можем такое? Скажи, можем?
Латышев промолчал.
— То-то, милок! — вздохнул Фома Ионыч и, тоже помолчав, добавил: — И еще нужно, чтобы душа имелась. Вот и подумай…
Инженер думал.
— Понимаешь, Фома Ионыч, — заговорил он погодя. — Надо, чтобы тянулись они к чему-то. Увлечь чем-то. Чтобы вросли в коллектив…
— Голые, опять же, слова, — возразил мастер. — Каким лешим их увлечешь? А насчет «врасти» — как они в Конькова врастут, ежели он и во сне боится, что упрут часы? Да и я, грешным делом, побаиваюсь. Народ такой, что лучше от него в сторонке… милиция отсюда далече…
Инженер развел руками: верно, слова голые. Но вовсе ничего не говорить, ничего не пытаться — еще хуже! И он сказал с укоризной:
— Да что ты, Фома Ионыч! Стыдись!
Фома Ионыч хотел было ответить, но только вздохнул — который раз уже! — и демонстративно занялся своей трубкой.
Вечером, вместо собрания, Латышев решил провести беседу. Поговорить по душам.
— Гостей к вам позвать можно, товарищи? — предварительно спросил он у новичков и пояснил: — Соседей. Ну и чарынских, конечно. Поговорить о житье-бытье…
— Полов, поди, не прошоркают, — пожав плечами, поскреб требующий бритвы подбородок Чижиков, доживающий в общежитии последние дин.
Но и неотделяемые стеной, пятеро лесорубов с левой половины барака не пожелали смешиваться с остальными. Трое — Воронкин, Ганько и Ангуразов — уселись на корточки у дверей, привалясь спинами к стене. Стуколкин придвинул к ней две табуретки — себе и Шугину.
Все остальные сгруппировались почему-то возле противоположной стены, у окоп. Снаружи к окнам вплотную приникла ранняя осенняя темень, дыхание ее оседало на стеклах капельками холодной мороси, Вблизи было видно, как стекались капельки в капли и скатывались вниз, оставляя недолговечные глянцевые черные дорожки.
Последней пришла Настя, робко прислонилась к косяку. Она — единственная — невольно оказалась на стороне пятерых из левой половины.
— Что с ногой? — поинтересовался Латышев у Шугина, одновременно приветствуя его кивком головы, как знакомого.
— Бюллетень до пятнадцатого. Надоело…
— Надо потерпеть… Так вот, товарищи… — инженер сделал паузу и продолжил неожиданно: — Давайте бросим курить! Собралось нас много, а люди здесь ночевать будут… Поговорить я хотел вот о чем!.. Небольшой сравнительно объем работ и отдаленность не только от районного центра, но и от ближайшего населенного пункта ставят в очень тяжелое положение организацию вашего отдыха. В смысле бытовых условий. Я имею в виду клуб, кино, скажем… В общем, понятно? Ну, с электрическим освещением наладится — поставим движок. Так что почитать книгу…
— А где их брать? — спросил, блеснув сталью зубов, Скрыгин.
— Я скажу… Значит, свет будет. Будет радиоприемник или радиола… Но этого, конечно, мало, товарищи. Электрическое освещение и радио погоды не делают. И книги. Насчет книг — я думаю, что культотдел обяжет библиотеку в Сашкове выделить нам передвижку. Заведовать этим делом будет… вот вы же, товарищ Скрыгин, или товарищ Усачев. Как членов ВЛКСМ попросим. Да… Что еще? Доставим настольные игры: шашки, шахматы, домино. Но веселее не будет, если книги да игры будут пылиться на полках. Можно организовать коллективные читки, шахматные турниры…
Фома Ионыч вздохнул и, забыв о запрещении, стал набивать трубку. Пятеро у дверей перемигивались. У окна закашляли, заскрипели стульями.
— Извините, — сказал Усачёв, по привычке одергивая гимнастерку. — Как с кинопередвижкой?
Латышев развел руками:
— Вряд ли получится. Демонстрация фильмов разрешается только при наличии каменных кинобудок. Были случаи пожаров…
— Позвольте… — Усачев даже шагнул вперед. — Ведь есть негорючие материалы… Я имею в виду киноленты.
— Ничего не могу сказать, хотя и слыхал. Возможно, опытные экземпляры? В прокате таких нету пока. Ну, а строить будку, везти кирпич — сами понимаете. Через пять месяцев мы должны вырубить дачу…
— А пять месяцев вполне можно жить без кино, бриться топором и жениться на Жучке, с которой мастер зайцев гоняет? Точно, начальник! — выкрикнул Ганько.
— Ну, знаете, невест вам я искать не могу. Сваха из меня плохая! — попробовал отшутиться Латышев.
Кругом заулыбались, зашелестел приглушенный ладонями шепоток. Иван Яковлевич Тылзин сказал громко и добродушно:
— За этим, паренек, ты не только в Сашково — в город босиком сбегаешь. Такое дело!
— А женишься, — подхватил Фома Ионыч, — так я тебе свою пристройку отдам, если в Чарыни жить не захочешь. Ей-богу!..
На этом и кончилась беседа. Люди заговорили друг с другом, задвигали скамейки. И Латышев должен был признаться себе, что иначе кончиться и не могло. Ничего определенного, действенного не выдумаешь. И не заставишь укладывать досуг в рамки «рекомендуемых мероприятий» по рецептам культотдела. Не для таких мест писаны. Инженер собрался уже сказать: «До свиданья, товарищи», еще что-нибудь приличествующее и уходить, но дорогу загородил Усачев:
— Разрешите обратиться. Хочу сказать, что библиотеку возьму на себя охотно. Но, знаете, книгами мало интересуются. Скрыгин если да Иван Яковлевич… Не знаю, как среди этих товарищей, — он показал глазами на пятерых у двери. — Вот если бы сюда музыку. Баян. Спели бы что-нибудь хором…
— На баяне играть надо, — усмехнулся инженер.
— Так я же баянист, товарищ инженер!
Широкие плечи и солдатская подтянутость собеседника не вязались с обликом музыканта, который почему-то представил себе Латышев.
— Баянист?.. То есть ноты читаете и вообще?..
— Так точно. Играл в полковом ансамбле.
— Интересно… Знаете, я поговорю с директором. Действительно, баян… — Он сделал жест, будто ловил плывущую в воздухе паутинку. — С уверенностью сказать не могу, но думаю — фонды у нас есть…
Тут он услышал, как кто-то из пятерых, гурьбой двинувшихся к двери, воскликнул: «Баян — это вещь, братцы!» Реплика пришлась кстати, инженер решительно хлопнул по плечу Усачева:
— Будет баян. Устроим!
Словно ненароком отстав от своих, Шугин задержался около Насти. Глядя в сторону, неловко ворочая языком, сказал:
— Слушай, ты не сердись. Психанул я тогда…
И, уже не пряча глаз, посмотрел виновато, просяще:
— А?..
Девушка успела только растерянно улыбнуться в ответ — Шугина подхватило волной уходящих чарынских лесорубов, вынесло в сени. Но и улыбка эта говорила яснее ясного, что Настя не думала сердиться, что сердиться ей было всегда трудно, а прощать или мириться — легко.
Зато нелегким, кружным путем шел к этому необходимому для него примирению Шугин. Шел, спотыкаясь на обидных для мужской гордости думах, приостанавливаясь, колеблясь…
Но та самая попранная мужская гордость, которая норовила загородить дорогу, его же и подхлестывала. Тишком, исподволь, хоронясь за другими чувствами.
Сначала он только искал в девушке такое, что оправдало бы его презрение и злобу. Искал слабостей, изъянов. «Девчонка, дура, черт знает что воображающая», — уверял он себя. И вдруг напал на удивительно емкое слово: «Кокетка!» Напал и уцепился за него, не сознавая, что ищет спасительную соломинку.
И сразу все стало простым, понятным. Таким, с чем можно мириться.
Конечно, кокетка, как и все девчонки на свете. Да разве хоть одна скажет сразу, что ты ей нравишься? Никогда в жизни! Станет крутить носом, будто смотреть на тебя не хочет. Чтобы распалить, а себе набить цену.
Черт, может, Настя и не хотела набивать себе цену? Даже наверняка не хотела. Но ведь она девчонка, а все девчонки обязательно выламываются сначала: мол, нужен ты мне очень, как же!
Просто они не могут иначе, девчонки… А он, псих несуразный, невесть что подумал!
Улыбка Насти вернула беспокойство, к которому Шугин начал уже привыкать, как к обычному состоянию, к покою.
Утром он, опираясь на палку, загородил ей двери на половину новичков. Спросил:
— Не сердишься?
— Чего мне на тебя сердиться? — вопросом же ответила девушка. — Матерков я наслышалась, они не липнут. Напился опять зачем?
Испытывая странное удовольствие от ее попечения, желая продлить его, так как наперед знал, что скажет девушка дальше, прикинулся кающимся:
— Ребята втравили. Как откажешься?
— Ребята! Свою голову надо иметь, не маленький. Смотреть противно! — гневно заглядывая ему в лицо, Настя подняла поставленное на пол ведро с водой. — Не мешай, мне убирать надо.
Шугин отступил с дороги, позволяя ей пройти в комнату. Провожая взглядом, остановил его на солдатском бушлате, висящем в простенке между двух окон. В груди шевельнулось чувство опасения чего-то. Он сказал, пристально наблюдая за девушкой:
— Баянист объявился. Слыхала вчера? — И испытывая и боясь этого испытания: — Кажется, парень правильный. Ничего парень.
— Все вы ничего, пока спите, — не поворачиваясь, ответила Настя, хотя он и не спрашивал, а делился своим мнением. — Уйди, я мыть буду.
Подождав, когда Шугин притворит дверь, девушка подоткнула юбку, принимаясь за уборку барака.
— Нашел правильного! — подумала она вслух. — Колю Курочкина из «Свадьбы с приданым»…
9
На редкость обильный первый снег выпал, когда Виктор Шугин вышел на работу. Подготовленный наивными восторгами Насти к чему-то новому в нем, скрытому, прятавшемуся доселе, парень с удивлением смотрел вокруг. Смотрел, как будто впервые видел непорочной белизны землю, расцветшие огромными и пышными серебряными цветами березы и ольхи, еще вчера костлявые, дрогнущие на ветру.
Снег выпал ночью. Первому зимнему дню сопутствовала праздничная торжественность, складывающаяся из необычной нарядности, сбывшегося ожидания и щедрости света.
На вырубленных делянках зайцы застрочили снег узорными вышивками хитро запутанных следов. Пни спрятались под белыми папахами. Не стало ни черных, неопрятных кострищ, ни ржавчины листьев и трав. Вместо прели в лесу пахло свежестью и чистотой, как летом после дождя.
К полудню снегу еще добавило.
Шугин, Стуколкин и Ганько работали втроем.
С корня лес валил Шугин «Дружбой». Ганько стоял рядом — «на подхвате», как говорил Стуколкин, не спеша обрубавший сучья у нераскряжеванных хлыстов. В обязанности Ганько входило подрубить лесину топором, вовремя поднести жердь с вилкой и, маневрируя ею, помочь дереву упасть в нужную сторону. Расторопный, сметливый, он легко управлялся с этим.
Прикинув на глаз, что дневная норма на троих с корня спущена, Шугин передавал «Дружбу» Стуколкину. Тот брался за раскряжевку, начинал распускать хлысты на бревна. Шугин с Ганько в два топора рубили сучья и окучивали раскряжеванный лес, готовя к вывозке.
Дело у них спорилось — за плечами значился многолетний опыт работы в лесу. Они бравировали этим. В конце рабочего дня Ганько колотил обухом в заржавленный лемех, подвешенный на лесине, — он не ленился перетаскивать его с пасеки на пасеку. Рупором складывая ладони, орал:
— Съё-ё-м!.. На проверку стройся!.. Снимай оцепление!
А Воронкин, вкладывая в рот засмолившиеся пальцы, свистел залихватски.
Норму на участке не вырабатывали двое — Усачев и Скрыгин. Не хватало сноровки, старались брать силой. Силы у обоих было хоть отбавляй, оба верили в нее, но «на одной силе недалече ускачешь», как поучал Фома Ионыч.
В течение рабочего дня мастер по нескольку раз наведывался на четвертую пасеку, которую рубили демобилизованные солдаты.
Усачев нервничал. Вытирая пот рукавом, нетерпеливо выслушивал советы и наставления — считал, что теряет драгоценное время. Почти пудовая «Дружба» казалась игрушкой в его руках, парень не чувствовал ее веса. На деревья к концу дня он смотрел, как на своих личных врагов.
Спокойный, добродушный Василий Скрыгин, внимательнее прислушивавшийся к советам мастера, пробовал иногда уговаривать напарника не торопиться, не пороть горячку:
— Давай поспокойнее, Борис! Тише едешь — дальше будешь.
— Время же идет, Васька. Люди уже норму заканчивают, а у нас еще пяти кубиков нету…
Работая через пасеку от тройки Шугина, оба видели не однажды, как у соседей от толчка последней, умело направленной елки или осины заваливалось сразу добрых полтора десятка деревьев.
— Полпасеки! — завистливо говорил Усачев. — Видал, как работать надо?
— Ловко! — вздыхал Скрыгин и, подумав, добавлял: — Научимся, ни черта!
Усачев, помня запрет мастера — не оставлять на корню надпиленные деревья, кривил губы:
— Научишься, если тебя не лес валить, а в рюхи играть учат! Люди без перестраховки действуют, вот у них и получается.
Не слушая предостережений Василия, однажды он запилил десяток лесин, рассчитывая, что все они лягут в направлении подрубов. И конечно, не подумал о ветре. Ветер опередил направляющий удар оставленной для этого осины. Одна из подпиленных елок неожиданно взмахнула ветками, валясь поперек пасеки. И не упала, ткнувшись вершиной в еще более матерую ель. На них навалились сбитые толчком деревья. Перепутались сучья, завязли друг в друге.
Образовалась грозящая каждое мгновение рухнуть и не рушащаяся груда висящих друг на друге лесин. Залом.
Ухватив топор, Усачев ринулся было под этот не желающий падать зеленый шатер, чтобы помочь ему завалиться. Скрыгин ухватил его за плечо:
— Ты что? Смерти ищешь?
Борис нерешительно затоптался на месте. Действительно, может быть, одного удара топором достаточно, чтобы залом рухнул и накрыл сделавшего этот удар.
— Намудрили! — сказал Скрыгин, принимая часть вины на себя.
Но напарник не согласился:
— Я виноват. — Он покрутил в руках топор, словно впервые взялся за него. — Все равно так оставлять нельзя.
Это было утверждение и вместе вопрос, просьба о совете: как быть?
Борис Усачев впервые обращался за советом к напарнику.
Скрыгин сдвинул на лоб ушанку, почесывая затылок. Невесело, для ободрения улыбаясь, решил:
— Пойду за мастером. Пусть он сам…
Усачев не возражал, и. Василий зашагал по делянке, отыскивая Фому Ионыча. Нашел его в бригаде Тылзина — мастер и коновозчик Коньков возились около трелевочных саней СЛЗ-3, нагруженных лесом-подтоварником.
— Пособи сзади стяжком, на пень угадал слепой черт, — первым окликнул Скрыгина Фома Ионыч, сердито поглядывая на Конькова. — Возит по земле, а смотрит в небо.
Он дождался, пока Василий подберется стяжком под полоз, и скомандовал;
— Ну… раз, два… взяли!..
Сани накренились, переваливаясь через пень. Коньков задергал вожжами, заорал:
— Но!.. Но, милые!.. Но еще!..
Воз выровнялся. Крупная гнедая кобыла приостановилась, перебрала задними ногами и пошла без понукания, ровно, ненатужливо.
Скрыгин, бережно прислонив к пню стяжок, словно это была хрупкая и ценная вещь, сказал:
— Фома Ионыч, мы там… лес завесили… Не подступиться…
Мастер издал скорбно поджатыми губами чавкающий звук, всплеснул руками.
— Горе мне с вами, — вздохнул он и, не глядя на Скрыгина, буркнул. — Пойдем. Посмотрим.
Разборку залома Скрыгину и Усачеву Фома Ионыч не доверил. Поручил двум чарынским лесорубам, работавшим в смежной пасеке. Но прежде чем допустить и тех, долго, со всех сторон обхаживал залом. Потом велел подпилить старую ель с краю, в которой увязло поваленное ветром дерево, и «стронуть» ее ударом еще одной лесины:
— Этой, что скособочена малость… — ткнул он пальцем.
Борис Усачев стоял в стороне, стараясь не смотреть на «дело Своих рук».
— Вот он, — кивком головы показал на него мастер. Пасеку зараз хотел повалить, герой! Солдат, а порядка не понимает!
Большинство лесорубов узнало о происшествии только вечером. «Что ж, — думал каждый, — с кем не случалось?» Даже язвительный Ганько изрек нечто сочувствующее:
— Хорошо еще, что не пришибло. Остались бы без баяниста.
Но Виктор Шугин подчеркнуто громко — чтобы все слышали — рассказывал Воронкину:
— Мне бабка когда-то сказку читала про чудака, который хотел веревкой весь лес обвязать и на спине уволочь. У нас тут в натуре такой делец есть!
Шугину не нравился Борис Усачев. Не нравился потому, что Виктор Шугин, вожак и главарь, угадывал в нем человека, не умеющего ходить в рядовых, в незаметных. Боялся, что Усачев захочет поднять голову выше его, Шугина.
Но если бы Шугина спросили, почему не нравится ему Борис, — не солгал бы, ответив: «А черт его знает? Просто не нравится — и все!»
Он не умел, не собирался докапываться до причин своей неприязни. Считал, будто чувства рождаются сами по себе — из ничего, как и предчувствия.
Зато Усачев с этого дня знал, из-за чего ненавидит Шугина. Мог бы назвать многое, не нравящееся в нем, вызывающее неприязнь. Но не назвал бы главной и единственной причины — уверенности в неприязни Шугина к нему, Усачеву.
Вечно мотающийся по участкам Антон Александрович Латышев обманул Лужню, пообещав ей электрический свет. На складе нашелся подходящий движок, но не нашлось генератора. Зато в счет обещанного привез на легких, без подрезов, розвальнях два клетчатых ящичка с шахматами, в которые никто не умел играть, шашки, пять партий домино и баян Новосибирского завода в коричневом, тисненном под крокодилову кожу футляре.
Приехал он к концу дня, в лесосеку не пошел. Настя накормила гостя щами с капустой-хряпой, а к чаю подала янтарного морошкового варенья. Кончив чаепитие, Антон Александрович переписал на разграфленной синим карандашом бумажке все привезенное им, бумажку протянул Насте.
— Распишись. Тебе на подотчет, как инвентарь общежития.
Настя расписалась. Латышев бережно достал из футляра баян и, прижав пальцем беленькую пуговку, потянул мехи. От высокого, режущего слух звука обычно медлительный кот Пушок пулей ринулся под кровать. Тогда Латышев нажал пуговку слева, на басовой клавиатуре, и на этот раз удивился приятному, бархатистому голосу инструмента.
— Получается, а? — спросил он Настю, но, проводив взглядом напуганного кота, смилостивился: — Ладно, пойду в общежитие. Так и быть…
За опробованием баяна застали его вернувшиеся лесорубы. Степенный Сухоручков, войдя первым, сказал только:
— Ого, музыка появилась!
Высокий, всегда пасмурный, Коньков хлопнул в ладоши и, выбросив вперед ногу, пристукнул пяткой. Обут он был в растоптанные валенки, потому Сухоручков спросил как бы шутя:
— Подошвы показываешь? — И по-деловому — Латышеву, благо нашелся повод: — Валенки новые пора выписывать, Антон Александрович. Срок вышел. Да и брюки ватные надо бы поменять.
Борис Усачев приостановился на пороге, обрадованно загорелись глаза. Улыбаясь, забыв поздороваться, принял у инженера инструмент. На вытянутых руках, словно боялся запачкать о спецовку, поднес ближе к лампе. И только там, присев на краешек скамейки, любуясь на утонувший в черной глубине полировки блик отражения, яркий, как сама лампа, выдохнул:
— Новосибирский… Полный…
И, полузакрыв глаза, растянул мехи, сверху вниз пробежав правой рукой по всем клавишам.
Баян выкрикнул что-то, сыпанул щедрую россыпь разноголосых звуков, сник на высокой стеклянной ноте…
— Может! — кивком головы показал на музыканта Сухоручков и хотел продолжить разговор о спецодежде, но Усачев вдруг откинулся, разворачивая грудь, уронил голову на плечо и заиграл, словно откуда-то издалека принося мелодию за душу хватающей «Лучинушки», приближая ее, но все еще жалея отдать полностью.
Забыв, что собирался сказать, Сухоручков смотрел на Латышева. Вернее — сквозь него, через оклеенную цветастыми обоями стену за ним, через метель и тьму за стеной. Смотрел в зыбкую, как море, как море бездонную, и светлую, и непроглядную глубину певучей грусти.
Вечно недовольный, суетливый Коньков, привалясь к распахнутой двери, зажмурив глаза, беззвучно шевелил губами. Иван Тылзин в темных сенях не решался перенести ногу через порог.
А мелодия крепла, ширилась. Баян пел во всю мощь. И когда он неожиданно умолк, люди продолжали прислушиваться к чему-то…
И только один человек — Борис Усачев — собранно, победно тряхнул головой, испытующе оглядев слушателей. Его взгляд встретился с блестящим от слез взором Насти. Он отвел глаза и снова проиграл гамму.
— Не ожидал. Честно говорю, не ожидал! — покаялся Латышев. — Только повеселее бы надо что-нибудь… Посовременнее…
Борис послушно наклонил голову, тронул клавиши. Баян запел с придыханиями, приглашая подпевать:
Мы парни бравые, бравые, бравые.
Но чтоб не сглазили подруги нас кудрявые…
Колдующее обаяние глубины, в которой каждый видит свое, сокровенное, пропало. Люди заулыбались. Коньков, пританцовывая, прошел к своей койке и стал разуваться. Тылзин движением руки сверху вниз надвинул ушанку на глаза Скрыгину, подмигнул. Сухоручков бочком обошел баяниста и, скорбно покачав головой — оборвалась вешалка, — снял брезентовку.
…Но только так, чтоб не кружилась голова… —
тихонечко напевала за стеной Настя, не в такт позванивая посудой.
Только Фома Ионыч, не прислушиваясь, подводил итог дню — считал кубометры.
Лесорубы умывались, садились ужинать, А Борис Усачев все играл и играл, переходя от одной песни к другой. Но вот он, оставив баян, вопросительно посмотрел на Латышева. Видимо, его не удовлетворило инженерское «не ожидал!».
Антон Александрович подошел к баяну, рукавом протер затуманившуюся от дыхания музыканта полировку. Он был доволен, довольство открыто просвечивало сквозь торжественное выражение лица, как спелая мякоть — через кожуру яблока.
— Очень хорошо! Просто удача, что вы оказались на этом участке, товарищ Усачев. Очень кстати! Будет теперь на кого опереться… — оживленно заговорил инженер.
Он представлял себе Усачева-баяниста самонадеянным любителем, с грехом пополам играющим несколько избитых песенок. Не верил в его умение. Обрадованный ошибкой, подсознательно стараясь искупить былое недоверие, Антон Александрович поверил теперь в Усачева-культурника, в Усачева-организатора. Здесь позарез нужен был такой человек, и он нашелся. Он превзойдет все ожидания так же, как с баяном. «Следует только предупредить его, что это нелегко», — подумал инженер и сказал, грустнея:
— Конечно, трудностей много. Лес, глушь… До сих пор светом обеспечить не можем… Привез я тут кое-какие игры, книги в культотделе пообещали… Что и говорить, на этом далеко не уедешь. Но большего нет! В общем, полагаюсь на вас, на товарища Скрыгина. Сбивайте вокруг себя актив, тяните к себе остальных…
И тут из сеней, где все еще толпились люди, привлеченные музыкой, насмешливо выкрикнули:
— Другим баяном, начальник, тянуть надо. Двуручным, который пилой называется. Работать надо, положенные кубики давать.
Это сказал Шугин, который никогда не ратовал прежде за кубометры, за план, за производственные показатели участка.
У Бориса Усачева помутнел взгляд.
10
Каждый человек имеет право плясать, петь или играть на баяне. Но песня, залихватская присядка, с душами разговаривающая гармонь хороши в праздники. В будни за это не уважают. Только работа служит мерилом доблести там, где людям не приходится меряться ничем иным. Здорово, когда умелый товарищ по ремеслу может играть на баяне. Но если баянист взялся пилить лес, не по игре — по работе судят о нем.
Борис Усачев знал это.
Он понимал, что здесь, на Лужне, похвала человеку укладывается в близкие и понятные каждому слова, счетом немногие:
«Крепкий работник».
«Добрый хозяин».
И только в приложении к работнику или хозяину имеющее цену, вес и значение — «хороший парень».
Про него могли бы сказать последнее. Без приложения к главному. То есть ничего.
Он пошел в лес, поверив приятелю-однополчанину, что в лесу можно, не связывая себя надолго, заработать деньги. Хорошие деньги. Нужны ловкость и сила, говорил приятель.
Неплохой физкультурник, Борис считался ловким. У него есть сила, хоть отбавляй. Но если он, окучивая напиленный лес, лихо подхватывал бревно стяжком, ему кричали:
— Эй, друг! Под середку берешь — не переломи!
Это не силой его восхищались, не за ретивость хвалили, а насмехались. И бревно, играя на заломленном под середину стяжке, тоже насмехалось.
Умение, опыт — они не приходят сразу, а Борис Усачев не мог ждать. Потому что, накапливая опыт, учась, он должен быть учеником, мальчишкой!
Возможно, Борис примирился бы с этим. Мешал Виктор Шугин, подонок, прощенный вор, здесь имеющий право кричать Усачеву: «Не переломи смотри!» «Работать надо!»
Он — ему!
Фома Ионыч, обходя пасеки, застал Усачева сидящим на покрытой снегом валежине. Парень, упираясь локтями в колени, покусывая сведенные вместе кулаки, молчал.
Мастер посмотрел на выгнутую горбом спину, словно надломленную непосильной тяжестью. Он жалел парня, угадывая в какой-то мере его состояние: горяч, с маху не вышло, вот и опустил крылья…
— Чего это напарник у тебя? Приболел? — спросил он у Скрыгина, копавшегося в магнето «Дружбы».
— Нет вроде… — Тот поднял голову, глянул в сторону товарища и скорбно дернул углом рта: — Это он так чего-то…
— Чего — так?
Фома Ионыч протирал очки, поэтому близоруко щурился. Скрыгин расценил прищур как подозревающий в чем-то, вынуждающий на признание взгляд. Признаться Скрыгин мог только в одном:
— Не ладится у нас, мастер. Вот и психует Борис. Характер у него дурной в этом отношении…
Фома Ионыч надел очки, взгляд его стал обычным — приветливым, чуть-чуть лукавым. Но начатый разговор приходилось продолжать. И Скрыгин продолжил:
— Старт взял, а до финиша далековато. На первом круге сошел. Скис!
Глаза мастера в самом деле насторожились, посуровели. Так подергивается льдом вода. Он вытащил из кармана трубку, повертел в руках, спрятал обратно. Спросил неохотно, натужно:
— Ты что… разве тоже из этих… из блатных?
Парень растерялся настолько, что уронил какой-то винт. Железо брякнуло о железо, звук на морозе отдал звоном стекла.
— Да что вы, Фома Ионыч? Ни с какого боку, честное слово…
Тот сомнительно покачал головой:
— Слова у тебя такие все… Блатные вроде…
Улыбаясь во весь сверкающий рот, Скрыгин потянулся было к затылку — выскрести оттуда подходящую фразу, которая не ударила бы по самолюбию мастера. Вспомнив, что рука перепачкана в машинном масле, не донес. Сказал, отворачиваясь:
— Это, Фома Ионыч, спортивная терминология. Физкультурная. Ну, скажем, на состязаниях по бегу…
Самолюбие старого лесоруба не пострадало — он не думал о самолюбии. Глаза потеплели, оттаяли. Опускаясь на бревно рядом с Василием, извиняющимся тоном объяснил:
— У тех тоже тарабарщина, у блатных… Так, говоришь, скис солдат?
Скрыгин сожалеюще вздохнул: нельзя было не согласиться — и не хотел соглашаться. Не позволяла гордость. Она у них с Борисом одна. Именно солдатская.
— Обидно ему, Фома Ионыч. В армии благодарности получал, а тут…
Он махнул рукой, с упреком посмотрев на заснеженный лес. Скис! Даже говорить о таких вещах тошно!
Но мастер не спешил обрывать разговор:
— Это верно, если криво да косо пойдет дело — пропадает охота. Сердце не лежит. А назавтра, глядишь, другой смак.
— Нам бы, Фома Ионыч, раз-другой сделать норму, там бы пошло! Чтобы Борька поверил в свои возможности… Лес бы, что ли, получше попал! Не эта проклятая осина — две трети дня на сучки уходит. Рубишь, рубишь…
Задумчиво рисуя палочкой загогулины на глади не растоптанного еще снега, Фома Ионыч, казалось, не слушал Скрыгина. Да тот и говорил больше себе, мечтал вслух.
— Думаешь, пошло бы тогда? — отбрасывая палочку, спросил мастер.
Скрыгин не сразу понял, о чем спрашивают. Сообразив, кивнул:
— Конечно, пошло бы.
Фома Ионыч встал, отряхнул снег с надетого поверх ватника плаща.
— И пойдет. Такие ребята! Осина не век будет, да и на осине работать можно. Ты друга-то расшевели, слышишь? Обязательно расшевели!
— Попробую, Фома Ионыч!
— Ты не пробуй — расшевели, говорю. А там пробуйте оба работать толком. У меня глаз наметанный, я не ошибусь. День, два — и выйдет. Так и скажи другу.
— Уже не день и не два… — начал Скрыгин, но осекся. — Ладно. Еще попытаемся.
— Без этих! — трубкой погрозил мастер. — Без всяких таких! Нахрапом не возьмешь, учти!
— Я-то учитываю, — Скрыгин поморщился, — а вот Борька…
Собрав и опробовав пилу, он обтер руки снегом, стряхнул под ноги жирную обжигающую грязь. Его товарищ все еще сидел нахохлясь, сутуля спину. Спина говорила о равнодушии к происходящему вокруг, чуждости всему. «Переубедишь такого, куда там!» — подумал Скрыгин.
Напарник ему нравился. Такой же солдат, тоже полон бьющей ключом, нерастраченной энергии. Не договариваясь, оба решили, что будут работать на пару. Что до характеров — характеры познаются не сразу. Они проявляются по мере действия на них обстоятельств.
Василия Скрыгина обстоятельства устраивали.
В армии он приобрел специальность шофера. Думал — на всю жизнь. Но несчастный случай, наделивший стальными зубами и хромотой, правда еле заметной, разлучил с шоферскими правами.
До армии была только школа. Значит, учиться какому-то ремеслу приходилось с азов. А мать с нетерпением ожидала кормильца. Василий решил: пойду в леспромхоз, там видно будет. Может, пошлют учиться. Э, расти можно всюду — жизнь приучила верить в ее поддержку!
Работа в лесу не мыслилась ему чем-то преходящим, временным. Поэтому спокойно переносил неудачи начи-нанмя — на первых шагах люди всегда спотыкаются. Ниодно дело сразу не дается в руки!
Иначе смотрел на это Усачев.
На службу он уходил совхозным бригадиром, лихим гармонистом, а следовательно, первым парнем, избалованным вздохами девчат. Первым парнем он и вернется. Но уже не гармонистом-самоучкой, а профессиональный баянистом, с собственным, сверкающим черными зеркалами дек инструментом. Работать будет в клубе. Работу поставит так, чтобы поднять клуб до уровня настоящего очага культуры. Организует самодеятельность, которая заставит о себе говорить…
Все казалось простым, ясным, легко достижимым. Не хватало только баяна, хорошего костюма и пальто. Не то чтобы солдатское обмундирование не заслуживало уважения или принижало, нет! Просто артист должен походить на артиста, а не на солдата. По одежде встречают!
Леспромхоз должен был стать трамплином. От него надлежало всего-навсего оттолкнуться. Заработать пяток тысяч. Горбом заработать! Но лес пилить — не на баяне играть, школа и слух не нужны! Просто — задержка в пути на три-четыре месяца.
И вдруг — не так просто, оказывается!
— Рассчитался бы к чертовой матери, — встретил Борис подошедшего напарника, — неловко! Скажут: дезертируешь! А я не труда боюсь — время дорого, понимаешь?
Скрыгин опустился рядом, достал папиросы. От плохо отмытых пальцев на мундштуке оставались масляные пятна. Пришлось, выбросив папиросу, обтереть пальцы о ватник.
— Не понимаю, почему ты от этого с ума сходишь. Ну, заработаешь первые две недели меньше, чем рассчитывал. Потом поднажмешь!
Признаться, что дело не только в заработке, Усачев не мог. Язык не поворачивался почему-то. Да и как объяснить человеку такое, чего себе вразумительно объяснить не можешь?
— Характер, Васька! Противно, когда всякая сволочь тебя подкусывает. И ничего не скажешь — правы!
— А ты плюнь…
— Не могу. Кипит! — стиснутым кулаком он помотал возле сердца, безвольно уронил руку. — Прямо душа не лежит работать!
Скосив глаза, Скрыгин наблюдал за товарищем. Искал слов.
— Худо! — так и не найдя нужных, промолвил он наконец, сам не зная, к чему относится это «худо» — к тому, что у напарника душа не лежит к работе, или к собственному неумению переубедить его.
— Худо, — в тон согласился Усачев. — Не получается, и все тут! Понимаешь, я музыкант, а не лесоруб. Руки у меня по-другому устроены, что ли? А сегодня еще и пила дурит…
Василий заставил себя подавить улыбку: надо же сказануть такое! — но раздражения подавить не смог:
— Брось ты чепуху городить, Борька! Руки, руки… Мастер говорит: хватка у тебя правильная, работать можешь. Честное слово, так и сказал: через день-другой пойдет как по маслу. Втянуться надо.
— Обидно, когда всякая шпана…
— Черт с ними. Давай попробуем без паники, с оглядкой! Чтобы не крестить как попало, а потом кишки не рвать!
— Ладно. Эту неделю добьем, посмотрим, — нехотя согласился Усачев. — Все равно.
Он встал, расправил плечи. Действительно, чего ом запаниковал? Кубики не в общий котел идут, каждый получает за свои. А так, зря — пусть гавкают. Васька — другое дело, но Васька соглашается и дальше работать на пару. Сам уговаривает.
И все-таки чувство недовольства чем-то, какая-то паскудная ржавчина язвила душу. Можно заставить себя не думать о ней, но избавиться нельзя. Слишком глубоко въелась она, эта ржавчина. И пожалуй, разговоры про обиды, про нежелание терять дорогое время велись для отвода глаз. Чтобы не видеть ржавчины.
Иногда люди и сами себе отводят глаза…
Скрыгин вторично пробовал пилу, когда напарник его догнал.
— Порядок?
— Как часы!
Он гордился своим умением ладить с машинами, чувствовал себя хозяином и повелителем их. Но пилу передал без сожаления. Васька Скрыгин нутром угадывал желание товарища быть ведущим, первым. В лесу это значило — валить с корня. Что же, пусть валит. Только бы валил не как попало, не горячился. Кубометрами лес становится только раскряжеванный, очищенный от сучьев и приготовленный для вывозки. А Борис частенько забывает об этом в погоне за числом сваленных лесин.
— Старайся «в елочку» класть. И кряжевать, и окучивать будет легче.
Усачев мотнул головой, шагнул к ближней осине. Загудел включенный мотор, цепь полезла в податливое дерево…
— Стой! — замахал руками Скрыгин.
Пила смолкла.
— Опять без подруба, Борька?
— Так у нее же наклон вроде в ту сторону.
— А сучья?
Черт, сучья действительно потянули бы дерево при падении не туда. Смущенно улыбаясь, Борис обошел дерево, чтобы подрезать его, а потом зарубить.
Брызнули из-под топора щепки, кажущиеся желтыми на подсиненном тенями снегу.
— Теперь — дуй! — кивнул головой Василий.
— Поспешишь — людей насмешишь! — довольно сказал и сам Усачев, когда осина упала как ей следовало.
Скрыгин уже обрубал сучья.
Мельком взглянув в его сторону, Борис подошел к следующему дереву. Пожалуй, можно не подрубать — наклон у него вперед и вправо. Просто немного скосить рез… А, проще сделать подруб! На три минуты дела!
Оглядываясь через час на сваленный лес, он думал: дурак, давно бы так надо! Куда меньше дела с раскаткой, с окучиванием. Да и кряжевать ловко — половина лесин на весу, незачем подваживать.
Остановив пилу, сел покурить. По стволу ближней елки деловито бежала маленькая голубовато-серая со спины птичка. Бежала сверху вниз, отрывисто покрикивая: «цит-цит». Усачев решил, что птичка сошла с ума — кто же ходит вниз головой?
Выковырнув затоптанную в снег шишку, примерился, бросил. Конечно, не попал, но птица вспорхнула, показав рыжий бок, засвистела обиженно; «тюй-тюй-тюй».
11
В общежитии не следили за календарем. Только один Коньков иногда обрывал листок, не найдя под рукой газеты на «козью ножку». Но такое случалось редко, газеты поступали с опозданием, но без перебоев. Почтальон переправлял их с живущими в Чарыни рабочими.
По календарю ноябрь все еще не мог перевалить за половину, а Фома Ионыч уже готовил к сдаче наряды для второго расчета, за весь месяц.
Почти четыре недели прошло с тех пор, как окна правой половины впервые расстелили перед бараком желтые четырехугольники света, накрест перечеркнутые тенями рам. Теперь в обеих половинах светло и тепло. На правой вечерами заставляли слушателей вздыхать или весело притопывать аккорды баяна, щелкали костяшки домино. На левой прислушивались к музыке, стесняясь вздыхать. Тоже притопывали, только иначе, с дробной чечеточной россыпью. И по-прежнему резались в карты, чтобы после пропить выигранное и проигранное.
На правой половине старались не слышать традиционной ругани, сопутствующей игре. На левой матерились вполголоса, покамест азарт не заставлял забывать о соседях за стенкой.
Дальше этого содружество не простиралось.
Иван Тылзин пробовал заговаривать с ребятами о том да о сем, чтоб начать с чего-то. Разговора не получилось.
— Слушай, мужик! Мы что у тебя — угол отвернули? — прищурил один глаз Воронкин, жестом изображая, будто уносит чемодан. — Или в борщ наплевали? Чего ты из-под нас хочешь?
— Никуда не лезем, никого не трогаем, — подхватил Ганько. — Мы уже перевоспитанные, пойми!
Ивану Яковлевичу оставалось только пожать плечами да сказать, что он — просто так, хотел поболтать по-соседски. Словом перекинуться, без задней мысли.
— Мы неразговорчивые, браток! — отрезал Стукалкин. — А худо живем, говоришь, — он показал глазами на голые стены, буханку черствого хлеба на столе и приспособленные под котелки чумазые консервные банки, — так мы транзитные. Лишнее барахло нам мешает при пересадках. Носильщиков брать надо… Ясно?
Все было ясно — люди хотят жить по-своему.
Лучше других левая половина барака относилась к Усачеву. Первыми кивали ему при встречах: «Привет культбригаде!» Иной раз обращались с просьбами:
— Слушай, ты вечером «Лучинушку» оторви. Лады?
Или хвалили:
— Правильно вчера «Цыганочку» рубанул! Молодчик!
Только Шугин смотрел сквозь него, будто не существовало на свете Бориса Усачева.
— Ну, Борис, скоро соседи тебя водкой поить будут! — пошутил как-то Скрыгин.
Всегда и все слышащий Сухоручков отложил спецовку, на которую пристраивал заплату, неторопливо повернулся всем туловищем. Спросил, подмигнув:
— А ты как думал?
И, словно наставляя в чем-то важном, объяснил:
— Гармонист — это, брат, фигура. Раньше гармонисту всегда первый стакан самогонки. За уважение. Бывало, раздерутся в праздник, деревня на деревню, кто за кол, кто за нож, — а гармониста не моги потрогать! Гармонист — он… какое такое слово есть, Иван Яковлевич?
— Неприкосновенен? — догадался Скрыгин.
— Нет. То само собой. Специальное слово. Ну, вроде судебного исполнителя — чтобы, значит, дунуть на него нельзя… при исполнении обязанностей…
Скрыгин хлопнул напарника по плечу:
— Значит, ты, Борька, вроде судебного исполнителя. Гордись!
Тот отвернулся, заиграл «Златые горы».
Барак делился на две половины. На две группы делили себя люди в нем. Фома Ионыч жил в прирубе, особняком, но частенько захаживал по вечерам на правую половину. На левой бывал редко.
Настя, убиравшая обе половины утром, по вечерам не знала дороги ни в ту, ни в другую. Чего ей делать там, одной среди мужиков? Одиночество не угнетало девушку. Да и какое это одиночество, если всегда можно сбегать в Чарынь, в Сашково? Только некогда особенно бегать туда. А другой раз — просто неохота.
Она не скучала в одиночестве. С утра — работа, стряпня. Учебники. А там — и день весь, дни короткими стали. Книжку дочитать времени не хватает.
Живя под одной крышей, она почти не встречалась с соседями. Знала их по именам, по фамилиям. Не спутала бы Сухоручкова с Коньковым или со Стуколкиным. И все-таки они оставались «все на одно лицо». Кроме двоих.
Виктора-Шугина выделило когда-то ранение.
Баян выделил Бориса Усачева.
Шугин, обретя лицо, стал понятнее, ближе. За дни, которые пришлось коротать вместе, Настя узнала его характер, привыкла к нему.
Музыка, наделившая лицом Усачева, не приблизила и не раскрыла человека. Наоборот, окружила ореолом загадочности. Пытаясь угадать скрытое за ореолом, Настя поневоле придумывала себе Бориса Усачева, воображала его. Не то чтобы она думала о нем — думала о музыке, ожидая ее. Но музыку нельзя было отделить от Усачева.
Виктор Шугин, пьяница и картёжник с преступным прошлым, не пугал ее ни своей грубостью, ни истериками. Она безбоязненно оставалась вдвоем с ним в пустом бараке. А вежливого, сдержанного Усачева робела, робела даже обычного слова «здравствуйте» и спокойного взгляда вслед, который чувствовала затылком. Усачев почти не разговаривал с ней. Разговаривал баян. И этот разговор не вязался с холодным «здравствуйте», с равнодушным взглядом серых спокойных глаз.
У баяна не было слов. Была грусть, щемящее сердце ожидание чего-то, даль и полет. И-всем этим он щедро делился с Настей. Особенно хорошо музыка слушалась на улице. Там ее дополняла бездонная чернота неба с голубыми огоньками звезд, освобождающая от чувства обыденности.
Стоя на крыльце барака, Настя слушала знакомый уже рассказ баяна про белую-белую, заснеженную степь и бесконечную дорогу, похожую на дорогу в Чарынь, — следы полозьев да следы копыт меж ними. И конь идет шагом, наверное, совсем как старый Васька с потертым плечом. Снег скрипит под полозьями. Это она, Настя, едет в Чарынь или бог весть куда. Но почему ей так грустно, так до боли остро недостает чего-то?
В сенях хлопнула дверь, под тяжестью шагов скрипнула половица. Оттого, что человек курил, лицо его нельзя было разглядеть: красноватый огонек папиросы словно сгущал вокруг себя тьму.
— Ты чего мерзнешь?
Шугин!
Она плотнее запахнула полушубок, улыбнулась смущенно:
— Баян слушаю. Знаешь, на улице он как-то особенно звучит. Вот, прислушайся… Правда?
Красный огонек рассыпался мелкими искорками, исчез — это Шугин раздавил в пальцах папиросу.
Теперь Настя видела его лицо. Слабый голубоватый свет падал сверху, от звезд. Вместо глаз на лице лежали черные провалы, усиленные тенями.
— Баян как баян, — помолчав, сказал Шугин.
Ему хотелось добавить еще что-нибудь, принижающее музыканта, но подходящего слова не нашлось. Такого, чтобы прозвучало кстати.
— Неправда, хорошо играет! Плакать другой раз хочется…
— А он-то при чем? — нарочито удивился Виктор. — Это — кто музыку придумывал. А его дело — знай не ошибайся. Все равно что книгу читать. С чужого голоса…
Его собственный голос звучал недобро, Настя услышала это звучание. И обиделась — не за Усачева, а за музыку, как ей казалось.
— По-твоему, и артист с чужого голоса, да? Пьесы — те и вовсе в книгах напечатаны.
— Тоже мне артист! — фыркнул Шугин. — На Лужне, конечно, может за баяниста хилять. А в Москве или в Ленинграде — снег чистить…
Он понимал, что хватил через край, но остановиться не мог. Надо же было объяснить как-то необъяснимое чувство раздражения, закипающее даже при одном упоминании фамилии — Усачев.
— И чего ты такой злой, Виктор? — удивилась Настя.
Он передернул плечами, достал новую папиросу.
— При чем здесь злой или незлой? Просто — не люблю чернушников… ну, как их, самозванцев..
Опять попалось не то слово, а может быть, он и не знал нужного на языке, понятном всем людям? Эта догадка обозлила его еще больше.
— Знаешь… — возмущаясь, начала Настя и приостановилась, тоже подыскивая слова. — По-моему, ты ненавидишь Усачева знаешь за что? Что ты не такой, как он! Вот! Не смотри на меня так, не боюсь!
Шугин чувствовал, как мышцы напрягаются для удара, но не ударил. Только стиснул челюсти, принимая удар. Самый болезненный, в наболевшее место угадавший. Срываясь на истерику, захлебнулся горькими, рвущими сердце словами:
— Не такой, да? Вор, да? Что я у тебя украл? Что?.. Падлы вы все… Честняги!
Она испугалась этой истерики, испугалась не так понятых своих слов. Отступая, обороняясь руками от его бешеных глаз, надвинувшихся вплотную, от брызжущего слюной искривленного рта, заставила себя говорить строго и смело:
— Ты сумасшедший! Я об этом не думала даже, честное слово! Какой ты вор, если не воруешь? Смешно…
— Раньше воровал, ты знаешь. Все вы знаете: уголовник, всю дорогу по тюрьмам! — продолжал истязать себя Шугин.
— Ты дурак! — закричала Настя, и это отрезвило его. — Дурак, дурак! Мало ли что раньше было? Может, Усачев хуже что делал…
— Усачев честный. Чистенький. — Он умолк, уронил голову.
Настя, не так понявшая его слова, воспользовалась молчанием:
— Вот и завидуешь! А что тебе мешает таким быть?
— Каким?
— Как все парни. Как Усачев или Скрыгин. Ты только посмотри на себя, посмотри! Рубашки переодеть нету! Знаю — в бане постираете кое-как, а потом мокрое на себя. Не правда разве? Хуже дикарей прямо.
Теперь она не била насмерть — хлестала безболезненными, но постыдными бабьими пощечинами. Заслониться от них было нечем. Но он попробовал:
— Что же, как твой Усачев, подворотнички менять каждый день?
— Ты бы и менял, да у тебя их нету! Не люди вы — тьфу! Все мужики выпивают, да знают меру. А вы… — она пренебрежительно махнула рукой. — Ступай лучше опохмелись…
И тогда, раздавленный, чувствуя, как горят щеки, словно и впрямь надавали пощечин, покорно берясь за дверную скобу, он спросил:
— Мешаю? Баяниста своего ждешь?
— И верно, дурак! — спокойно ответила девушка. — Ведь сам знаешь, что глупости, а мелешь, Емеля!
Она не догадывалась, что за эти равнодушные слова он простил ей все сказанное прежде.
Дверь притворилась тихонько, мирно.
Настя снова осталась одна со звездами.
Ей почему-то было весело и вместе жутко. Словно не стояла на крыльце, а стремглав катилась с высокой ледяной горы.
— Дурак! — повторила она, улыбаясь звездам. — Жду! Чего мне его ждать?
В черной бездонности неба, за звездами, она увидела комнату общежития и Бориса Усачева с баяном на коленях. Гордо вскинутая голова — как тогда, после первой «Лучинушки», — торжествующая улыбка. Плечевой, ремень инструмента строг, как офицерская портупея.
— Нечего ждать! — еще раз вслух произнесла она, заведомо желая солгать себе, потому что в жизни все получается наоборот. Потому что девчонкой, ожидая из города деда с гостинцами, всегда говорила: «Не привезет!»
Для того, чтобы обязательно привез!
12
Накануне выдачи зарплаты. Фома Ионыч торжественно объявил Скрыгину и Усачеву:
— Ну вот. Девять кубометров на лесе третьей группы. Сто один процент.
Скрыгин, тряхнув чубом, подмигнул напарнику:
— Порядок, Боря! Вошли в график!
Тот попытался было сыграть в равнодушие: так, мол, и должно быть! — но не выдержал. Довольная усмешка растянула губы.
— Давно бы надо, Вася! Черт, что значит опыт: вроде и гоним не как сначала, а дело двигается! Сто одий?
— Сто один! — подтвердил Фома Ионыч, блеснув очками в его сторону.
— Ей-богу, могли бы больше! Вроде не так и жали сегодня? А, Вася?
— Я — нормально.
— Я тоже, но могли бы и покрепче…
Назавтра они напилили семь кубометров.
— Вот черт! — удивленно выругался Усачев, узнав результаты. — Я думал, в сравнении со вчерашним процентов на сто двадцать дали…
— Скор шибко! — усмехнулся Фома Ионыч. — Ты попытай у ребят: кто на сто двадцать выполнял сразу? Ведь месяца не работаешь… Да и день короткий сегодня, суббота.
Но и семь кубометров позволяли сознавать себя уже не ходящим в учениках. Тем более что это было началом. И в субботу. Ха, они с Васькой себя покажут!
А вечером выдавали зарплату.
Пожилой, с отечным лицом кассир, ставя синюю галочку, где следовало расписаться, завидовал:
— Если бы мне здоровье — пошел бы в лес. Ей-богу! Хоть деньги бы настоящие зарабатывал…
Воскресенье началось сборами.
В Сашкове надо было побывать многим из правой половины барака. Как водится, заглянуть в магазины. Перевести деньги семьям. Не грех и поллитровку распить в доброй компании — знакомые в селе имелись почти у всех, кроме Усачева и Скрыгина.
Из левой половины в Сашково обычно не ходили. Довольствовались магазином сельпо в Чарыни — ближе намного, а водка та же. Местный «сучок» — не «Московская особая». Да и не все ли равно, какая она, водка?
На этот раз, заставив Конькова удивленно покоситься, на вторых санях пристроился Шугин. В добротном полушубке Стуколкина, самоуверенный, скупой на слова, он жестом предложил потесниться своему попутчику — кассиру — и сел, подобрав под себя ноги.
— В Сашково? — спросил кассир.
Шугин молча кивнул.
— Я думал, до Чарыни только, — разочарованно протянул тот, вынужденный довольствоваться менее чем третьей частью саней — Шугин не любил ущемлять себя.
Первые сани, на которых в тесноте да не в обиде уместились четверо, уже отъехали. Зачмокал и Коньков, перебирая вожжами. Но мерин только переступал с ноги на ногу, не обращая внимания на чмоканье.
Шугин через плечо возчика протянул руку к вожжам. Крикнул, раскатывая слова на букве «р»:
— Но, чер-рт нехор-роший!
Испуганно двинув ушами, мерин рванул сани. Шугин отпустил вожжи.
— Что человек, то и скотина! — качая головой, философствовал Коньков. — Доброго слова не понимают никак… Обязательно ты на него крикнуть должен.
Тринадцать километров для сытых лошадей — полтора часа езды.
Сухоручков, кучеривший на первых санях, придержал коня у крайних домов села.
— Кого куда?
Пассажиры запереглядывались.
— Мне в библиотеку. И в сельпо тоже. Вы в какую сторону сейчас поедете? — спросила Настя.
Сухоручков подумал:
— Мне тоже в сельпо надо, посля — на Почту. Тылзин деньги просил послать, да и моя ждет. Только наперед к Антипычу заеду, коня поставлю…
— Дядя Коля, ты матке моей пошли заодно, а? Будь другом! — попросил Скрыгин.
— Давай, шут с тобой. Молодой, а ленивый, — неохотно согласился тот.
Василий отсчитал шесть пятидесятирублевых бумажек, нацарапал на пустой папиросной коробке адрес.
— Не лень, а почта не по дороге! — подмигнул он. — Отслужу чем-нибудь…
— По батьке-то тебя как? Бланк надо форменно заполнять.
— Васильич…
— И отца Васькой дразнили?
— Давайте договоримся, когда назад поедем, — предложил Усачев. — Мы с напарником в кино собрались. Ну и сельпо, конечно, не миновать.
— Ладно, — за всех решил Сухоручков. — Настя тоже кино не обойдет. После приходите все к Ивану Антипычу, она знает… Там я вас дождусь…
Настя шла между Василием и Борисом, направо и налево кивая знакомым. Девчата оборачивались, но подходить стеснялись: еще подумают незнакомые парни, будто ими интересуются! Много чести, пожалуй!
В магазине Усачев купил пластмассовую безопасную бритву, душистое мыло в нарядной упаковке и два тюбика зубной пасты. Перетрогал за рукава висящие на деревянных плечиках костюмы. К одному — стального цвета, за тысячу сто рублей — присматривался дольше других. Потом, щупая выложенную на прилавок штуку сукна, сказал Насте:
— Вещи покупать — надо в город ехать. В сельпо хорошего не завезут…
— Скажете тоже! — обиделась продавщица. — Чем этот серый костюм плох? Скажите уж, что не по деньгам… У нас бывает, чего и в городе не купить. Разбирают сразу — это дело другое. Что похуже — лежит, конечно.
Настя, обследовав занятую продовольствием половину прилавка, спросила какого-то особенного чая для Фомы Ионыча. Нужного сорта не оказалось.
— А у Клавы в Чарыни — есть! — тоном упрека сказала девушка продавщице.
Та пожала плечами:
— Был и у нас. Сравнила Сашково с Чарынью. Там покупать некому, десять человек — деревня..
Из продуктов набрали колбасы, консервов, редко бывающей в продаже гречи. Ребята купили еще папирос и пол-литра водки.
— С первой получки полагается, — усмехнулся Скрыгин.
Надолго задержались в библиотеке. Борис придирчиво копался в каталоге, потом спорил с молоденькой библиотекаршей Верой. Потряхивая рассыпающимися волосами, свитыми в тугие колечки только что привезенной из города шестимесячной, она защищала стихи Есенина, о которых пренебрежительно отзывался Усачев.
— Мне тоже нравятся, — встала на сторону библиотекарши Настя.
Усачев картинно развел руками.
— Двое на одного, значит? — И меняя тон: — Нет, девушки, нам такие стихи не нужны. Это пережиток.
— Пушкин тоже пережиток, — кипятилась Вера.
— Ну, Пушкин другое дело, — усмехнулся Борис. — А вы, значит, всем читателям рекомендуете Есенина?
— И рекомендую…
— Напрасно. Есенинская тоска меня, например, не устраивает. Не с чего нам тосковать, девушки… честное слово!
Насте почему-то вспомнились слова Шугина — «с чужого голоса», — но она поспешила прогнать воспоминание. Почему бы Борису не думать, как говорит? Это она не задумывалась, почему ей нравится Есенин. Почему любая книга нравится или не нравится. А Борис серьезный, вдумчивый. У него определенное мнение. А задается немного, так это не он один.
Спор прекратил Скрыгин, показав на свои часы. Кино через два часа, надо отнести покупки к неведомому Ивану Антипычу и перекусить. Следовало поторапливаться.
Но торопились они зря…
Возле клуба кучками собиралась молодежь. Переговаривались недовольными голосами — ругали киномеханика.
Исчезавшая куда-то Настя объяснила:
— Вот так посмотрели картину! Фотоэлемент какой-то испортился, Витька за новым в город уехал. Всегда у этого Осокина чудеса, не то, так другое… Верно, что сапожник!
Но обманутые зрители не спешили расходиться. В группах вспыхивал и гас смех. На неосвещенном крыльце клуба закружились, вальсируя, две девушки. Белые валенки их казались по-особенному нарядными в полутьме опускающегося вечера.
Слышались голоса:
— Оставил же он ключ, наверное?
— Черт с ними, с пластинками. Санька на гармошке маленько может…
— Пусть Митька сбегает, спросит.
— Так она и отдаст ключ, жди!
Скрыгин подтолкнул плечом товарища:
— Пойдем?
— Ой, подождемте еще! — ухватилась за его рукав Настя. — Если найдут ключ — танцы же будут! Подождем, раз уж приехали.
Она держалась за бушлат Скрыгина, но смотрела на Усачева, угадывая, что слово того будет решающим.
— Желание дамы — закон! — улыбнулся Борис.
Василий, смешно надув щеки и поджав губы, выставил вперед обутую в подшитый валенок ногу.
— Господи, да ведь теперь все так. Зима ведь. Вы посмотрите, — жестом показала на танцующих на крыльце девушек Настя.
— Галька идет!
— Галька сама идет!
Все, словно по команде, повернули головы навстречу женщине в накинутом поверх платья белом шерстяном платке. Видимо, она шла не издалека.
Снова загудели сердитые голоса:
— Витька уехал — значит, всему конец?
— Клуб не для того, чтобы замки навешивать!
— Не собственный дом, Галина Андреевна!
Собирая в горсть распахивающийся платок, женщина, тоже сердясь, оправдывалась:
— Вас допусти одних — скамейки целой не останется. Знаю. И пластинок все одно нету, от шкафчика ключ Виктор с собой увез… Ей-богу, увез!
Тем не менее дверь в клуб отворилась, молодежь хлынула на крыльцо.
Осветились окошки.
— Хлопцы, скамейки убирать! — позвал кто-то.
Когда Настя, и ее спутники вошли, на подмостках перед экраном уже топорщилась задранными к потолку ногами груда скамеек. Только вдоль стен оставили несколько, и парни словно загораживали спинами сидящих девушек.
На улице рявкнула металлическим голосом гармонь.
— Санька идет, держись!
— Кто не умеет танцевать вальс, можете расходиться!
— А если я фокстрот на три счета могу?
Парень в темно-синем костюме и кубанке с малиновым верхом, окруженный гурьбой провожатых, остановился в дверях. Словно белые, в два ряда, пуговицы косоворотки, на груди четко выделялись перламутровые лады гармони.
В зале оживились еще больше:
— Саня, держи форс! На тебя вся надежда!
— Саня, не продешеви! Один на базаре!
— Саня, не тушуйся!
Гармонист и не думал тушеваться. Улыбаясь без тени смущения, он заявил, сдвигая на затылок кубанку:
— Репертуар — как в джазе Утесова. Вальс «Дунайские волны» с любого конца или из середины. Для желающих могу «Катюшу». Кому мало — приходите через полгода.
Судя по бойкости, вступление было заученным, произносилось не раз. В зале зааплодировали, закричали:
— Давай!
— Жми!
— Просим!
Гармонист, нарочито высоко задрав голову, проследовал к возвышению, где сложили скамейки. Носовым платком обмахнул конец одной из них — скоморошничал.
Спросил:
— Откедова прикажете?
— С конца!
— С боку! — в тон ему закричали в зале.
Сбычившись, чтобы видеть клавиши, парень сразу посерьезнел. Но первые аккорды старого вальса оказались сносными при возможностях гармони.
Сталкиваясь, мягко шаркая валенками, закружились пары. На скамьях возле стен сидели теперь парни со сброшенными пальто девушек на коленях. Пересмеивались, кивая на танцующих товарищей, которых оказалось почему-то очень немного. В основном танцевали девушки, кавалеров не хватало.
Сразу стало жарче. Усачев повертел головой, высматривая, куда повесить бушлат.
— Давай мне, — сказал Василий.
Одернув гимнастерку, Борис повернулся к Насте:
— Разрешите?
Его начищенные сапоги скользили неслышно, умудряясь не цепляться за неровности пола. Эти сапоги, белый подворотничок и офицерский ремень обращали внимание. Взгляды, бросаемые на партнера, грели Настю приятным теплом и чуть-чуть смущали.
Гармонист, игравший с напряжением неопытности, внезапно оборвал музыку.
— Дозвольте передохнуть, упрел! — басом попросил он.
— Одну минуточку! — улыбнулся Насте Усачев и, лавируя между остановившимися парами, провожаемый удивленными взглядами, направился к возвышению.
— Привет музыканту! — неторопливым движением он поставил ногу в блестящем сапоге на нижнюю ступеньку эстрады. Кивком показал на гармонь: — Вроде у нее нижнее «ля» чего-то хрипит…
— Играете? — догадался гармонист.
— Маленько. Разрешите попробовать?
— Пож-жалуйста! — широким голосом сказал парень, освобождая плечо от ремня. — С нашим удовольствием…
За предупредительностью пряталась обида, по ее не заметили.
Примолкнув, зал ожидал.
— Первобытная техника, — покачал головой Усачей и, демонстрируя пренебрежение, повертел гармошку в руках. — Давно на такой не пиликал…
Видя, что парень не догадывается уступить место, он привалился спиной к груде скамеек, молниеносно пробежал пальцами по ладам и без перехода заиграл краковяк. В разных тональностях, щеголяя вариациями, извлекая из гармошки все, что она могла дать.
Казалось, стены ходуном заходили. Но люди, словно парализованные изумлением, медлили. Первым притопнул и вскинул вверх руку с безвольной еще рукой партнерши разбитной парень, уверявший, что может танцевать фокстрот на три счета. За ним, словно подстегнутые его почином, бросались в бурный круговорот танца остальные.
Гармонь залихватски весело выговаривала короткие, похожие на взлеты и падения качелей музыкальные фразы. Гнулись половицы. Их жалобное поскрипывание слышала только Настя, отброшенная к стене стремительным вихрем танца. Забытая всеми.
Мелькая, проносились мимо нее пары. Улыбались нетанцующие парни, следя за подругами, отбивая ногами ритм. Девушки гордо несли высоко вскинутые головы, не успевая поправлять разлетающиеся прически. С их лиц не сбегали радостные, но словно забытые улыбки: танцевали сосредоточенно, как делают важное дело.
Всем этим они обязаны Борису Усачеву. И ей, которая удержала Бориса, уговорила остаться. Насте было радостно от сознания этого и вместе… немножко обидно. Оттого, что Борис так внезапно пожертвовал ее обществом — правда, не ради какой-нибудь девушки. Ради всех. Но слишком легко пожертвовал все-таки…
Наконец гармонь рявкнула, ставя точку. Инерция вынесла движения танцоров за грань последнего такта, в пустоту неожиданной тишины.
Грохнули дружные, искренние рукоплескания, заставив глаза гармониста в кубанке заметаться, убегая от колющей славы счастливого соперника.
Послышались громкие, с придыханиями возгласы:
— Вот это д-ал!
— Дал так да-ал!
Последние девичьи пальто летели на скамейки. В нетопленном клубе становилось не в меру жарко.
Пристроив куда-то свой и усачевский бушлаты, к Насте подошел Скрыгин. Он не успел еще ничего сказать ей, хотя явно собирался, когда Усачев, уже занявший место гармониста, скромно отошедшего в сторону, заиграл медленный фокстрот.
Не ожидая приглашения, Настя подала руку Василию. Они поплыли в общем потоке, увлекаемые и задерживаемые им. Рыжий Скрыгин в подшитых валенках не возбуждал особого любопытства девушек, но на них посматривали. Настя знала: оттого, что она первая и единственная танцевала с Усачевым, привела его в клуб. Угадывала, что девчонкам не терпится подойти, расспросить: кто, почему, откуда?
И от простого сознания, что она знает, Насте было приятно и опять-таки немножко неловко, словно попала в сноп яркого света.
Фокстрот закончился.
Опять рукоплескали музыканту. Он раскланялся и, сказав: «Спасибо. Ничего гармошка», вернул инструмент владельцу.
По залу пронеслось что-то вроде ропота, вздоха разочарования.
Просительно зазвенели девичьи голоса:
— Ой, поиграйте еще! Что вам стоит? Падекатр! А?!
— Ну пожалуйста, полочку еще!
Борис смилостивился:
— Только последнюю! Нам, — движением головы он показал на Скрыгина и Настю, торовато приобщая обоих к причитающемуся ему вниманию, — домой пора собираться, Ждут нас… Где тут покурить можно? — он достал папиросу.
— Вам — здесь!
— Одному можно, правильно!
Заискрилась, заплескала широкими крыльями в тесной клетке гармошки полька «Бабочка». Когда не хватало клавиатуры, Борис морщился болезненно, но упрощал музыку искусно, незаметно для других.
Вот и полька умолкла. Протягивая папиросные коробки, Усачева окружили парни. Девушки вились вокруг Насти, но не подходили. Скрыгин отпугивал их — разве поговоришь при нем? Хоть бы ушел покурить, что ли, черт рыжий! Да и Настя хороша, не может сама подойти, а отзывать неудобно — сразу все догадаются зачем.
В дверях спутники пропустили Настю вперед, их широкие спины загородили девушку от завистливых взглядов подруг. А на улице, вокруг горевшего теперь фонаря над крыльцом, плавали серебряные снежинки. Взмывали неожиданно вверх, кружились, догоняли друг друга — словно танцевали под музыку, которая все еще продолжала, звучать для Насти. Она звучала в поскрипывании снега под сапогами Бориса, в наступившей с их уходом тишине позади и танце снежинок…
13
Виктор Шугин вернулся раньше других, хотя и шел пёхом. У него в Сашкове не было ни друзей, ни знакомых. Негде задерживаться в ожидании, пока соберутся в дорогу попутчики. Входя, отряхнул снег с полушубка, похлопав ладонями по бокам. Небрежно швырнул на койку два увесистых свертка.
Сожители его уже успели побывать в Чарыни и собирались повторить рейс, когда пришел Виктор.
— Разобьешь, олень! — крикнул Воронкин, испуганный обращением с пакетами.
— Чего разобью?
Тот вытаращил мутные глаза:
— Бутылки…
Усмехнувшись, Шугин выставил на стол из карманов полушубка две поллитровки водки.
— И все?
— И все…
— Так… — качнувшись, Воронкин подошел к койке, тупо уставился на пакеты. Ткнул пальцем в обертку одного, едва не потеряв равновесия. — Прибарахлился, значит?
— Значит, прибарахлился.
— Молодчик! — В тоне не слышалось одобрения. — И гаврилку, — Воронкин сделал жест, будто оттягивает галстук, пропуская между двух пальцев, — тоже купил?
— И гаврилку купил, — недобро сузив глаза, но не повышая голоса, ответил Шугин.
— Чего ты прискребываешься, Костя? — крикнул из своего угла Ганько. — По-твоему, босяк должен ходить всю дорогу в казне, которую начальник дает? Сам же свистел — костюм куплю, выйти не в чем. Ты на фрайеров посмотри. Хуже мы, что ли?
— А я твоих фрайеров…
— Ты! Внатуре заткни пасть! — не выдержал и Николай Стуколкин. — Голову надо иметь. В таких тряпках, как у нас, только у костра в лесу загорать. В городе с ходу документы спросят! Молодчик! — неожиданно закончил он, поворачиваясь к Шугину, но теперь это слово прозвучало иначе.
Воронкин, недостаточно пьяный, чтобы не понять своего одиночества, безвольно махнул рукой, точно бросал окурок.
— Что вам от меня надо, суки? Тряпки мне его, что ли, мешают? Да пусть он с ними, Витек Фокусник… — Он снова так же махнул рукой. — Выпить не мог принести… Разве это водка — две полбанки?
У Шугина глаза перестали щуриться, только ноздри подрагивали еще. Подавшийся вперед Ангуразов обмяк, успокоенно привалился к стене.
Пританцовывая, подошел Ганько, щелкнул пальцем по бутылке. Спросил Шугина:
— Раздавим?
— Какой разговор? — усмехнулся тот.
Костя Воронкин нащупал позади табуретку, потянул к столу.
— Закир! — окликнул он Ангуразова. — Где там у тебя сыренский да колбасенский? Волоки…
Только один Стуколкин равнодушно ответил на приглашающий взгляд Шугина:
— Не стану. С меня хватит сегодня…
Казалось, Виктор Шугин не переменился с этого дня. Так же брезгливо смотрел вокруг заученным взглядом, улыбался одной половиной рта. Разве что сменил застиранную рубашку на скромную гимнастерку из чертовой кожи, сразу, же усмотренную дотошным Коньковым.
— Сколько платил? — спросил он, кивая то ли на распахнутую телогрейку, то ли на видимую из-под нее обнову.
Виктор промолчал, будто не слыхал вопроса. Помедлив, Коньков обидчиво покачал головой и тронул мерина — он возил шугинский лес.
Перемену в Шугине учуял один Усачев. Не подметил, а именно учуял, угадал как-то. И насторожился.
То была не боязнь удара в спину или открытой схватки, но что-то от чувства поединка все-таки было. В чем будет проявляться этот поединок?
Шугин не показывался по вечерам из своей половины барака, днем работал. Через пасеку, иногда через несколько пасек от Усачева.
— Ловок в работе мужик! — сказал как-то про него Сухоручков.
И Усачев насторожился еще больше: не здесь ли начинается поединок? Вспомнились насмешливые слова Шугина инженеру, первые неудачи свои, со временем потерявшие остроту. А теперь? Теперь дела у него ладятся, но Шугин? Конечно, Шугин старается хоть кубиками возвыситься над ним. Нечем возвышаться больше, мелко плавает… Но, черт, здесь вообще нечем меряться больше, как он забыл об этом?
Заглянул в наряды, подсев к Фоме Ионычу. Каждый имеет право, в порядке вещей такое. Нашел шугинский. И гневно толкнул наряды прочь от себя по закапанной чернилами столешнице. Облекая мысль в непроизнесенные, но отчетливые слова, подумал: руками а дурак может работать!
Руками?..
Ну, а он, Борис Усачев, чем работает?
Снова потянул к себе подшивку нарядов, сравнил свой и шугинский. Группа одна, одна плотность. Количество кубиков разное, разница солидная. Очень солидная, черт ее побери…
— Прогрессивку высчитываешь? — остановился за его спиной Иван Тылзин.
— Так, заглянул… Поинтересоваться, как соседи работают, — почти не соврал Усачев.
Тылзин показал оттопыренный от кулака большой палец.
— Во! Жаль, от комплекса отказываются ребята. Ни в какую! А Витька Шугин у них последние дни в гору полез — не догонишь!
Сомнений не осталось — это был поединок. Это был удар, выпад, который можно парировать только таким же ударом.
Борис отошел, к окошку, напрягая память. За черным стеклом и своим сдвоенным отражением в нем умудрился увидеть пасеку. Старую осину с краю, оставленную на завтра. Даже пустое беличье гайно, разлохмаченное ветром, в развилке тяжелого сука.
Он постарался сообразить, с чего начинать утром, как должна упасть эта осина, чтобы стать не просто кубометрами, а ответным ударом. Упав, осина открывала другие осины, такие же суковатые, невыгодные для лесоруба. Как ты ими ударишь, Усачев? Ударь, попробуй!
Устало закрыл глаза, а когда открыл вновь — не стало ни пасеки, ни осины. Только оконное стекло и, словно заглядывающее из тьмы в барак, его собственное лицо, одна половина которого — от лампы — только угадывалась. Усачев вздохнул и подсел к Скрыгину, читавшему взятый у Фомы Ионыча учебник лесного дела.
— Вася! — он тронул товарища за рукав. — Понимаешь, неловко получается. Вместо того чтобы задавать тон — в хвосте мы с тобой, а? Успокоились, выходит, на ста двадцати процентах? Люди по сто семьдесят шпарят. Передовики! — не потаил он иронии.
Ее не услышал Тылзин.
— Верно, Борис! Надо бы Доску почета, что ли. Вроде и с пьянкой у них стало поспокойнее, а на работе совсем молодцы…
— Не все, Иван Яковлевич! — вмешался Сухоручков. — Шугинское звено — да, нажимает. А те двое, что на четвертой пасеке сейчас, больше у огонька. Мы, говорят, любители костра и солнца. Эти — Воронкин и как его… татарин…
— Ангуразов, — напомнил Скрыгин.
— Ну да. Только-только норму дают…
Тылзин не то вздохнул, не то просто с шумом выдохнул воздух.
— Не договориться ведь с Шугиным, чтобы и этих подтянул. Бесполезное дело.
— Ладно хоть сам тянется, — решил Сухоручков.
А Коньков вспомнил:
— Рубаху нонесь купил в Сашкове.
— И шапку кожаную, треух, — добавил Сухоручков. — Только он в лес ее не надевает.
— Были в сельпо такие в то воскресенье, точно, — явно завидуя, опять вмешался Коньков, — сто восемьдесят три рубля. Черный да коричневый верх…
— Не в цене дело. Прежде у них до копейки на водку шли деньги. Как в прорву…
— Может, еще и выйдет из ребят толк. Еще молодые… — задумчиво проговорил Тылзин, ни к кому не обращаясь, но все — каждый по-своему — задумались о судьбах соседей.
Скрыгин и Усачев вернулись к прерванному разговору. Василий, заложив пальцем книгу, свободной рукой достал папиросы, вытащил одну и попросил напарника:
— Дай спичку… Они, Борька, знаешь сколько пил иступили? Тезка мой — Васька Ганько — рассказывал, что в заключении только на повале и работали. Как ни говори, опыт.
— У них опыт, а у нас трудовой подъем быть должен…
— Чего ты меня агитируешь, чудак? Я бы по две нормы выполнять рад, да сам знаешь… пока что у нас не получалось.
— Может, придумаем что-нибудь? В смысле пересмотра технологии…
— Технология — она несложная, Боря. У всех она одинакова? почти. Тут в другом дело… в сноровке. Я позавчера за бензином ходил, бочка как раз против шугинской пасеки. Видел, как Ганько сучья рубит! Класс, что говорить! А Иван Яковлевич? Тоже.
— Значит, академию надо кончать?
— Академию не академию, а вот, — Скрыгин хлопнул ладонью по обложке учебника, — это не мешает.
— Надо заглянуть будет, — перебросил несколько страниц Усачев. — Но, в общем, давай с завтрашнего дня увеличивать темпы, Вася!
— Всегда — за! Я свое обеспечу. Пила одна, валка с корня все решает. Неразделанного леса еще не бросали, сам знаешь.
— Лишней работы у нае много, — вздыхая, сказал Усачев. — То завесим дерево, то между пней упадет — вываживай его оттуда…
— Это и называется: мало практики.
Борис даже не стал спорить.
С какой-то злонамеренной скоростью помчалось время. Казалось, день только-только начался, еще многое намечали сделать, а уже — обед! Полдень!
Перекусывали на ходу, наспех.
И опять начинали догонять ускользающие часы. Забытые ватники заносило снегом, работали в гимнастерках. Оба научились довольно точно на глаз определять кубатуру сваленного леса. Прикинув, что с корня уронено достаточно, Борис брался за топор — рубил толстые упрямые сучья. Скрыгин начинал жечь их. Проклятую осину, не желавшую гореть даже в печках, на костре и вовсе не брал огонь. Каждый сук приходилось перерубать на несколько частей, чтобы уложить плотнее. Добро, если хоть изредка попадались хвойные породы, тогда можно бросать осинник в готовый нагоревший жар. Но когда надо было поджигать кострища, сложенные из одних осиновых сучьев, даже не терпящий ругательств Скрыгин начинал материться.
Борис не выдерживал, ему думалось, что напарник недостаточно проворен.
— Васька! Иди поруби! — бросал он ему топор, а сам шел к костру.
У него получалось еще хуже. Тоже матерясь, размазывая по вспотевшему лицу сажу, звал Василия:
— Иди, не могу…
Он злился на себя и на товарища, удивлялся, что у других окаянные сучья горят. Горят ведь!
Они и у них сгорали в конце концов, но сколько времени уходило на это! По скольку раз огонь выедал тоненькие веточки и умирал, оставляя нетронутыми закопченные толстые сучья! Кострище становилось похожим на обгорелый скелет неведомого огромного зверя с зияющей между ребрами пустотой. Все начиналось сызнова.
Опять Скрыгин искал сушину, распускал ее на поленья. Разводил костерок, потом костер. Укладывал на него сырые осиновые сучья, боясь, что огонь снова откажется от них.
Пожалуй, это было наиболее трудным для них — жечь сучья!
Костры догорают или все еще не хотят разгораться, а бегучее время торопит с раскаткой накрещенных друг на друга бревен. Надо успеть окучить их — уложить в штабельки, чтобы сподручнее было наваливать на сани. А на пути к волоку встают пни, словно нарочно мешающие раскатке. Точно кто-то специально высовывает их из-под снега…
Оба приходили с работы разбитыми. Борис еще и злым вдобавок. Он реже брился, забывал стирать подворотнички. Только по-прежнему не забывал баяна.
Но теперь он почти не играл веселых песен. Баян гневался, тосковал, жаловался на что-то.
А баянист, сцепив челюсти, приникая к мехам внимательным ухом, слушал его жалобы.
Он не жаловался.
Не таков, чтобы жаловаться, нет!
14
В воскресенье случилось небывалое.
Накануне топили баню. С утра, как повелось издавна, занялись «бабьими» делами. Пришивали пуговицы, латали неоднократно прожженные за неделю спецовки, рукавицы. Кому не стирали белье в Чарыни, тот пользовался остатками теплой воды в бане и стирал сам.
Со всеми этими делами управились часам к одиннадцати. Началось приготовление обеда, что у мужчин отнимает уйму времени. В будние дни тут выручала Настя, никогда не отказывавшая в помощи: подогревала, варила или доваривала к возвращению с работы. В субботу и воскресенье ее стеснялись затруднять, скажет еще; надо совесть иметь! И действительно, надо!..
Но вот закурена сладкая послеобеденная папироса, прибрана нехитрая посуда.
Николай Николаевич Сухоручков опрокинул на стол ящичек с костяшками, повел по сторонам глазами: как отнесутся к этому всегдашние партнеры?
Развалившемуся на койке Тылзину не хотелось менять положение.
— Успеешь еще побывать в козлах, — сказал он. — Не торопись. Борис вроде за баян взяться хочет…
Это была просьба, и Усачев услышал ее. Усмехнувшись, — хитер, мол, Иван Яковлевич! — бережно вынул из футляра баян.
— Только не заупокойное чего! — попросил Коньков. — Воскресенье, такой день. Красным в численнике пишется. Христос воскрес, значит.
Сухоручков, знаток церковных праздников, закрутил головой:
— Ни дьявола ты не понимаешь, Никанор! Он же на муки воскрес… хотя, тьфу! Верно ведь, после мук… Все равно, Борис, не слушай Конькова. Давай что-нибудь задушевное, вроде «Лучинушки»…
Но Усачев, усмехаясь, трижды проиграл гамму, любуясь быстро бегающими своими пальцами. Только после того, изменив позу на менее строгую, начал вальс и сам стал тихонечко подпевать баяну:
С берез, неслышен, невесом,
Слетает желтый лист.
Положив локти на стол, Сухоручков ткнулся в ладони подбородком.
И вот он снова прозвучал
В лесу прифронтовом,
И каждый слушал и молчал
О чем-то дорогом…
Это неожиданно вплелся чистый, приятный тенорок Василия Скрыгина, хваставшего, что был взводным запевалой. Борис дождался перехода, кивком головы предупредил певца.
Так что ж, друзья, коль наш черед —
Да будет сталь крепка!..
Коньков в такт мелодии покачивался всем корпусом, положив на колени кисти больших рук с желтыми от махорки пальцами.
— Эта в самый раз, — сказал он, когда и баян и певец замолчали. — Хотя тоскливая, но не так…
Договорить ему не пришлось — в дверь негромко, но настойчиво постучали. Усачев удивленно приподнял брови, Иван Яковлевич взглядом показал ему на стену — соседи, кто же еще! — и крикнул:
— Давайте, давайте, ребята, чего там!.. — и вдруг стремительно махнул ногами в белых шерстяных носках, чтобы быстрее подняться. Уселся, заелозил ладонями по одеялу, расправляя его.
В дверях, с вороватым любопытством оглядывая помещение, стояли три незнакомые девушки. Они переминались, давясь смехом, каждая норовила спрятаться за подруг. Наконец та, что оказалась впереди, набралась решимости заговорить:
— Здравствуйте… Мы к вам в гости. Не выгоните?
— Все равно не уйдем, — постращала из-за ее плеча другая и фыркнула в ладонь.
Скрыгин в великом смущении перебирал подол не заправленной в брюки рубашки. Тылзин, кося глазом, ловил ногой ускользающий полуботинок: Сухоручков пятерней приглаживал волосы. Только Усачев с Коньковым нисколько не потерялись.
Коньков продолжал сидеть, не изменив позы, разве что перестал раскачиваться. А Борис, положив баян на скамью, поднялся навстречу гостям:
— Здравия желаю, девушки! Проходите, проходите, чего же вы в дверях стали?
— Спасибо, пройдем! — отозвалась заговорившая первой. — Снегу бы не нанести. У вас и голичка нет катанки обмахнуть…
Продолжая держаться стайкой, сделали несколько шагов от порога, приостановились.
— У нас не холодно, — глядя на их припудренные снегом пальто, сказал Тылзин.
— Раздевайтесь, садитесь, — поддержал Усачев.
Скрыгин, успевший надеть поверх белой рубашки гимнастерку, двигал к столу скамейку.
— А Фома Ионыч разве не здесь живет? — поинтересовалась та, что грозилась не уходить, — черноглазая, с чуть припухлой верхней губой, что придавало лицу капризное выражение. — Мы думали, подружка тут, Настя.
— А мы думали, что вы к нам пришли! Обрадовались… — всплеснул руками Борис, изображая огорчение.
Заговорившая первой освобождалась от пушистого белого платка, концы которого были связаны сзади, на шее. Ее зарумянившееся от мороза или преодолеваемого смущения лицо казалось совершенно круглым. Сбросив платок, тряхнула светлыми волосами. Открывшийся лоб отнял у личика круглоту. Девушка поискала глазами, куда повесить пальто, и призналась:
— Мы к вам и пришли. Баян послушать. А Насте надо одно дело сказать.
— Настю мы сейчас вам добудем, — Сухоручков прошел к смежной прирубу стене. Постучал костяшками пальцев. — Настя! Настюха! Девки тебя спрашивают…
Та не заставила долго ждать. Девушки уселись рядком на скамейке, повели разговор о сашковских новостях.
Киномеханик и завклубом Виктор Осокин отремонтировал аппаратуру, уже показал две новые картины, страсть до чего интересные: «Дело Румянцева» и «Разные судьбы». Стешка Попова выходит замуж за совхозного агронома. Ну да, за этого, в очках. Председательшу вызывали в район, вернулась сердитая — видать, не похвалили… Сережка Струнников, что на целину уехал, письмо прислал. Не домой, а ребятам… Хвастается, известное дело…
Разговор был уступкой правилам вежливости. Ясно, что не ради этого разговора пробежали девчонки тринадцать километров.
Лучше всех понимал это Борис Усачев, встречавшийся время от времени с любопытствующим взглядом черных или серых глаз. Взгляды бросались исподтишка, полуопущенным ресницам надлежало подчеркивать тайность взглядов и украшать их.
Девушки, как на подбор хорошенькие, сознавали приятную неожиданность своего появления здесь. Внимание, которым окружили их мужчины, по праву принадлежало им. Но следовало показать, что и по праву принадлежащее внимание якобы не интересует нисколько, показать именно так, чтобы разгадали это самое «якобы»…
Наконец они соблаговолили вспомнить об окружающих. Самая бойкая, оказавшаяся знаменитой по всему району плясуньей Наташей Игнатовой, уже не исподтишка оглянула помещение.
— А у вас ничего тут. И обои славненькие, правда, Тося? — толкнула она локтем подружку, девушку с капризным лицом.
Та согласилась, тоже предварительно посмотрев вокруг, по разглядывала не обои, а не по-мужски умело заправленные койки, не покрытые ничем тумбочки, убогую посуду на плите:
— Славненькие, ага!
— Плохо, что керосин… — кивнула на лампу третья.
Настя, чувствуя себя в какой-то мере хозяйкой, решила обойтись без вступлений:
— Вы сыграли бы что-нибудь, Борис!
— Верно, сыграйте!
— Ох, я к баяну прямо совершенно неравнодушная! — вздохнув, подняла к потолку глаза Тося.
— А что бы вы хотели? — щедро спросил ее Борис, устанавливая на коленях инструмент.
— Что-нибудь классическое…
— Все, что вам угодно…
— Ой, тогда «Рябинушку»! Ладно?
Борис картинно склонил голову, принимая просьбу. Словно проверяя готовность инструмента, пробежал ловкими пальцами по ладам. Потом вздернул подбородок, отчего светлые, чуть волнистые волосы легли пышнее. Начав со вступительного проигрыша, дал волю баяну.
Девушки переглянулись и, подождав начала следующего куплета, довольно согласно и стройно подхватили сначала мелодию — не разжимая губ, а со второй строчки — слова песни. К ним присоединился Скрыгин, потом Сухоручков.
Высокие, чистые девичьи голоса внесли в помещение праздничность, нарядность. Захваченный этим чувством Тылзин торопливо скользнул за дверь, а через несколько минут вернулся со второй пятнадцатилинейной лампой, взятой у Фомы Ионыча. Потом поманил пальцем Конькова, и они, на цыпочках, стали освобождать середину комнаты. Лишние табуретки, бесстыдно задирая ноги и показывая некрашеные животы, нашли места на койках. Стол решили вынести в сени. В дверях он уперся, брякнул отвалившейся столешницей. Тылзин болезненно сморщился.
— Здравствуйте, — негромко и очень обыденно раздалось с порога.
Вразнобой ответили таким же «здравствуйте», ответили машинально, не думая — в этот день все, кроме гостей, виделись с этим человеком. Но в первое мгновение никто не узнал Виктора Шугина. Только Настя широко раскрыла глаза и хотела сказать что-то, но, смутясь, закусила губу.
На пороге, засунув руки в карманы, с папиросой во рту, стоял ладный, плечистый парень в светло-сером костюме. Расстегнутый ворот шелковой белой рубашки усиливал синеву татуировки на груди.
На него смотрели все, кроме Усачева. Хозяева — удивленно, растерянно, гости — оценивая, сравнивая с другими. Борис Усачев, понимая, что нечто ему принадлежащее перепадает на долю другого, отнимается, воруется этим другим, заставил себя смотреть в сторону. Пусть бы Скрыгин, пусть бы кто угодно! Только не этот! Он не хотел убеждаться в праве Шугина на долю интереса девушек. И понимал, что Шугин не пришел бы, не имея такого права.
Молчание нарушил Тылзин.
— Ну вот! — сказал он, радостно потирая руки. — Еще гость. Ты чего один?
Вопрос был никчемным, лишним. Иван Яковлевич знал, почему один, но как-то уж так спросилось. Оттого, наверное, что Шугин всегда мыслился вместе с остальными. Нераздельным.
— Девчат боятся, — громко ответил на вопрос Шугин. — С детства. Мамки еще напугали.
Словно не гостем, а хозяином был здесь, громко поскрипывая новыми полуботинками, он прошел через комнату, облюбовав место поближе к девушкам.
— А вы смелый? — рассчитывая смутить, спросила Наташа.
Выдержав ее взгляд и нарочно помедлив, он улыбнутся:
— Побаиваюсь, но не очень. Меня девушки не трогают, обходят… У меня трава есть такая… отворотная…
Он значительно взглянул на Настю, а Наташа через плечо сказала Тосе:
— Не попадал на сашковских. На наших трава не действует.
Борис, о чем-то тихо говоривший со Скрытным, заиграл вальс.
— Пойдемте? — приподнимаясь, спросил Виктор соседку.
Та опустила ресницы.
— Вы хоть бы познакомились сначала…
— Виноват. Виктор.
— Наташа, — она встала, положила руку ему на плечо.
— Не Игнатова? — вступая в музыку, спросил он.
— А вы откуда такую знаете?
— Настя рассказывала…
— Врала чего-нибудь!
— Говорила, что пляшете хорошо.
— Мало ли что говорят… Вы не слушайте…
Виктор иронически усмехнулся, а разговором воспользовался, чтобы поискать взглядом Настю. После достопамятной встречи на крыльце парень непрестанно думал о ней, только она интересовала и сейчас. Пусть смотрит, какой в самом деле Виктор Шугин! Поведение Наташи Игнатовой говорит кой о чем, наверное?
Настя кружилась с Тосей и, как нарочно, не смотрела в его сторону. Скрыгин танцевал с молчаливой девушкой, которую звали Аней. Недовольный беспокойным вечером Коньков перекладывал табуретки со своей койки на скрыгинскую. Тылзин и Сухоручков переговаривались вполголоса:
— Вот тебе и блатяк! Видал, брат?
— Вроде другой совсем человек… Ты скажи!
Вальс кончился.
Виктор и Наташа Игнатова опять заняли места рядом. Тося оказалась соседкой Усачева. Настя, Аня и Скрыгин присели на койку Ивана Яковлевича.
— Слоем? — спросил Сухоручков.
— Лучше потанцуем, — сказала Наташа.
Краем глаза Борис Усачев увидел, что, говоря это, самая хорошенькая девушка как бы просила союза не у него, баяниста, а у Шугина. И еще успел рассмотреть костюм — тот самый, про который продавщица в сельпо сказала насмешливо ему, Усачеву: «Не по деньгам!» Шугину он оказался по деньгам! Это окончательно испортило настроение. На умильное щебетанье Тоси: «Вы, наверное, и по нотам играть можете? Как артисты? До чего трудно, поди, эти разные закорючки понимать?» — ответил только снисходительной усмешкой.
В пику Наташе заиграл не танец, а «Шотландскую застольную», слов которой никто не знал, да и музыку сам он помнил плохо.
Слушали невнимательно. Переговаривались полушепотом, чтобы не обижать баяниста, — Наташа с Шугиным, играя карими глазами, а Настя и Аня убеждали в чем-то Ваську Скрыгина. Видимо, уговорили легко.
Едва дав закончить, на правах приятеля и напарника, он объявил:
— Девушки танцевать хотят, Боря! Давай полечку!
Борис мотнул головой.
— Подожди, закурю.
Польку танцевали теми же парами, что и вальс. Усаживаясь после танца на старое место, запыхавшаяся Тося посожалела:
— Жалко, что вы один только играете. Настя за кавалера не умеет, а я люблю, когда меня водят…
Взгляни Настя хоть один раз на Виктора, он с удовольствием освободил бы Тосю от ее кавалерства. Пусть танцует с кем хочет и как хочет. А Виктор стал бы танцевать с Настей. Но та словно не замечала его.
— Девчонки, чаю хотите? — спросила она гостей.
— С ума сошла, — отмахнулась Наташа Игнатова. — Мы за делом шли, не чай пить. Тебе хорошо, ты дома, а нам еще тринадцать километров переть. Вот станцуем еще один танец и побежим… Да, девки?
— Верно, девочки, уже поздно! — забеспокоилась Аня.
— Конечно, дорога не маленькая! — пошевелился у себя на койке Коньков, начавший дремать сидя.
Тылзин на него напустился:
— Своим аршином не мерь, Никанор! Молодежь, не мы, старики. Им все дороги короткие… Успеют домой, не бойся!
— Что вы, долго нельзя… Еще один вальс, да, девочки?
— Может, падекатр, Наташа?
— А может, спляшете?
Это предложил Шугин, и девушки подхватили предложение, затормошили подругу:
— Верно, Наташка! Русского!
— Гопака, Наташка, гопака!.. Эх! — даже тихая Аня лихо хлопала в ладоши.
— А «Цыганочку» можете? — спросил Виктор.
— Могу… Только ее не пляшут теперь… — Наташа, тряхнув рассыпающимися волосами, пояснила с профессиональной небрежностью: — Как-то сошла со сцены… Да ну вас! В катанках я, что ли, плясать буду?
Ей, видимо, самой хотелось сплясать, блеснуть мастерством. Вспомнив, что обувь не подходит для пляски, она сердито, словно это были живые существа, посмотрела на свои валенки.
Все обескураженно примолкли. Вдруг Настя обрадованно блеснула глазами.
— У тебя какой номер? — поинтересовалась она, глядя на валенки Наташи.
— Тридцать шестой.
Настя стремглав юркнула в двери и, прежде чем рассеялось угнетающее чувство неудачи, вернулась:
— Меряй. Они легонькие, не думай…
Принесенные ею сапожки в самом деле были аккуратными, легкими. Наташа стряхнула с ноги валенок. Придерживаясь за плечо Шугина, натянула сапог, постучала переобутой ногой об пол.
— В подъеме чуть тесновато… — И повернулась к Тосе: — Вспомнить, что ли, «Цыганочку»? Ага?..
Шугин перехватил мимолетный, из-под ресниц брошенный в его сторону взгляд и кивнул баянисту:
— «Цыганочку»!.. С выходом!..
Борис до боли прикусил губу.
Скажи это не Шугин, он улыбнулся бы только, рука сама нашла бы нужный аккорд. Но сказал именно Шугин. Ему. Усачеву. Сказал, как говорят мальчишкам: подай, сбегай! Даже не трудясь посмотреть, делают ли, бегут ли!
Борис Усачев молчал, вцепившись в баян, пальцы его побелели от натуги. С каким удовольствием запустил бы им в голову Виктора Шугина!
Ударить?
Презрительно послать к черту?
Убегали стремительные мгновения. Все ждали. Шугин. Улыбающаяся Наташа Игнатова. Остальные девушки. Скрыгин, Тылзин и Сухоручков. Ждали музыки, не подозревая, почему мгновения убегают. Для них шугинские слова были только обычным заказом баянисту. И только.
Борис Усачев с трудом привел в движение пальцы, потянул мехи. Плавно разведя руками, Наташа шагнула вперед, звонко притопнула.
Баян начал чеканить такты «выхода». Покачивая бедрами, поплыла по невидимому кругу танцовщица. Выплыла на середину, ударом подметки отрубила, отрезала что-то: все, хватит!
И замерла, ожидая, раскинув руки.
Подталкивая куда-то, убыстряя темп, снова заговорил баян:
Та-та-та-та. Ти. Та.
Та-та-та-та. Ти. Та.
Пристукивая каблуками, двинулась плясунья. Прошла круг. Отбила концовку, гордо вскинула голову. Ждет: ну? Ну же!
И тогда, словно это его ждали, каждым движением своим, каждым взмахом руки угадывая в лад музыке, навстречу вышел Виктор Шугин. Грохнул подметками, ладонями прошелся по груди, коленям, выстрелил о ладонь ладонью.
Наташа удивленно вскинула брови. Подчиняясь баяну, легко, плавно понеслась вокруг неожиданного партнера.
И началось!
Подступая друг к другу, расходясь, он словно угрожая, настаивая на чем-то, она ускользая и околдовывая, танцоры то начинали частить, то, неожиданно обрывая дробную россыпь, печатали твердые, отрывистые удары. Правая кисть баяниста временами казалась неподвижной — так быстро прыгали по ладам пальцы.
Ритмично, хлестко стреляли ладони образовавших круг зрителей в комнате и тех, что, не замеченные сначала, столпились в распахнутой настежь двери.
Последний аккорд…
Заключительное, только грохотом подметок рвущее тишину, колено пляски…
Победно улыбалась Наташа. Шугин закуривал папиросу. Борис Усачев сосредоточенно укладывал в футляр баян.
— Вот уж не думала, что лужнинские плясать могут! — с игривым удивлением покачала головой Наташа, поднимая руки к прическе — поправить растрепанные волосы. — В самодеятельности учились?
У Шугина потемнели глаза, нервно дернулся уголок губ.
— Да, — бросил он коротко и, невежливо повернув спину, сутулясь, пошел к своим, скромно толкущимся в сенях.
Наташа не заметила перемены в настроении партнера. Ее внимание отвлекли девушки, окружившие в дальнем углу комнаты Бориса Усачева. Забыв о Викторе, она метнулась к подругам.
Иван Яковлевич Тылзин вышел следом за Шугиным.
В сенях, сторонясь падавшего из раскрытой двери косого четырехугольника света, толпились соседи. Разгорались и меркли огоньки папирос.
— Вам что, через порог ноги не перенести? Вроде ведь невысокий?.. — укоризненно спросил он, прикуривая у Ганько, которого не сразу признал в полутьме. — Девкам танцевать не с кем, а вы тут без дела околачиваетесь… Молодежь!..
— У нас галстуки в чемоданах, доставать долго, — невесело усмехаясь, Ганько развел и опять запахнул полы ватника, — а костюмы отпарить некогда.
— Не в талию, — в тон ему, только с нескрываемым озлоблением, буркнул Костя Воронкин.
Тылзин соболезнующе вздохнул, постукиванием указательного пальца стряхнул с папиросы пепел.
— Да… это верно… в Чарыни костюмов не бывает, а в Сашково далековато…
— Вся и беда, что идти далеко! — откровенной издевкой прервал нехитрую дипломатию Ивана Яковлевича Стуколкин. — А еще боимся, что пиджаки будут жать в коленках.
По светлому пятну на полу заструились тени — из комнаты выходили девушки. Видя людей, но не различая лиц, говорили безотносительно:
— До свиданья!
— Спокойной ночи!
Только Наташа Игнатова громче других приказала:
— Значит, до воскресенья, Виктор! Слышите?
— Слышу, — буркнул Шугин.
Тылзин гневно посмотрел на парней, забыв, что никто не увидит его гнева. Крикнул вдогонку уходящим гостям:
— Девки, вы куда одни? Ребята проводят, подождите…
— Сами дойдем, не маленькие! — весело отозвалась Аня.
Наташа рассмеялась:
— Ладно уж! Нам — сюда за делом, обратно — домой. А парням впустую ноги ломать.
А за дверью, на улице, запела Тося, и остальные подхватили:
Понапрасну, парень, ходишь,
Понапрасну ножки бьешь!..
Частушка рассыпалась смехом, по-особенному звонким на морозе.
— Ну, девки! — восторженно сказал Тылзин и многозначительно повернулся к лесорубам: — В воскресенье опять придут, слыхали? Невесты сами набиваются, а вы? Эх!
Бросив папиросу, задавив ногой ее огонек, он пошел в комнату. Дверь закрылась, в сенях стало вовсе темно.
— Та, что плясала с Витьком, правильная деваха! — завистливо сказал Воронкин.
— Остальные — тоже ничтяк, не скажи. Есть что подержать в руках, — пошевелил Ганько растопыренными пальцами.
— Идем спать, Закир, — хмуро позвал своего молчаливого товарища Воронкин.
Подождав, пока закроется за ними дверь, Ганько равнодушным голосом спросил у Стуколкина:
— У тебя гроши есть, Никола?
Тот помолчал, а Ганько представил себе насмешливый взгляд, каким посмотрел бы на него Стуколкин при свете.
— Пара кусков есть. Было четыре, две тыщи Витьку отдал…
— Мне дашь тыщу? С двух получек отдам…
— О чем разговор? Бери… Ты же проигрывал.
15
День, выбранный Антоном Александровичем Латышевым для очередной поездки на Лужню, радовал бодрящим небольшим морозцем и не по-зимнему щедрым светом. Еще в кабинете директора леспромхоза, ожидая, пока запрягут коня, он пожалел, что не взял противосолнечных очков.
— Электрик пусть сразу же обратно, — сказал директор, бросая на рычаг телефонную трубку. — Нечего ему там зря болтаться. Подумаешь, двадцать метров провода навесить!
— Побольше, Михаил Захарович! — поправил Латышев. — На конном дворе и в бане тоже свет нужен.
— Эк там далеко до бани и кондвора!
— Все же…
— Ну, там увидишь. И, как договорились, на самообслуживание. Движок запустить — хитрость не велика.
— Справятся. Там шофер один есть, из демобилизованных.
В стекло глухо постучали одетой в рукавицу рукой.
— Я поехал! — сказал Латышев.
— Счастливо. Посмотри, как там эти головорезы… Может, разбежались уже?
— Поближе бы их куда-нибудь, Михаил Захарович! На глаза!
— Ближе — механизация, постоянные кадры. Двадцать раз говорили…
Антон Александрович молча вышел из кабинета. Разговор испортил ему настроение.
В санях было тесно: движок, генератор да он с электриком. Добро еще, что бензин раньше догадались забросить. Зато коня впрягли — не дай бог по городу ездить. Заслышав автомашину, сворачивай на панель и висни на поводе. Иначе разнесет.
Но из города выбрались благополучно.
Накатанная лесовозами дорога вначале текла ровно, потом стала нырять в разложины. На спусках приходилось сдерживать коня, а на подъемах — слезать, идти рядом с санями. Яркий солнечный свет заставлял щуриться, от этого уставали глаза. Уже несколько раз Латышев сворачивал с дороги, загоняя коня по брюхо в снег, и с трудом удерживал его за поводья — пропускал тяжелые ЗИЛы с прицепами, груженные бревнами.
— Черт, — сказал он электрику, — надо было до Сашкова машиной ехать или до Вижни хотя бы. А уже оттуда гужом.
— Поздно догадались! — усмехнулся электрик.
Латышев посмотрел на него искоса.
— Не в том дело. Машины либо в разгоне, либо на трассе — лес возят. Да и не уместились бы на лесовозе, а кузовную машину директор раньше послезавтра не обещал.
— Тогда зачем говорить: машиной надо?
Антон Александрович не ответил. Не признаешься же, что брюзжишь от скверного настроения. А хорошему быть откуда? Проявляем заботу об оступившихся — электричество им проводим. Чтобы светлее на правильную дорогу выходить! Прав старый Фома Ионыч — разговоров много, а на деле…
— Как там блатяки-то поживают, Антон Александрович? — как нарочно, напомнил электрик.
Латышева прорвало.
— Как, как!.. Знаешь, как на дальних участках живут холостяки?
— Закладывают? — Электрик щелкнул себя по кадыку.
— Живут как хотят!
— Так это везде, Антон Александрович. Возьмут на поруки, перевоспитывать, мол, будем. Модно. А он через месяц-другой за расчетом идет. Как не дашь? Дают! Ну и пошел себе. О нем и забыли…
— А на Лужне и забывать некому было, хоть и не рассчитывались пока! Да и теперь… черт, машина идет! Вороти, вороти вправо!
Ночевали в Сашкове, в конторе совхоза.
На Лужню приехали около девяти утра. Оставив электрика распрягать коня, Латышев пешком тронулся к лесосеке. Думал — подъедет на порожняке, но сани попадались только навстречу, груженые.
— Где мастер? — спросил он на ближней пасеке.
— Должно, уехал на берег.
— Не встречал, — усомнился Латышев, а потом вспомнил, что Фома Ионыч мог проскочить с самыми первыми возами, покамест он с электриком крутились на конном дворе.
Пошел по пасекам.
На третьей работал Тылзин. Возчиков его бригады инженер видел дорогой. Везли кубометров по пяти, благо ледянка в хорошем состоянии.
— Как дела, Иван Яковлевич?
— Привет, Антон Александрович. Дела — сколько свалишь, столько и стрелюешь. Как всегда!.. Да-а, дела, брат, на большой, — вспомнил он вдруг и полез, по пояс проваливаясь в снегу, к волоку. — Такие дела, Антон Александрович! Соседи-то у нас…
— Что? — испугался Латышев.
— Как что? Прямо не узнать ребят. Шугин такой костюм отхватил — закачаешься! Позавчера Ганько вечером заходит — тоже в костюме, джемпер на нем шерстяной. К Ваське Скрыгину — вроде лезвие для безопаски понадобилось. Надо основой похвастать, сам понимаешь! И вроде с пьянкой потише стало. Правда, и денежки повышли, наверное…
— Радуешь, Иван Яковлевич!
— А все знаешь кто? Борька Усачев! Тут — баян, тут — девки прибегать стали. Ну, и не хочется хуже-то других быть! У нас-то ребята — что Борис, что Васька — любят, чтобы и сапоги почистить, и гимнастерочку — под ремень…
Разыскивать Фому Ионыча Латышев отправился повеселевшим.
«Великое дело — пример, — думал он. — Жили люди, сами на себя смотрели — одинаковые, как бревна в штабеле (на глаза попался штабелек окученных для погрузки на сани бревен). Появились другне. Здоровые духом, думающие, видящие свою дорогу. Неравнодушные к чужим судьбам. Молодые не бывают равнодушными. И вот, пожалуйста — за ними потянулись, захотели стать похожими на них. Какая — пусть самая задушевная — беседа, какое подталкивание могут сравниться с устремлением самого человека? Опять прав Фома Ионыч: душу надо задеть! Задел Усачев душу, сумел понравиться — результаты налицо!
— Антон Александрович! Эй, Антон Александрович! — с подсанок раскатившегося на повороте порожняка неловко соскочил мастер. Выковырнув набившийся в голенище валенка снег, чертыхаясь, захромал навстречу.
— На пень угадал, скажи ты! — пожаловался он. — Не разглядел сослепу. Давненько ты не был!
— Свет вам привез наконец, — похвастал Латышев, стаскивая рукавицу. — Здравствуй, Фома Ионыч! Ну, как тут у тебя?
— Видишь: пилят, возят.
— И пилить и возить можно по-всякому.
— Рубль — он, Антон Александрович, заставит шевелиться, не бойсь!
— Плохо, если только рубль. Надо, чтобы еще и другая заинтересованность была…
— Вчера — сто сорок процентов по участку.
— Проценты — это не показатель, лучше моего знаешь. Ледяночку полить, снежок раскидать. Так они и набегают, процентики. Комплексным методом только Тылзин да Фирсанов работают? Две бригады?
— Две…
— А людей на участке?
— Да чего ты ко мне привяз? Мое дело — отведи пасеку да наряд заполни. Мне с комплексом мороки куда бы меньше…
— Вот и внедряй.
— Как ты внедришь, ежели не хотят?
— Слушай, Фома Ионыч! Не сидеть же все время мне или Аксентьеву у тебя на участке! Нельзя так! Ты все время с людьми, тебе же проще. Убеждать надо. Примеры перед глазами — Фирсанов и Тылзин.
— Люди людям рознь, Антон Александрович! У Ивана ребята один к одному подобрались, да и у Фирсанова — все деревенские, с мальчишек вместе. А пришлый народ как думает? „Я-де ломать буду, а ты полегоньку… шут тебя знает, какой твой характер?“ Вот и работают парами, чтобы одному другого с глаз не терять…
Рассуждения мастера снова заставили Латышева помрачнеть. В словах, которыми тот излагал взгляды рабочих, слышалась солидарность с ними. Черт, до чего крепко сидит старое даже в таких, как Фома Ионыч! Молодежи — Усачеву, Скрыгину — надо браться за организацию производства, вот кому…
— А я думаю, найдутся желающие работать комплексом. Если поискать…
— Поищи.
— Поищу. Тебе же неловко будет, если найду. Ладно, ты вот что скажи… Солдаты мои как действуют? Усачев и Скрыгин?
— Добрые ребята. Спервоначалу один в панику: лес пилить — не на гармошке играть. Пришлось мне схитрить маленько, чтобы, значит, не шибко робел парень…
— То есть? — поднял брови инженер.
Фома Ионыч ответил небрежным жестом — не стоит-де уточнять, ерунда, мелочь.
— Ну… в общем, пообвыкли теперь. Стало ладиться… Лес, правда, подходящий сейчас.
— Они на которой у тебя?
— На шестой.
— Давай-ка зайдем к ним.
По ледянке — опять навстречу — споро двигались возы. Возчики восседали на бревнах, лениво, по привычке покрикивая на коней.
— Так и катаются? — спросил Латышев.
Фома Ионыч усмехнулся:
— А что? Дорога наскрозь добрая. — Латышев покачал головой, но не возразил. Зато поинтересовался у одного из возчиков:
— Прямо из-под пилы берете?
— Бывает.
— Как сигнализируете о прибытии, чтобы деревом не накрыло?
— Известно как! Ну, кричим…
— А если вальщик за шумом мотора не слышит? Тогда что?
Возчик пожал плечами: чего ерунду спрашивает человек? Ведь и не кричат даже, это он так сказал, для порядку. Просто у возчика есть глаза, видит, куда едет.
Многозначительно посмотрев на мастера, Латышев зашагал дальше.
На шестой пасеке шел повал. Инженера и мастера заметил Скрыгин, замахал руками:
— Стойте!
Они подождали, пока упадет дерево. Сосна, у комля которой согнулся Усачев, внезапно дрогнула, с веток заскользил снег. Медленно накренилась, поворачивая крону, и, обламывая свои ветки и ветки соседок, с тупым шумом брякнулась в снег.
— Хорош лес! — сказал Фома Ионыч. — Эвон, и рубить нечего, считай. Чуть не весь хлыст нагишом без сучьев.
— Здравия желаю! — выпрямляясь, приветствовал их Усачев.
Инженер протянул руку. Усачев показал свою перепачканную в машинном масле ладонь, тот усмехнулся.
— Ничего, отмоется! Говорят, товарищ Усачев, вас надо поздравить с победой на культурно-воспитательном фронте?
Парень, недоумевая, молчал.
— Ладно, не скромничайте! Перед директором поставлю вопрос о премировании, хотя понимаю, что не о премии думал. Молодец. Ну… не сдавайте занятых, позиций, как говорится.
К ним подходил Скрыгин, — разговор следовало продолжить при нем. Латышев смотрел, как ловко прыгает с бревна на бревно лесоруб, и мучился сознанием мертвой казенности только что сказанных слов. Стандарт какой-то! Привыкли считать, будто для подобных высказываний должны быть определенные слова, фразы. Кажется, этими проще и сразу ясно, о чем. Короче. Да и не сразу найдешь живые… Победа на культурно-воспитательном фронте, как скажешь иначе?
— Здравствуйте, — подошел Скрыгин.
— Привет… Мы с мастером вот что хотели вам предложить… Застрельщиками культурного быта вы стали, — инженер про себя чертыхнулся, — надо выходить в застрельщики на производстве. Оба комсомольцы, агитировать вас ни к чему, я думаю? Так вот, еще одну бригаду малого комплекса хорошо бы организовать… Как смотрите на это, товарищи?
Скрыгин вопросительно посмотрел на своего напарника. Тот обтер ладони о ватник, полез за папиросами.
— Как, Борис?
Ответить не дал Фома Ионыч.
— По-моему, Антон Александрович, не торопиться бы ребятам, а? Комплекс — дело такое: сам встал и других поставил. А они — без году неделя в лесу. Недавно в норму стали укладываться…
— Давненько уже, мастер! — колюче сказал Усачев.
Фома Ионыч поперхнулся приготовленным словом — хотел что-то прибавить, но передумал. Пожал плечами. Заговорил Латышев, строго поглядывая на мастера.
— Я считаю, что недохватку опыта на первых порах восполнит энергия, вера в себя и людей… главное, в людей… — подчеркнул он. — Но в принципе мы договорились, Усачев? Так?
Тот усмехнулся в меру серьезности разговора:
— В армии приказы не обсуждаются…
— Э-э, нет! Я не приказываю — предлагаю, что вы!
— Пошутил, товарищ инженер! В общем, согласны, да, Васька?
— Ну что ж… Можно попробовать, если хочешь!
— Значит, решили! — обрадовался Латышев. — Ну, остальное будем уточнять потом. Пошли, Фома Ионыч? До свиданья, товарищи!
Лесорубы молча следили за начальством, покамест тех не вобрал в себя лес. Скрыгин вскинул на плечо топор, двинулся было к не очищенной от сучьев вершинке у края пасеки, но Борис удержал его вскользь уроненной фразой:
— Что в бригаде, что так — какая разница?
— Разница есть, Боря! Скажем, я работаю на трелевке. Ну и зашился! А кубики считаются только на нижнем складе, на берегу — комплекс! Пока туда не приедут — вроде и нету их. Понял? Вот и получится, что я тебя по карману ударю…
— Черт! — удивился Борис. — Я не задумывался как-то… Знаешь, когда чувствуешь себя вроде бы на чужом деле, не задумываешься…
— А соглашался зачем?
— Ну как ты откажешься? Слыхал ведь, что сказал инженер: комсомольцев, дескать, агитировать незачем, сами понимаете…
А инженер в это время старался подавить в себе раздражение, вызванное неуместным замечанием мастера. Выйдя на ледянку, он размел рукавицей снег на тяжелом клине для расчистки дороги, загнанном до времени в сугроб.
— Садись, Фома Ионыч! Не очень торопишься?
— Да нет…
— Понимаешь, плохо, что мы не верим в молодые кадры. Опыт, Фома Ионыч, всегда придет — было бы желание его приобретать… А желание — сам убедился — есть! Бывает, что не хватает уверенности в своих силах. Верно. Вот тут-то и следует помочь человеку поверить в себя, перевалить через рубеж. Подтолкнуть его добрым словом, вовремя сказанным. А ты — „не следует торопиться, без году неделя…“ Нельзя так! Ладно, надо будет подумать об укомплектовании бригады. Пожалуй, мне самому придется.
Фома Ионыч, не ко времени благодушно улыбаясь своим мыслям, раскуривал трубку.
„Стар, — подумал Латышев, — что ему до молодых? Конечно, о покое думать пора… Время, ничего не поделаешь…“
16
На обеих половинах барака ждали наступления вечера. Ждали все, но каждый старался, чтобы другие не заметили его ожидания. Как будто такой вечер и не в диковинку вовсе.
Никто вслух не вспоминал, что придут в гости девушки, — попробуй, скажи такое! Сразу попадешь под обстрел шуточек и перемигиваний! Вот если бы кто-нибудь из товарищей начал первым!
Тылзин, обычно не вылезавший из валенок, надел старенькие полуботинки. Повертев в руках ватные брюки, сказал с лицемерной скорбью:
— Вроде бы не должны рваться под брезентовыми штанами, а рвутся. Придется поковырять иголочкой…
И переоделся в суконные, предназначенные для походов в Сашково или Чарынь.
Считая, что к перемене белья после вчерашней субботней бани никто не может придраться, Сухоручков выбрал самую нарядную косоворотку — синюю с белыми пуговицами.
Даже Коньков, обычно брившийся почему-то по пятницам, долго ощупывал подбородок, вздыхал, хотя выскребать его лишний раз не решился.
Скрыгин и Усачев, как всегда в воскресенье, подшили чистые подворотнички.
На левой половине Костя Воронкин искоса поглядывал на принарядившихся Шугииа и Ганько. К удивлению сожителей, и Стуколкин извлек из-под матраца не новые, но добротные шевиотовые брюки, которых на нем не видели. Воронкин хмыкнул и сказал осуждающе:
— Молодчик! Притыривал, чтобы не проиграть?
— Я тебе еще не проигрывал, — отрезал тот. — И не играю на шмотки. Понял?
— Конечно, ты чистодел! Умеешь!.. — огрызнулся Воронкин фразой, которую можно толковать по-всякому.
— Костя, ты мои прохаря надень, если хочешь, — не вовремя сунулся с предложением своих сапог Ангуразов.
Воронкина передернуло, неожиданный удар попал в цель. Брызгаясь слюной, он заорал:
— Выспись ты со своими прохарями, сука! Костя Воронкин способен сам украсть или отнять. Я еще не чокнутый, — он повертел возле лба растопыренной ладонью, — из-за каких-то дешевок икру метать… Когда будет надо — найду тряпки, не бойтесь!
— Ну и чего ты шумок поднял? — рассудительно спросил Николай Стуколкин.
Воронкин посмотрел на него долгим, презирающим взглядом, успев с нарочитой неторопливостью закурить, прежде чем отвел глаза.
— Ур-ки!.. — выдавил он брезгливо, а твердо и жестко: — Барахольщики!
— Заткнись, — с ленивой угрозой попросил Шугин.
Воронкин скривил рот, хмыкнул:
— А, нужны вы мне все!.. — И, словно не было напряженного разговора, Ангуразову: — Мотанем, что ли, в Чарынь, Закир?.. До магазухи?
На половину соседей первым заявился Ганько.
— Азартные игры в общественных местах запрещаются! — строго сказал он, кивая на рассыпанные по столу костяшки. — Разрешаю только в стосс или в терс.
— Что за звери? — спросил Сухоручков.
— Не знаете? Валяйте в буру или в очко. Только не проигрывайте баяниста. Не играется.
— Тут, браток, от козла только уже третий раз под стол лезу, — пожаловался Иван Яковлевич. — А ты — очко! Садись вот вместо Конькова, мы с тобой Ваську да Николая мекать заставим!
— На тезку у меня рука не поднимется, дядя Ваня! Знаешь:
Оба молодые, оба Васьки!..—
запел он, переиначивая, забытую песенку.
— Ладно, одного Николаича под стол погоним. Садись!
Ганько сел.
Перемешивая костяшки, накрыл ладонями два троечных стыка, один с дуплетом. Повозив по столу, погреб к себе, ухмыльнулся:
— Люблю играть с честными игроками! Чей заход? Твой, тезка?
Через полчаса торжествующий Тылзин загонял под стол Сухоручкова:
— Поскольку Ваське партнер прощает — лезь один! Лезь, лезь! Нечего раздумывать! Надо понимать, с кем играть садишься! С чемпионами Тылзиным и Ганько!
— Мало ли что твой партнер? Васька виноват в проигрыше, ему надо было на двойках забивать. Я же ему моргал, подлецу…
Ганько трагически всплеснул руками, запричитал:
— Ай-яй-яй, дядя Коля! Играть без мошенничества полагается, а вы — моргать! Ай-яй-яй!..
— Оба проигрывали, оба и полезем! — сказал Скрыгин, опускаясь на четвереньки. — А на двойках никакой игры…
— Лезь, не оправдывайся! — командовал Тылзин. — Так, один есть… Давай ты, Николай Николаевич! Теперь „мээ-э!“ кричите…
— Может, не надо нам, у тебя вон как хорошо выходит? — ершился под столом Сухоручков. — Ты бы авансом под следующую партию покричал. Все одно теперь выиграем…
Но они проиграли и следующую.
Сухоручков, ожидавший, что Ганько „проедет“, приготовил последнюю костяшку, занес ее над головой, торжествующе усмехаясь.
— Считайте рыбу! — сказал Ганько, хлопая своей костяшкой.
У Сухоручкова вытянулось лицо, он часто-часто заморгал.
— Врешь?.. А?..
Грохнул взрыв хохота.
Наверное, за стеной решили, что веселое оживление вызвано приходом гостей, не иначе. Дверь отворилась, вошёл Шугин. Окинув быстрым взглядом помещение, спросил:
— Что за шумок без пьянки?
Празднующий вторую победу Тылзин, воинственно подбоченясь, кивком показал на Сухоручкова:
— Не верит, что он козел. Разве не похож? — И Николаю Николаевичу: — Ну-ка! Дорога для вас знакомая, лезьте! Игроки!.. Виктор на мусор заявлять пришел…
— Не играющий… — скромно поджимая губы, будто его подбивают на что-то порочное, пошутил Шугин.
В это мгновение поднял голову от чемодана, где перебирал ноты, Усачев. Движением руки поправив упавшие на лоб волосы, окликнул своего напарника:
— Васька! Кончай там… Если думаешь в Сашково — пора собираться…
— Зачем?.. — Скрыгин смешно выпятил нижнюю губу, округлил глаза.
— Зачем, зачем… В клуб, конечно!
Все, кроме Конькова, насторожились, примолкли. Скрыгин, не скрывая недоумения, спросил:
— А ты… в клуб?
— Ну да! — Борис отложил пачку нот, захлопнул чемодан.
— Чего-то ты чудишь, парень! — сказал Тылзин.
— Верно, Борис! Неловко, девчата придут, а тебя нет, — двинулся к нему через комнату Скрыгин.
— Какие девчата придут?
— Ну, какие… Ясно! Наташка, Анька и, как ее, Тося…
— Да откуда ты взял?
Скрыгин растерялся. Почему-то вопросительно посмотрел на Шугина, потом — на Тылзина. Те молчали. Тогда Василий попытался ответить сам, неуверенно подбирая слова, путаясь в них. И без этого отличающийся румянцем, как и все рыжие, покраснел больше обычного. Шея над белой каймой подворотничка сделалась почти кирпичной.
— Я сам слышал — Наташка Шугину сказала… в дверях. Вот и Иван Яковлевич… там был…
— Чепуха! — оборвал его Усачев.
— То есть как — чепуха? — не выдержал и Тылзин.
Борис выпрямился, сунул руки в карманы. Небрежно, нехотя, как само собой разумеющееся, стал объяснять:
— Кто это у вас выдумал?.. Девушки специально приходили, чтобы позвать меня в клуб сегодня, — „меня“ выпало из его тона, выделилось. — А здесь? Чего им здесь делать?
Спокойный взгляд его серых глаз и небрежный тон разговора должны были раздавить Шугина, напомнить Шугину его место, показать глубину лежащей между ними пропасти. Он нарочно не смотрел на Шугина, но отчетливо представлял потемневшее лицо того и насильственную кривую усмешку. Так люди улыбаются, пряча гримасу горечи. Усачев видел эту усмешку щекой, плечом, даже спиной, которую щекотали мурашки торжества. Ведь он не солгал, сказав, что девушки приходили звать в клуб его, Усачева. Не Шугина. И он не обязан вовсе догадываться, что звали баяниста, разумея и остальных. Усачев опять представил себе вымученную улыбочку Шугина и сам усмехнулся — искренне, от всего сердца.
— Что же ты не сказал раньше? — нарушил молчание Скрыгин.
— А ты спрашивал?
— Эх!
Это вырвалось у Ивана Тылзина.
Скрыгин его понял.
— Слушай, Борис! Может, следующий раз туда? Видишь, ребята пришли… Без баяна — сам знаешь! А там обойдутся… Патефон, гармошка…
Усачев огорченно развел руками:
— Ну как ты не понимаешь, Вася? Неудобно же — пообещал, ждать будут. Ведь не пять человек. Ты сам видел, сколько народу собирается у них в клубе. Думаешь, охота мне за тринадцать километров тащиться с баяном? А ребята, может, тоже пойдут в клуб? — вопросительно взглянул он на Ганько.
Тот не услышал в словах приглашения тороватого хозяина, которое услыхал Шугин. Спросил Скрыгина:
— А ты как, тезка?..
— Раз такое дело… Можно сходить…
— А ты, Витек?
Шугни раздумывал.
— Далековато, — сказал он, колеблясь.
— Я пойду! — решил Ганько. — С девчонками потреплемся насчет картошки — дров поджарить. Да, тезка?
— Так вы собирайтесь, — поторопил Усачев, укладывая ноты в футляр баяна.
Все, словно обиженные друг на друга, разошлись по углам. Делали вид, будто занимаются делами, не до разговоров. Тылзин разложил на коленях ватные брюки, стал выискивать дырки. Сухоручков уселся писать письмо. Поставив локоть на тетрадный лист, глядя в потолок, соображал, что и кому написать. И зачем…
Ганько с Шугиным стояли на крыльце. Оба курили, оба сквозь дым наблюдали, как падают редкие снежинки. Ганько краем глаза следил и за Виктором: пойдет или не пойдет? Если не пойдет, можно попросить у Стуколкина полушубок. Если пойдет — Никола, конечно, даст полушубок ему. Сплюнув табачину, сказал раздумчиво:
— Черт, тринадцать километров! Верных три часа ходу…
— Далеко!.. — только ему или и себе тоже посочувствовал Шугии.
В сенях хлопнула дверь. Вышли Усачев с баяном через плечо и Скрыгин, застегивая бушлат. Скрыгин спросил:
— Пошли?
— Сейчас оденусь, тезка, — ответил Ганько, продолжая нерешительно поглядывать на Шугина. — Вы идите, догоним…
Впрочем, Усачев и не думал ждать. На ходу дернув плечом, передвинул футляр с баяном за спину. Поравнявшись с пристройкой Фомы Ионыча, поднял руку, постучал в стекло. Видимо ожидавшая этого стука, из пристройки выпорхнула уже одетая в пальто Настя. Мельком взглянув на крыльцо, крикнула:
— Ну, что же вы?
Кажется, ей что-то сказал Усачев. Девушка успокоенно кивнула, подняла воротник, оба свернули за угол.
Скрыгин приотстал, ожидая Ганько.
— Пойдешь? — прямо спросил тот Шугина.
Виктор резко повернулся к дверям, шагнул в сени.
Не оглядываясь, бросил:
— Нет.
— Иду, тезка!.. — крикнул тогда Ганько и, опережая Шугина, кинулся в барак. Через минуту или две он выскочил оттуда в стуколкинском полушубке. Шугин обернулся на стук двери, и Василия поразили его глаза, узкие, бешеные. Он невольно подался к стене, а оказавшись на улице, облегченно усмехнулся:
— Псих чертов!
И побежал догонять Скрыгина.
Шугин рассеянно потушил о косяк только что закуренную папиросу. Скрипнув зубами, словно давил ими неизвестно кому адресованное слово „падла“, толкнул дверь.
— Я думал — и ты в клуб подался, — встретил его Стуколкин. — Все разбежались кто куда. Идем к соседям, забьем со стариками козла, что ли?
— Ну их…
— Я схожу…
Шугин остался один.
Зачем-то он дважды щелкнул выключателем, зажег и потушил свет. Убеждаться, что дежурный конюх — электрик по совместительству — уже запустил движок, он не собирался. Просто не знал, куда девать руки. Куда девать себя, чем заполнить разверзнувшуюся в душе пустоту. Щелчком сбросил со стола забытый кем-то окурок. Потом подошел к постели и уткнулся в жесткую подушку.
Закрыв глаза, в черной пустоте он видел каким-то образом белую снежную дорогу, будто и он шел по Ией. И здесь, в бараке, тяготился присутствием Бориса Усачева, тоже идущего по дороге. Дорога была узкой для двоих оттого, что по ней — третьей! — шла Настя.
Он слышал, как вернулись Воронкин с Ангуразовым. Угадал по стуку, что ставят на стол бутылки с водкой.
— Один Витёк, — услышал он голос Воронкина. — Остальные в разгоне. Ищут приключений.
— Спит, — видимо, про него, Шугина, сказал Ангуразов.
— Восьмерит, — не поверил Костя. — Витёк, вставай. Иди, тяпнем по маленькой.
„Ступай лучше опохмелись“, — презрительно молвила идущая по белой дороге Настя и отодвинулась к Усачеву.
Виктор сел, потянулся за папиросами.
— А ты толковал: спит! — подмигивая Ангуразову, усмехнулся Воронкин. — Он не такой, чтобы спать, когда на столе водка. Возьми на тумбочке у Цыгана третий стакан, Закир…
— Я не буду, — сказал Шугин.
17
Все дороги представляются более длинными, нежели на самом деле, если не приходится часто ходить по ним. А перемеряешь раз, другой, третий — вроде куда ближе становится до какого-то памятного поворота или мостика через ручей, а оттуда — до конца рукой подать…
Так укоротилась дорога в Сашково. По крайней мере — для Ганько, Скрыгина и Усачева. Один раз даже в будни — после работы — успели сбегать туда ребята и назад воротиться. А в барак опять приходили потанцевать девушки. Аня, Тося и две чарынские, Люба с Верой. Не было только Наташи Игнатовой.
Танцуя в этот вечер с Виктором Шугиным, Тося, загадочно улыбаясь, уронила:
— А про вас кто-то спрашивал…
Шугин отшутился:
— Участковый, наверное?
Тося кокетливо скосила глаза:
— Не знаю…
Виктор не ходил в Сашково, чтобы Настя не подумала, будто он ради нее ходит. Очень ему нужно из-за нее куда-то ходить! Жаль, что Тосиных слов не слышала!
В Сашкове дважды после того памятного воскресенья успели побывать Усачев, Скрыгин и Ганько. На третий раз с ними увязались Воронкин и Ангуразов, оставившие перед этим почти всю полумесячную зарплату в сашковском сельпо.
— Приходится, — словно оправдываясь, объяснял Воронкин Василию Ганько. — Здешний начальник барахло туго дает. От казенных тряпок одни дырки скоро останутся…
В лесосеке перешли рубить новые пасеки, в левом, не таком заболоченном углу дачи. Лес более „кубометристый“, подлеска, зря отнимающего время и труд, поменьше. Потому и жеребьевка пасек, примерно равноценных по плотности насаждения, и породе, прошла весело, даже без матерков в адрес господа бога.
Относительно не повезло Фирсанову.
Когда уважаемый за строгий характер Иван Тылзин перетряхнул в шапке бумажные трубочки с номерами пасек, он одним из первых запустил туда руку. Но пасека ему досталась самая крайняя, да еще за нырком в ручей. Не работай фирсановская бригада комплексом, это не имело бы значения. Но Фирсанова интересовало и время, которое затратит на дорогу его возчик, как скоро обернутся.
— Себе небось у ближнего края оставил? За подкладку, наверное, засунул первый-то номер? — пошутил Фирсанов, комкая свою несчастливую бумажку.
— Вытащу первый — поменяю с тобой, ей-богу! Если своего коня дашь в придачу! — подмигнул Тылзин. — Согласен?
— Я соглашусь, да мерин не согласится. Не любит он козлов, Иван Яковлевич, а ты, рассказывают, каждый вечер козлом остаешься?
Тылзину досталась четвертая, первую пасеку вытащил Борис Усачев.
Обрадовался этому не столько он, сколько мастер, не забывший о решении Латышева организовать еще одну комплексную бригаду:
— Дело! Глядишь, хоть с вывозкой будет полегче…
Он все еще не верил в эту латышевскую затею. Но бригада, в которую инженер завербовал еще трех рабочих из числа квартирующих в Чарыни, с первых же дней стала вывозить положенные кубометры. Не больше, но и меньше редко.
— Что в лоб, что по лбу! — сказал Фома Ионыч Ивану Тылзину.
— Приноровятся друг к дружке — лучше пойдет! — встал тот на сторону Латышева.
Борис Усачев остался по-прежнему на валке с корня — ведущим в бригаде. Это заставило его предельно собраться, найти в себе и вложить в работу дополнительную энергию, которую рождает сознание ответственности. Борис Усачев отвечал за себя — бригадира, руководителя — и за себя — рабочего, обязанного не подвести остальных. Ему нравилось нести первую ответственность, а ради нее нельзя было не выдюжить, оплошать со второй.
Он как-то посуровел, стал скупее на слова и жесты. Считал себя командиром. Командир не должен прятаться за спины других, его место впереди. И Борис Усачев прилагал все силы, чтобы удержаться впереди.
Самый пожилой член новой бригады — коновозчик Петр Зарудный, не по годам подвижной, любящий быть на виду, но не заступающий дорогу другим, — говорил о своем бригадире:
— Орел парень!
Как-то Фома Ионыч вспомнил об этом, рассказывая Насте про дела в лесу. Девушка сделала нарочитую недоверчивую гримаску:
— Ну уж и орел?.. Поди-ко?..
— Стоящий парень! — кивнул дед. — Из всех самый стоящий, верно тебе говорю. Горяч разве маленько, это есть. Васька Скрыгин — тот постепеннее будет. И людей больше понимает, Васька-то… Но — смирен!
— А это плохо, деда?
— Смирного не всякий заметит, вот что…
Сам он замечал его и, замечая, улыбался доброй, уже по-стариковски теряющейся в морщинах улыбкой. Скрыгин его подкупал как раз смирностью, ровностью характера. Тем, что не лез вперед, не выпячивал грудь колесом, как Шугин или Воронкин. А ведь тем до него — семь верст, и все в гору!
Усачев ему совсем другим нравился. Не радовал, как Скрыгин, а именно нравился — со стороны, издали. Своей независимостью, стремлением быть впереди.
Может, потому еще, что Фома Ионыч считал Усачева-лесоруба в какой-то мере делом своих рук: не принижая гордости парня, пособил перебороть сомнение в своих силах, не позволил сорваться. Конечно, в свое время не минуешь рассказать это парню, но тому останется только поблагодарить да отквитать долг.
Не будя тепла в сердце, Усачев покорял старого мастера холодком уверенности, за которой стоят энергия и сила мужчины, не нуждающегося ни в ком, боящегося показаться не таким.
Не так понимала эту усачевскую отдаленность и обособленность Настя.
Если Фома Ионыч оценивал Усачева, сравнивая с Василием Скрыгиным, то Насте почему-то хотелось сравнить его с Шугиным. Виктор безусловно проигрывал рядом с Борисом. И вовсе не потому, что задрал нос и начал ухлестывать за Наташкой Игнатовой. На это Настя не обижается, с какой стати? Конечно, в тот вечер, когда девчонки пришли, в первый раз, ее задело шугинское зазнайство. Костюм приобрел, так сразу и „здравствуй“ говорить забыл! Ни на кого не глядя, к Наташке подсел! Подумаешь!..
Но главным было не это. В Шугине, которого Настя знала лучше Бориса, многое пугало и отталкивало ее. Он словно похвалялся грубостью, в нем не угадывалось тепла, задушевности, которыми так богата музыка Усачева…
Борис в Настиных глазах был прежде всего человеком с тонкой музыкальной душой — такой же певучей и многогранной, как мелодии баяна. И такой же чистой — разве могут сойка или ворона петь соловьиные песни? Борис бережет свою душу и свою музыку от матерщины Воронкина и копеечности Конькова, от насмешек Шугина и равнодушия ее деда. Здесь он один такой и поэтому одинок. И даже понять это может только она, Настя…
Она сомневалась: догадывается ли об этом Борис? Вдруг не догадывается?
Для нее дорога в Сашково стала особенно короткой. Борис не успевал за время пути в клуб и обратно сказать ничего такого, что позволило бы надеяться: знает! Будь она подлиннее, дорога, — может, и успел бы. Сказал бы, благодарно взяв за руку: „Я знаю, Настя…“
О чем знает?
Ах, да — о том, что она понимает причину его одиночества… Только и всего!
Дорога была слишком короткой. Вдобавок идти приходилось друг за другом, гуськом, набитой по обочине тропочкой. Думать о том, чтобы не набрать полные валенки снегу. Конечно, разговаривать на такой дороге очень неудобно. Надо кричать через плечо или в спину идущего впереди. А не обо всем хочется кричать во всеуслышание.
И все-таки Настя охотно вспоминала бело-голубую полосу, надвое режущую черноту леса! Лес вплотную подступает к бровкам дороги, в клин стискивая ее там, где она упирается иногда прямо в небо. Тогда широкая спина идущего впереди человека загораживает звезды. А Насте не жалко звезд, потому что это спина Бориса. Под его уверенными шагами поскрипывает снег, и, наверное, из-под ног не пытается ускользнуть узкая тропка. Поэтому Настя норовит идти как можно ближе к нему…
В клубе Борису и вовсе не до разговоров. Там перед ним расступались, давая пройти к эстраде, и на целый вечер брали в почетный плен. На него были устремлены все взгляды, все сердца бились в такт его музыке. Там он не принадлежал себе, жертвовал собой.
А Настя жертвовала его сильной и вместе такой осторожной рукой, которую запомнила с того первого и единственного вальса под гармошку трепливого Саньки. Теперь ей приходилось танцевать с подругами. Рыжий Вася Скрыгин присыхал возле Аньки Мухиной.
Но и с девчонками, путающимися в „кавалерских“ поворотах, Насте танцевалось легко, радостно. Оттого, что играл Борис.
Ей даже нравилось именно с девчонками танцевать, потому что языкатые сашковские девчонки всё меряли своим аршином:
— Подружка, ты зачем прошлый раз так рано увела своего миленка?
— Настька, скажи своему, пусть еще поиграет, успеете нацеловаться дорогой…
Это было неправдой, от первого до последнего слова неправдой. Но почему-то Насте хотелось, доставляло странное удовольствие слушать такие слова. Краснеть, уверять, что „глупости“, и знать, что не очень-то верят.
Девчонки завидовали ей. Особенно Тоська Кирпичникова. Та прямо говорила:
— Отобью у тебя баяниста, Настюха! Так и знай!
И норовила посмотреть на Бориса, как не умела смотреть Настя. Чуть опустив ресницы, мгновенно вскидывала глаза, а опускала медленно, дразня своей капризной улыбкой.
Не стесняясь, она при всех убеждала Усачева перебраться в Сашково:
— Очень вам интересно, наверное, сидеть на Лужне? Да? Переходили бы лучше в совхоз работать! По крайней мере не в лесу, где и поговорить-то не с кем… А уж мы как-нибудь пригрели бы одного-то баяниста. Да, девки?
Сердце у Насти замирало, сжималось в маленький, но ужасно тяжелый комочек. Ишь ты, „поговорить не с кем!..“ С Тоськой только и разговаривать, куда там — десять, лет проучилась, так в пятом и седьмом по два года сидела!
— Завлекают тебя девки, Борис! — смеялся дорогой Скрыгин.
Усачев презрительно улыбался — по крайней мере, Настя была уверена, что презрительно, — и отвечал, покрывая голосом скрип снега:
— Мне работать надо, не по девкам бегать. До весны я, считай, как в монастыре. Характер у меня твердый.
Он не рисовался, Борис Усачев. Перед ним стояла пока одна определенная цель: вылезти из солдатской формы — и баян. Свой, собственный. Ради этого он решил поступиться многим. Чем меньше будет соблазнов, тем скорее кончится этот „монастырь“ на Лужне. Характера у него хватит, черт побери! Без девок он вполне обойдется покамест — не такой дурак, чтобы заниматься свиданиями да провожаниями, а назавтра, не выспавшись, пилить лес. Потерпит месяц-другой, девки не уходили и не уйдут от него!
Пожалуй, он не стал бы и в Сашково ходить с ребятами, но это было бы срывом культработы. Недавний разговор с Тылзиным открыл Борису глаза.
Разговор начал Коньков:
— А что, Борис, как отвалят тебе премию рублей тыщу — сколько поставишь на радостях?
— Какая премия? За что?
— Спроси у Ивана, он слыхал, как инженер да Фома рядили…
Усачев вопросительно посмотрел на Тылзина:
— В чем дело, Иван Яковлевич?
— По-моему, не за что премию-то. Хотя начальству и видней, может… Действительно соседи, — движением головы он показал на степу, — вроде поутихли. Это — ничего не скажешь, это точно! Как девки появились, так они и пообразовались маленько. Девки, известное дело, на баян — как Никанор на чужие премии! А начальству любо, понятно, — направляются ребятишки, в клуб ходить стали, да и насчет лодки опять… полегче… Вот, значит, премию ты и заработал — баяном!
— А ты что, словно бы недоволен? — удивился Сухоручков.
— За ребят-то доволен. Да и за Бориса, ему лишняя деньга к месту. Я думаю, Николай Николаич, что удивительно у нас в леспромхозе получается. Всё норовят под культработу подвести. Стали в клуб ходить — культработа! Не стали ходить — надо тому же Борису холку мылить, потому нет культработы. А Борис ни там, ни там ни при чем…
Усачев с ним не согласился. Конечно, это была культ-работа. Что он понимает, Иван Тылзин?
18
Январь.
Новый год, новое счастье.
Голизну льда, оставленную ростепелью в конце декабря, укрыл снег. Под новым тонким ледком не желала промерзать на старом льду ростепельная вода. Наступишь — сначала просядет снег, потом с хрустом проламывается молодой лед. Аккуратный след сапога наливался темной водой, чтобы застынуть погодя мутным стеклом. Стеклянные следы на белом снегу метали солнечных зайчиков.
Угольно-черные тетерева, прилетая по утрам на березы, осыпали с веток легкое, незвонкое серебро. Они усаживались зобами к востоку, чтобы видеть, как рождается в бело-золотой колыбели под голубым пологом солнце. Дни стояли безветренные, ясные, не очень морозные.
Новый год, новое счастье…
Новое, первое счастье Насти!
Она не успела еще разобраться толком, какое оно, в чем заключается. Спрашивала об этом солнечных зайчиков, спускаясь по воду к реке, и тетеревов на березах. Спрашивала свое сердце.
Никто не мог ей ответить, объяснить.
Но ведь именно счастье, не правда ли? Пусть пришло не так, как она ждала. Но раз это счастье — не все ли равно, как оно пришло к ней?
Все, кроме Конькова и деда, Новый год встречали в Сашкове. Коньков остался дома, в одиночестве. Дед застрял в Чарыни у старика Напенкина.
В Сашкове четверо — Шугин, Ангуразов, Воронкин и Стуколкин — слезли с саней у магазина. Пошли за водкой, а потом — к трактористу Гошке Козыреву, которого в позапрошлом году судили за хулиганство. Гошка еще в декабре в клубе звал Воронкина.
Шугина приглашала вместе со всеми Тося, но он почему-то пошел с Воронкиным. К Кирпичниковым попали Настя с Борисом, Ганько и Вася Скрыгин. А вообще у них чуть ли не полдеревни молодежи собралось. Дом большой, на Первое мая у Тоськи складчину всегда устраивали.
Парни уже выпивали. Приходу Бориса обрадовались, точно только его и ждали. Гармонист Санька Хрунов сразу ему стакан — водки подал, а Борис не хотел пить. Сказал: „Первую в двенадцать часов полагается“. Но его все-таки уговорили полстакана выпить. Потом танцевали под баян, потом парни опять выпили — без Бориса. И опять танцевали, Санька играл „Дунайские волны“, а Тоська повесилась на Бориса, бесстыжая. Больше никому не дала с ним танцевать. После все пошли в клуб, парни некоторые уже пьянехонькими. Кажется, Бориса опять заставили выпить.
По дороге рядом с Борисом шел Санька Хрунов, его пошатывало, и Борис всё время берег футляр с баяном. В клубе играл общие танцы, а Наташка Игнатова опять попросила „Цыганочку“, они с Шугиным плясали. Наверное, был уже Новый год, когда пришел Николай Сухоручков и сказал, что пора ехать.
Бориса не хотели отпускать, по они все-таки ушли. Только они, остальные лужнинские потерялись где-то. Конн стояли в совхозной конюшне. Пока Сухоручков запрягал Серого, сидели у Ивана Антипыча. Там Борису поднесли бражки, еще говорили: „Нельзя не уважить хозяина!“
А потом?..
Дорогу на чистых местах перемело, ехали медленно. Настя замерзла. Закидала сеном ноги, спряталась от ветра за Бориса. Может быть, самую чуточку прижалась к нему, чтобы не так холодно… И вдруг Борис притиснул ей голову сгибом локтя и поцеловал в губы.
От него неприятно пахло вином.
Она растерялась, отстранила лицо. Но далеко отстраниться не могла, мешал его локоть. Тогда он поцеловал ее еще раз. И всю остальную дорогу, до самого кондвора, целовал…
А ей нельзя было вырваться, потому что мог обернуться Сухоручков, увидеть. Ей не хотелось вырываться. Она вся замерла как-то, было жарко и страшно. Она ни о чем не думала, мысли убегали куда-то.
На конном дворе Сухоручков остался распрягать Серого, а они с Борисом пошли к бараку. Он впереди, разметая катанками пушистый снег. У пристройки остановился. Единственное окошко ее не светилось — Фома Ионыч еще не вернулся из гостей. „До свидания“, — сказала Настя и, открывая дверь, запомнила прочерченный ею на снегу полукруг. Подумала: сколько навалило снегу!
Войдя в сени, потянула дверь на себя. Не удивилась ее сопротивлению — мешал снег.
Снег не мешал.
Следом за нею в темные сени прируба вошел Борис. Войдя, плотно притворил за собой дверь. В сенях стало совсем темно, но не страх перед темнотой заставил сжаться Настино сердце. Это был совсем другой страх, не связанный с разумом. Словно при взлете на качелях, когда они перестают на мгновение быть опорой невесомого, замирающего, самому себе предоставленного тела…
В составлении отчетности Фоме Ионычу всегда помогала внучка — сам он не шибко дружил с бухгалтерией. Всегда очень внимательная, в этот раз она то и дело переспрашивала деда, путалась в цифрах.
Мастер недовольно ворчал:
— Тебя чему десять лет учили? Ворон считать?
Сдвигая на лоб очки и поглядывая удивленно, поджимал губы. Набивая трубку, сыпал махорку на разложенные по столу бумаги.
Настя, дважды уже пересчитав сводную ведомость, растерянно пожала плечами — опять ошиблась.
— Чего там? — спросил Фома Ионыч.
— Сорок шесть кубометров по второй делянке недостает. Не ругайся, сейчас еще раз проверю…
Фома Ионыч, забыв о трубке, успокаивающе махнул рукой. На ведомость просыпались горячие табачины. Он захотел смести их ребром ладони — и только добавил новых. Тогда изо всех сил принялся сдувать, краем глаза следя за внучкой: не смеется ли над неловкостью деда?
Настя не смеялась.
Справившись, сердито толкнул трубку на край стола, сказав:
— Покажи в третьей, у пня.
— Так ведь и из третьей все вывезли, деда? — удивилась девушка.
— Мало ли что вывезли.
— Так ведь по нарядам…
— Пиши знай! Третью рубить до самой весны хватит. К концу лес пойдет — шапка валится. И дни будут подоле…
— Пятьдесят кубометров почти! — Настя испуганно смотрела на форменный бланк ведомости. — Как же ты замерял, деда?..
— Как надо, так и мерял. Еще не вовсе ослеп, не бойся. Вроде бы в долг дадены эти кубометры, понимаешь?
Настя явно не понимала. Но дед посмеивался, не думая объяснять. Следовательно, пугаться не стоило. На всякий случай она спросила:
— А если ревизия?
— Раньше весны не будет. Успею покрыть. Надо было приободрить мужиков по первости…
Покачивая головой, Настя вписала требуемую цифру. Потом взглянула на черные оспины пропалин от дедовой трубки — надо переписывать ведомости на чистый бланк. Ох уж эта ей трубка! До чего вредный старик!
Девушка сама усмехнулась противоречивости непроизнесенных слов, тому, что хотела сказать: милый, добрый дедушка! Как это странно и неожиданно, что в их жизнь входит еще один человек. Входит в жизнь, как вошел в эту комнату, — не спросясь… Вошел — и притворил за собой дверь… Как хозяин…
Забыв о документах, Настя встала и, обогнув стол, подошла к деду. Прижалась щекой к его небритой щеке, и седая колкая щетина показалась мягкой, ласкающей. С чувством человека, желающего спрятаться от чего-то в траве, потеряться в ней, девушка потерлась подбородком о щеку деда, словно раздвигала траву.
Не спряталась.
— Деда!.. — сказала она и замолчала, оробев. — Что, если я выйду замуж, деда?
У него ослабли, опустились плечи. Лида Настя не видела — их лица были в одной плоскости. Еще крепче прижалась к его щеке, чтобы не повернул голову, не взглянул бы на нее.
Фома Ионыч молчал.
Она опять — теперь уже ластясь, уверяя в нежности — пригладила подбородком щетинистую седину.
— Что же… — выдохнул дед. Рука его, придавленная в плече тяжестью Настиного тела, медленно потянулась к трубке. — Все выходят… Такое дело…
Трубка, которую он по-нескладному держал за мундштук, пахла горечью. Дед медлил набивать ее. Настя не отворачивалась от запаха, вдруг переставшего быть противным.
— Такое дело, Настюшка!..
Девушка услышала, как он громко-громко пожевал губами, и представила выражение лица — растерянное, с ищущими неизвестно чего глазами.
— Вроде бы спешить нечего, — продолжал Фома Ионыч, — годы твои только к тому подходят. Ну, да разве я указчик какой? Девке, что птице, крыльев не свяжешь. Где уж!
— Может, я никуда и не полечу, деда!
— Это уж не тебе решать!.. Куда иголка, туда и нитка. Лишь бы парень хороший попал… Самостоятельный…
— Хороший, деда!
Он сделал движение головой в ее сторону, заставив отшатнуться.
— Ай уже приглядела?
Настя невольно улыбнулась: чудак дед, разве собираются выходить замуж неизвестно за кого? Смущенно отвела взгляд.
— Во-он как!.. — значительно протянул Фома Ионыч. — Где же ты это? В Сашкове? Не Кольку ли Буланцева, больно он ласково со мной надысь поздоровался?..
— Нет… Я после тебе скажу… Потом…
— Чего так? — удивился было Фома Ионыч, но сам же ответил на вопрос: — Приглядеть приглядела, да за сватаньем дело? Ладно, пущай возле походит! Покрути голову, без этого нельзя…
Фому Ионыча не удивила внучкина скрытность. Зато удивила Настю. Утопив тяжелую от мыслей голову в горячей подушке, девушка пыталась объяснить себе самой, почему захотелось промолчать.
Почему она, стесняясь своего счастья, вот уже несколько дней прячет его от людских глаз? И Борис — тоже?
И поняла: она прячет оттого, что так поступает Борис. Делает вид, будто между ними ничего не произошло. Значит, следует делать так.
А зачем?
Наплывая одно на другое, смешиваясь, сливаясь чертами, из ниоткуда начали возникать лица людей. Наглое, ухмыляющееся — Воронкина. Почти девичье с нависающей на глаза челкой — Ганько. Дерзкое, дергающееся от бешенства — шугинское.
„Смуглянка — тоже в общее пользование? Как и самовар?“ — по-шугински изламывая губы, смеялись лица.
Вот зачем надо прятаться!
Борис не хочет, чтобы в нее швыряли мерзкими словами, перемигивались. Для них не существует ничего святого, ничего чистого. Нельзя, чтобы они знали, чтобы догадывались о ее счастье!
Вспомнилось, как Шугин спрашивал на крыльце: „Мешаю? Баяниста своего ждешь?“
И вдруг она поняла непонятое тогда. Словно кто-то убрал от глаз ладонь, мешавшую смотреть. Увидела боль и отчаяние, где раньше видела только злость да зависть. В чертах мертвенно бледного при звездном свете лица. В пальцах, не обжигающихся об огонь папиросы. В словах, принятых тогда за попытку обидой ответить на обиду.
Чтобы не вскрикнуть, Настя придавила зубами край одеяла: между ней и Борисом стоит Шугин! Уголовник, бандит, которому ничего не стоит ударить ножом, убить! Вот от кого надо прятать счастье!
Все, все словно осветилось вдруг и в этом, другом, свете стало объяснимым, даже не требующим объяснений. Столько времени ходила по краю пропасти, не видя ее! Не боясь, не подозревая правды! Одна-одинешенька оставалась с Шугиным в бараке, в Сашково ездила по безлюдной дороге!.. Слепой, что ли, была раньше? Хорошо, что Борис умный, все видит и понимает. За неё боится, её бережёт!
Тревога растворилась в темных волнах набегающего сна. Вдруг стало удивительно радостно и спокойно, как будто широкая спина Бориса заслонила от всех тревог, от всех сомнений. Как на короткой белой дороге в черном лесу, когда Борис шел впереди, принимая на себя удары швыряющейся снегом метели.
19
Виктор Шугин плевать хотел на все комплексные бригады леспромхоза. В особенности на усачевскую. Но во-первых, этот фрайер с баяном обошел его, Шугина, тем, что теперь нельзя учесть личную выработку Усачева. Разве Виктор не понимает, что такое работа комплексным методом? Как говорится, не первый год замужем — понимает! Если в бригаде трелевщикам нечего возить, они встанут на валку. А потом, когда лес на складе, поди разберись — сколько напилил Усачев, сколько — еще кто-то. Общий котел. Комплекс. Во-вторых, Усачев теперь может давить понт: доверили бригаду, начальником поставили! Молодчик, умеет жить! Может!.. А в-третьих. Виктор слышал, как Тылзин говорил Сухоручкову: „С Латышева, брат, организацию производства спрашивают… А Борька что же?.. Опыт опытом, а единственный подходящий парень…“ Значит, его, Шугина, подходящим не считают? Ладно!
Потушив о подоконник папиросу, он покосился на Стуколкина. Тот ковырял шилом валенок, лениво переругивался с Воронкиным из-за ничего, чтобы убить время.
— Слушай, Никола! — Виктор дождался, пока Стуколкин к нему повернется. — Ты заполнял наряд. Не посмотрел, как там культбригада рогами упирается? Сколько они вывезли сегодня?
— Усачев-то? Черт их знает…
— Должен ты им, что ли? — спросил Костя Воронкин, поднимаясь из-за стола. — Или своих кубиков мало?
Шугин закурил новую папиросу.
— Хотел украсть у них сотню осиновых баланов, а тебе толкнуть. По червонцу бревнышко. Возьмешь? — он деланно рассмеялся.
— Цыгану продай. Он всю дорогу пугает, что воровать завязывает. Будет лесом барышничать. Ты ему по червонцу, а он — по два.
— Тебе для гроба даром подкину, если подохнешь. Деловой сосны, первый сорт. На радостях! — пообещал Стуколкин.
Виктор потянулся, изображая полное душевное спокойствие. Неторопливо выпустив кольцо сизого дыма, сказал:
— А ведь нам, братцы, не светит вся эта заваруха с бригадами. Надо соглашаться на комплекс.
— На что он тебе сдался? — равнодушно поинтересовался неразговорчивый Ангуразов.
— Тошно тебе без него, да? — подхватил Воронкин.
Виктор решил ответить Воронкину:
— Как без него, так и с ним. Одинаково. Просто неохота, чтобы в нос тыкали фрайерами. Надоело. Всю дорогу тебе на кого-то показывают. Каждая псина думает, что ты способен только по тюрьмам сидеть.
— Из каждой такой псины я способен двух сделать. Или четырех! — поиграл бицепсами Воронкин.
— И заплыть по новой… — сказал Стуколин.
— Точно, — беззлобно усмехнулся Ганько. — По семьдесят четвертой. Ты же натуральный хулиган.
Это была обычная трепотня, обижаться не стоило. Воронкин засунул в проймы застиранной майки большие пальцы и, перебирая остальными, как при игре на пианино, выпятив грудь, заявил с подчеркнутой шутовством гордостью:
— Извините. Майданник, а по-фрайерскому — специалист по освобождению пассажиров от лишнего багажа.
— Был! — Николай Стуколкин швырнул валенок под койку. — Был, Костя! Сейчас ты — натуральный работяга. Лапки в трудовых мозолях.
— Еще буду, Никола! — пообещал тот.
— Трудиться не нравится?
Зажмурясь, сморщившись, словно раскусил что-то очень горькое или кислое, Воронкин отрицательно закрутил головой.
Стуколкин даже не посмотрел в его сторону:
— Валяй. Два раза украдешь, на третьем сгоришь…
— Чего ты меня пугаешь? — закипая, срываясь на обычную в таких случаях показную истерику, шагнул к нему Воронкин. — Хочешь, чтобы я всю дорогу ишачил, как теперь? Да?
Пожав плечами, Стуколкин спросил не его, а Шугина:
— Разве пилить такие же баланы под конвоем в оцеплении не называется ишачить? Наверное, теперь это называется „воровать“?
Шугин не ответил: Воронкин не дал ответить. Заговорил, брызгая слюной, нервничая всерьез:
— Слушай, Витёк, что ему надо, падлюке? Если бы я боялся риска, я не был бы босяком. Был бы фрайером.
— Прижали, гады! — неожиданно изрек Ангуразов. — Не те стали времена. Не кормят даром начальнички…
— Можно еще прокантоваться, Закир!
— Можно, конечно! — бездумно, из солидарности только, согласился тот.
Упираясь пяткой в край табуретки, Стуколкин подтянул к подбородку колено, пухлое в ватной штанине. Как на подушку, положил на него лохматую голову.
— Мне наплевать, — сказал он, успев в паузе глазами пробежать по всем лицам, — что вы думаете делать. Как хотите. Я всю дорогу воровал. Всю дорогу жулик. Кто-нибудь скажет „нет“?
Все выжидающе молчали.
— Я всегда приду к ворам, и мне не начистят рыло. Я всегда поделюсь с вором последним куском хлеба. Но сам я воровать кончил. Кончил внатуре…
— Твое дело, — поднял и опустил плечи Воронкин.
— Каждый имеет на это право, — как всегда, согласился с ним Ангуразов.
— Может быть, — после паузы продолжил Стуколкин, — кого-нибудь из вас босяки спросят за Цыгана. Почему Цыган завязал? Я могу объяснить… — он опять сделал паузу, а потом, рубя фразы: — Я не стал честным. Просто научился считать, что за каждый месяц на воле тянул два года. Ишачил меньше, чем ишачили там фрайера. Но ишачил…
Он закурил, пальцы его вздрагивали, дважды сломал спичку.
— На воле теперь не разгуляться, братцы! Не то время. Украл — и сиди в хате, втихаря пей водку. Вылез на улицу — берегись выкинуть лишний червонец. Иначе сразу попадешь. Прописал паспорт — участковый спросит: где работаешь? Не прописал — дворник стукнет участковому. Лучше без несчастья заработать грошей на ту же пьянку и не оглядываться… Конечно, украсть можно больше. И легче… — Он усмехнулся, сделал пару затяжек. — Идешь на дело, думаешь: пройдет! Знал бы, что наверняка сгоришь, — не пошел бы! Так, Костя?
— Допустим, что так…
— Хватит. Не хочу сам себе лепить горбатого. Раз пройдет, а на другой или на третий прихватят… Я — вор. Вор! Поняли? С огольцов воровал, чтобы не ишачить. Но за месяц жизни на воле два года пилить лес или котлованы рыть мне не по климату. Это и на свободе можно. Здесь я хоть сам хозяин себе. Захочу — соберу шмотки и айда! Кто меня остановит? Короче говоря, Цыган больше не ворует! Не желает быть фрайером!
— Ишачить никому не хочется… — сказал Воронкин. — Дураков нет.
— Есть, — усмехнулся Стуколкин, пытаясь поймать бегающий взгляд парня. — Ты. Хочешь не ишачить и всю дорогу ишачишь. Как последний рогач.
— Иди ты… — по привычке хотел было выругаться Воронкин, но умолк. Ничто не подмывало ругаться. Лениво, с показной беспечностью, прошел к койке. С маху плюхнулся на нее, задрав ноги на спинку. — Развел баланду, как гражданин воспитатель… — пробурчал он.
Остальные молчали.
Потом заговорил Шугин. О том, что его интересовало. Он обращался к Стуколкину и Ганько, вместе с которыми работал. Но темное чувство единой судьбы, порожденное рассуждениями Стуколкина, объединяло сейчас всех пятерых.
Шугин спросил, как бы примиряясь с необходимостью:
— Так что, братцы? Переходим на комплекс? Да?
Рядом с тревожной, давящей грудь чернотой тупика и бродящим в этой черноте призраком выхода из него вопрос Шугина был таким ерундовым, таким легко разрешаемым. А, не все ли равно? Стоит ли говорить об этом?
— Можно, — буркнул Ганько, торопясь к своим невеселым мыслям.
Но Николай Стуколкин уже перешагнул через сомнения и поиски. Он мог разрешить себе интересоваться мелочами:
— Мало людей — трое.
— Добавят, — сказал Шугин.
Стуколкин поморщился:
— Добавят каких-нибудь чертей — не обрадуешься. Будут придуриваться. За фрайеров спину, ломать — тоже на черта мне такие роги!
— А Костя с Закиром? — движением головы показал Ганько.
Воронкин ответил не сразу, но ответил. За себя и за Ангуразова:
— Ладно, давайте в куче. Без фрайеров.
Нельзя было оттолкнуться от людей, хоть в какой-то степени близких, остаться в одиночестве. А в его несогласии услышали бы именно это. Особенно сейчас, после исповеди Николая Стуколкина. Зачем портить отношения? Один черт, как работать…
Шугин предупредил:
— Вкалывать придется на совесть, Костя!
— Знаем, — все так же глядя в потолок, кивнул Воронкин. — Что же я, по-твоему, с босяками буду работать — и темнить? Что я за псина тогда?
— Да я так, к слову! — успокоил его Виктор.
— Три месяца до весны осталось, кореш! — добавил свое утешение Ангуразов. — Быстро пролетят. Там — все по шпалам с котелком…
— Цыган останется, — мигнул ему Воронкин, показывая на Стуколкина.
— Уеду! — опровергнул тот.
— К теплу поближе, где гроши растут на пальмах?
Николай не ответил. Глядя мимо него, заботливо напомнил Шугину:
— Коня надо подходящего просить. С таким, как вороной мерин, пропадешь…
Так организовалась еще одна бригада малого комплекса. Четвертая на участке.
Виктор отправился к мастеру — договариваться. Тот оказался на конном дворе. „Кстати“, — подумал Шугин, вспомнив наказ Стуколкина, и подался промятым в свежем снегу следом.
Мастер и Иван Яковлевич осматривали тылзинскую кобылу Ягодку, напоровшуюся ногой на сук. Третий день лошадь была „на бюллетене“.
— Решили работать комплексом, — с ходу доложил Виктор. — В общем, организуем бригаду…
Фома Ионыч особой радости по этому поводу не выразил. Смущало, что бригада будет состоять только из „блатяков“. Опять одни, сами по себе. И главное, приходится им доверить коня. Конь — тварь бессловесная, не придет жаловаться. А доброго отношения к беззащитной скотине от головорезов ожидать нечего.
Но Шугин отказался от коновозчика, которого хотел сосватать в бригаду мастер. Сказал твердо: будем работать впятером.
— Штука! — задумался Фома Ионыч. — Боюсь я вам коня выделять. Замордуете вы его.
Шугин начинал злиться; но тут — вовремя — вмешался Иван Тылзин:
— Маленькие они, что ли, Фома Ионыч? Людям на коне работать, зачем же они его уродовать станут?
Тот недовольно метнул в его сторону двух солнечных зайчиков со стекол своих очков. Покрутив головой, словно выискивал место, куда увести Тылзина для объяснений с глазу на глаз, обескураженно махнул рукой:
— Ты пойми, Иван Яковлевич. Конь не машина, коню отношение надо. А они? Разве они по-человечески могут — такие?
Руки Виктора Шугина сами собой метнулись кверху, судорога свела пальцы. Усилием воли заставив, как ему показалось, окаменеть сердце, он сдержался. Процедил через стиснутые зубы:
— Был бы ты помоложе, подлюга… Рук марать неохота. Уйди, гад! Сгинь!..
Между ними встал Тылзин.
Зачастил испуганно:
— Витька! Витька! Брось! Брось! — И видя, что Шугин опустил руки: — Вот так, вот и молодец!..
Иван Яковлевич совершенно растерялся: что говорить дальше, как говорить? Мастер оскорбил парня, ударил в больное место — Тылзин угадывал это. Но мастер есть мастер, да еще старик. А. Шугин на него с кулаками, с матом. Как можно?
— Разве кулаками правду доказывают? — выигрывая время, подступил он к Шугину. — Ты что?
Тот скрежетнул зубами.
— Ну вот! Психуешь? — обрадовался предлогу Тылзин. — А другие, думаешь, не имеют нервов? В горячке, братец, и не такое скажешь. Он, — Иван Яковлевич через плечо показал на мастера, — еще похлеще мне сейчас выдавал. За Ягодку. И фашист, и шкуродер. По-всякому, а я постарше тебя! Ну и не остыл, а тут ты — тоже насчет коня. Должен же понимать, что старик ведь. Спроста брякнул…
— Прошлого мне забыть не можете, — сказал Шугин. — Я знаю! Тогда освобождали зачем?
Тылзин всплеснул руками.
— Да разве кто в уме такое держал? Спроси, он тебе сам скажет.
Иван Яковлевич рискнул отступить, оставив парня и мастера лицом к лицу.
Фома Ионыч понял нехитрую дипломатию Тылзина. Осознал он и всю непозволительность промаха: действительно, брякнуть такое!.. Мастер, коммунист! Человек, обязанный перевоспитывать!
Надо было во что бы то ни стало выкручиваться!
— Знать я твоего прошлого не хочу, — напористо, с нотками обиды в голосе, начал он. — Я к тому, что молодые вы все. Вам что конь, что трактор: тяни знай! Знаю я вас!.. Разве ты Ивану ровня, а и он — звон!.. А с вас вовсе какой спрос?..
Шугин и верил и не верил. Сердцем чувствовал: не то подразумевал мастер! Но с другой стороны, ему везде мерещатся такие попреки прошлым. Как зайцу — собаки. Может, на самом деле Фома Ионыч не думал об этом. А они, мол, кто? Сопляки!.. Могло и так быть…
— Если неправильно понял — извиняюсь! Только… я к вам с делом, а вы… Что мы — звери, коня вашего мучить?..
У Фомы Ионыча упал с души камень.
— Видишь, тут как — одно к одному. Голова кругом. Понятно, что дам коня. Но опять же ты с кулаками ко мне полезешь. Кони — они за возчиками закреплены. Не могу я у человека коня отобрать. Вот из подменных выбирай любого…
— Витязя вполне можешь брать, — посоветовал Иван Яковлевич. — Тягучий. Не гляди, что девятый год. И зубы еще добрые…
Конечно, если выбирать из двух — надо брать Витязя. Это Шугин и сам понимал. Лучше Витязь, чем чужой человек в бригаде. Да и как его возьмешь, нового? Кем-то из своих надо тогда поступаться…
— Черт с ним, возьмем Витязя, — решил он. — Возить Стуколкин будет.
Тылзин уже повеселел, мог шутить:
— Во-во! Вы его вроде Цыганом дразните, так это ему по специальности — коногонить. Какой же цыган без лошади?
Когда Шугин ушел, Иван Яковлевич сказал гневно и осуждающе:
— Эк тебя за язык-то дергает!
Фома Ионыч засопел, зашарил по карманам — как будто срочно понадобились спички. Нашел. Вычиркнув, подержал огонек над курящейся и без того трубкой. Пряча глаза, объяснил невразумительно:
— Понимаешь — затмение нашло…
Тылзин устало опустился на пышную охапку сена, по пояс в нем утонув. Достав папиросы, тоже закурил. Вздохнул:
— А говорим — воспитывать!
— Я, брат, не говорю. Не лезу. Это ты зря.
— Так ведь надо воспитывать-то. Воспитывать, а не так вот, словно по голове кувалдой. Шугин — он гляди как выправился…
— Сколь волка ни корми, все в лес смотреть будет!
— А кто их кормит?. Сами едят, сами на хлеб зарабатывают. Нашими пирогами не больно прельстишь. Поди как твоя Лужня сладка! Леса да небеса!
— А я про что?
— Не-ет, ты про другое!.. Ты мне — что воспитывать ни к чему, что пропащий они народ? Так?
— И про то, что разговоры одни…
— Вот, вот! Я же тебе о другом. Насчет разговоров ты, может, и прав. Может, конечно, в другом месте и не только разговоры, а у нас — это точно. Нам тут самих себя не воспитать, чего уж дальше замахиваться. И все же ты посмотри: Витька-то Шугин извинения у тебя запросил? Шугин! Ты это как понимаешь?
Фома Ионыч поежился — вроде извиняться перед ним не за что было, по-тылзинскому-то так выходит. Промолчал.
Но Иван Яковлевич не хотел униматься:
— Это значит, — пообтерся человек. Тот — и не тот! Слыхал, есть такой воспитатель — жизнь? Вот кто воспитывает! Без разговоров!
— Кабы они, Иван Яковлевич, жить-то начинали только. Жизнь — она сызмала воспитывает. С этаких вот, — показал он полметра от пола.
— Нет, это ты погоди! Я вот как считаю: зачем досрочно ребят выпустили? Как бы поблажку сделали? Да затем, чтобы вот такой Витька Шугин между настоящих людей потерся. Вроде внеочередного отпуска по путевке: пойми, мол, что тебе за государственный счет возможность предоставляется. Ступай оглядись, как люди без легких денег трудной-то жизнью лучше тебя живут. А не хочешь оглядываться — на себя пеняй. И должны бы понять, на какие им уступки пошли!.. Какая ни есть голова у всех имеется…
— На которых, может, и подействует, — подумав, согласился Фома Ионыч. — Только многих зря выпустили, по-моему. К примеру, таких, как наши…
— А как ты незряшных выберешь?
Фома Ионыч развел руками:
— Да, никак не выберешь, это верно. Атомный век, а такой машины не изобрели, чтобы души у людей просвечивать, что ли…
20
Не темнить!
Работать — значит работать, а не держаться за стяжок, надеясь на других и притворно пыжась. Не тянуть время, а шевелиться.
Курить — значит курить. Всем. Во время перекура можно подсушить у костра верхонки, переобуться, соврать что-нибудь. Перекур — это перекур.
Поднялись? За работу? Тогда — костра на пасеке нету, мороз до следующего перекура отменяется. Не темнить!
В первый же день совместной работы пришлось напомнить об этом правиле Ангуразову. Парень решил заклеить сломанную папиросу, сидя у огонька.
Работавший поодаль Ганько свистнул в два пальца, привлекая внимание.
— За меня тоже перекуришь, Закир? — насмешливо крикнул он.
Ангуразов бросил в его сторону неприязненный взгляд, но папиросу спрятал, так и не заклеив. Пожаловался Воронкину:
— Только прикурить подошел, понимаешь? За огнем. Может, разрешение у Хохла спрашивать?..
Но даже у Воронкина он не встретил сочувствия. Костя показал кивком из ощетинившиеся сучьями хлысты и с выдохом, похожим на кашель, ударил топором.
— Х-ха! У них спрашивай, кореш!
Костя Воронкин еще согласился бы, что курить будет он, а Закир — работать. Но наоборот — не пляшет!..
Стуколкин, расчищавший подъезд к уже окученному лесу, усмехнулся — вот так да!.. — и прикрыл усмешку рукавицей.
Виктор Шугин не слышал слов Воронкина. Не прислушивался и даже не присматривался, как работают остальные. Следовало бы присмотреться, — бригадир все-таки! — только Виктор позабыл об этом.
Не то чтобы он „жал“ основательнее, чем всегда, и времени не было присматриваться. За день „Дружбой“ можно спустить с корня сотни полторы, а то и все две, деревьев. Кубометров семьдесят. Такой бригаде и с половиной не управиться: в кубометры пересчитываются не хлысты, а бревна.
Нет, Виктор не спешил. Наоборот, работал с какой-то особенной неторопливостью. Это была неторопливость пластичности, уверенности в своем торжестве над временем.
Двигаться неторопливо и пластично заставляло Виктора ощущение праздничности. Откуда оно взялось, новый бригадир не пытался объяснить себе. Наверное, с этим ощущением он пришел утром на лесосеку. Но осознал его, только взяв пилу и глянув вдоль пасеки.
Заправив пилу горючим, как всегда, приступил к валке. Пила казалась необычно легкой, древесина — удивительно податливой. Цепь не врезалась в нее, а втекала струйкой воды и поблескивала, как струйка. С сожалением выключил мотор, когда понадобилось толкнуть дерево. Но и это получилось так ловко, что Виктор даже улыбнулся, следя, как оно падает.
Когда позади лежало с десяток хлыстов — он не считал, сколько свалил, — Виктор оглянулся, закуривая первую папиросу. Он был доволен собой, но как-то по-необыкновенному. Словно смотрел со стороны на дело чьих-то других рук.
Обрубавший сучья Ганько на миг приостановился и, погрозив топором, крикнул:
— Бригадир!.. Шевелись давай!..
Крикнул из озорства, шутя. Так и приняв его слова, Шугин хотел было тоже ответить шуткой, но Ганько уже стоял спиной к нему. Взлетел топор, отскочивший от него солнечный луч полоснул Шугина по глазам, заставив моргнуть. Ганько передвинулся на шаг к вершине хлыста, снова взмахнул топором. Виктор прищурился, но топор больше не вспыхнул, а впереди Ганько дрогнул и плавно повалился сук, похожий на огромную трехпалую руку. Словно осина откинула ее жестом удивления.
Собранность и быстрота движений Ганько вызывали зависть. Шугин выплюнул папиросу и взял пилу. Опять-таки не рывком, без спешки. Даже промелькнула мысль, что так следует вступать в танец.
И тогда Виктор понял причину своего необычного настроения, источник поющей в нем и вокруг него неслышной музыки: не танец — скорее, песня! А он — запевала, выдумал и ведет ее. Не песню, конечно, а работу — какая, к черту, песня? Но это действительно он, Витька Шугин, захотел и добился, чтобы все шло в ритме. Сам, своей охотой, никто не принуждал к этому!
Бросив через плечо беглый взгляд назад, Виктор снова ослеп от блеска ганьковского топора. Левее Стуколкин с Воронкиным накатывали на сани бревно. Мерин воротил голову от дыма, заслонившего сучкожога Ангуразова. Шугин находился, как бы в вершине треугольника. Вспомнился почему-то клин на снежной дороге: он, Виктор, острие клина.
Виктор перевел взгляд на заступившие дорогу деревья и развернул плечи с таким чувством, будто расталкивает ими лес — как клин! Он радовался возможности схватиться с лесом, высвободить избыток сил. Присмотрев ель покубатуристее и запустив пилу, сказал:
— Эх, милая!
Он как бы упрекал дерево: „Кому ты задумала противостоять?“, сожалея, что победа будет слишком легкой.
Плавным движением послав тело вперед, припал на полусогнутую ногу, одновременно вонзая пилу. Мотор изменил тембр звука, брызнули на снег опилки. Поджимая по мере надобности пилу, Виктор испытывал какое-то необъяснимое торжествующее чувство слитности с послушным ему механизмом и окружающим миром, могущественным и уступчивым одновременно.
За первые же две недели работы в бригаде Воронкину и Ангуразову начислили каждому почти на полторы сотни рублей больше, чем обычно.
— Пять раз по полбанки, не считая закуса! — подмигнул другу Костя, пересчитывая деньги. — За здоровье гражданина комплекса!
Но комплекс тут был ни при чем. Просто в бригаде следовало не отставать от товарищей.
Пропивать лишние деньги Ангуразов вдруг отказался:
— Хватит, — сказал он. — Переберешь — придется завтра полдня у костра загорать. Пока башка не пройдет…
Про себя Воронкин теперь уже недобрым словом вспомнил комплекс — верно, не посидишь у костра! Но душу решил отвести:
— Слабцы вы все! С получки — и всего два литра на пятерых? За что боролись, за что кровь проливали? Рекордисту Косте Воронкину всего полбанки?.. Воронкину, который…
Его излияния прервал Василий Ганько, пришедший с правой половины. Встав на пороге, он восторженно зажмурил глаза, поджал губы и сказал нараспев:
— Бра-атцы! Какой хромовый пальтуган Борька Усачев в сашковском сельпо оторва-ал!.. Тот еще пальтуган! Весь — на молниях!.. Китайский! Три штуки в сельпо привезли…
— Может, вытряхнем? — подмигнув, предложил Костя.
Но Ганько, видимо, было не до шуток. Посерьезнев, бегая глазами по лицам товарищей, он спросил:
— Хлопцы, кто выручит грошами? Косую наберу, надо еще столько. Две тысячи сто надо… Ну и — завмагу подсунуть, чтобы магазин открыла. Закрыт уже магазин, а до завтра ждать — утром враз расхватают.
Насмешливый, дерзкий голос Василия звучал неузнаваемо — вкрадчивый, почти умоляющий. Все знали, что у Ганько завелась в Сашкове „знакомая“, по которой он сохнет. Конечно, охота молодому показать себя, щегольнуть. Ясное дело!
— Бумаг триста дам, — сказал Шугин.
— Ну, и мы триста подкинем. Да, кореш? — повернулся к Ангуразову Воронкин. — Если босяк босяка не выручит…
— Сколько тебе еще? — просто спросил Николай Стуколкин, доставая свернутую трубкой пачку бумажек.
— Тебе я и так должен еще, — совестливо опуская глаза, вспомнил Ганько.
— Отдашь, куда денешься…
Ночью сияющий Ганько заявился в желтом кожаном пальто, расшитом блескучим никелем застежек. Все спали уже, но Василию не терпелось похвастать, покрасоваться. Включив свет, он громко и неловко разыграл удивление:
— Уже спите?.. Черт, а я свет зажег…
На койках зашевелились, спросонья недовольно заворчал Шугин:
— Кто там? Чего? Выспаться не дадут…
Но уже поднялся, протирая глаза, Воронкин. Уже Закир Ангуразов, щупая кожу, прищелкивая языком, уверял:
— Вот на столько обрежешь — вполне сапоги выгадаешь. Хром правильный. Подметки да стельки добавить только…
— Лимит тебе в нем, Васька! — похвалил Стуколкин, закуривая внеурочную папиросу. — Вещь, одним словом…
Костя Воронкин выдернул из-под матраца затрепанные карты, последнее время почти забытые. Зажав в левой руке, правой, как взводят курок, оттянул колоду и, по карте выпуская из-под пальца, дал длинную очередь негромких выстрелов.
— Катаем? — зубоскальничая, спросил он Ганько.
— У тебя грошей не хватит! — счастливо заулыбался тот.
Воронкин прищурился — теперь он словно прицеливался.
— Грошей не хватит — найдем тряпки. Иди! — Улыбка его вдруг изменилась, стала фальшивой, мертвой.
Но Ганько, все еще принимая его предложение за розыгрыш, отмахнулся.
— Трусишь?
По-прежнему радостно и смущенно улыбаясь, Ганько оправлял койку, собираясь улечься.
— Кишки подтянуло к пяткам? — не унимался Костя. — Ты его под одеяло возьми, свой мантуль. И держи всю дорогу…
— Ты что? Внатуре? — удивился Ганько.
— Нет, с понтом! — с откровенной злобой огрызнулся Воронкин. — Конечно, внатуре!..
Василий растерянно озирался, словно искал поддержки. Встретился с пустыми, холодными глазами Закира Ангуразова. Шугин спал. Стуколкин, тоже укладывавшийся уже, не спуская ног на пол, приподнялся на локте. Лицо его было или равнодушным, или непроницаемым. Он разминал в пальцах новую папиросу.
Некому было поддержать…
— А еще босяками называются, — язвил Воронкин. — Бабы. Тряпичники. За тряпку переспать готовы проститутки…
— Покажи гроши, — бледнея сказал Ганько.
— Пож-жалуйста! — Воронкин широким жестом выкинул на подушку несколько сторублевок, повел глазами на Ангуразова. — Кореш, добавляй!..
Ганько глядел в пол, но краем глаза он видел, как Воронкин с залихватской уверенностью пересчитывал деньги. Если бы их не хватило!..
— Тыща четыреста. За шестьсот идут его прохаря, — зажатой в руке колодой показал на согласно кивающего Закира. — В стосс?
— В коротенькую, — не поднимая глаз, хмуро бросил Василий. — В трех партиях.
— Какой может быть разговор? — Воронкин начал тасовать колоду.
Василий не сразу нашел свои карты — завалились за кровать. Достав, швырнул Воронкину. Тот с улыбочкой пересчитал их.
— Порядок. Разыграем сдачу?
— Тасуй…
Воронкин стасовал, дал подрезать. На руках Василия — девятка червей. Карта жгла пальцы. Он смотрел на нее, как на врага, закипая бессильной яростью.
— Бейся.
Воронкин перевернул колоду, открыв бубновую даму, и начал метать. Девятка червей пошла налево.
— Бита, — сказал Воронкин и скорбно поджал губы.
Во второй партии у Василия убился трефовый валет.
Третью выиграл — его туз бубен оказался в сониках. И затем две партии подряд: бита! бита!..
Воронкин аккуратно подровнял брошенную колоду, протянул Ганько.
— Спрячь. Пригодятся.
Машинально зажав карты в кулак, Василий снял со спинки кровати обновку, перебросил на койку новому хозяину.
— В расчете, — кивнул тот.
Тяжело переставляя негибкие ноги, Ганько подошел к своему месту. Разжав кулак, долго смотрел на помятую колоду. И вдруг, зубами помогая пальцам, стал рвать карты, брезгливо отплевываясь.
— Кончики! — почти весело сказал он сам себе. — Неиграющий!
И, подняв глаза от рассыпанных у ног обрывков, встретился с внимательным, спокойным взглядом Николая Стуколкина.
— А я — играющий! — неожиданно усмехнулся тот, сбрасывая одеяло. — Подожди, Костя, не ложись! Хочу закатать тебе пару косых.
Ганько перевел взгляд на Воронкина. Увидел, как руки его беспокойно зашевелились, без нужды разглаживая наволочку. Как заострились черты напряженного лица.
— Поздно, Никола! — насильственно зевнув, сказал Воронкин. — Завтра!..
Но Стуколкин уже усаживался на его койку.
— Ничтяк, выспишься. Тебе везет, быстро меня вытряхнешь. В коротенькую, в трех партиях…
Воронкин поколебался, но отказываться было нельзя. Можно было только хитрить, увертываться.
— Под мантуль? — спросил он, кивая на выигранное пальто.
— Ага.
— Не играется, Никола. Гроши на гроши.
Стуколкин не противоречил:
— Хозяин — барин. Тогда — третить будем. Разыгрывай сдачу.
Оба сидели на постели, по-казахски поджав под себя ноги. В руках у каждого своя колода. Между ними — подушка в цветастой ситцевой наволочке. Когда Ганько швырял на нее карты, он не различал испестривших ситец узоров. А теперь вспомнил, какие они. Белые звездочки по красному полю плавали перед глазами, как будто он все еще сидел напротив Воронкина.
Напротив Воронкина сидел Никола Цыган, старый босяк, страшный своим спокойствием картежник. Теперь он протягивал руку к хромовому пальто, а Василий Ганько думал про себя: гады, увидели настоящую шмотку, готовы перегрызть глотки из-за нее! Гады! Гады! Гады!
И все-таки мучительно хотел, чтобы выиграл именно Стуколкин. Чтобы пальто не досталось Воронкину. Потому что, если пальто останется у Воронкина, он, Ганько, изрежет или изрубит на клочки блестящую коричневую кожу и, если сунется Воронкин, изрубит Воронкина. И сядет по мокрому делу, за убийство. Черт с ним, коли все так получается… Но играть больше не будет… Никогда не возьмет карт в руки. Завязано! Кончики!
Воронкину повезло — он метал. Даже уткнувшись в подушку, Ганько видел его ловкие пальцы, невольно воскрешая их в свой памяти. Короткие, тупые — и тем не менее проворные, неуловимо быстрые. Такие же, как у всех играющих урок, — но воронкинские, ненавистные. Пальцы убийцы, убившего радость Василия Ганько.
— Убилась.
Это сказал Цыган про свою карту. Сказал очень негромо. А Василия — в противоположном углу комнаты — это спокойно уроненное слово хлестнуло по барабанным перепонкам.
— Червонец по кушу, куш червонец, — ровно объявил Стуколкнн, и Ганько решил, что у него девятка, а он подравнивает до сотни.
Воронкин метал.
— Бита!
Как, опять проиграл Цыган? Игрок называется! Василий надорвал новую пачку папирос. Прикурив, жадно захватал дым. Пока что игрались деньги, очередь до пальто — не дошла. Но так она может и не дойти. Шебутной обыграет Цыгана за наличные, а играть в долг откажется. И все.
Представив себе Воронкина в кожаном пальто, Василий с трудом подавил желание бежать за топором, чтобы тотчас расправиться со своей покупкой. Подавив, решил: никуда не побежит, ничего не сделает. Проиграл. Честно проиграл, как вор вору. Значит — надо смириться с потерей, забыть. Подумаешь, хромовый пальтуган! Тряпка! Есть из-за чего психовать!..
Он, Ганько, плюет на пальто. На Воронкина и на Стуколкина тоже плюет. Не хочет их знать, гадов. Босяки!.. Плюет он на всех босяков, на преступный мир. Так проживет, без них. Десять пальтуганов еще купит на свои кровные гроши, и никакой Костя Шебутной не вынудит его играть. Он — неиграющий теперь, Ганько. И не босяк, пусть босяки не касаются до него…
Стало легко и не так обидно. Словно он заплатил своим пальто за что-то еще более дорогое и нужное ему. Ну да! Он заплатил им за возможность со спокойной совестью перебраться в Чарынь, отколоться от кодлы. Чтобы жить, как хочется ему последнее время, после знакомства с Дусей.
— В расчете? — где-то далеко-далеко спросил Стуколкин.
Ганько даже не сразу понял, что Цыган сквитал проигрыш, игра идет своим чередом и, наверное, все-таки дойдет черед до пальто, потому что Никола Стуколкин — великий чистодел по игре в карты. Но у Василия почти пропал интерес к этой игре. Теперь он думал о Дусе и о том, как скажет ей: „Все, Дусенька! На, прошлом стоит крест. Железный. Ваше условие выполнено: у Василия Ганько теперь есть только один друг-приятель. Его зовут Дусей Мурановой. Вы знаете такую?“ Дуся, конечно, скажет, что этого мало. Что он должен доказать ей свою любовь и самостоятельность…
— Да ты что, сад, сука? — заставил встрепенуться истеричный выкрик Воронкина. — Всю дорогу в цвет гадать будешь?
И спокойный, ровный голос Стуколкина:
— Очко червонец, куш сто. Мечи.
Сейчас он держит карту рубашкой кверху, а Воронкин медлит открывать лобовую. Как и следовало ожидать, Цыган выигрывает. Он всегда выигрывает, но всегда играет по маленькой. А тут — очко по червонцу, куш сто! Если десятка — двести рублей на карте!
Ганько приподнялся, стараясь увидеть карту.
Но Стуколкин сидел спиною к нему. Только его спину можно было увидеть.
— Падлючий потрох! — неожиданно взвизгнул Воронкин и сжатыми кулаками, в одном из которых держал колоду, трижды ударил себя по вискам.
„Снова Никола выиграл“, — угадал Ганько, успокоенно опуская голову на подушку. Пусть Стуколкин выиграет пальто — он все-таки, ничего малый. Даже Дуся, видевшая его в Новый год в клубе, сказала, что „похоже, самый порядочный!“ Пусть носит как память о Василии Ганько, который когда-то назывался Васьком Хохлом и был справедливым босяком, не барахольщиком… Наоборот, всегда презирал тряпки…
Сон оказался сильнее обид, раздумий, истеричной матерщины Воронкина, даже улыбки Дуси Мурановой. Впрочем, кажется, именно сон-то и притворился для начала белозубой Дусиной улыбкой, чтобы потом стать мгновением беспамятства, по истечении которого надо открывать, глаза и вспоминать о начале нового дня.
Первое, что увидел Ганько, открыв глаза, — это поблескивающую в электрическом свете желтую кожу проигранного пальто. Оно опять почему-то висело на спинке его собственной кровати. Василий приподнялся на локте и посмотрел на койку Стуколкина. Тот подтянул валенок, затолкал в голенище ногу, притопнул. И, подняв голову, встретился глазами с Ганько.
Сказал равнодушно, без улыбки или скрытого в словах тайного смысла:
— Мне твой пальтуган в плечах узковат. У тебя пятьдесят второй, наверное, а мне по ширине пятьдесят шестой надо.
В противоположном углу, выбирая из сушившихся на плите валенок свои, злее обычного ругался Костя Воронкин. К Ганько и Стуколкину он все время норовил повернуться спиной. По спине, из растянутого выреза майки, обвив крестообразную рукоятку ножа, тянулась змеиная голова с тонким раздвоенным языком. Но еще больше, она походила на нераскрывшийся бутон синего цветка с двумя усиками.
Ганько невольно улыбнулся нелепости этого сходства. Костя Шебутной — и вдруг цветок. Смешно?
21
Лес потерял свою сказочную красоту и нарядность. Потемнел, вроде поредел даже — это февральские метели отрясли с веток пышное убранство его, посыпали снег обломанными веточками да хвоинками. Кустарники распрямились, выпростав себя из белых тяжелых шуб, и теперь дрогли на все еще по-зимнему сердитом морозе — голые, жалкие своей худобой, костлявостью.
Зато дни стали светлее, дольше. Казалось, что само время сделалось более емким. Стрелки по циферблату ползали нисколько не медлительнее, но часы и минуты словно попросторнели, раздались, наливаясь светом.
В начале первого весеннего месяца — марта — еще трудно различать приметы весны. Их еще так легко спутать с добротой зимы, хорошим расположением духа деда-мороза. Даже Настя, обычно раньше других умевшая угадать в зимнем погожем дне робкую улыбку весны, в этом году почему-то не заметила ее.
Первыми о весне вспомнили кот Пушок и Костя Воронкин.
Пушок ходил по влажному снегу, брезгливо подергивая лапами, трубой подняв хвост, и орал благим матом.
Костя Воронкин, с ухмылкой озабоченности разглядывая свои доживающие век валенки, изрек:
— В апреле самая распутица начнется. Грязи будет по брюхо. А там реки разольются, и в мае не выберешься. Как вы насчет этого думаете, братцы?
— Рано еще вроде бы, — сказал Стуколкин. — Холодно еще…
Он поежился, представив себе этот холод, от которого нельзя будет отгородиться теплыми стенами барака.
— Не замерзнешь! На каждой станции — кипяток бесплатно! — усмехнулся Воронкин. — И в каждом буфете продают водку, были бы гроши. А гроши найти всегда можно. Скажи, Закир?
— Гроши будут, — поддакнул тот. — Об чем разговор!..
Шугин и Ганько промолчали.
Виктор Шугин, сопя от напряжения, пришивал к пиджаку пуговицу. Нитка путалась, иголка колола пальцы, а портной злился. Он мог и не слышать вопроса Кости Воронкина.
Ганько слышал!
Наступления поры, когда можно трогаться в дальнюю дорогу, он ждал еще более нетерпеливо, нежели Воронкин. Ждал, чтобы освободиться, развернуть крылья. Но лететь никуда, не собирался.
В этом бараке, возле этих людей, Василия Ганько удерживало только то, что нельзя было сказать: „Идите к черту!“ Как он может сказать такое, пусть даже молча уйти, отделиться от них без всякого повода? Любые слова, любые объяснения будут истолкованы как попытка спрятать за словами трусость, бегство, предательство. Его не поймут, его не смогут понять, если он объяснит — почему. Да и не сумеет он объяснить достойно босяка и мужчины, потому что завязывает не так, как Никола Стуколкин. Завязывает, чтобы стать как все, чтобы Дуся не стыдилась его, чтобы не бояться потерять Дусю. Разве им скажешь это? А соврать, сказать то же, что и Цыган, неловко, будет повторение чужих слов, ему не поверят.
Один раз он было набрался решимости. Ушел бы, не пряча глаз, с высоко поднятой головой. Но тогда все спутал Стуколкин — отыграл у Шебутного пальто. Рискуя своими деньгами, отыграл для товарища, для Василия Ганько. Босяк для босяка! У кого бы хватило после этого совести уйти, сказав своим уходом: вы не товарищи мне? Не было у него права уйти. Ведь даже Воронкин не сделал ничего не положенного босяку: выиграл, не отнял. Он, Ганько, сам виноват. Завелся, клюнул на подначку…
Нет, пусть уйдут они. А он останется. Скажет: есть дело, должен задержаться. Мало ли что у него за дело? Дело — значит дело, никто не спросит его какое. Не положено спрашивать!
Подготавливая этот будущий разговор, он сказал, будто с интересом разглядывая снег под окном:
— До мая здесь ворью жить худо. Дворники снег не убирают… Хочешь не хочешь, а след оставишь.
— Олень! — презрительно оглядел его с ног до головы Воронкин, будто измерял рост. — Технически надо работать. Чтобы без следов.
— Где можно, а где и нельзя! — настаивал на своем Ганько. — Я вчера нарочно по Сашкову прошел. Смотрел. Еще на баяниста с Настей нарвался. Напугал их, а она к Борьке так присосалась, что он ее еле оторвал!
Лязгнув зубами от внезапного толчка в грудь, парень растерянно смотрел на Шугина, сгребшего в горсти рубашку на его груди.
— Свистишь? — заглядывая в глаза, спросил Шугин.
— Ты что? Чокнулся?
— Меня заводишь? — Шугин тряхнул его, еще ближе притянул к себе. У него подрагивал угол рта. — Меня другим заводи. Девку не трожь зря, гад! Пришибу!
Стуколкин, Воронкин, Ангуразов, готовые разнять их, ждали: что дальше?
— Да ты что? Внатуре говорю. Сам видел…
Пальцы Виктора разжались, безвольно упали руки.
— Лады! — только и сказал он, поворачиваясь к своей койке.
Воронкин прикрыл один глаз ладонью, спросил:
— Я не косой?
Стуколкин пожал плечами — не знаю, мол, вроде действительно черт знает что получилось.
— Витек, в чем дело? — спросил он Шугина.
Тот ответил, глядя в сторону:
— Так…
И, уходя от вопросов и пытливых взглядов, на ходу прижигая папиросу, захлопнул за собой двери.
— Значит, Настя ему бороду пришила? — улыбаясь, поинтересовался у Василия Воронкин.
— Да нет… Он же с Наташкой Игнатовой вроде… Хотя… В Сашково редко когда ходит…
— Факт, что борода! — решил Воронкин. — Ну и отметелит Витёк баяниста! Удавит, гад буду!..
Стуколкин, не глядя, зацепив с гвоздя чей-то ватник, шагнул к двери.
— Куда? — спросил Ганько.
— Туда! — неопределенно ответил Стуколкин, но Василий понял: к соседям, в случае нужды помочь Шугину. Накинув ватник, Стуколкин объяснил сам:
— Он же псих, Витёк. А на черта ему несчастье иметь? Да еще из-за девки!
— Пошли, — кивнул Ганько. — Вдвоем сумеем придержать, если кинется на Бориса. Пера-то у него нет вроде?
Им не пришлось ни удерживать Шугина, ни отнимать у него нож. Виктор стоял на крыльце, грудью навалясь на перила. Курил, жадно глотая дым. Щеки его при каждой затяжке проваливались, обтягивая острые скулы.
— Не заводись! Плюнь! — встал рядом с ним Стуколкин.
— Было бы из-за чего, — подошел с другой стороны Ганько. Он считал, что только из-за одной Дуси Мурановой стоило рисковать. Но Дуся и не позволит себе с кем-нибудь целоваться, кроме Василия Ганько. Это уж будьте уверены!
— А я и не думаю заводиться! — вдруг усмехнулся Шугин, хотя глаза его совсем не смеялись. Глаза были пустыми, невидящими, словно погас всегда плавающий в зрачках огонек.
— Правильно! — сказал Стуколкин. — Что ты, хулиган, что ли?
— Руки пачкать! — брезгливо поморщился Ганько.
Шугин, видимо тяготясь их опекой, в поисках неведомо чего забегал по сторонам мертвым взглядом.
В сени, кутаясь в накинутый поверх нижней рубахи полушубок, вышел Никанор Коньков. Щурясь спросонья, долго приглядывался к стоящим на крыльце, потом спросил:
— Не потёпле стало? Пора бы уже?.. А?..
Неприязненно покосившись в его сторону, дернув углом рта, Шугин вдруг объявил:
— Схожу до Чарыни. Могу захватить пару бутылок, Никола!..
— Не захватишь, — вмешался, покачав головой, Коньков. — Забыл, который сегодня день? Понедельник! Закрыто у Клавки.
— Откроет, — сказал Шугин.
— Нет, я тебе говорю! — Коньков подкрепил слова жестом, забыв о накинутом полушубке. Не придерживаемый рукой, полушубок соскользнул с плеч. Покамест Коньков поднимал его, Шугин спустился с крыльца. Конькову пришлось кричать вдогонку ему:
— В Сашково Клавка ушла. К своим. Слышь?
Шугин, не обращая внимания, зашагал по обледенелой тропе, скрылся за углом барака.
— Зря сходит, — сокрушался Коньков.
— Пусть! — успокоил его Стуколкин. — Промнется. Ветром обдует человека.
Тот посмотрел недоверчиво, боязливо:
— Чего-то ты мне… того… Зубы заговариваешь.
— Ага, — серьезно сказал Стуколкин. — Я же цыган. Могу гадать и зубы заговаривать. И коней воровать. Идем, Васька…
— У меня, брат, нечего воровать, — крикнул им вслед Никанор. — За воровство, брат, теперь по головке не гладят… Знаешь?
— Знаю, — оборачиваясь, усмехнулся Стуколкин. — Не буду твоего коня красть. Ладно.
— А у меня его и нету, коня-то! — радостно сообщил Коньков.
— Правильно, — уже с порога ответил Стуколкин. — Зачем твоей бабе еще одну скотину держать?
Коньков, недоумевая, посмотрел на закрывшуюся дверь: чего врет парень? Вовсе скотины они не держат, Коньковы…
А на правой половине барака Тылзин рассказывал Скрыгину, что такое настоящая работа в лесу. На механизированных участках, где рубят целые кварталы, не пяток стометровых пасек за всю зиму.
— Тут что? — спрашивал Иван Яковлевич и сам же отвечал: — Трактору тут, прямо сказать, невыгодно. Ему кубатура нужна, трелевка хлыстами. И расстояние, чтобы не шибко далеко от разделочной площадки. Он ведь тихоход, разделанный лес дальше автомашина повезет. А у нас три километра до склада, три назад. Опять же сплав. Сплаву надо бревно дать, а трактор тебе хлыст двадцатиметровый притянет. С берега до берега твоей Лужие хватит. На раскряжевку надо бригаду ставить, на штабелевку. Вот ты и прикидывай: что выгодней? Выходит, наивыгоднейшее здесь дело — бригада малого комплекса, только что заместо трактора конь. Вот если бы массив подходящий, тогда да! Тогда без механизации делать нечего. Масштабы, Вася, масштабы! Как дорубим здесь дачу — на четвертый участок должны угадать. Там посмотришь!
— А чего там смотреть? Такие же сосны да елки? — отложил затрепанную „Роман-газету“ Усачев. — На технику, Иван Яковлевич, мы в армии насмотрелись, не удивишь. Тебе, Васька, вылезать надо из леса. Сюда, как на зимовку, от беды можно завербоваться. Вот как мы с тобой нынче. А присыхать в лесу интересу нет, по-моему…
— А где, по-твоему, интерес есть? — прищурился Тылзин. — Можешь ответить?
— Могу, — самонадеянно сказал Усачев и споткнулся, обдумывая, как отвечать, Тылзин, он такой: ответов по уставу не признает, дотошный мужик. Но по уставу отвечать всегда проще, особенно когда вопрос каверзный. — Во-первых, у каждого свой интерес быть должен, Иван Яковлевич. От призвания. А главный интерес — работать там, где ты можешь дать больше пользы для государства. Для общества. Скажем, если у кого талант… Ну, например… к технике, так нечего ему лезть в другое дело.
— Ну-ну!.. — поощряюще и в то же время лукаво усмехнулся Тылзин. Поняв, что Борис выговорился, спросил: — Это ты про Ваську, что ли?
— Ну и… про Ваську тоже…
— Понятно. В газете про пользу для общества читал? Это хорошо. Плохо, что прочитал, слова запомнил, а не вник. Болтаешь себе как патефон — по пластинке. И я тебя не об Ваське спрашивал, об тебе.
— Так я же вам ответил…
— Туману ты напустил. Для общества! По-твоему, как у тебя талант к баяну, тебе надо на баяне играть, чтобы для общества польза была? Да?
Усачев пожал плечами, иронически улыбнулся.
— Конечно, если понимать в узком смысле…
— А ты мне в широком объясни. Коли уж я такой бестолковый…
— Не стоит, Иван Яковлевич! — все с той же гримасой иронии и сожаления отмахнулся от тяжелодумности собеседника Борис.
Тылзин вздохнул и медленно провел по лицу ладонью сверху вниз. Ладонь словно бы стерла обычное выражение лукавого добродушия.
— Не можешь, — сказал он. — Я сам тебе объясню, а ты разве что „нет“ скажешь. Другого не сумеешь. А „нет“ скажешь, это я точно знаю…
На койке зашевелился дремавший Сухоручков. Не поворачивая головы, пошутил:
— Опять Иван правды ищет? Ты с ним не вяжись, Борис, — заговорит насмерть.
Принимая его слова за поддержку, Усачев съязвил:
— Он, Николай Николаевич, за баян напустился на меня. Против музыки возражает.
— Нет, я тебе твой интерес объяснить хочу. Ты вот Ваську сбиваешь этим интересом, а он у тебя вроде коньковского. Деньгу заработать побольше.
— А вас это совсем не интересует, конечно? — елейно играя голосом, прервал его Усачев.
— Всех интересует, зря ты меня перебил. Я говорю: деньгу зашибить побольше, а работенку найти полегче. Только Никанору образование не позволяет по своему интересу жить. Разве что на коне работать, не топором махать. А ты заместо коня — музыку, баян… Ты не обижайся, я тебе правду говорю!
— Нечего мне на вас обижаться, — и в голосе Бориса послышалась обида. — За длинным-то рублем я сюда, в леспромхоз, приехал. С баяном длинных рублей зарабатывать не собираюсь…
— Значит, без корысти твой интерес? Чтобы только для общества?
— В основном — да!
— Так чего же ты отсюда бежишь? А? Тут от тебя обществу двойная польза: лес рубишь и музыка твоя вот как нужна; артисты сюда не больно-то ездят…
— Трудно с вами говорить, Иван Яковлевич! Нет у вас понимания обстановки…
— Брось, — устало промолвил Тылзин. — Брось, Борька! Я ведь не к тому, чтобы упрекнуть, — если лучше да легче ищешь. Все мы так, кто как умеет. Таким, чтобы нарочно труднее искали, на Лужне нечего делать. Они, брат, на станции Северный полюс или в стратосфере. Я к тому, что ты себе лучше ищи, только не объясняй, будто для общества стараешься. Будто без твоей музыки Иван Тылзин с Николаем Сухоручковым, как малые ребята, заревут в голос…
Поджав губы, Борис отвернулся к окну, забарабанил в стекло пальцами. Сказал, как бросают двугривенный нищему, добавляя к подачке строгое „стыдись!“:
— Я с вами не спорю, Иван Яковлевич. Только ведь вы не общество. Единицы…
И, демонстрируя нежелание продолжать неприятный разговор, уткнулся лицом в стекло. За стеклом, подернутый голубизной спустившихся сумерек, лежал снег. По-зимнему свежий, не изъязвленный проталинами. На голубоватом снегу, круто изогнув спину и подняв торчком хвост, стоял кот Пушок. Временами он выгибался еще круче, почти складывался, подгребая передними лапами снег, и хрипло кричал: мр-рра-ау!..
И замирал, напрасно ожидая ответа.
22
Инженер Латышев допивал шестой стакан чая. Чай Настя заваривала по-своему, по-особенному, обязательно добавляя в заварку даже зимой пахучую веточку черной смородины. Оттянув тугой ворот свитера, Антон Александрович вытер носовым платком потную шею. Надув щеки, блаженно с шумом выдохнул воздух.
— Пффф!.. А ты все хорошеешь. Ей-богу, вроде изменилась как-то. Не пойму как, но — к лучшему…
— Ну вас! — залилась краской девушка. Переводя разговор, спросила: — Вы чего так поздно приехали — к концу дня? Не успеете и в лес сходить…
— Не разорваться, Настя! И так дома по неделям не бываю. Шесть участков. Ваш да киселевский вовсе на отшибе, у черта на куличках. К вам даже телефона нет. Чуть что — ехать надо. А кому ехать? Латышеву, у него-де всех меньше дела…
— Вы прямо из города сегодня?
— Да нет, позавчера из города. На четвертом задержался: собрание, а потом пасеки нарезали.
— А у нас что?
— У вас — тоже собрание. Приказ директора есть — премировать кое-кого…
— А кого?
— Много будешь знать, скоро состаришься…
— Ну и не говорите, не надо. Подумаешь! Сама знаю, что Фирсанова. У них больше всех выработка. Я ведь деду-то помогаю проверять наряды…
— Вот и не угадала… Да, новость: в Чарыни сельпо обокрали. Слышала?
— Когда?
— Видимо, вчера или сегодня ночью.
— А кто?
— Это, милая, еще установить надо. Не так сразу, наверное…
— Неужели наши, Антон Александрович? — бледнея, спросила девушка. Она испуганна, смотрела на дверь, будто та вот сейчас откроется и войдут соседи. Неузнаваемые, в страшном новом облике — воры!
— Не думаю, — покачал головой инженер. — Говорят, Клавдия вчера с полудня в Сашково ушла, вашим откуда знать было? Кто-нибудь из своих. Из чарынских.
— Некому вроде в Чарыни… А много украли?
— Не могу сказать, не я воровал. Ревизия покажет, Товар ей только-только позавчера подвезли свежий… — Латышев взглянул на часы, почесал мизинцем переносицу. — Скоро четыре. Вот и пропал день…
Ожидавшая продолжения разговора о краже, Настя разочарованно отвернулась и вдруг вспомнила:
— Четыре? Ойечки, у меня же еще и плита холодная! И дров дома нету!
Встал и Латышев. Не попадая в рукава полушубка, затоптался возле дверей.
— Пойду… Чарынских надо перехватить, чтобы не удрали домой. Придется на дороге сторожить… Черт побери!
К чему относилось последнее — к сторожению на дороге или строптивому полушубку, Настя не поняла.
Покамест Латышев, Фома Ионыч и Тылзин организовывали „стопроцентную явку“, пришедшие первыми уже успели накурить так, что электрическая лампочка плавала в табачном дыму, как луна в тучах.
— Откройте двери, ребята! — скомандовал Сухоручков. — Не продохнешь!
— Теплей спать будет, — пошутил кто-то.
— Если двери открыть?
— Нет, если надымить побольше! Глядишь, на дровах сэкономят!
Всех собрать не удалось, но и без того народу набилось столько, что Латышеву и мастеру пришлось протискиваться к столу.
— Лучше бы на конном дворе собрать, там просторней. В конюховской! — ворчал Фома Ионыч.
Инженер бросил ему через плечо насмешливый взгляд: додуматься надо, собрания на конюшне проводить! Чудак!
— Надолго я вас не задержу, товарищи! — объявил он, распахивая полушубок. — Вопросов у нас на повестке два. Первый — новая инструкция по организации лесовосстановления. Вопрос важный, так как лес — наше всенародное богатство и наш с вами хлеб, товарищи. Это вам надо будет учесть, когда мастер и Иван Яковлевич познакомят с этим делом подробно. Но сейчас мы за недостатком времени на этом останавливаться не станем. Нескладно получается: после рабочего дня многим еще три километра шагать. Так что мы тут с Тылзиным и Фомой Ионычем кое-что уточним, а они доведут до сведения. Нет возражений?
— Нет!
— Правильно, давайте короче — отдыхать надо!
— С семи утра на ногах!
— Переходим ко второму вопросу, — успокаивая, поднял Латышев руку. — Прежде чем зачитать приказ директора леспромхоза, я хочу напомнить вам следующее. Я коротко, товарищи… В этом году нам неожиданно выделили дачу на Лужне. В стороне от автомобильных дорог. Билет выписали, когда надо было уже приступать к рубке, чтобы успеть к сплаву. Поэтому, в смысле бытовых условий, ваш участок оказался в тяжелом положении. Тем более что при сравнительно небольшом объеме работ мы, естественно, не могли затрачивать и больших средств на строительство временных, по сути дела, сооружений. Ну и попросту не могли пристроить к этому бараку город или поселок — с клубом там, кино и всем прочим. Но тем не менее сами рабочие в лице ваших товарищей сумели организовать для себя культурный быт и культурный отдых. Сумели! Больше того. Первое время, нечего греха таить, у нас тут некоторые лесорубы злоупотребляли спиртными напитками. Отсюда скандалы, нехватка денег на предметы первой необходимости и так далее. Было такое. Но и эти товарищи, равняясь на лучших, осознали, я бы сказал, неприличие своего поведения. Как меня заверили — с этим кончено. Мало этого. Мы имеем сегодня на участке две новые комплексные бригады. Одна из них — бригада товарища Шугина, систематически перевыполняющая нормы. Разве это не показатель, товарищи? А инициатором этого, безусловно, следует считать товарища Усачева. Он же вложил немало труда и в борьбу за культурный быт. Все мы его знаем как баяниста, как застрельщика… Что там такое, товарищи? — обрывая фразу, гневно спросил он.
Лесорубы перешептывались, косясь на полутьму сеней в проеме распахнутой настежь двери. Антон Александрович разглядел там отливающий белизной погон и красные милицейские петлицы.
Сразу пропала охота продолжать.
— Я заканчиваю, товарищи! — поднимая голос, пообещал он. — Приказом директора леспромхоза товарищ Усачев премируется баяном, переходящим с этого дня в его собственность, — он отыскал в толпе Усачева, улыбнулся ему. — Товарищу Шугину, подхватившему почин Усачева в деле поднятия производительности труда на лесоразработках, объявляется благодарность… Все, товарищи! Можете быть свободны!
Загремели табуретками, зашаркали ногами, закашляли. Но, вопреки ожиданию инженера, никто не устремился к двери. Любопытство, вызванное появлением милиции, оказалось более притягательным, нежели приказ директора, отдых и ужин.
В комнату, поскрипывая сапогами, неторопливо вошел майор Субботин. Направляясь к Латышеву, ответил на кивки знакомых и незнакомых. И вдруг, видимо разгадав настроение не сводящих с него глаз людей, весело и чуть смущенно заулыбался:
— Больно уж вы на меня подозрительно смотрите, товарищи. Думаете — раз милиция, значит, кого-то забирать? Вот ведь что милицейская форма делает! Антон Александрович! Здорово! — майор обменялся с Латышевым рукопожатием. — Мы сюда просто так заглянули. В Чарыни были. В магазине там у вас кто-то похозяйничал, пока завмаг в Сашкове на именинах гуляла…
— Когда?
— Кто?
— Как?
Со всех сторон полетели обычные вопросы. Чарынские лесорубы, уходящие на работу задолго до открытия магазина, еще не слышали о краже. Плотной толпой окружив майора, начали выспрашивать подробности.
Субботин только руками разводил:
— Кто воровал — адреса не оставил. Когда воровал — сказать могу с точностью до одних суток. Что украли — выявится после ревизии. Завмаг заявила сначала, что в кассе было тысяча шестьсот рублей. Теперь утверждает, будто под бумагой на прилавке еще две тысячи были спрятаны, их тоже нету. Ну, а что касается подозрений — это вам лучше знать. Мне подсказать должны, не я вам..
И сразу наступило молчание, насыщенное желанием говорить, через силу удерживаемым. Удерживало присутствие тех, кого всем хотелось заподозрить в преступлении.
Майор понял это.
— Мы предполагаем, что кражу совершили или сашковские, видя, что продавщица пришла в поселок, и зная, сколько она там пробудет, либо кто-то из жителей Чарыни. Скажем, я или Латышев никак не могли знать, когда завмага не будет дома…
Ему не очень поверили: крутит, гнет свою линию. На черта бы он сюда зря поехал? Но майор заставил поверить в безобидность своего приезда на Лужню:
— Ты, как всегда, на перекладных, Латышев? — спросил он инженера.
— Как всегда.
— А когда назад думаешь?
— Сегодня, Сергей Степанович, сегодня!
— Так мы, может, махнем вместе? На вашем коне до Сашкова, а там наш „козел“. Места в машине на всех хватит. И на санях вчетвером поместимся. Вас двое и нас двое. Остальные наши пешком подались в Сашково.
Это уже походило на правду: три километра от Чарыни до Лужни — не десять до Сашкова. За лошадкой милиция пожаловала на участок, вот что!
И сразу все лишние заторопились в дорогу, обещавшую быть такой короткой за разговорами о происшедшем, за судами и пересудами. В общежитии остались только хозяева, да Латышев, да начальник милиции с начальником отделения уголовного розыска.
— Я думал, — сказал Латышев, — за нашими ребятами. Прямо ты мне своим приездом торжество испортил, Сергей Степанович! Премии, благодарности — и вдруг милиция!
— Говорю, хоть форму не надевай! У меня, брат, теща первое время все за сердце хваталась. Откроет дверь — и чуть не обморок. Так я, как с дежурства иду, ведро с водой захватывал. Специально жена под лестницей ставила. А я с ним до колонки, благо недалеко, и только тогда домой. Ну вот — не верит!.. Так кому премии выдавал?
— Премию — вот, товарищу Усачеву. Нашему активисту, — широким жестом показал Латышев на Бориса. — А благодарность — бригадиру Шугину… Шугину, понимаете?..
— На минуточку… — неожиданно тронул майора за рукав шинели Никанор Коньков и потянул в дальний — от смежной со второй половиной стены — угол. Приглушив голос, пугливо посматривая на дверь, сказал:
— Могли знать некоторые, что ушла Клавка, — онпереступил с ноги на ногу. — К примеру — Витька Шугин. Он мог.
— А почему вы так думаете? У него друзья есть в Чарыни?
Коньков замялся. Спрятал руки в карманы ватных брюк, вытащил сразу же, словно не находя для них места.
— Кто его знает?.. Мальчонка Катёхи Семиткиной прибегал вчерась из Чарыни, бельишко у меня унес постирать. Клавка уже ушедши была тогда.
— А вы откуда об этом знаете?
— Так я… от Мишки же Катёхиного… — почему-то смутился Коньков.
— Допустим, — кивнул майор. — А Шугин?
— Мальчонка, товарищ начальник, сбрехнуть мог. Ему рта не закроешь…
— А зачем закрывать? — удивился Субботин, стараясь встретить ускользающий взгляд Конькова. — Так вы предполагаете, что мальчик прибежал специально, сказать Шугину, что продавщица ушла в Сашково?
Коньков совсем растерялся. Теперь он не прятал взгляда, а испуганно, во все глаза, смотрел на майора.
— Зачем специально, по глупости если только. Шугин, товарищ начальник, быдто собирался в Чарынь.
— Он вам говорил об этом?
— Я, товарищ начальник, до них не касаюсь. Хоть кого спросите!
— Но почему вы утверждаете, что Шугин собирался в Чарынь?
Коньков тяжело вздохнул, снова заметался по сторонам его взгляд. Надо было отвечать, черт его сунул начать этот разговор! Связался с милицией на свою голову.
— Быдто он пошел в ту сторону… Вы бы, товарищ начальник, обыск сделали. Деньги он не должен еще спустить — три тыщи шестьсот! Только вы не говорите, что Коньков…
— Обыск, товарищ Коньков, так просто не производится, по вашему или моему желанию. Для этого нужна санкция прокурора. Но с вами мы, возможно, еще побеседуем. Если понадобится. Ну, а ссылаться на нас при разговоре с Шугиным мне, собственно, не из-за чего. Можете не волноваться.
— Я не волнуюсь. Ребята они такие… Жулье, товарищ начальник!
— Ничего не случится! — манор ободряюще кивнул и повернулся к ожидавшему конца беседы Латышеву. — Так, значит, благодарность? Видал, Шевчук, как мужики действуют? И на сорокаградусную, поди, меньше жать стали? Так или не так? — его вопрошающий взгляд переходил с одного лица на другое.
— Так, — сказал Сухоручков.
— Держатся, — кивнул Тылзин. — Разве что с получки. Так это такое дело…
— Выпить — это не пить? — уточняя, закончил за него майор.
— Один бог без греха, — улыбнулся и начальник отделения уголовного розыска. Круглому, простоватому лицу его улыбка придавала что-то озорное, совсем мальчишеское.
— Надо бы навестить ребят, — майор развел руками, скорбно покачал головой. — Форма! Напугаешь только!
— Не испугаете, — серьезно, словно разубеждая, сказал Скрыгин. — Не боязливый народ!
— Думаешь? — щурясь, чтобы спрятать прыгающие в глазах смешинки, в тон спросил майор. — Ладно. Пойду. Вы тут без меня начальника отделения угрозыска не обижайте, ребята… — Он сбросил на скамью шинель, сверху положил шапку. Тряхнул головой, заставляя поглаже лечь редеющие, но все еще непокорные волосы. Многозначительно подмигивая, одернул китель.
— Как?
Подождав, пока закроется за ним дверь, Фома Ионыч вопросительно посмотрел на Латышева и Шевчука.
— Мужикам-то нечего мешать. Пойдемте ко мне. Пусть мужики ужинают да отдыхают…
— Так надо будет и Ивану Яковлевичу к нам зайти.
— Я через полчаса загляну, Антон Александрович! — пообещал Тылзин. — Идите.
— А я, — сказал начальник отделения уголовного розыска, — если не выгонят, здесь посижу. Там вот чья-то книжка лежит… Можно посмотреть?
— Пожалуйста, — разрешил Усачев, направляясь к умывальнику. — Устраивайтесь прямо на койке… Опять кто-то взял мое мыло, товарищи?.. Что это, в самом деле?..
23
Стук в никогда не запирающиеся двери заставил насторожиться всех, кроме Шугина.
Ганько фыркнул: стучат, словно к семейным! Воронкин с Ангуразовым молча переглянулись. Николай Стуколкин крикнул:
— Если не грабить — заходи!
Дверь отворилась, вошел начальник милиции.
— Здорово, ребята! К вам в гости можно?
— Со своей водкой, — усмехнулся Стуколкин, бравируя фамильярностью.
— К нам можно, — сказал Ганько, — а к вам лучше не надо…
— Правильно, — одобрил майор и стал осматриваться. — Зашел посмотреть, как живете. Все-таки знакомые. Не зайдешь — обидятся. Верно?
— Мы не обидчивые, — ответил за всех Стуколкин. Четыре пары настороженных, далеко не ласковых глаз не отрываясь следили за Субботиным. И в каждом взгляде вопрос: нюхаешь, начальник?
Сев на табуретку возле стола, майор достал портсигар. Неторопливо закурив, сказал:
— В гости не в гости, а пришел вроде бы извиняться. Когда прописывал, думал — через месяц паспорта отбирать буду. Ошибся. В общем, молодцы ребята. Рад за вас… пока что…
— Мужики вы хорошие, но магазинчик-то все-таки сделали? Да, начальник? — подзадоривая, рассмеялся Стуколкин. — Скажи по совести, ведь на нас думаешь?
— Думать легче всего. Доказать надо! — не поворачивая головы, колко произнес Воронкин.
— Опять правильно, — согласился майор. — Но я, между прочим, на вас не думаю. Кража-то пустяковая — три шестьсот, если продавщица по ошибке двух не прибавила. Да и надеяться на большее только дурак мог, оборот-то весь три тысячи в месяц. Неопытный кто-нибудь…
Ткнувшийся лицом в подушку Шугин вдруг заворочался, сел. Тупо, без удивления посмотрел на необычного гостя. Протянув руку к тумбочке, вслепую нашарил папиросы, сгреб с горсть. Но не донес, рассыпал.
— Закуривай, — протянул ему портсигар Субботин.
Тяжестью своей непослушной руки пригнув руку майора с портсигаром, Шугин кое-как вытащил папиросу.
— А мне говорили, что у вас не пьют, — сказал майор, зажигая спичку. — Если с получки только…
— Разве н-нельзя? — спросил Шугин.
— Мо-ожно, — печально протянул майор и потарахтел коробком: остались ли там спички? — Выпить стопку-две в компании, для настроения, — почему нельзя?
— Вот и я, — Шугин не мотнул головой, а уронил ее и с трудом поднял, — для настроения… Имею право? А, начальник?
— Имеешь.
— На свои пью! Учти!
— Благодарность обмываешь? Надо было товарищей пригласить, а то один. Я бы на их месте обиделся, — словно проверяя, обиделись они или нет, манор окинул всех внимательным взглядом. Спросил: — Весной на сплаве оставаться не думаете?
— Там видно будет, — осторожно сказал Ганько.
Воронкин ответил смешком:
— Сапоги протекают, начальник. А сплав — дело мокрое…
Виктор Шугин качнулся вперед, локтями оперся о колени. Подбрасывая на ладони что-то невидимое, заговорил, словно миролюбиво убеждая непонятливого собеседника:
— Сплав — он когда? В апреле… В апреле, начальник, знаешь что начинается? Распутица! Тогда припухать здесь, да? Нет, начальник! До распутицы мотать надо отсюда…
— А может, передумаешь? Останешься? — спросил майор. — От добра добра не ищут. Тебя тут уважают теперь, благодарность вот вынесли. Заработки в лесу подходящие. Нынче не повезло вам, что на Лужню попали, так здесь работа кончается. Переберешься на другой участок, поближе к городу…
— Брось, начальник! — Шугин выпрямился, освободив служившие опорой руки. Опять потянулся к майорскому портсигару. Видимо трезвея, более ловко управился с закуриванием. — Мы — птицы перелетные. Любители костра и солнца.
— Слышал, — устало вздохнул майор. — Мол, грачи полетят — и нам пора? Старая песня!.. Знаешь, говорят: на месте и камень мхом обрастает? Пора остепеняться, о семье думать…
Очевидно, до Виктора не сразу дошел смысл сказанного. Тонкие губы еще кривила пьяная, самодовольная усмешка. Рука с зажатой в пальцах папиросой поднялась, чтобы подтвердить небрежной отмашкой какие-то уже приготовленные слова о неспособности майора понимать весенние настроения босяков. Но рука не сделала плавного, сожалеющего взмаха. Пальцы вдруг сжались в кулак, изломав забытую папиросу. Улыбка стала злобной гримасой.
— Семья?.. Бабы?.. — спросил Шугин. — Я не такой дешевый, начальник, чтобы меня баба купила. Проститутки они все, твари…
— Подумай, может, не все? — брови майора гневно поползли к переносице, углы рта опустились. — Ведь и тебя, дурака, баба родила…
Но Шугин выдержал его осуждающий взгляд, не отвел своих, вдруг просветлевших от пьяной мутности глаз. Сказал, явно думая о чем-то своем, тайном:
— Матерей не трогай, начальник…
— Эх, ты… грач! — вздохнув, покачал головой майор и, протянув руку, достал из-под койки пустую водочную бутылку, потом вторую, третью. Поставил в ряд на столе. — Ишь сколько набрал. Когда же ты водку раздобыть успел?
— Вчера еще, — равнодушно уронил Шугин.
— Может, позавчера? Или третьего дня? Вспомни!
— Верно, вчера. Смеешься, думаешь — сегодня полтора литра шарахнул? Нет, начальник…
Майор взял одну из бутылок двумя пальцами, за горлышко. Повертев, поставил на стол, так, чтобы Виктор видел этикетку.
— „Московская особая“, — сказал он. — Редко такую привозят…
Шугин усмехнулся:
— Один черт, что „сучок“, что эта. Пить можно.
— Не один черт. Эту только позавчера привезли.
Никто из четверых не вмешивался в разговор.
И сейчас никто не сказал ни одного слова. Никто не двинулся с места. Только немигающие глаза устремились в одну точку. На Шугина. Четыре пары глаз беззвучно кричали ему в крик: остановись, подумай!
Но Шугин не слышал.
— Спирту бы лучше привезли, — он поднял одну из рассыпанных папирос. — На Севере завались спирту.
— А ведь ты трезвый почти, — раздумчиво произнес майор, пристально глядя на парня. — Вот что удивительно… Так где же ты эту водку взял? А?
Шугин вопросительно посмотрел на него, хмыкнул — чего-де пристал, чудак? — повел глазами на Воронкина, на Ганько и услышал вопль их взглядов.
— Купил…
— Где?
— Ну, в магазине…
— В каком?
— Ну… — Шугин подумал, что-то про себя взвесил. — В сельпо, у Клавки…
— Когда?
Взгляд Виктора заметался по лицам тех, чьи глаза продолжали кричать, вопить. Но у этого вопля не было смысла.
— А, черт, разве я помню?
— Ты же говорил — вчера?
— Может, и сказал… По пьянке чего не скажешь… А в чем, собственно, дело, начальник?
Постукивая костлявым пальцем по краю стола, майор ответил вопросом на вопрос:
— Ты разве не слыхал, что в Чарыни обокрали магазин?
Шугин задержал в груди воздух, поэтому ответил с придыханием, трудно:
— Первый раз слышу, начальник!.. При чем здесь я?
Накануне в магазин привезли товар. В том числе три ящика „Московской особой“ водки. Ни одной бутылки продано не было…
Глаза Шугина сделались на секунду мертвыми, невидящими. Только на секунду. Потом зажглись пламенем бессильной злобы, как у затравленного волка.
— Нахалку шьешь, гад? — он вдруг вскочил, хватаясь за воротник рубахи. Брызнув во все стороны, заскакали по полу пуговицы, словно убегая от синего орла на обнаженной груди. — На, пей! Пей кровь, сука! Сажай! Дави-и!.. — голос стал истеричным визгом, воем.
— Театр не устраивай, — сказал майор. — Брось! Я тебя за язык не тянул. Может, кто-нибудь дал тебе эту водку?
И как не бывало истерики. Точно перед начальником милиции всегда стоял каменно спокойный, закусивший губу парень. Стоял, сжав кулаки, глядя в пол, под ноги себе. Не визжал, брызгаясь слюной, а думал или вспоминал что-то. Молча, ни с кем не делясь думами.
— Сажай, начальник! — вместе с выдохом, словно облегчая грудь, негромко произнес Шугин. — Что здесь, что там — одинаково. Там спокойнее еще…
— Подумай! — предложил майор. — Не торопись. Всяко бывает! Скажем, шел человек, обратил внимание — снег примят. Копнул, а там водка. Почему не взять, верно?
— Не играй на нервах, начальник! Я же не дурной, понимаю: ровно бы ты мне поверил, что нашел.
— Значит, украл?
— Украл.
— Один воровал?
— Хочешь, чтобы я по делу кого-нибудь с собой взял? Не выйдет. Один я — понял? Один! А если бы и не один — все равно отшил бы напарника.
— В это я верю… Ладно, если твоя работа — где деньги?
— Марьяне своей отдал. А Марьяна сгорела, и дыму нет. Ясно?
— Нет. Но выясним. — Достав из кармана самый обыкновенный дверной ключ, майор подошел к стене — будто собирался отомкнуть одному ему только ведомую дверь. Постучал ключом — короткой очередью, как дятел в лесину. — Ну, что ж… Собирайся, Шугин!.. Прощайся с честными товарищами…
Открылась дверь, пропустив начальника отделения уголовного розыска.
— Слушаю, товарищ майор! — сказал он.
— Бутылки эти, — движением головы Субботин показал на водочную посуду, — упаковать надо. Как следует.
— Ясно, — Шевчук подумал мгновение, усмехнулся: — В сено запихну, чтобы не побить…
— Как же, спрячешь ты их в сено! Старый номер! — равнодушно сказал Шугин. — Мало ли кто их лапал, кроме меня? Ребята с тумбочки под кровать убирали…
Майор недобро прищурился:
— А, тертый калач? — спросил он Шевчука. — Ладно! В сено мы их действительно прятать не будем. Упакуем так, чтобы не стереть отпечатков. Кто убирал их с тумбочки?
— Я был пьяный, не видел…
— Хм! По-моему, кто убирал — сам скажет. В его интересах…
— А если я? Тогда что? — спросил Воронкин.
— Ничего. Ты — значит, ты. Забыл, как твоя фамилия?..
— Допустим, Воронкин.
— Больше никто не трогал бутылок?
Ответом было молчание.
Шугин, ни на кого не глядя, собирался. Отбрасывая ненужное, складывал в вещевой мешок белье. Сдернув с гвоздя костюм, злобно искривил рот и, подумав мгновение, комом затискал поверх белья, словно не имеющую цены тряпку:
— Пригодится проиграть в пересылке… Я готов, начальник.
Майор молчал.
Вернулся с двумя кусками фанеры и молотком выходивший начальник отделения уголовного розыска. Поскреб в затылке, сказал:
— По инструкции не получится, товарищ майор. Тары нет подходящей. Разрешите, я по-своему?
Наблюдая за Шугиным, майор, не глядя, согласно качнул головой. Шевчук составил бутылки на одну из фанерок. В другую забил три гвоздя так, что гвозди торчали, как зубья грабель. Угадывая гвоздями в горлышки, накрыл фанерой бутылки и натуго связал обе фанеры бечевкой.
— Порядок, Сергей Степанович!
— Прощаться с друзьями не хочешь, Шугин? — спросил тот, не спуская глаз с парня.
— Пока, мужики! — глядя в пол, буркнул Виктор и торопливо пошел к двери.
— Обыск делать станем? — негромко спросил Шевчук.
— Ни к чему, Виталий Николаевич. Будем надеяться, что прокурор не вернет дело на доследование, если и не сделаем. Без обыска нашли все, что нужно. Идемте.
В дверях он обернулся. Еще раз посмотрел на всех четверых, на каждом подолгу задерживая взгляд. Сказал, ни к кому определенно не адресуясь, всем:
— Вот так… Это по-вашему называется „все в законе“? По-нашему это называется подлостью…
Дверь захлопнулась.
Никто не посмотрел вслед ушедшим. Не смотрели и друг на друга. Каждый заглядывал себе в душу. Каждый считал нужным молчать об увиденном там.
— Кто может запретить человеку надевать на себя аркан? — наконец произнес Воронкин. — Внатуре мог сказать, что нашел…
И опять наступила тишина.
Потом Николай Стуколкин, отшвырнув давно погасший окурок, надел ватник. Молча пошел к дверям. Его не спросили — куда. Вслед за ним вышел Ганько.
Из полутьмы сеней они видели, как шли к конному двору уезжающие. Высокий, в черной шинели с развевающимися на ветру полами, похожий на нескладную птицу начальник милиции. Он слегка сутулился, задвинув руки в карманы. Что-то ему доказывая, старался не отстать от него Латышев. Шевчук нёс завернутый в газету пакет с бутылками — бережно, как дорогую покупку из универмага. И позади всех, словно его и не конвоировали вовсе, словно милиция забыла о нем, шел бывший Виктор Шугин, теперь опять Витёк Фокусник.
Не только Ганько и Стуколкин смотрели на отъезд. У крыльца стояли Василий Скрыгин, Тылзин и Сухоручков, а поодаль, возле прируба, Настя.
— Жаль парня, — вздохнул Иван Яковлевич. — Не выдержал. Сорвался-таки…
— Значит, и жалеть нечего, — назидательно сказал Сухоручков.
Скрыгин не согласился с ним:
— Все равно жалко. II из-за чего? Сварила же голова, а?
— Спать надо, хлопцы! — скомандовал Тылзин, и все трое, не замечая стоящих в темноте, тоже сливаясь с тьмою, прошли через сени. Одной плоской и черной тенью заколыхались в ярко-желтом прямоугольнике открывшейся двери. Войдя, затворили за собой тьму.
Придерживая незастегнутые полы ватника, Николай Стуколкин мягко спрыгнул с крыльца и направился к Насте. Та, повернув голову на скрип подмерзающего снега, смотрела удивленно, пугливо.
Подойдя, Стуколкин какое-то мгновение пристально разглядывал девушку, словно видел впервые. Сказал, отворачиваясь:
— Такого пария загубила, гадючка!
Настя схватила ртом воздух, чтобы крикнуть, но не крикнула. Распахнув дверь, ринулась ко второй — в комнату, чем-то загремев в коридоре. Тогда Стуколкин неторопливо повернулся, посмотрел на правую половину барака, где погас свет, на освещенные, кажущиеся без занавесок бесстыдно нагими окна левой. Неведомо кому и о ком сказал:
— Падаль.
24
Теперь счастье можно было не прятать. Вернее, можно позволить ему стать счастьем, нетаимой от людских глаз близостью, порою щемящей сердце. Цветок станет цветком, раскрыв свою дивную красоту. Надо только сказать ему: расцветай, не бойся!
Наверное, Настя не умела сказать этого, заставить счастье расцветать. Заветные, неведомые ей слова скажет Борис. Скажет — и Настино сердце расцветет вместе с цветком счастья. Конечно, теперь он их скажет!
Вчера увезли Шугина. Правда, остались другие, но они не главные. Они — тень Шугина. Тень страшного человека, вора, которого она жалела когда-то. Даже продолжает жалеть его загубленную жизнь. Теперь, когда Шугин не мешает счастью стать счастьем…
Ведь он даже нравился ей, теперь она разбирается в таких вещах. Но зачем Стуколкин сказал, будто, она, Настя, его погубила? Разве она заставляла обворовывать магазин? Пить? Ей так хотелось, чтобы Виктор именно бросил пить, а о худшем даже не думалось. Ведь он перестал было пьянствовать. И вдруг…
Мысли текли сами собой, Настя испугалась их самостоятельности. Лучше она спрячется от них за широкими плечами Бориса. Как пряталась девчонкой на теплую печку от холодных, представлявшихся похожими на мышей, неясных страхов, одна оставаясь дома. Заветное слово Бориса прогонит все страхи, все сомнения!
Накинув платок, девушка вышла на улицу.
Лесорубы уже вернулись с работы. Но мало кому хотелось сидеть в бараке. Настойчиво напоминала о своем рождении весна, звала уловить первое свое дыхание, обрадоваться: ей-богу, живет! Дышит!
Николай Николаевич Сухоручков, сидя на перилах крыльца, с показным неудовольствием крутил головой, уклоняясь от капели. Прежде чем упасть, капли собирались на концах сосулек, свисающих с навеса над крыльцом, долго грозили падением. Сухоручков громко, беззлобно чертыхался, ежился, когда капля попадала за воротник, но не уходил. Сам себя убеждал, будто отсюда лучше видна газета, развернутая примостившимся на верхней ступеньке Тылзиным. Всегда можно сказать: „Стой, стой, Иван Яковлевич! Чего это там за „На берегах Вахша“? Ну-ка давай вслух“. Или: „Что там слева-то, фельетон? Прочитай, кого кроют“…
Скрыгин с Усачевым курили на обтаявшем штабельке бревен, не убранных осенью строителями. Лениво перебрасывались словами, обсуждая вчерашнее.
— Народ такой — тележного скрипа боятся! — фыркал Усачев. — Человек взламывает замок, перерывает все в магазине. Не в темноте же он там орудует? И никто не видит, не слышит, как он открывает дверь, никого не беспокоит свет в закрытом магазине? Ведь ставни-то неплотные, во — щели… — он чуть не на метр развел руки. — По-моему, просто не хотели видеть. Не наше, мол, государственное. Безобразие все-таки!..
Обычно сговорчивый, Скрыгин не захотел согласиться:
— Что ты, Борис, кто ночью увидит? Тем более тамбур глухой. Затворился в нем и хоть полночи возись с замком. Мимо пройдешь, а ничего не увидишь… Да и стоит магазин с краю, вроде в стороне…
— Тамбур тоже на замке…
— А, какой там замок на тамбуре? Пальцем открыть можно.
— Говорят, он его ломиком сорвал. Вместе с накладкой…
Борис внезапно умолк, глядя на приближающуюся к штабельку Настю. Походка ее была неторопливой, степенной. Правая рука придерживала на груди платок, а левой девушка несла комок по-весеннему липкого снега. Подойдя, неумело, над головой, замахнулась. Снежок угадал в бревно, рассыпался, остался от него только белый бугорок, прилепившийся к мертвой, лишенной золотистой кожи сосне.
— Вася, ты бы погулять пошел! — безбоязненно предложила Скрыгину девушка. — Нам с Борисом поговорить надо…
— Пожалуйста! — готовно поднялся тот. — Пойду газету у Тылзина отниму…
Она, улыбаясь, посмотрела ему вслед, а повернувшись, встретилась с удивленным, выжидающим взглядом Бориса.
— Ты чего? — спросил он.
И тогда Настя вдруг растерялась. Как — чего? Разве он не понимает, не угадывает ее мыслей, разве мысли не одни и те же у них? Не об одном?
— Так… — она продолжала улыбаться, только улыбка стала неуверенной, робкой. Но хотелось, чтобы Борис сам, без подсказки, понял, зачем она тут.
Но Борис не понял, совсем-совсем не понял.
— Выйду, когда стемнеет. В стекло стукну.
Настя отрицательно покачала головой.
— Нет… Я хотела сказать тебе… — она смутилась. Не было нужных слов. Были только тяжелые, угловатые, как кирпичи, о том — но и не о том. Приходилось обходиться ими. — Когда мы распишемся? Ведь нельзя же так… Правда?
Он улыбнулся, Настя не поверила его улыбке.
— Почему же нельзя? Чудачка ты у меня. Еще скажешь, что к попу надо…
Теперь она не понимала его. Стояла, тиская пальцами мягкую шерсть платка, ждала. Чувствовала: тяжестью наливается сердце, к глазам подступают слезы. Как он может шутить так? Как смеет?
— Я уже деду сказала, что выхожу замуж… Он всё спрашивает: когда свадьба?..
Улыбка сбежала с лица Бориса.
— У нас, кажется, разговору о свадьбе не было…
Что он? С ума сошел, или… или?.. Да разве возможно такое?
— А как же… тогда? — не понимая что и зачем говорит, спросила Настя. — Как же я?
Он опять улыбнулся! Он мог улыбаться!
— Нашла о чем беспокоиться! Вот тоже! Ты в каком веке живешь? Это раньше надо было простыни после свадьбы показывать… Замуж выйти успеешь, у нас с тобой жизнь впереди… Чего торопиться?
Настя глядела полными слез и ужаса глазами. Если бы не слезы — глаза были бы тусклыми, без живого блеска. В них умерла жизнь.
Напуганный этим взглядом, Борис вздумал утешить ее:
— Теперь же никто не смотрит: девушка, не девушка. Это же пережиток! Дикость! Никто не обязан любить один раз только…
Настя молча повернулась и пошла к дому. Платок, соскользнув с плеча, волочился по талому снегу — так волочит перебитое крыло птица.
— Что с ней? — спросил вернувшийся Скрыгин.
Борис досадливо поморщился:
— Понимаешь — решила, что я должен на ней жениться. У меня и в мыслях ничего не было. Рановато.
— То есть как — жениться?.. — поднял рыжие брови Скрыгин. — У вас… было что разве?
— Чего было? Ничего особенного. Так… Взгляды у нее какие-то ветхозаветные. Двадцатый век, а она считает, что если перестала быть девкой — значит, все. Как будто после она не такая же… Смешно, да?
Скрыгин ничего не сказал. Он вдруг размахнулся и ударил Бориса кулаком в лицо. Так, что у того лязгнули челюсти.
Фома Ионыч „подводил баланс“.
Чертова эта работа отнимала у него уйму времени, если не помогала Настя. Сегодня, как нарочно, Насти не было. Знала ведь, что деду надо помочь, а ушла. Даже не сказалась куда. Явилась со двора, постояла посередь комнаты, ухватила пальтишко и туда же. Совсем стала девка от рук отбиваться, как замуж выскакивать надумала. Сиди дед, путайся в цифрах, а она гулять будет!.. Приспичило!..
Застелив весь стол бланками ведомостей и нарядов, Фома Ионыч то и дело вставал, чтобы, путешествуя вокруг стола, отыскать нужную бумагу. Такой способ казался ему наиболее удобным, — разве что несколько медленным. Он уже покончил с документацией нижнего склада, когда в комнату вошла Настя.
Фома Ионыч сердито покосился в ее сторону и с еще большим усердием — показным! — начал ворошить наряды. Ждал: вот сейчас гулена заохает, каясь, что прогуляла. Тут-то он ее и пропесочит…
Но Настя молчала.
Не оборачиваясь, по шорохам за спиной Фома Ионыч догадывался:, снимает пальто, на кровать бросила — лень ведь на место повесить! Спросил сердито:
— Нагулялась?
Внучка не Ответила.
— Дед последние глаза проглядел, клеточки-то эвон какие мелкие. А ей горя мало!..
Словно воды в рот набрав, Настя подошла к столу, придвинула табуретку. Освободила на столе место, сложив раскиданные наряды в стопку. И, глядя на них, забыла, что собиралась делать.
Фома Ионыч, исподлобья посматривавший за ней, удивленно выпрямился, поднял на лоб очки:
— Ты это чего? Вроде как не в себе?..
— Голова болит, — опомнилась Настя. — Складскую ты свел уже, деда?
— Свел я складскую, свел! — обеспокоенно зачастил Фома Ионыч. — Ты, ежели голова болит, брось. Не горит. Чаю испей с малиной да ложись. Время теперь обманчивое — тепло вроде, а как раз и прохватит. Давеча-то в платьишке в одном побегла. А все неслух!..
Настя опустилась на табуретку, потащила к себе через стол бланк складской ведомости.
— Ничего, деда. Пройдет!.. — И повторила еще раз: — Пройдет!
Она долго, словно не узнавая, всматривалась в разграфленный лист. Но вот, тряхнула опущенной головой, встретилась с удивленным взглядом деда и как будто проснулась. Потянувшись за счетами, вспомнила:
— А как же с той древесиной?
Мастер почесал карандашом переносицу, задумался.
— С той-то?.. Лес теперь пошел ловкий, надо будет сказать ребятам. Расквитаются! Дни нынче долгие, можно час-другой лишку прихватывать. Деи десять дам сроку. Как только вывозку потом проводить, шут ее знает? Отдельно бы как-то, комплекс теперь у них, вот ведь штука!.. — Он прищурился, к вискам побежали смешливые морщины. Это мысли, наткнувшись на что-то по пути, вильнув, побежали в сторону. — Вот кого тебе, Настюха, обротать надо было!.. Ладно, когда свадьбу-то справлять станем, невеста?.. Да ты чего, девонька? Насть, слышь, ты что?..
Расплываясь фиолетовыми пятнами по столбикам цифр, на ведомость падали крупные, гулкие слезы. Одна за другой, скатываясь по закаменевшим щекам. Медленно, очень медленно Настя покачала головой:
— Не будет… свадьбы…
Растерявшийся Фома Ионыч суетливо пережевывал губами и проглатывал несказанными какие-то слова. Наконец решился — обогнув стол, робко встал за плечом внучки. Заговорил, сбиваясь:
— Ну вот!.. Нашла по чем убиваться!.. Эка беда!.. Слышь меня, еще не такого сокола облюбуешь. Не сорок тебе годов, слышь?.. Будет с тебя женихов, не бойсь… Девка, не вдова какая с ребятишками!
Судорожно глотнув воздух, Настя закрылась ладонями. Вздрогнули, затрепетали, ходуном заходили под ситцевым платьем плечи. Рассыпаясь по столу, заволновались пряди русых волос, словно под ними рвалась большая, накрытая сетью птица. Боязливо глядя на вздрагивающий затылок девушки, Фома Ионыч беспомощно топтался на месте.
Вдруг Настя, все еще всхлипывая, оторвала голову от стола. Теперь волосы упали на лицо мокрыми, перепутанными космами. Девушка даже не пыталась убрать их.
— Деда… — тихо начала она, всхлипнула и почти закричала. — Деда!.. Наверное, у меня… будет… ребенок…
— К-как?.. — наивно удивился Фома Ионыч.
Не ответив, Настя опять упала годовой на столешницу, зарыдав еще громче.
Фома Ионыч с трудом уразумел сказанное. Похлопал себя по карманам, разыскивая трубку. Нашел и, позабыв, зачем искал, сунул обратно.
— Выходит, обманул?.. — неизвестно для чего спросил он. — Вот, значит, как… Так, значит, и получилось… Да…
За словами ничего не стояло, кроме растерянности. Он снова принялся искать трубку. Найдя, попытался раскурить ее — пустую. Рассыпал спички. Буркнул:
— Чего ж, коли так… Проживем… Будет тебе, не плачь! Всяко бывает в жизни… Всяко… — и, позволяя прорваться обиде и горечи, закричал, стуча кулаком по столу: — Паскуда он, вот кто! Паскуда! Не человек!
Потом вспомнил, что не знает, кому адресовать ненависть:
— Колька Буданцев?..
— Борис… — глухо ответила Настя и, поясняя ему или поправляя себя, отрекаясь, добавила: — Усачев…
25
Резиновым сапогам по инструкции не полагается сушиться на плите. Но иначе сапоги не успевают просыхать за ночь. Разные это вещи — писать инструкции и следовать им, даже когда дело касается только сапог.
Василий Ганько взял свои, стоявшие на краю плиты. Потянул с веревки портянки.
— Кинь и мои, Васек! — попросил Воронкин, нежившийся в постели.
Ганько, словно не слыша, пошел к своей койке обуваться. Воронкину пришлось выкрикивать ругательстза ему в спину:
— Сука, гад! Трудно заодно протянуть руку? Где у тебя совесть, падлюка?..
— Совесть?..
Ганько гневно выпрямился, ненадетый сапог соскользнул с ноги. Забыв о нем, Василий закурил папиросу, несколько раз жадно затянулся.
— Я не пойду на работу, Никола! — неожиданно объявил он Стуколкину, с молчаливого согласия всех признанному после ареста Шугина бригадиром.
— Тепло зачуял, паскудник? — обрадовался Воронкин новому поводу придраться. — Кричал: бригаду ему, комплекс! А теперь под нары? Попривыкли на чужом хребте ехать…
Вытирая лицо рваным вафельным полотенцем, Стуколкин отошел от умывальника. Повесил полотенце на веревку рядом с портянками Воронкина. Пригладив пятерней мокрые волосы, сказал:
— Ладно.
— Да ты что? — снова вскипел Воронкин, набрасываясь теперь на Стуколкина. — Я за него ломать должен, по-твоему? Он — босяк, а я — черт? Если бы не в бригаде…
— Переживаешь за производство? — насмешливо спросил Стуколкин.
— И переживаю!
— Брось, кому заправляешь! — Стуколкин значительно посмотрел в его сторону. — Я же не оперативник. Понял?
Воронкин встретил его взгляд, мгновение длился поединок взглядов. Пртом зрачки Воронкина вильнули в сторону. Он с ухмылкой повернулся к Ангуразову:
— Значит, будем ишачить за других, Закир? Нам положено…
Дождавшись, пока в последний раз хлопнет дверь на улицу и последний из спешащих в лесосеку рабочих мелькнет мимо окна, Ганько сбросил брезентовые брюки, ногами затолкал их под койку. После тяжелого, заскорузлого брезента мягкая шерстяная ткань костюма казалась невесомой, ласкала своим прикосновением. Распихав по карманам деньги, папиросы, спички, надел пальто — и вспомнил ухмыляющееся лицо Шебутного.
— Твое счастье, что я не пес! Не стукач! — громко сказал он неубранной постели Воронкина…
Обледенелая, норовящая выскользнуть из-под ног дорога сегодня не имела конца. Три километра до Чарыни вытянулись вдвое. До Сашкова Ганько, как ни торопился, добрался только к половине двенадцатого. Совхозные машины в город уже ушли — распутица была не за горами, для шоферов настало горячее время.
— Баянист ваш уехал! С вечера надо было и тебе прибежать, милок, да заночевать в Сашкове, — сказали ему в гараже, но потом обнадежили: — Может, но дороге поймаешь машину. По зимнику еще вовсю ездят.
Его подобрал первый же грузовик.
— В город? — спросил шофер, пользуясь остановкой, чтобы попинать ногой баллоны: держат ли воздух?
— В город, — кивнул Ганько, берясь за борт.
— Лезь в кабину, заколеешь в кузове. По такой дороге быстро не поедем, хотя и с цепями. Порожняк на такой дороге — гиблое дело… Тянуться будем…
Шофер скромничал. В кузове громыхали пустые железные бочки, норовя выпрыгнуть. И обмотанные цепями скаты умудрялись пробуксовывать. Машину швыряло из стороны в сторону, особенно сильно занося на поворотах. Но красная стрелка спидометра редко отбегала влево от цифры „30“.
Километрах в двадцати за Сашковом дорога, словно маленькая речка в широкую полноводную реку, выплеснулась на шоссейку. Навстречу стали попадаться машины, чаще других лесовозы. Порожняк. С ними разъезжались, почти не сбавляя скорости. Зато маленький, крытый парусиной ГАЗ-69 заставил шофера врубить первую.
— Милиция, — объяснил он.
Ганько схватился за голову, проклиная свое счастье:
— Черт, мне же к начальнику милиции вот так надо, — провел он ладонью по горлу.
— А что? — во взгляде шофера появилась настороженность.
— Да насчет прописки…
— Автоинспектор поехал, уж я знаю, — успокоил шофер. — Начальник всегда впереди сидит. А этот — в угол забьется, вроде-пустая машина. Сегодня полетят талоны, будь уверен!..
Когда машина подрулила к городской чайной, Василий вынул деньги, спросил:
— Сколько?
— Червонец-то дашь, наверное? — вопросом ответил шофер. — В кабине ехал, как барин…
Протянув две пятерки, Ганько взглянул на часы: без четверти три!
— Далеко милиция?
— Вон, за угол повернешь, дойдешь до площади. Там спросишь. Недалеко…
По городу Ганько шел с некоторой робостью: отвык от множества незнакомых людей, прямизны улиц, отовсюду следящих за тобой окон.
В старом каменном доме, где разместилась милиция, второй этаж умудрялся прятаться за первым, за сильно выступающим карнизом над окнами, отодвигаясь от него, словно боялся упасть вниз, на посыпанную песком обледенелую панель.
Кабинет начальника — наверху. Туда вела скрипучая деревянная лестница. У каждой ступени был свой, особенный скрип, свой голос. Они словно переговаривались, рассуждая, зачем это человек идет в милицию. Добровольно, без милиционера сзади.
Самому Василию это казалось странным, невероятным. Он старался так ставить ногу, чтобы ступеньки не могли переговариваться. Толкнув обшитую черной клеенкой дверь, остановился у высокого деревянного барьера.
— К начальнику можно? — спросил он у сидевшей возле пишущей машинки девушки совсем не милицейского вида.
— Пройдите, — показала та круглым подбородком на дверь слева.
Вздохнув, Ганько постучал.
— Да, да, — глухо донеслось из кабинета.
Майор Субботин смотрел равнодушно, выжидающе. Видимо, он не был занят, Ганько не оторвал начальника от работы. На письменном столе лежал раскрытый кулечек с розовыми конфетами — подушечками. Чернильный прибор и телефон, сколотые булавкой рукописные бумажки.
— Здравствуйте, гражданин начальник! — сказал Ганько.
У майора домиками выгнулись брови.
— Здорово, гражданин товарищ. В чем дело?
Ганько опустил голову, собираясь с мыслями. Было неудобно своего молчания, он злился на себя, что не продумал предстоящего разговора, а злость эта мешала думать сейчас.
— Я с Лужни, — сказал он и смутился: ну и что, если с Лужни? Лужня велика, километров на семьдесят тянется, да и вообще…
— Садись, — чуть заметно улыбнувшись глазами, пригласил майор. — Как там у вас дела? Больше в магазин не лазали?
Ганько сразу стало легче — узнал, помнит. Выигрывая время, достал папиросы. Хотел спросить разрешения закурить, но, увидев совершенно чистую пепельницу, решил спрятать пачку.
— Кури, кури! — понял его сомнения майор. — Можно. Это я вместо папирос, видишь? — он показал на кулек с конфетами.
Но Ганько решительно затискал в карман папиросы.
— Зря вы Шугина замели, — сказал он. — Ни за что. Не он работал.
— Гм! — глаза майора вдруг посерьезнели, в них светилось изумление. — Знаешь, дай-ка мне папиросу…
Не отрывая от Ганько недоверчивого, как казалось тому, взгляда, он закурил. Вернул спички и только тогда спросил:
— Ну?
— Ну, в общем, не он это… Точно вам говорю…
— Интересно, — без улыбки сказал майор. — Здорово. Значит, не он?
— Не он…
Пауза. Долгая-долгая. Внимательный взгляд серых, запавших глазницы глаз.
— Чтобы сказать „не он“, надо знать кто. Ты, что ли?
— Зачем я? Ровно бы я к вам пришел тогда!
— А я бы пришел, — сказал майор, — если бы вместо меня взяли непричастного к делу моего товарища. Хоть совесть у меня и не воровская, а милицейская… Ведь у вас, кажется, не полагается товарищей, предавать? Ладно!.. Кто же воровал тогда?
— Предателем не был, начальник! Люди. Ваше дело искать — кто…
— Так!.. Не хочешь, значит, предателем быть? Легавым, кажется?.. Ну, ну… А гулять на свободе, зная, что товарищ за тебя расплачивается, — как, не считаешь предательством?
— Об этом пусть думает кто воровал…
— Твоя хата с краю?.. Знаешь, давай смотреть не с милицейской точки зрения, а с воровской. По воровскому закону посадить товарища в тюрьму — значит ссучиться, потерять права, так? Ну, скажем, если донесешь, да? Но ведь посадить за преступление, которого человек не совершил, еще хуже! Вот и выходит, что ты покрываешь уже не вора, а… ну, как это называется?.. Просто ссученный вор или еще как?.. Положено или не положено покрывать таких?
— Законы меня теперь не касаются, начальник. — Ганько начал волноваться, перешел на жаргон. — Я уже не босяк. Но сдавать никого не стану. Как к человеку к тебе пришел… Короче, Шугин во всю эту мазуту попал по психу. Каторгу на себя открыл. Мое дело было сказать, а дальше — как знаешь!..
— А что с ним такое, с Шугиным? Может, объяснишь?
— Это могу… — Ганько закурил, одну за другой проглотил несколько затяжек. — Девочка там у нас одна, Настя. Знаете? Осенью она еще ногу ему лечила. Ну, Шугин, одним словом, в нее влип. Кричал, чтобы никто к ней не пырялся. А она втихаря с Усачевым схлестнулась. Витек узнал об этом и… — он махнул рукой, сыпанул пеплом погаснувшей папиросы.
— С Усачевым? — удивился майор. — Это с баянистом, что ли?
— Угу, Васька Скрыгин рыло ему начистил вчера… Как напарнику…
— За что же?
— Вроде за то, что Насте ребенка сделал, а сам когти рвать… ну… — Василий смутился, поймав себя на жаргоне, которого не замечал раньше. — Не хочет жениться, понимаете? Уезжает…
Майор долго молчал, глядя мимо Ганько, рассеянно барабаня пальцами по столу.
— Ясно, — сказал он наконец. — Понимаю…
Василий закуривал новую папиросу, ожидая продолжения, но майор опять смолк.
— Так что же, гражданин начальник, — погодя спросил Ганько, — придется Шугину ни за что срок тянуть, да?
— Нет, не придется. Ты же сказал, что наше дело искать? Мы и нашли.
Парень недоверчиво усмехнулся, Майор заметил усмешку.
— Воронкин и Ангуразов, — сказал он.
„Витёк заложил“, — мрачнея, решил Ганько. Сразу пропало желание беспокоиться о судьбе Шугина — не так просто бывает переоценить то, что покупалось дорогой ценой потерянных лет жизни, запоминалось, как азбука. — Мне можно идти, начальник?..
— Что же, если торопишься… Наверное, думаешь, что Шугин выдал? В наши способности искать не веришь?
— Почему не верю? — попытался увильнуть Ганько. — Вполне возможно…
Он встал, по манор не позволил ему уйти.
— Сядь. Подожди минутку.
Пожав плечами, Василий сел. На самый краешек скользкого, обитого клеенкой дивана.
— Значит, не веришь? Не полагается, конечно… — начал было майор, но его прервал стук в дверь. — Подождите! Занят!.. Не полагается, говорю, рассказывать о профессиональных секретах, по я расскажу. Так и быть… — он усмехнулся. — Все равно следственные материалы на суде зачитывать будут… Так вот, парень… Что такое отпечатки пальцев — тебе известно, конечно. Воры не оставили их в самом магазине. Они оставили их на стекле, когда выставляли окно в тамбуре. Не то чтобы прохлопали, нет! Пока они работали внутри, на тамбуре висел нетронутый замок. Вылезли они тоже через окно. Стекло аккуратно вставили на место, так что никаких следов не осталось. Кроме отпечатков. Но они и о них подумали. Чтобы никому не пришло в голову искать на окне, сорвали замок с дверей тамбура. Вошли, мол, через дверь и ушли через нее, все просто и ясно. И — конечно, мы не обратили бы внимания на окно. Только, вылезая, они развалили приготовленные на утро дрова в тамбуре. И одно полено упало так, что дверь нельзя стало открыть. Случай, конечно. А нам пришлось задуматься. Замок сорвали, а дверью не пользовались. Почему, зачем?… Пришлось обратить внимание на окно. Отпечатки на стекле оказались тождественными некоторым отпечаткам на бутылках. Что одни отпечатки принадлежат Воронкину, мы знали с его же слов. Помнишь разговор? А с кем он работал в паре, не трудно и догадаться. Оставалось только проверить дактилоскопию… Знаешь, зачем я тебе это рассказываю?
Ганько снова пожал плечами.
— Чтобы понял, кто из нас больше заботился о Шугине. Ты — или мы, милиция. Слышал, как говорят: человек ты или милиционер? Так вот, милиционер докапывался, виноват парень или не виноват, хотя и объявил себя виноватым. А „человек“, зная, что Шугин не виноват, умыл руки, лишь бы не называть настоящих виновников. Что молчишь? А вы ничего не спрашиваете… Я спрашивал. Ты не ответил… Иди!..До свиданья, — облегченно буркнул Ганько и, не оглядываясь, пошел из кабинета.
Проводив его взглядом, майор машинально похлопал себя по карманам, отыскивая папиросы. Вспомнив, что их нет, что папиросу, сладковатый вкус которой манил закурить следующую, он взял у этого парня, вздохнул.
Опять постучали, дверь приоткрылась.
— Минуточку, — кивнул майор женской голове, закутанной в платок. Когда голова скрылась, прошелся по кабинету и снял телефонную трубку. — Леспромхоз мне, директора, — попросил он телефонистку. — Михаил Захарович? Субботин беспокоит. Слушай, я насчет заявления этого типа… Ну, что рассчитался с Лужнинского участка… Ну да… Вот именно, что не хулиган… Видимо, славный парень… Не буду привлекать… Да потому, что сам с удовольствием набил бы ему морду, твоему баянисту. А вот так… Нет, перезвони лучше, у меня посетителе… Попозже…
Он повесил трубку. Крикнул:
— Кто там ко мне? Входите.
26
До Сашкова Ганько добрался только в восьмом часу. Выпрыгнув из кузова чуть притормозившей машины, посмотрел вслед ей и увидел, что шофер включил фары. Кажется, начинало сморкаться?
— Черт! — вслух произнес Ганько. Это означало, что время позднее, до дома тринадцать километров пешей дороги, в город можно было не ездить, и вообще все как-то чертовски нескладно получается.
Закурив, пошагал к развилке, которой начиналась дорога на Чарынь. Кое-где торопились зажечь огни, хотя на улице было еще достаточно светло. Свернув с главной улицы, мельком взглянул на прижавшийся к палисаднику чьего-то дома ГАЗ-69. Подумал: увез бы до Чарыни, чем стоять без дела. Вспомнив, что в Чарынь не пробиться и вездеходу-„козлу“, презрительно швырнул в его сторону окурок.
Скользкая дорога спустилась к реке. Поверх темного льда натаявшую за день воду подергивал тонкий, как пергамент, ледок. На подъеме противоположного берега Василий дважды поскользнулся и, сойдя с дороги, хватаясь за ветки кустов, полез щетинящимся прошлогодней травой бесснежным косогором. Подняв голову над верхним его обрезом, заметил идущих по дороге людей. Но только сделав несколько шагов навстречу, узнал Ангуразова и Воронкина.
Решил: почуяли беду, удирают!
Он удивился своей злости, а затем увидел за их спинами еще двоих. Милиционера и штатского.
Злость сразу пропала. Вместо нее сердце сжала тоска, словно это его самого конвоировали. Василий молча отступил за обочину.
Поравнявшись с ним, Воронкин деланно усмехнулся. Ангуразов посмотрел равнодушно, отвел взгляд. Так полагалось: нельзя показывать, что знаком с человеком, навлекать на него подозрение…
Четверо скрылись под берегом. И тогда Ганько понял, что его тоже вели под конвоем. Васька Хохла, карманника. А Василий Ганько, лесоруб, смотрел вслед, навсегда с ним прощаясь. А прощаться всегда невесело!
В левой половине барака освободились три койки. Но не просторнее стало от того, а пустыннее.
— Я думал сначала, ты насчет этого дела подался, — глазами показал Стуколкин в угол, где спали Воронкин и Ангуразов. — Витька выручать…
— Точно — туда и ездил, — сказал Ганько и приготовился услышать позорное слово „легавый“. Но Стуколкин только усмехнулся;
— Свисти больше! Они по утрянке уже сюда выехали, до Сашкова восемьдесят три, да тут тринадцать!
— На полдороге навстречу попались. Шофер кричит: автоинспектор едет… А я внатуре у начальника милиции был, Никола…
Стуколкин не спросил зачем. Не обозвал легавым. Поинтересовался только:
— Ну, и что Витёк?
— Не знаю…
— Выходит, сдал-таки он Шебутного?
— Похоже, что сами они раскопали. Толковал мне начальник: окно в тамбур выстеклили и… расписались… — Василий показал растопыренную пятерню.
— Не такой дурак Шебутной, — усомнился Стуколкин.
— Они после замок на тамбуре сбили, чтобы от окна отвести. Да, понимаешь, дверь поленом заклинило. Ну, оперативники и догадались, в чем дело…
— Черт с ними, — сказал Стуколкин. — Закир зря с Шебутным связался. Нашел кореша!.. Когда Костя сказал Витьку, что есть водка, я сразу понял про магазин…
Оба примолкли, время от времени поглядывая исподтишка друг на друга. Каждый понимал, что развалился карточный домик, картам незачем больше притворяться колодой. Каждый порывался сказать: у меня своя дорога, прощай! И ни один не хотел первым сказать об этом. Как-то неловко признаваться на теплом еще пепелище, что желал пожара.
— Куда думаешь теперь? — спросил наконец Стуколкин.
— Никуда. Здесь останусь, Никола. В Сашково потом переберусь.
— Тоже дело. А на сплав?
— Посмотрю. Может, в совхозе найду работу… Я ведь на электромонтера немного учился…
— Не потянет? — значительно поднял брови Стуколкин, чуть-чуть усмехаясь.
— Жена не пустит, Никола! Все!.. — заулыбался Ганько. Не так, как Стуколкин, а радостно, откровенно, во весь рот — по-мальчишески.
Стуколкину от его радости стало грустно:
— Моя, наверное, забыла уже… Второй срок схватил — писать перестала. Ничтяк! Найду место, чтобы приткнуться.
Больше говорить было не о чем. И тот и другой думали о своем, сокровенном. Оба знали, что не придется встретиться больше, но скорбеть об этом не собирались.
— Подаваться-то когда будешь? — после паузы спросил Ганько. — Может, подравняешь полмесяца здесь?
Стуколкин взглянул на пустые койки, на тряпье и рваные валенки под ними.
— Ну его к чертям, Васек, Хватит. Дорубит кто-нибудь мой лес, немного остается рубить.
— Твое дело. Я тогда к Ваське Скрыгину в бригаду пойду…
— Вроде ничего фрайер, — одобрил Стуколкин и опять покосился на пустые койки. — Айда, сходим к ним, что ли? Надо с мужиками разойтись как положено…
Ганько молча поднялся. На ходу закуривая, пошел к двери.
На правой половине уже укладывались спать, но только один Коньков пробурчал что-то о несвоевременности прихода соседей. Скрытии, приветствуя, закивал головой и замычал, показывая вынутую изо рта зубную щетку. Сухоручков, раздумав снимать рубашку, пересел с кровати к столу.
— Осиротели, ребята? — соболезнующе спросил он.
— У нас усачевская койка освободилась, еще одну можно поставить. Вон там, где чижиковская стояла, — предложил Тылзин, показывая снятым ботинком место. — В колхозе веселей будет!
— Я-то завтра отчаливать думаю, — сказал Стуколкин.
— И ты в отлет? — поинтересовался Иван Яковлевич у Ганько.
Тот отрицательно замотал головой.
— К тезке в бригаду, если возьмет…
— Чего ж не взять? Возьмет! — решил за Скрытна Сухоручков, а Тылзин поддержал:
— Рад будет, недокомплект у него в бригаде.
Скрыгин, выполоскав рот, стряхнул воду со щетки. Подошел, улыбаясь. Сухоручков пожал плечами:
— И чего ты деньги на пасту тратишь, Васька? Твои зубы вполне наждаком чистить можно. Шкуркой. Дешево и сердито.
— Разговор наш слышал? — спросил Скрыгина Тылзин.
— А то нет?.. Вот кого, Иван Яковлевич, бригадиром-то к нам надо! Тезку! Он у нас всех по опытности переплюнет. Сам понимаешь!
— Брось ты, пол месяца каких-то, а то и меньше, работать осталось. Не все равно, кто бригадирствовать будет? — накинулся на Скрыгина Сухоручков. — Ты лучше расскажи парню о деле. Насчет того, что надумали. Вчетвером сподручнее, чем втроем…
Скрыгин, нерешительно посмотрев на Ганько, видимо, колебался принять какое-то решение:
— Втроем управились бы…
— Не двужильный я, чтобы дарма спину ломать! — выкрикнул молчавший до того Коньков и заворочался, заскрипев койкой.
— Помолчал бы ты, Никанор, — не глядя в его сторону, поморщился Тылзин. — Не хочешь — не надо…
— О чем спор, дядя Ваня? — насторожился Ганько.
Иван Яковлевич устало махнул рукой.
— Нет никакого спора. Мастер наш просчитался на полсотни кубометров. Глаза у него, знаешь, какие? А замер — дело кляузное, два сантиметра на шестиметровом бревне припустил — сотка. Вот и набежало.
— На сплаве спишут, — усмехнулся Стуколкин. — Не такое списывают. Это что? Пустяк!..
— Нам пустяк, а Ионыч мужик с характером. Акт о недосдаче составил. Говорит: пусть снимают.
— Кто его за это снимать станет?
— В начет могут поставить, — сказал Тылзин. — Не в том дело. Со внучкой неприятность такая… Вроде как не в себе стал старик…
— На нее осердился, а себя стукнуть хочет, — пояснил Сухоручков.
А Скрыгин сказал:
— Хочет, чтобы уволили.
— Короче, мы тут договорились напилить полсотни кубов. Чтобы без хвостов, чистым старик уволился, если увольняться хочет, — закончил Тылзин и вопросительно посмотрел на Ганько.
Тот понимающе кивнул:
— Я — всегда пожалуйста, дядя Ваня! О чем разговор.
— Вот об этом самом. Коньков отказался. А вчетвером пятьдесят кубиков поставить — ха! — усмехнулся Скрыгин.
— Впятером, — неожиданно поправил его Стуколкин, — может, и мне из этих кубометров по запарке перепал десяток. Старый черт другой раз без очков лес принимал… — Он подумал, посмотрел на Ганько. — Подравняю полмесяца. Пусть знают, какая у босяков совесть. Так что, товарищ, перетащим сюда свое барахло?..
— Вот тебе и жулики! — значительно, словно опровергая какие-то слова его, сказал Сухоручков Тылзину, а покосился через плечо на Конькова. Тот лежал лицом к стене, на давно не стриженном затылке топорщились косичками свалявшиеся волосы.
— Ничего ребята! — Иван Яковлевич задумчиво смотрел на дверь, за которой скрылись Ганько со Стуколкиным. — С Фомой же я и поспорил как-то. Давненько уже. Говорит: горбатого могила исправит. А я так думаю, могила никого не исправит, она могила и есть. Жизнь — та может! Если, Николай Николаич, жизнь не исправит — никто не исправит. Никакой тебе Антон Александрович Латышев, как он руками ни маши!..
— Шахматы зато привез, — прыснул Скрыгин.
Но Тылзин осуждающе блеснул глазами:
— Латышев — он тоже доброго хочет, ты не смейся. Все хотим доброго. Только подступаться не знаем как. Ходим да охаем: ах да ох! Думаешь, Латышев не понимает? Понимает… Ему по должности полагается… разные слова говорить.
Сухоручков, потыкав кулаками не желающую пышнеть подушку, поднял голову:
— А я тебя, Иван Яковлевич, чего-то не понимаю, Ей-богу! Нагородил семь верст до небес, и все лесом. Сам, поди, заблудился?
— Не заблудил, не бойся! Я говорю, жизнь у нас, какая теперь? В коммунизм входим! Вот и обязаны мы с тобой так жить, чтобы всякая сволочь вроде как голой себя чувствовала. К людям подойти стыдилась.
— А кому не стыдно? Вот как Воронкину?.. Слыхал, как он милиционерам?..
— Вот и выпустили их для проверки. Чтобы ясно, которых куда.
— Черт с ним, с Воронкиным. Согласен. Но скажи ты мне, мил человек, кого им стыдиться? Меня да тебя? Верно, не воруем. Так и Борька Усачев не ворует. И Никанор — упаси боже, крошки чужой не возьмет. Так или не так, Никанор?
Коньков заворочался под одеялом, но промолчал.
— По-моему, Иван Яковлевич, вор лучше честного подлеца. Как хочешь! — подытожил Сухоручков.
— Так я к тому и веду. Должны мы так жить, чтобы всякому жулью дыхнуть возле нас нечем было… Сами они перевелись чтобы, от честной жизни!..
— Долго прождешь, Иван Яковлевич!..
— А это, брат, уже не от них, а от нас зависит! Жизнь, она и сейчас, сам видишь, воспитателем работает. Только не в полную силу еще, это так. Вот и получаются Воронкин да Ангуразов…
— Двое. Счет три к двум, — поднял руку Скрыгин. — В нашу пользу. Да, Иван Яковлевич?
27
Брякнув дверцей печки, майор Субботин вытряхнул окурки из пепельницы, поправил на чернильнице крышку. Он нарочно тянул время, но парень молчал. Смотрел в пол, на комочек оброненного с папиросы пепла и крохотные седые пылинки вокруг него. Прикидывался равнодушным, уставшим от ненужного разговора.
— Так зачем это тебе все-таки было надо? — спросил майор, когда надоело ждать.
— Что, начальник?
— Брать на себя вину. Ценой собственной свободы хотел друзей выручить?
— Мотал я таких друзей с колуном навстречу! — презрительно сказал Шугин.
— Просто на свободе не понравилось?
— Да, не понравилось, — охотно согласился Шугин: отвяжись, мол, только, пожалуйста!
— А почему? Не скажешь?
— По всему…
Майор посмотрел насмешливо, но за насмешливостью прятался поиск каких-то очень нужных, доходчивых слов, которые не хотели находиться. После беседы с Ганько не сложно было понять, что руководило Шугиным. Куда сложнее рассеять озлобленность парня, и без того тяготящегося разговором, презирающего милицейскую форму и самого майора.
— Знаешь, как я милиционером стал? — внезапно спросил он. Глаза стали строгими, усталыми.
Шугин пожал плечами, продолжая рассматривать оброненный с папиросы пепел. „Чего ты ко мне привязался?“ — говорила его поза.
— Сын у меня, Мишка… — сказал майор и на мгновенье запнулся, — вроде тебя… Я с немцами дрался, а он… легких денег искал… в чужих карманах. Я с простреленным легким домой пришел, а сын в тюрьме. Вот и подумал тогда: кто виноват в этом? В том, что нужно молчать, если спрашивают про сына, стесняться? Решил, что сам — воспитал плохо. Что люди не остановили вовремя, не спустили шкуру. Жену, тещу, всех виноватая, кроме него. Его — жалко было…
— Нечего нас жалеть, — буркнул, не поднимая головы, Шугин. — Сами мы… виноваты…
Кажется, он хотел сказать это, презирая жалость майора: такие, мол, как я, не нуждаются в жалости! И сорвался. Майор понял, что ему жалко себя. Горько, что должен искать таких же в друзья и приятели, только с такими же — где-то на узких задворках жизни — не таиться, не прятаться.
— А я вот… жалел, — вздохнул майор. — Сначала — как щенка, попавшего под машину. Что недосмотрели. А потом, — он мельком взглянул на Шугина: слушает ли? — потом за другое жалел. За то, что приходится ему около жизни жить. От жизни, от настоящей, — крохи одни подбирать. Заваль. С честным человеком не подружиться. Честную девушку если полюбил…
— Дешевки они! Все дешевки! — гневно блеснув глазами, прошипел Шугин.
Майор понял, что задел парня за живое.
— Брось. Не дешевле, чем мы с тобой. Я говорю; полюбил девушку, может, даже она его полюбила… И так бывает, не думай! Ну, а потом оказывается, что общего-то ничего и нет. Другие интересы, другие взгляды на вещи. Чужие. Разные. Подвернется кто-нибудь на пути, покажется ближе — и конец…
— Значит, если загремел под откос, значит — все? Не рыпайся, да?..
— Почему?
— Сами же вы… говорите…
— Я говорю, что так бывает, пока человек под этим самым откосом ходит. Если вылез — значит, другим стал. Правда, иногда легче бывает вылезти, чем убедить людей, что ты вылез. Плохо таким верят. Доказывать надо.
— Вам докажешь!..
— А кто виноват?
Шугин промолчал, только углом рта дернул.
— В Мишкиной судьбе я себя считал виноватым. Вот и пошел работать в милицию. Думал: сына не сумел удержать вовремя, может — чужих сыновей смогу. А как тебя удержишь, если ты сам за решетку просишься? Сказал бы ты мне — как? А?
Шугин сказал другое:
— Короче, конченый я человек…
— Если сам хочешь таким быть…
— А если… не хочу?
— Тогда не конченый. Тогда, брат, — майор ободряюще улыбнулся, — наоборот. Начинающийся.
По-прежнему не поднимая глаз, Шугин достал папиросы. Майор сделал движение рукой по направлению к раскрытой пачке, но заставил себя еще раз передвинуть пепельницу. Ближе к Шугину, будто затем только и протянул руку. Он смотрел с завистью, как парень закуривает.
— Я, начальник, вроде бы вылез из-под откоса, — сказал, закурив, Шугин. — А тут…
Он вздохнул, но попытался выдать вздох за глубокую папиросную затяжку.
— Что — тут?
— Жизнь, начальник, падлючья…
— Не врешь? Ты подумай. Может, ты многого шибко от нее требуешь? Чтобы она тебе ковром стелилась? Чего захотел — то и пожалуйста? Так, Шугин, наверное, ни у кого не получается… За все надо бороться, а так — протянуть руку и взять — ты пробовал. Знаешь, к чему приводит… Да ведь и не все возьмешь, верно?
— Не все, — задумчиво согласился парень.
— Да и не интересно так, — продолжал майор, — чтобы все само в руки давалось. Скучно. Хорошо, когда можно собой гордиться: добился, победил. Пробовал так?
Не отвечая, парень думал о чем-то. И майор посоветовал:
— Ты попробуй…
— Поздно, начальник! Уеду я отсюда, вот что.
— Говорят: лучше поздно, чем никогда. А уехать — это не вопрос. Жалеть бы потом не стал…
— Нечего мне жалеть.
— Тебе виднее, конечно. Я думал, привык здесь, к тебе привыкли. Чего вам не сидится на месте, не понимаю! Ты хочешь уехать, Усачев уехал… — нарочито небрежно сказал майор.
Виктор вскинул голову, впился взглядом в его лицо:
— Куда уехал?
— Вот уж не спрашивал. Знаю, что брал расчет.
Голова Шугина снова склонилась, глаза потухли. Выдавил насильственную улыбку:
— Жену, значит, повез?
— Откуда у него жена? Один.
— Откуда!.. С Лужни.
— Путаешь ты чего-то. Там у вас и девушек-то — одна Настя.
— Она и есть, — опять заставил себя улыбнуться Шугин.
— Чепуху городишь, — уверенно опровергнул майор. — Настя никуда не думала уезжать! А ты что, дружил с нею?
— Нет, — качнул головой Шугин. — Просто — ногу я разрубил, она вылечила.
Майор встал, обогнул стол. Глядя в окно, по мокрому подоконнику которого прыгали воробьи, словно бы и не Шугину вовсе, сказал:
— Хорошая девушка… Бесхитростная, доверчивая. Такую обмануть, обидеть — ничего не стоит какому-нибудь мерзавцу… Говоришь, ногу лечила тебе? Я бы на твоем месте хоть попрощался с нею, спасибо сказал…
Шугин отмолчался. Отворотясь, грыз ногти. Слова начальника милиции совпадали с его мыслями. Или мысли рождались из слов? Как бы то ни было, Усачев уехал. Значит, если Ганько не соврал тогда, Настя отшила Усачева. Сказала: катись к черту. Но, скорее всего, Ганько соврал или ошибся. Ему, Шугину, это безразлично. Настя его не интересует. Но на Лужню, может, действительно стоит съездить? Показаться, пусть не думают, будто замешан в этой копеечной краже. Ну и… попрощаться с мужиками все-таки… Можно и Насте сказать спасибо, повозилась тогда с его раной. Что верно, то верно. Так он ей и скажет.
Покосившись на рассматривающего воробьев майора, Виктор неуверенно спросил:
— Мне как, можно уйти?
— Конечно.
— Так я пойду…
Он поднялся, повертел в руках шапку. Словно майору, а не ему это было нужно, пообещал:
— Съезжу туда. На Лужню.
— Съезди, — оборачиваясь, сказал майор. — Посмотри. Чуть не полгода там прожил. Возможно, когда-нибудь добрым словом помянешь.
— Не за что ее добрым словом. То же, что в заключении. Лес да барак. Только что конвоя нету.
— Так-таки и то же самое? — удивился майор. — Никакой разницы? А это не оттого, что ты не научился еще смотреть по-другому? Мол, если не тюрьма — значит, дым коромыслом, на каждом углу закусочная? Неужели ничего хорошего не видел на Лужне?
Шугин хотел сказать „нет“, но вспомнил увиденный Настиными глазами мир. Видение, подернутое туманом сказочности, оставило странное чувство. Словно был около, но не нашел входа. Не дошел до него.
— А что там увидишь, на Лужне? — спросил Виктор, надеясь втайне: вдруг майор объяснит, где вход?
Майор не объяснил.
— Смотря что хочешь увидеть, — сказал он. — Может, ты не хотел видеть хорошее. Только плохое… Считаем, будто хорошее — это так и должно быть. А если что не по нас, возмущаемся. Точно все только и обязаны угождать нам… Для этого и живут…
— До свиданья, — берясь за дверную ручку, вздохнул Шугин. Уже открыв дверь, приостановился. Что-то мешало ему так вот, по-равнодушному, уйти. Хотелось сказать что-то важное — и нечего было сказать.
— Сын-то у вас… где теперь? — запинаясь, спросил он с порога.
Майор не ответил. Смотрел в окно. Он опирался рукой на подоконник, слишком низкий для его роста. Со стороны длинная, скособоченная фигура в черном — оттого что заслоняла свет — кителе казалась надломленным, обгорелым деревом. Шугин тихонько — чтобы не стукнуть — затворил дверь.
28
Прорубь, укрытая дощатой крышкой, словно ее все еще хоронили от морозов, передвинулась к середине реки. На пути к ней чернела широкая заберега. Ледяное одеяло вдруг стало узким — река выросла, перестала умещаться под ним. А может быть, как изнежившийся в тепле человек, медлила сбросить его и выглядывала, приподняв край: неужели наступило время проснуться?
— Наступило, наступило! — кивал нарядный, весь в пушистых белых цветах, бредняк, безбоязненно входя в холодную воду.
— Уж-же! Уж-же! — нетерпеливо подтверждал тетерев, подпрыгивая на льду, веером распуская хвост. И косился из-под набрякшей кумачовой брови на заберегу: заспалась Лужня, могла бы пошире разлиться, чтобы он, тетерев, чувствовал себя на льду в еще большей безопасности.
А в самой реке, в прозрачной еще не по-весеннему воде, тыкались в берега разбухшие от икры щуки. Ждали, когда Лужня выйдет на луговины, зальет их. Щуки собирались играть свадьбы. Возле медлительных, толстых, как купчихи, невест увивались поджарые женихи. Расфранченный тетерев пел серенады скромным тетеркам, качающимся на зыбких вершинах прибрежных берез. Колеблемые током воды ветки бредняка переплетались, пушистые меховые соцветия дарили друг друга ласковыми прикосновениями.
Только Настя чувствовала себя одинокой, чужой весне. Пусть не ласковое прикосновение — просто дружески опереться бы на кого-то. Знать, что рядом есть близкий, могущий ободрить человек.
Не было такого человека, разве что дед. Но дед может пожалеть, посочувствовать. А ей не жалость и не сочувствие нужны. Ими не возвратишь веру в счастье, в человеческое сердце, в светлую, как родник, любовь и нестареющую весну. Кто может помочь ей в этом?
Одиночество заставило вспомнить имена тех, с кем сталкивала прежняя, добрая жизнь.
Жизнь была короткой, Настя не многих успела встретить, а в памяти осталось еще меньше.
Любимая учительница, Вера Никаноровна? Она далеко, уехала из Сашкова…
Подруги, чарынские и сашковские девчонки? Нет, поахают только! А такие, как Тоська Кирпичникова, еще дурой назовут…
Вася Скрыгин? Хороший парень, душевный, но у Васи своя жизнь, свое счастье и своя весна.
Витька Шугин?..
Поставив пустые ведра, Настя с упреком посмотрела на свое отражение в воде. Подлая, человека зря арестовали тогда, а она обрадовалась! Выдумала, что мешал ей. Будто невесть какой отъявленный. А он…
Опять вспомнилось, как Шугин, не чувствуя боли, сминает пальцами горящую папиросу. Как, виновато опустив голову, слушает обидные слова — только потому слушает, что их говорит она, Настя! Как спрашивает, горько-прегорько усмехаясь: „Баяниста своего ждешь?“
Вздохнув, девушка наполнила ведра и, смерив взглядом предстоящий подъем по косогору, тихонечко ахнула: наверху, на переломе тропинки, стоял Виктор Шугин.
Она бессильно опустила ведра. Одно из них наклонилось, плеснуло водой ей на ногу. Чтобы Шугин не увидел вспыхнувшего лица, Настя склонилась, поправляя ведро. Шугин появился слишком уж неожиданно, застал слишком врасплох. Именно тогда, когда упрекала себя воспоминанием о нем. Если бы он ушел, пока она медлит, склоняясь над ведром!.. Сейчас скажет какое-нибудь ругательное слово и будет прав: она виновата перед ним…
— Подожди, — крикнул сверху Шугин. — Я сейчас… Тормозя каблуками, он сбежал по крутой тропинке, подхватил ведра. Тем, что наполовину вылилось, вновь зачерпнул воды и, опередив девушку, стараясь на ребро ставить подметки, полез наверх. А Настя поняла, что он не мог знать о ее подлых мыслях, когда его арестовали. Что не угадал теперь растерянности и смущения, приняв их за девичью неспособность управиться с тяжелой ношей.
У Насти немного отлегло от сердца.
Он ждал ее на конце подъема. Поставив ведра, закуривал папиросу. Бросив спичку, сказал:
— Ну… здорово! Как жизнь на Лужне?
— Отпустили? — не поднимая глаз, спросила его Настя.
— Конечно! Зря держать не будут…
Она смотрела на его облепленные глиной сапоги, на щегольские серые брюки, в них заправленные, тоже забрызганные дорожной грязью.
— Дороги-то… нету, поди?
— Куда денется?.. Было бы куда идти!
— Я думала, не пускают уже реки. Лужня — вон видишь? — уже… — Настя показала на чистую воду забереги и осмелилась перевести взгляд на него. И снова отвела, будто следовало лучше рассмотреть заберегу.
— Подумаешь! — сказал Шугин, пользуясь тем, что девушка отвернулась, и рассматривая ее. — Две жерди подлинней бросил — и порядок. Пока лед стоит.
— Боязно, — поежилась Настя.
— Ну уж и боязно!
И Насте захотелось поверить, что ему не было боязно. От этого ей самой черная полоса воды показалась менее широкой и холодной. А одиночество — не таким пустым, не таким страшным.
— На сплав? — с нотками надежды в голосе спросила она.
Шугин почему-то не решился сказать „нет“. Но считал, что говорит это другими словами:
— Мокрая работенка, да?..
— Мало кто остается из старых… Чарынских шестеро… Лужнинских, которые у нас жили, — Вася Скрыгин да из ваших — Ганько…
— Ганько надо бы морду набить, — беззлобно сообщил Шугин и стал озирать окрестности, точно впервые попал сюда.
— За что? — удивилась Настя. — Он тихий такой. Со Скрыгиным теперь дружит…
Ковырнув носком сапога талую землю, Шугин сказал:
— За язык…
И, теперь уже не на земле, а в небе поискав что-то глазами, объяснил:
— Наплел тогда на тебя, что ты с Усачевым… — И, боясь оскорбить даже пересказом чужой клеветы, если это клевета, добавил: — Надрался, видать, до того, что чудиться стало! Обознался, гад, а пасть разинул!
Он все еще смотрел в сторону, испытывая неловкость. А когда осмелился взглянуть на девушку — не смог встретить ее взгляда.
Настя молчала, молчание становилось тягостным.
— Это правда, — еле слышно произнесла наконец девушка. И повторила громче: — Правда.
Где-то в глубине души Шугин ждал этого. Страшился, не хотел верить, что может услышать, но ждал. И все-таки растерялся, услышав.
— Ну что ж… — он сказал это вместо тех горьких и обидных слов, которыми можно было выговорить свою боль, горечь и обиду. Ценою Настиной обеды и боли облегчить сердце. Но он испугался, наверное, что сердце станет пустым и мертвым тогда. Само сердце испугалось.
— Что же, тебе виднее. Я — босяк, а он… Конечно… Я понимаю…
— Не понимаешь! — вздохнула Настя.
Он не согласился:
— Понимаю!.. — И, помолчав, окончательно обрывая крылья мечте, даже не представляя, что она может ответить не утвердительно, спросил: — Значит, к нему уедешь теперь? Или как?
— Никак, — сказала Настя, бесстрашно взглянув прямо в глаза ему.
Этого Шугин действительно не мог понять сразу. Долго соображал, что означает коротенькое слово. Никак — значит, не так и не так. Ни она к Усачеву и ни Усачев обратно сюда. Следовательно — врозь? Так, как он и предполагал, выходит? Послала баяниста к черту? Отшила?
— Настя, — начал он и остановился, задохнулся от нехватки слов. — Настя, я, конечно, уголовник, вор. Но с этим покончено, Настя…
Девушка устало, трудно наклонилась, подняла ведра.
— Не надо, Виктор… Ни к чему…
— Потому что вор, да?
— Не потому. — Настя опять поставила ведра, спокойно и рассудительно заговорив о том, что еще недавно не осмелилась бы поверять даже себе самой: — Ты ведь мне нравился, Виктор. Я сама это потом поняла, поздно… Когда уже… другой стал нравиться. Так получилось.
— Он же уехал…
Настя отозвалась, как отзывается эхо:
— Уехал… Хорошо, что уехал… Да ведь так не выходит, Виктор, чтобы от одного к другому… Я не бессовестная какая. Сам ты что подумал бы? И еще, — она вздохнула, спрятала зардевшееся-таки лицо, — ребенок у меня будет, наверное… Видишь, как…
Ни словом, ни жестом не выразил Шугин удивления или возмущения. Только сильнее, до боли в скулах, одному ему ведомой, сжал челюсти. На душе стало вдруг пусто, холодно. И почему-то неловко перед девушкой.
— Ясно, — сказал он, хотя мысли застлал какой-то туман, муть. — В общем, прощай. Пойду…
— Куда? — удивилась Настя.
Он заставил себя изобразить хотя бы некое подобие улыбки.
— Не одна Лужня на свете…
— Ты же на сплав… — начала было девушка и осеклась, поняв, для чего в действительности он приходил. — Прощай, Виктор.
Шугин мотнул головой, повернулся и размашисто, словно убегая, зашагал к конному двору, к дороге.
— Виктор!.. — испуганно крикнула вслед Настя в осеклась, сбилась, а потом заставила себя оправдать испуг: — Реки-то, Виктор!.. Не утони!..
— Доберусь, — не оглядываясь, бросил Шугин и, только пройдя несколько шагов, спохватился, что сказал это под нос себе, Настя не могла услышать. Решила, наверное, что не захотел ответить. Обернуться, помахать на прощанье кепкой?
Он не стал оборачиваться.
Ушел Витька Шугин. Скрылся из глаз, потерялся за придорожным ольшаником, голым, но достаточно густым, чтобы человек мог потеряться в нем. По крику сорок, поднявшихся вдруг над кустами, Настя угадывала, где он проходит сейчас. Тот Витька Шугин, чей приезд в Лужню столкнул Настю с чужой жизнью, стыдной и страшной. Тогда она испугалась. Не понимала, как могут существовать две разные жизни — тех пятерых и ее. Как можно жить не так, как она?
Теперь столкнулась с мерзостью в своей жизни. Перешагнула через страх, может без слез обернуться назад, на прошлое. Поняла, что нет двух разных жизней. Просто есть еще люди, поганящие жизнь. Одни — отравляют водочным перегаром, оплевывая, мешая с грязью. Другие — давят начищенными до зеркального блеска сапогами.
Настя вспомнила, что пошла по воду. Словно проснувшись, огляделась. Вокруг нее все осталось прежним, ничего не изменилось. Как и прошлой весной, где-то за излучиной чуфыкал тетерев. Так же мохнатился бредняк. Солнечный луч, изломавшись о незаметную капельку влаги на ветке березы, рассыпался огнецветными брызгами. Разве что стены барака чуть потемнели — прошел год. И еще прошло Настино бездумное время, вырасти пора из девчонок! И только.
Она попыталась улыбнуться, примиряясь с этим. Но улыбки не вышло, а в уголках рта обозначились две еле заметные складочки. Первые, но не последние.
Сороки за конным двором успокоились, перестали кричать.
29
Распутица начинается в апреле.
Сначала садятся, прижимаются к земле снега. Разноголосые ручейки начинают точить их, а плечистые косогоры словно бы стряхивают с себя одним махом и смотрят победно на еще заснеженные низины. Но и по догам и низинам устремляются уже не ручейки, не ручьи, а потоки. Не певучие, а ворчащие гневно. Им не терпится, они все дальше отталкивают белые берега друг от дружки, увлекая за собой слеги и мостики, уроненные с берега на берег деревья.
Проселки становятся болотами. Пудовые комья глины липнут к сапогам и конским копытам. Но и эти каторжные дороги ведут только к берегам рек и возомнивших себя реками ручьев.
Через два ручья — сразу за Чарынью и километрах в семи от деревни — Виктор Шугин перешел. Оба пугали его стремительностью ледяной воды, хлипкостью переброшенных через нее жердочек. Но Виктор выдрал из ближней изгороди кол, чтобы опираться, и они смирились.
За вторым ручьем потянулся сравнительно сухой участок дороги. Шугин заторопился, стараясь как можно скорее миновать его: по худой дороге можно было идти, ни о чем не думая. Она так выматывала, что для раздумий не оставалось сил. А Шугин не хотел ни о чем задумываться.
На девятом километре дорогу пересекла Лужня. Утром Виктор легко перебрался через нее. Река не суетилась подобно ручьям, не грозилась, не плевалась пеной. Без спешки, без суеты копила силу, вбирая в себя сотни ручейков и ручьев.
Шугин спустился к воде и закурил. Помахав спичкой, чтобы сбить пламя, посмотрел на противоположный берег. Каких-то, полсотни метров отделяло берег от берега. Две забереги, сажени по две шириной. Темный, как бы пропитавшийся водой, но безусловно крепкий еще лед меж ними. За пять или шесть часов льду ничего не сталось, а утром по нему можно было на тракторе ездить.
Забереги, правда, стали чуть-чуть пошире. По крайней мере у того берега, на котором курил Шугин. Концы двух жердей, им же проложенных со льда на берег, теперь купались в воде. Можно протянуть руку и достать их. Подтащить чуть ближе, благо берег пологий, а на льду жерди лежат с запасом. Не страшно и так оставить: подумаешь, сделать пару шагов по затопленным сланям! Сапоги резиновые, воды поверх жердей по колено не будет…
Бросив в воду окурок, Шугин поискал взглядом пень или сухую кочку, но увидел только расколотую ступицу от колеса. Ладно, можно и на ней посидеть. Торопиться ему некуда, почему бы не передохнуть? Путь долгий еще… Черт его знает, какой он длины, этот путь? Где кончится? Чем? Куда он вообще идет, Виктор Шугин? Непонятно!..
Он иронически усмехнулся и полез за новой папиросой. Разминая ее, покосился на колеблемые током воды концы жердей: мост неизвестно куда. Тот еще мост! Как он переходил по нему?
Мысли Шугина улетели к следующей переправе, что под самым Сашковом. Пожалуй, на Вижне забереги пошире! Конечно, шире! И наверное, унесло бревно, выручившее утром. Думать нечего, унесло!
— Распутица, — объяснил он сам себе и выпятил нижнюю губу, словно дразнился.
Дым папиросы отдал жженой бумагой. Шугин отшвырнул окурок, потом попытался плевком потушить его. Поднялся, засунул руки в карманы и, лениво волоча ноги, вернулся к воде. Долго смотрел на колышимые ею жерди. Выковырнув носком сапога округлый камешек, перекатил его, потом движением ноги швырнул в воду. Уже не объясняя, а как бы оправдывая что-то, повторил:
— Распутица…
И, рывком повернувшись, пошел обратно — прочь от реки, навстречу двум мутным тоненьким ручейкам, бегущим по размытым, с рыхлыми краями, колеям. И, странно, чем дальше он уходил, тем тверже, размашистее шагал, хотя выше по косогору размытая дорога не становилась лучше.